Вольтерьянцы и вольтерьянки Аксенов Василий
«Кстати, — сказал капитан и чуть-чуть усмехнулся, как бы показывая, что вот тут-то „кстать“ будет кстати, — есть ли какие у сего казуса описания?»
«Описания самые превозмутительнейшие, — медленно выговорил граф, — якобы на лице у казуса фигурируют два носа».
Пока развивался сей вельми существенный и чреватый самыми непредсказуемыми событиями разговор двух старейшин, наши уноши на чуть покачивающемся капитанском мостике, что при наличии самовара играл сейчас роль какой-нибудь усадебной веранды, под мелкими, но обильными звездочками погожей балтийской ночи затеяли тоже не пустяковый разговор: речь пошла о сердечных пертурбациях.
«Знаешь, Михаил, сдается мне, что курфюрстиночки нас дурачат», — вдруг высказался Николай. «Ты прав!» — воскликнул Михаил; и повело-поехало.
Оказывается, ни тот ни другой никогда не были уверены, кому назначается свидание, своей Клаудии или чужой Фиокле, и кто на таковое свидание является, своя ли Фиокла или чужая Клаудия. Ведь различить подростков совершенно не представляется никакой возможности: внешности у обеих идентичные, как у двух лебеденышей, голоски полностью созвучные, философические идеи высказывают в унисон, и, что самое облискурирующее, обе обладают одинаковой шаловливостью. Вот и получается, что им легко из нас сделать настоящих дурандасов, как в деревнях-то говорят. Вот и играют они с нами такую игру, меняются ролями, а потом забираются в одну постель и до утра над нами хихикают.
«Ведь ты пойми, Миша, хоть ты и силен по части у разных дам неотразимости, а все ж таки ведь их не для простых столбовых дворян воспитывают, а для большой династической политики. Понял?» — почти выкрикнул Лесков.
«Понял, понял, — закручинился Земсков. — Выходит, нами они просто играют, как марьонетками, так? Или вроде каких-нибудь Кандидов каких-нибудь литературных, то есть нежизненных персонажей, в нас усматривают, так?»
«Вот именно что так. Вот ты вообрази, мы получим с тобой по звезде и по майорскому чину, и назначение, скажем, посольское, и денег нам Гран-Пер отстегнет по полмильона, а ведь все равно Магнус-то дочек своих за нас не отдаст, потому что не для этого он их воспитывал, понял?!»
Миша совсем сник. Коля еще бурлил, пока плыли к замку, а Миша на корме вельбота все томился в непонятной, хотя и многообещающей меланхолии. Простившись с полудругом-полубратом, он спать не пошел, а стал медленно ходить по лестницам и огромным залам прекрасного замка, мня себя в роли какого-нибудь принца датского, необязательно Гамлета. Горькие истины, открытые ему Колей, как ни странно не отшатнули его от курфюрстиночек, а, напротив, навели на осознание своей полной и бесповоротной влюбленности. Что-то музыкальное, венецианское, вивальдиевское облагораживало его душу и тревожило плоть. Мысль о неравенстве шептала ему из одного уха в другое: ты влюблен! Вот только вопрос: в кого, в ту недоступницу или в другую? Как сие понять, ежели неразличимы? Может быть, в обеих? Именно в двоих, а поодиночке, значит, не будет и влюбленности? Вот какая возникает дивная и совершенно невозможная облискурация!
Оказалось, что не только ему одному в эту ночь не спалось. В галерее с колоннадой, что висела над парком и в коей то и дело возникал не здешний, а, можно сказать, сугубо литературственный ветерок, он увидел одиноко прогуливающуюся фигуру без головного убора, но с отменнейшим бантом на затылке. Постукивали крепкие каблуки высоких ботфортов. Миша хотел было свернуть в темный коридор, но вдруг пронизался чувством неотвратимости (чего? когда? сейчас!) и пошел вслед за фигурою. Она дошла до конца галереи и повернула обратно. Теперь они сближались. Через минуту он узнал в фигуре могущественного фаворита Двора субалтерн-адъютанта, барона Федора Августовича Фон-Фигина.
«А, это ты, — проговорил тот с непонятной улыбкой. — Почему не спишь?»
«Не спится… ваша светлость», — ответствовал унец.
Фон— Фигин усмехнулся: «Зови меня Федором Августовичем».
«Могу ли я?» — смиряя дрожь, вопросил унец.
Вельможа, высоко подняв фалду, извлек серебряную табакерку и предложил унцу понюшку.
Для свершения ритуала совместного чиха оба вынули шелковые платки. Вдруг Фон-Фигин резким выпадом правой руки вырвал у Миши его платок и мягким мановением левой предложил ему свой. В глазах у него на мгновение запечатлелось безумие, после чего он окунул свой нос в платок и с легким смешком пробормотал: «Похоже, что у нас с тобой одни и те же духи, солдат». Пошел дальше по галерее. Бежать прочь! Дернулся было Миша, но вместо спасительного бегства пошел вслед за фаворитом, как намагниченный. Он не понимал, что с ним происходит: все в нем вздыбилось от неумолимой тяги, было трудно идти, но надо было двигаться до конца.
«Твой конь, этот Тпру, в нем что-то есть колдовское, — говорил фаворит, явно не сомневаясь, что унец тащится сзади, — мне иногда мнилось, что он может со мной заговорить. Иметь такого между ног — это большая забава! — хохотнул таким голосом, что Мише пришлось расстегнуть на воротнике крючок, чтобы не задохнуться. — Быть может, это он подсуропил нам встречу?»
Он остановился и повернулся к унцу: «Какой ты высокий, какой ладный! Хочется как-то по-солдатски ободрить тебя». Рука в лайковой перчатке взяла Мишу за ухо. Сквозь лайку шли ошеломляющие токи. «Ты хочешь познакомиться с Императрицей?»
«Вы с ней близки?» — еле вымолвил Миша. Под его рукой неведомо как оказалось гладкое бедро Федора Августовича.
«О да, имею сие высшее счастье!»
«Что это значит — быть с нею?»
«Быть с нею — это значит стать частью ея. Она распространяет свое величество, и те, кто был с нею, распространяются величество далее. Ты понимаешь меня, солдат?»
«Я ничего не понимаю».
Рука Федора Августовича гуляла уже по всему Мише и в месте оном произнесла «Ого!», в то время как другая его рука что-то шептала о юности, о дерзости, о боях под стягами отечества, о готовности ко всему, включая и гиблость, и триумф.
На галерее уже ничего не осталось от Миши и Федора Августовича, лунная сила тащила их бегом к раскрытым окнам королевской опочивальни, туда, где веяли тюлевые стены, где раздвигались под ними паркеты и раскрывались над ними потолки. Величие увлекало юнца в свои пределы, и он становился частью сего надчеловеческого. Внедрение сменялось поглощением, а на стенах между тем вместо их теней металась какая-то, будто из десяти сцепленных пальцев, кикимора. В конце концов со сцены пропали оба, и Федор Августович, и Миша, осталось только длительное щастие народное, тараном в сладостных сжатиях толпы рвущееся к апофеозу, к отмене крепостного владычества. Наконец, все прорвалось победным штурмом.
Ох, эти «Дочки-Матери», бормотал, засыпая Федор Августович, а ведь когда-то во время оно как тут гонялись за звонкими эхами, как тут бесились в детской невинности, нынешние битвы даже еще и не предвосхищая. То ли во сне, то ли в галлюцинации зрил он удаляющегося юного Ахиллеса, припадающего на пятку. Теперь он будет убит за дальнейшей ненадобностью, изъят для смысла тайн.
Сам этот воин Фон-Фигин теперь стоит, как всегда, на часах у будуара Екатерины, а та умывается в то ж время, чтоб снять загар смесью лимонной воды с желтком и французской водкой. А в глубине огромнейшей залы идет ритуал придворных причесываний, оттуда плывет смесь бормотаний и мелкие вспышки смеха; Чолгоковы и Салтыковы. Там по-французски решается, может ли Воронцова при надобности обернуться козой иль ослицею иль только предстанет в своем обычном раскорячестве. Вычесанные волосы в зелени своей плывут по залу, словно вечный цвет тамариска. Девки-служанки хлопотливо тащут из-за ширм горшки с аристократическими нечистотами. А из-за одной ширмы торчит сапог с острой шпорой. Там, это ведомо всем, ждет приглашения поручик Асаф Батурин, известный за большого негодяя.
Вдруг среди всей болтовни и порядочной вони Екатерина подходит прямо к нему, к постовому гвардейцу, и смотрит так, как будто вот щас прям при всех начнется соитие. Я знаю тебя, Тодор, ты родом из моего детства. Стой здесь упорно и жди! Время придет, дождешься! Знай, что сейчас великий князь меня пригласит на экзекуцию крысы! Я откажусь, а если ж потащат насильно, смело меня защищай и целься великому князю в паршивое лоно!
Вдруг одинокая ширма с китайским рисунком грянула на пол. За ней оказался не однополчанин гадкий Батурин, а сам, как Императрица Елизавета гласит, «племянник мой урод, черт ево возьми», в мундире, с офицерским значком и шарфом, герцог Гольштейн-Готторн, наследник российского трона.
Он возглашает гнусавым гласом: «Прошу всех сюда! Мы начинаем!» Шарф обвивает ему часть лица, светятся лишь нездоровые очи. В шелесте юбок зала заполняется обществом дам. Шествует впереди фаворитка, девица Теплова, природная «фадайзница», юбки ея всегда имели одним полотнищем меньше иль больше, чем полагалось. И слышится в окружении говор всех прочих «фадайзниц», сиречь производных от смысла «конфуз». Кто четверговой соли просит у тетушки одолжиться, кто восхищен какими-то лисьими шубами, кто, шевелясь как от щекотки, поминает куртаг в доме Нарышкиных, а кто и про лекаря речет, что может немецкую кровь заменить на русскую; но не наоборот, сударыни, нет, не наоборот.
«А где же Ея Высочество? — слышится теперь пронзительный глас наследника трона. — Извольте, сударыня, выйти вперед! Вам целовать на прощание крысу!»
Распахиваются двери. Из прорвы пороков калмыцкие егеря вкатывают помост с виселицей и дыбой. На дыбе растянута человекоразмерная крыса; теперь ея ждет петля. Бьет барабан.
«Екатерина!» — вопит истукан. Бабьё расступается. Ирод идет, руку протягивает для политесу. Однако вместо супруги он видит стража ея, кавалера Фон-Фигина, с наивным, но острым оружьем. Немая сцена. Сейчас произойдет низвержение наследника. Все дамы будуара в историческом барельефе: присутствие при цареубийстве — ведь это высший экстаз!
Фон— Фигин сближается, но не с уродом, а с крысой. Он видит ея страждущее око и самого себя в зрачке, а у оного самого себя в зрачке отражается крыса, а у оной крысы отражается он сам с оком своим, в коем мается крыса с ним самим в ея зрачках, в коих он сам…
Обычно после кошмаров Фон-Фигин просыпался отдохнувшим и бодрым, словно промыли нутро. Так случилось и в этот раз в замке «Дочки-Матери». Он лежал, потягиваясь, и вспоминал клочки сна, то крысу, то Екатерину, то расческу волос, то великого князя, будущего императора Петра Третьего (забыли упомянуть, что во сне у того почему-то было два носа), но чаще, с улыбкой, красавца юнца, с коим столь многообещающе ночью прогуливались под колоннами галереи.
Колыхались тюлевые шторы, из-за них в опочивальню проходили звуки двух флейт. Это курфюрстиночки играли у себя на балконе по нотам, что прибыли с последней почтой из Вены. Пьеску сочинило восьмилетнее дитя, сын композитора Моцарта.
Дольше всех почивал в то утро шевалье Террано. Музыка пробудила его, и он заворочался в своей спартанской коморе. Что же приключилось вчера со мною, мальчиком, дорогая моя матушка Колерия Никифоровна? Оберегая по долгу службы тело великого филозофа, не озаботился я о своем собственном. Что-то саднило недружественно и в заднем порту, и в бугшприте. И вот теперь только и осталось, что постичь чистоту флейточек, лишь устыдиться столь сурьезной облискураженности!
Глава пятая, начавшаяся в идиллических аллеях парка, в коих посланник Фон-Фигин и великий Вольтер обсуждают курьезы женственного века, споткнувшаяся в коридоре хамка, где две кавалерствующие дамы не могут разойтись из-за объемов их фижм, и завершившаяся безобразным пиратством, позволившим нашим шевалье проявить их не вполне обычные геройские качества
«…А не замечали ль вы, что иные исторические феномены зачинаются задолго до своего, так сказать, календарного адвента? Вот вы толь интересно говорите о „женском веке“ России, дорогой Вольтер, помянули и Екатерину Первую, и Анну Иоанновну, и Анну Леопольдовну, и Елизавету, и, разумеется, нашу нынешнюю покровительницу, дай Бог ей завершить сей век на троне, однако ж запамятовали их предтечу, царевну Софью…»
«Ах да, спасибо за напоминание, ну, конечно, Софи, сестра царя Петра, не так ли?»
«Как странно это звучит — Софи! Вы утрачиваете одну литеру, ставите ударение на последнем слоге, и тяжеловесная московская фемина, неумелая сумрачная правительница как бы исчезает, а вместе с ней пропадают низкие своды кремлевских палат с их слюдяными окошечками и вся эта поздняя Византия. Ваша Софи, месье, похожа на держательницу парижского салона».
«Браво, мой Тодор! Мне нравятся ваши акценты! Жаль,что в то время, когда я начинал свою „Историю Петра Великого“, я не мог поговорить с такими людьми, как вы, или с самой Государыней. Она и сама писала мне об этом в своем первом письме. „Естьли бы я тогда была в моем нынешнем положении, — писала она, — тобъ я вам сообщила несравненно лучшие записки“. Любопытно, а что из себя представляла эта „Святая София“ как женщина? У нее, конечно, были фавориты, те московские бароны-бояре в огромных шапках?»
«У нее был любовник, князь Василий Голицын, ясноглазый красавец, вроде вот вашей охраны подпоручика Земскова, настоящий русский витязь. Сомневаюсь, впрочем, что у них что-нибудь интересное получалось вдвоем. Он оказался неудачником и на поле брани. Отправился воевать у турок Азов, потерял многотысячное войско, сам еле унес ноги к царевниным пудовым юбкам. В общем, и там и сям постоянное faux pas, но тем не менее именно от царевны Софьи начался наш „женский век“. Как вам кажется, мой Вольтер, откуда он взялся в стране жестокого мужичья?»
Вот уже час филозоф и посланник прогуливались по парку вокруг дворца и, кажется, не собирались расставаться. Погода благоприятствовала их общенью, хоть и приобрела за истекшее сутко более свойственную здешним широтам резвость волн, а также основательную ветрогонность туч, что как бы норовили над вами подшутить, невзирая на мерность ваших шагов и серьезность обсуждаемой темы. Временами они (тучи, тучи) формировали полный кляп, затмевая июльское солнце брюхатостью своих очертаний, потом вдруг рассыпались по всему небу, подражая купидончикам Франсуа Буше, купающимся в апофеозе сияний.
Интересно, что именно короткие экзерсисы дождя напоминали двум нашим главным героям, что они не так уж предоставлены самим себе во время этой философской прогулки. Стоило лишь упасть каким-нибудь пустяковым каплям, как немедля из какого-либо живописного грота появлялись люди, предлагающие либо драгунские суровые накидки, либо изящные параплюи. Однажды такая фигура с зонтом отделилась даже от скульптурной группы «Похищение Европы», неловко при сем споткнувшись о левое заднее копыто торжествующего Зевса. В другой раз из заброшенного, как бы совсем уже сентименталистского эрмитажа вышел накрахмаленный повар и осведомился, не угодно ли кофе. В этих случаях субалтерн-адъютант сердито хмурился, а Вольтер отмахивался от забот своей экзотической шляпой, недавно подаренной поклонниками с острова Гваделупа. Ясно было, что сия импровизированная прогулка была в серьезной степени обеспечена стараниями генерал-аншефа Афсиомского. Он и сам пару раз мелькнул в параллельной аллее, как бы предлагая себя в собеседники, серьезный, слегка покашливающий, чуточку прихрамывающий на ногу, что была якобы слегка повреждена прусским ядром будто бы при Гросс-Егерсдорфе. Он посматривал в сторону великолепных собеседников как бы отвлеченным взором, но в то же время порой и застывал в фигуре вопроса: что же, милостивые государи мои, неужто не замечаете сию недюжинную личность? Замечен не был.
«Мой Тодор, мне иногда кажется, что интеллектуалисты в России излишне выделяют свою страну в своего рода особливую планету. При всей отдаленности и отсталости ваша страна все-таки была гораздо больше воспитана Европой, чем вы думаете. Именно оттуда явилась к вам первая вольность, мой друг, не так ли? Недаром царь Петр и сам уподобился Зевсу, чтобы украсть эту младость. Женщины распространяют свое влияние далеко за пределы спален, вы это знаете лучше меня. Еще в те времена, когда не было вилок и мясо за придворным столом раздирали руками, трубадуры создали культ Прекрасной Дамы. Она была не только предметом вздохов, но и властительницей сердец, а значит, и мечей. Вам это тоже знакомо, мой дорогой Тодор, не так ли? Что уж говорить о наших временах, начиная с Регентства. Всякий раз, подходя к концу сочинения, я льщу себя мыслью, что оно будет прочитано дамами. Ни одно важное дело не выносится на королевский совет, не пройдя через дамские салоны, и это разносится по всей Европе и достигает России, мой друг; вы согласны?»
«Да, конечно же, согласен, Вольтер, однако вы не помянули некоторой российской сугубости. Конечно, и в Европе раз в столетие могла появиться царствующая монархиня, довольно вспомнить Елизавету Английскую или императрицу Марию-Терезию, однако лишь Россия в наш век трудилась с таким упорством, чтобы создать плеяду властительниц.
Знаете, иногда, глядя на караван журавлей, я думаю о том, как эти птицы выбирают вожака, возглавляющего клин. Каким-то образом, нам неведомым, там определяется к началу перелета самый сильный и самый ведущий, который повлечет весь караван в единственно правильном направлении. Никаких драк за главную позицию не происходит, головная птица сама выходит вперед, а остальные следуют за ней в том порядке, что возникает стихийно в интересах общего движения.
У людей, конечно, это сложнее и нередко сопровождается кровавыми драками, однако не исключен и стихийный момент выдвижения вперед наилучшего навигатора для перелета. В России в этом веке так происходит с женскими персонами династии.
Царь Петр собрал в своей личности максимум мужской воли. Именно мужской фанатизм был его главным движителем. Превратить сонное царство, готовое уже претерпеть новый грандиозный распад, как при нашествии монголов, в современное европейское государство — такова была всепоглощающая и маниакальная цель. Он сотворил чудо государственное и личное, представ в апофеозе мужества и сопряженных с ним могучей воли и жестокости. После Петра в России началась деградация мужского начала. Ни второго, ни третьего Петра у нас, как вы знаете, не получилось. Что тому виною, трудно сказать. То ли неудачливые браки, то ли расслабленность воспитания, то ли просто невозможность пребывания на петровской вершине, во главе перелета, так сказать.
Короче говоря, в стае начался стихийный поиск нового вожака. Пусть не такого могучего, но совсем другого, который поведет как-то иначе, может быть, не на той высоте, но не растеряет ни людей, ни земель. Так из глубин родилась идея замены мужского начала женским. Замены непреклонности и фанатизма терпимостью и своеобразной женской хитростью. Замена жестокости ради будущего блага нынешним благом ради будущего порядка. Ведь женский ум более прагматичен, чем ум мужлана-главаря, который даже в самом благородном обличье все-таки сродни бандиту; вы согласны, мой мэтр?»
«О да!» — воскликнул Вольтер и вдруг как-то странно пошел боком, как будто кто-то его взял под руку, желая вовлечь в танец сильфид. Фон-Фигин следил за ним взглядом, довольно-таки жестковатым, во всяком случае, не очень-то характерным для офицера среднего ранга, беседующего с мировым гением. Гений тут как бы вырвался от партнера по танцу (это был всего лишь навсего невидимый собеседнику фернейский плут Гуттален) и со смущенной улыбкой вернулся к вопросу: «Мне очень по душе, мой друг, ваш столь феминистский анализ этой исторической ситуации, однако мне хотелось бы знать, в какой степени он отражает ход ваших мыслей и в какой степени ход мыслей той женщины, которую история именно сейчас выбрала в вожаки».
Фон— Фигин тут извлек из-под фалды трубочку (уж не ту ли самую, петровскую?) и довольно ловко с помощью кремния и кресала раскурил ее на ветру. «Лечебный табак с Кавказа, -пояснил он. — Оттягивает кровь от ушей и очищает циркуляцию в мыслительных сферах лба». Затем суховато ответил на вопрос: «Сей анализ возник в результате наших с Государыней обширных бесед».
«Какая удивительная женщина! — воскликнул Вольтер. — Да полно, женщина ли она?!»
Тут офицер улыбнулся с отдаленной нежностью. «Смею вас уверить, Ея Величество — истинная женщина, но к тому же и нечто большее, чем женщина. Тут возникает некий особый знак, языковой казус. Дело в том, что русское слово „величество“ не принадлежит ни к мужскому, ни к женскому роду. Это слово среднего рода, как море, облако и молоко, коего нет во французском, ни тем более в английском. Становясь „величеством“, женщина становится чем-то выше, чем женщиной. Она превращается в „оно“, в „величество“; не знаю, можно ли это понять?»
«Как это интересно! — вновь воскликнул Вольтер (он немножко стал уже злиться, что постоянно пребывает в роли восклицающего, а не вопрошающего). — Теперь я понимаю, почему она мне однажды написала, что русский язык богаче французского. Расскажите мне, Тодор, побольше о Екатерине. Согласитесь, что переписка, даже самая доверительная, — это всегда обмен заявлениями. Мне же хочется стать ближе к ней в сугубо человеческом смысле. Как я заметил, вы при всей вашей исключительной близости к Ея Величеству сохраняете очень интересную самостоятельность суждений, а это очень важно для полноты картины. Ну давайте начнем с этой знаменитой июньской революции тысяча семьсот шестьдесят второго года, „революции Екатерины“. Возникла ли она сама по себе как стечение обстоятельств или стала результатом заговора в гвардии, то есть, по вашему определению, стихийной тяги к женскому началу?»
«Давайте все-таки закажем кофе», — предложил Фон-Фигин.
Они поднялись в беседку, что венчала собой крошечный островок, соединенный с брегом пруда горбатым цепным мостиком. Немедля обнаружились те, кто таился в кустах и гротах и изнывал от жажды оказывать услуги. Вслед за ними явилась и взялась описывать круги целая флотилия лебедей. Из ветвей каштана спрыгнула прямо на плечо субалтерн-адъютанта весьма необычная для сих брегов бескрылая птица с хвостом и парой нахальных глаз; обезьянка породы макак. Вольтер поначалу принял сие существо за демонка из семейки зебьян, однако, быв ущипнут за щеку, фыркнул: «Подлец!»; привычная чертовщина все-таки подобных наглостей не учиняла. Снова в обозримом удалении прогулялся граф Рязанский, однако, не быв приглашен, отправился восвояси.
«Стало быть, мой Вольтер, вас не полностью удовлетворило описание тех манифестаций, данное вам Франсуа-Пьером Пикте?» — с усмешечкой проговорил Фон-Фигин. Вот эти усмешечки, подумал Вольтер, они свойственны русским грандам, когда они встречаются с попытками Запада в их делах разобраться. «Как? — с нежданной надменностью вопросил он, приподняв насекомое брови. — Неужто ж служба моего друга Ксено занимается перлюстрацией?»
«Зачем же, мой мэтр? — удивился посол. — Прочитано было сие в ноябрьском номере „Журнала энциклопедии“. — „Ах да!“ — припомнил Вольтер. И смутился.
Фон— Фигин выколотил трубочку и снова стал ее набивать своим медицинским составом. «Перед тем как подойти к событиям тем двухлетней давности, я должен припомнить кое-что из времен более отдаленных, когда монархиня наша еще пребывала в роли великой княгини, супруги наследника, избранного Елизаветой. Я должен вам сказать, что молодая дама долгое время страдала в поистине униженном состоянии. Я состоял тогда при охране их резиденции и многие несуразности зрил собственными очами. Наследник отличался вельми садистическими свойствами и нередко -как я видел сам и как мне не раз рассказывал доезжачий их высочеств русской своры — вымещал эти свои склонности на животных, всякий раз стараясь сделать Екатерину свидетельницей безобразных сцен, как-то: телесное наказание собакам либо торжественные экзекуции крыс». Тут Фон-Фигин метнул проницательный взгляд на своего собеседника, как бы пытаясь понять, проникает ли тот в области сновидений. Вольтер сделал вид, что сие ему неведомо. Фон-Фигин продолжал: «Много раз от подобных сцен у великой княгини делалась горячка, и токмо пуск крови спасал ей жизнь.
Великий князь никогда не заходил к своей супруге в опочивальню, во всяком случае, во время моих дежурств я никогда сего не видывал. За право отвлечь от грустных мыслей младую принцессу с ослепительными глазами, высокой фигурой и удивительно белой кожей происходили дуэли среди аристократической молодежи. Так, в частности, мне пришлось принять посредничество в фехтовальном поединке Сергея Салтыкова и Льва Нарышкина. К счастью, друзья не остервенели и разошлись полюбовно.
Как вы с вашим драматическим чутьем, мой Вольтер, конечно, понимаете, Екатерина принадлежит к числу женщин, чьи сердца, по ее собственным словам, «не хотят быть ни на час охотны без любви». При отсутствии супружеского тепла такая женщина сама себе создает любимого. Ея супруг, наследник престола, не мог занять места в ее сердце, во-первых, из-за критического несходства характеров, а во-вторых, из-за некоего анатомического казуса, о коем даже нам с вами не след распространяться. Все это порождало в их жизни с ее стороны скрытые любови, а с его — невысказанную ненависть. Однажды, впрочем, он пожелал высказаться, войдя к ней с обнаженной шпагою, и, если бы не мое присутствие, неизвестно, чем сей припадок мог бы завершиться».
Тяжелая грусть тут опустилась на Вольтера, он вроде бы даже немного сплющился под сей ношею. О, человеческие существа, думал он, даже и на вершине мыслимых блаженств вы остаетесь наедине со своими непримиримыми кишками! Отвернув главу к вечно скользящим и беззвучным лебедям, он проговорил: «Я льщу себя надеждой, что никого не обижу, спросив: кто отец наследника Павла?»
Фон— Фигин ответствовал на это нарочито грубоватым смешком: «Конечно, не тот, кого после рождения сына немедля отослали за границу. Впрочем, мой мэтр, как нам известно, вы и сами имели возможность задать сему шевалье сей нелегкий вопрос. Однако шутки в сторону! Отцом наследника Павла был, конечно, тот, кто впоследствии стал императором Петром Третьим, тем более что за год до сего счастливого благовеста произведена была хирургия, разрешившая Петру творить любовь, а стало быть, и чад любви».
«Позвольте, Тодор! — воскликнул Вольтер с замечательной веселостию, как будто это не он только что мизантропировал о кишках человеческих. — Ведь вы говорили, что при вас будущий царь ни разу не восшествовал в спальню будущей царицы!»
Фон— Фигин засмеялся с такой же веселостию: «Да, но меня по рекомендации врачей в соответствующий срок тоже отправили за границу. Вообще, Вольтер, знаешь ли, там тогда была целая куча отправок за границу. Один мой приятель был даже отправлен в польские короли!» И он зашелся еще пуще, с какими-то даже бабскими подвизгиваниями. Вольтер тоже подвизгивал и вытирал слезы: «Ну знаешь ли, ну знаешь ли! Значит, всех отцов отправили за границу?!» Фон-Фигин грозил ему лайковым пальцем: «Кроме одного, самого главного; ты меня понял?» -«Понял тебя, понял, понял!» — заливался Вольтер. Так они перешли на «ты».
Фон— Фигин продолжал повествование: «Династические браки часто оборачиваются сущим мучением для супругов: в них больше, чем в чем-либо другом, процветает так ненавистный тебе L'Infame, мой Вольтер. Когда родился Павел, Екатерина получила от императрицы дар, сто тысяч рублей на золотом блюде, однако ребенка у нее отобрали и препроводили в высочайшие покои. Даже бросить на него взгляд ей позволили только на сороковой день. Эти дни после родов были, возможно, тягчайшими в жизни великой княгини. У нее развилось то, что иные называют истерическими страданиями, а другие именуют проще: обмороками, конвульсиями и нервным истощением. Лишь книги спасали ее, и, в частности, мой друг, „Эссе о всеобщей истории“ Вольтера. Беспристрастия ради надо сказать, что и Петр очевидно страдал, подмечая боковые взгляды и перешептывания при дворе. Он искал утешения в бурных романах, то с Елизаветой Воронцовой, то с широко известной девицей Тепловой и даже с Леонорой, немецкой певичкой, увы, не первого разряда. Так укоренившееся при дворах лицемерие рождает истязательную культуру тайнобрачия с различными морганатическими последствиями.
Вот так все это и продолжалось в мире со столь частой перестановкой ширм, когда не знаешь, кто в сей момент прячется за оными, когда вдруг находишь в будуаре предметы туалетов или ошметки сожженных писем, когда неожиданно про самое себя понимаешь, что тебя едва ли не втянули в политический заговор, когда муж не может смотреть на жену без отвращения, громко вопрошая: «Откуда моя жена берет свои беременности?», а жена вынуждена не смотреть на любимого человека при свете дня. Назревала нужда в очищении, приближался последний кризис, но не пришел, пока не скончалась Елизавета и не восшел на престол Петр Третий. Тут уже счет пошел на миги, Вольтер.
Ты как историк знаешь, что для понимания событий потребно бывает создать парадигму времен с хитросплетениями династических распрей, интриг высшего света, политических ловушек, противостояния религий, воинской силы и даже экономических стараний нации. Все это переплеталось и у нас во время полугодичного царствования Петра Третьего, однако главным движителем нашей парадигмы были страсти двух людей, Государя и Государыни. Только в ненависти и в оскорбленной гордости надо искать ответы на деяния царя и противостояние царицы. Петр знает, что его супругу считают либералкой, едва ли не республиканкой, и он начинает политику освобождения дворян. Он видит, что Екатерина ищет сближения с Синодом православной церкви, и берется потакать угнетенным, вроде ваших гугенотов, старообрядцам…»
Вольтер кивал задумчиво и проникновенно. Помимо парадигмы петербургского переворота он думал о климате этого странного острова Оттец. Тут, должно быть, имеют место массивные воспарения йодов. Не только медицинские табаки, но и йодические завихряющиеся струйки способствуют улучшению мыслительных способностей беседующих персон. Иначе почему меня уже второй день не мучат мигрени, да и миазмы мировой меланхолии, появляясь, тут же улетучиваются? Пошто перестали меня терзать почти уже привычные сновидения кровавых войн? Ведь не может же так быть, что один лишь Фон-Фигин с его неоспоримым даром сближения и обаяния мог столь разительно омолодить мои свойства. Нет, тут, конечно, не обошлось без уникальных атомов йода. «Так вот почему, — произнес он, — мадам хотела, чтобы мы начали наши беседы с „дела Каласа“. Какое удивительное либеральное сознание! Она ищет аналогии, чтобы предотвратить фанатизм!»
«Вот именно, — деловито кивнул Фон-Фигин. — Примирение со старообрядцами сейчас становится одной из наших важных провизий. Смысл сего дела состоит в том, что те не пьют водку и не валяются в грязи. Работящая часть российской популяции, мой Вольтер. В уральских высылках они создают горнорудные мануфактуры, вырабатывают российский продукт железа и стали. Однако вернемся к Петру. Доподлинно известно, что лишь в противовес Екатерининым пристрастиям он совершает наигрубейшую политическую ошибку: задвигает гвардию, кою зовет „петербургскими янычарами“, и выдвигает свои голштинские полки, обмундированные на прусский манер.
Российский люд по непонятным причинам не доверяет люду немецкому, хотя начиная с Петра страна наполнялась бесчисленными немецкими знатоками специальных наук и ремесел, от коих шла изрядная польза. Слово «немец» происходит от «немой», muet, то есть так называют того, кто не может объясниться, однако это почему-то не относится к французу или итальянцу, а лишь к немцу, что ходит, задрав свой длинный нос.
Екатерина в народе никогда не считалась «немкой», хоть и была в отличие от супруга чистейшей представительницей сей подозрительной нации. Она, кстати сказать, вполне искренне считала себя русской царицею. Помазанность на российский престол была для нее намного важнее голштинского происхождения. Когда она говорила «покойная бабка моя», она имела в виду не Альбертину-Фредерику Баден-Дурлахскую, а императрицу Екатерину Первую. Тем не менее, когда при Дворе прошел слух, что император готовит ее в постриг, то есть собирается заточить в монастыре, чтобы развязать себе руки для женитьбы на Елизавете Воронцовой, она в отчаянии стала подумывать о бегстве в Голштинию.
Вольтер, если у вас для объяснения необъяснимого часто говорят chercher la femme, y нас в век Екатерины надо произносить chercher l'homme. В то время она увлеклась гвардейцем Григорием Орловым, и за ней встала вся буйная дружина его братьев и друзей, инако сказать, вся эмблема «петербургских янычар». Значит, неумный неврастеник Петр тщательно все продумывает и делает ошибки, а умная Екатерина поступает по велению сердца и делает в этих страшных шахматах только правильные ходы. Можно ли это назвать заговором?»
«Можно», — улыбнулся Вольтер. Фон-Фигин помахал изящной рукою: дескать, как угодно. Ему нравятся его руки, подумал Вольтер, жестикулирует с удовольствием; это хорошо о нем говорит. «Ты видишь, Тодор, заговор плетут оба, он и она, Петр и Екатерина, заговор против наследия Елизаветы». Фон-Фигин с удовольствием рассмеялся: «Такая версия мне по душе! Но к ней я бы добавил еще одну. Заговор стихийно плетет Россия, заговор против владыки-мужчины за владыку-женщину, против мужика-немца за „нашу бабу“!»
«Что происходит далее? — продолжил он. — Невезучий Петр затевает сложнейшую комбинацию с голштинской рокировкой. Под видом борьбы за землю Шлезвиг он провоцирует конфликт с Данией. Шестнадцатитысячный корпус фельдмаршала Румянцева отправляется к местам будущих боевых действий. К ним по приказу Его Величества должна присоединиться гвардия. Екатерина будет лишена защиты. Это была его последняя и роковая ошибка. Гвардия в ярости, она отказывается участвовать в бессмысленной войне. Екатерина в мундире Семеновского полка садится на коня; она великолепная наездница и производит на солдат сильное впечатление — „наша“ с нами, она впереди! Финал партии -загородные дворцы: Царское Село, Петергоф, Ораниенбаум, Ропша, и наконец апофеоз на Невском проспекте — тебе известен, Вольтер, из письма твоего лазутчика — шучу, шучу! — Пикте, коему мадам в, общем-то, благоволит хотя бы за установление корреспонденции с великим Вольтером. Ну вот и все».
«Нет, еще не все, — с неожиданной суровостью произнес Вольтер. — Одно поле прикрыто платком, то, куда офицеры загнали короля. Что там произошло? Мы, конечно, знаем, что с Петром случилась „геморрагическая колика“, однако мы не знаем, кто сию колику осуществил: братья Орловы, люди Панина, и те, и другие, а самое главное — знала ли Екатерина о том, что „геморрагическая колика“ неизбежна? Я льщу себя надеждой, что это не она приказала убрать Петра навсегда, хоть и приветствую золотой век вашего матриархата. Насколько мне известно — и не только от Пикте, смею тебя заверить, — Петр полностью капитулировал, он умолял отпустить его с Воронцовой в Голштинию; что мешало это сделать? Смена власти не обязательно должна завершаться убийством свергнутого государя или заточением его на всю жизнь в каменном мешке, дорогой Тодор!»
Фон— Фигин брюзгливо поморщился, сразу постарев на добрый десяток лет. «Послушай, Вольтер, еще в самом начале было сказано, что я не Тодор, а Федор. Как-то нелепо получается называться каким-то неведомым Тодором. Неужели трудно произнести: Федор, Фе-дор!»
«Покорнейше прошу простить, Фодур, конечно же, Фодор, однако ты должен понять, что сия „геморрагическая колика“ бросает тень на Екатерину в глазах всей просвещенной Европы. Мы аплодируем Екатерине как „одной из нас“, как энциклопедисту, философу восемнадцатого века, и нам вовсе не хочется видеть за ней все ту же тень древнего бесчестия!»
Он замолчал, как бы давая Фон-Фигину возможность ответствовать, но и тот молчал. Голштинский Зевс к этому моменту собрал все имеющиеся в его распоряжении тучи и навис над беседкой, вслушиваясь в тягостное молчание. Зря я это начал, зря вообще сюда приехал, подумал Вольтер, но решил продолжать.
«Вот еще одна тема, близкая к первой, Фодор. Я знаю, что в России был изрядно читан мой „Кандид“, даже тамошние „кандиды“ его читали, кадеты военной школы. Льщу себя мыслью, что и тебя он не обошел, мой Фодор».
«Да как же я мог не читать сего высоконравственного сочинения, мой Вольтер!» — все еще хмуровато произнес Фон-Фигин, однако не выдержал и улыбнулся. Тут уже оба рассмеялись и похлопали друг друга по коленке.
«Так вот, — продолжал Вольтер, — в Венеции Кандид попадает в общество шести свергнутых монархов, которые, невзирая на все свои мытарства, приехали посмотреть знаменитый карнавал. Он знакомится с двумя бывшими польскими королями, с бывшим султаном Ахметом Третьим, с бывшим королем Англии Чарльзом-Эдвардом, бывшим королем Корсики, а также с молодым человеком по имени Иван, который был императором Всея Руси. Этого бедолагу свергли, когда он был еще в колыбели, после чего его бросили в тюрьму, где он провел всю свою жизнь, и только ради венецианского карнавала ему разрешили совершить путешествие в сопровождении его стражей.
Отвлекаясь от карнавала, Фодор, скажи мне, жив ли еще Иван Шестой?»
«Да, он жив», — спокойно, едва ли не безучастно ответствовал барон и подумал: о Боже, какой муке я здесь подвергаюсь!
Вольтер пришел в чрезвычайное волнение. Он вскочил и зашагал по круглой беседке, застывая на мгновение то там, то сям, как бы формуя квадратуру круга. Все черти, прибывшие сюда вслед за ним из Ферне, Энфузьё, Ведьма Флефьё, Суффикс Встрк, Китаец Чва-Но, Лёфрукк, Мусульманин Эльфуэтл и припозднившийся Шут Гутталэн, висели теперь под потолком, беззвучно перешептываясь и жестикулируя кто конечностями, кто ушами, кто жабрами, кто всевозможными мелкими пупками и поплавками: тс-с-с, приближается развязка. Их ожидания, однако, не оправдались. Появилась радуга, и по ней, словно ребенок, проехался ангелок Алю. Фон-Фигин произнес: «Почти сразу после восшествия на престол Государыня отправилась в Шлиссельбургскую крепость и посетила Ивана в его заточении».
«О, Ея Мадамство! — вскричал Вольтер. — Какое величие души! Какая поистине женская благодать осенила ея! Нет, она все-таки действительно „Одна-из-нас“! Уверен, что сей благородный поступок, когда он будет предан огласке, развеет дым, вызванный „геморрагической коликой“! Где же он теперь, этот несчастный молодой человек?»
«Увы, он все там же, — сказал Фон-Фигин. — Да, он по-прежнему в Шлиссельбурге. Послушай, Вольтер, Екатерина не зря первым делом отправилась к Ивану. Она хотела забрать бывшего императора в Царское Село и устроить его дальнейшую жизнь согласно его происхождению. Увы, это оказалось невозможно. Он не в себе, вернее, он бесповоротно в самом себе и в своем мире; вечный узник в единственно знакомом мире, в тюрьме. Двадцать три года он не видел ничего, кроме каменных стен, ни одного лица, кроме двух своих стражей, он не умеет читать, он не знает ничего о мире за тюремными стенами, он почти не умеет говорить. Знаешь, я никогда не видел Государыню такой угнетенной, как после Ея встречи с бывшим императором. Она как будто возложила это злодеяние на всех Романовых. Дерзаю думать, что Она и сейчас ищет способ, как помочь этому существу. Увы, увы, к этому есть столько препятствий!»
«Послушай, Фодор, а что, если я возьму его к себе в Ферне? — вдруг с юношеским жаром вскричал Вольтер. — Я приручу его! Я просвещу его! Я сделаю это делом моей жизни! Смыслом остатка дней! Отправьте его ко мне, Фодор, Екатерина, Ваше Величество, ваше превосходительство!»
«А ты не подумал, Вольтер, как вздыбится Россия, узнав об этом?» — тихо вопросил Фон-Фигин, но Вольтер его не слышал. «Фодор, душа моя возгорелась этой идеей! Прошу тебя, воздействуй на Ея Величество! Весть об этом благом деле облетит всю Европу и повсеместно возвысит молодую Государыню! Все будут говорить об очередном сокрушении L'Infame! Воздух моих предгорий возродит царевича! Возрождение свергнутого младенца — это войдет в историю! Я призову к нему на помощь всех ангелов этих мест!» Он чуть качнулся в сторону, как бы давая кому-то возможность свободно пролететь мимо его левого уха. А дьяволы-то сами заявятся, куда от них денешься, подумал он, вся эта компания будет шмыгать вокруг с их притирками, примочками, всевозможными пудрами, с их комариными жужжаниями, петушиными восклицаниями, с их неизреченной воньцой непостижимой гнильцы несовершенного века. «Фодор, вообрази, я отдам этого брауншвейгского Ивана в университет, он станет филозофом, быть может, после стольких лет одиночества он привнесет в сей мир какое-нибудь метафизическое откровение!»
Фантазируя, Вольтер ходил по беседке и обеими руками рисовал в воздухе какие-то геометрические фигуры. Фон-Фигин с неопределенной улыбкой следил за ним. Уж этот Вольтер! Каков творитель славы! Придумать же такое! Ей-ей, сия идея стоит сундуков пиастров, пиастров, пиастров! Он лишь не может продумать все до конца, являет неспособность вообразить ярость наших славолюбов, патриотов кнута и ревнителей торговли человеками. Да они же все подымутся в воздух сонмищем отяжелевших стерв! Как, Императора Российского отдать вольнодумцу?! Уж лучше покончить с ним раз и навсегда! Ах, Вольтер, вертопрах парижский! Как дать ему понять, что речь сейчас идет не об утопических мечтаниях, а о спасении от злого умысла?
Тут вдруг все просияло по всей округе, ветер стих, все черти растворились в тончайшем воздухе, и наши собеседники, сочтя сие преображение добрым знаком, отправились на террасу замка ко второму фриштику.
Замок «Дочки-Матери» был известен не только своими торжественными анфиладами, но и лабиринтом боковых коридоров. Они были узки, но не так чтобы слишком узки. Пожалуй, в любом из сиих коридоров можно было б уложить поперек цельную фигуру стального рыцаря вместе с шеломом, да еще бы и осталась полосочка пола для юных ног, чтобы проскользнуть мимо оного рыцаря либо босиком, либо в балетных тапочках. Увы, вот чем грешили таковые коридоры, так это полной невозможностью в них разойтись двум величественным штадт-дамам в фижмах добротной кильской работы.
Дамы, конечно, старались избегать этих узких мест, однако воленс-неволенс иной раз случалось, что из-за поворотов в один и тот же момент возникали две подобные персоны, идущие встречным курсом. Чаще всего это происходило, когда дамы забирались в глубины замка, чтобы там за милую душу пошпионить. В таких случаях ничего не оставалось, как либо идти напролом, либо отступить, либо снять юбку с фижмами и пронести ее над головою подобием зонта, либо сблизиться и поболтать.
Именно в таких обстоятельствах завязался диалог между двумя нашими шапероншами, Эвдокией Казимировной Брамсценбергер-Попово, баронессой Готторн, и графиней Марилорой Евграфовной Эссенмусс-Горковато.
«Послушай, Марилора, не напоминает ли тебе кого-нибудь чрезвычайный посланник Фон-Фигин? — вопросила баронесса. — Кого-нибудь из нашего далекого прошлого?»
«Ах, Эвдокия, — вздохнула графиня. — Сей вопрос давно уж пощипывал мой язык, но не решалась я его задать тебе. Ведь ты находишься с ними в изрядно близком родстве».
«Позволь, Мари, а разве Эссенмуссы не породнились с ними посредством брака Амелии Цорндорф и того кавказского князя, имени которого никто не может выговорить?»
Засим в течение довольно долгого времени обе дамы с отменным занудством выясняли различные степени родства в запутанных генеалогических аллеях германских, русских и грузинских семейств, называя кого-то, кого обеим так хотелось назвать по имени, «они», «о них», «им», то есть все-таки не произнося и лишь подталкивая друг дружку к опасному произнесению. Так и хочется залепить этой хитрой интриганке пощечину, думала баронесса. Так и залепила бы, если бы юбки не мешали дотянуться до заштукатуренной щеки! Она вынуждает меня взять на себя опознание Фон-Фигина!
Негодяйка, думала графиня, она задает мне столь опасный вопрос, однако ждет, чтобы не она, а я произнесла это имя.
Обе все— таки были мастерицами околичностей, и имя так и не было произнесено. В одном они все-таки сошлись и, сойдясь, как бы договорились не идти дальше.
«Ты знаешь, он мне как-то странно напоминает Фигхен», — сказала Эвдокия и посмотрела исподлобья на Марилору. Та тут затораторила с такой поспешностью, с какой отпущенная борзая устремляется за зайцем: «До чрезвычайности! До чрезвычайности! Какой-нибудь поворот бедра или стопы, и вот ты видишь: Фигхен бежит, Фигхен кружится, Фигхен настаивает на своем, Фигхен требует повиновения!»
«Ах! — всплеснула руками чувствительная Эвдокия. — А ведь как давно это было, подумать только! Такие изменения произошли в мире, во всех наших пфальцах, в Империи, даже мушки отошли в прошлое, и вдруг… — тут она запнулась и снова попыталась через две юбки заглянуть в глаза своей подруге, — и вдруг появляется рэзюльта, эдакий большущий Фиг!»
Тут обе госдамы подняли над головами свои фижмы и так, без юбок, заскользили в бальное зало, где растерянно остановились, отражаясь в сотне зеркал. Страх на мгновение привел отражения старух в волноообразное движение. Да как же это может быть, если такого просто никак быть не может?!
Какие, однако, полнокровные и полезные для мужского здоровья были когда-то эти бабы, думал, скользя мимо по зеркалам магистр черной магии Сорокапуст. Потреблял когда-то их по чуланам чуть ли не каждую ночь, врал он себе. Став почти нетелесным, он приобрел свойство проходить через предметы, а чем старая дама вам не предмет? Изловчившись, Сорокапуст прошел через Эвдокию и даже умудрился пощупать ее шероховатое лоно. Тот же самый кунстштюк он не преминул проделать и с Марилорой. Дамы ахнули и зажали носы: странным образом достигнув почти идеальной бестелесности, магистр не смог избавиться от своей ольфакторной, то есть обоняемой пакости. От всех его промежностей продолжало разить чем-то слежавшимся, да так, что иные обитатели замка, попав в струю, едва ли не падали в обмороки. Так случилось и с дамами цвейг-анштальтского двора, они растянулись на паркете. Сорокапуст, пытаясь вспомнить прошлое, возлег сначала на Эвдокию, потом на Марилору; увы, те не почувствовали его былой тяжести. Весил он сейчас не более комара.
Между тем генерал-аншеф Афсиомский, граф Рязанский, влекомый обжигающей обидой, мощно разбрызгивая чернила, покрывал лист за листом плодами своего внезапно нахлынувшего вдохновения. Как, не обратить никакого внимания на толь недюжинную натуру?! Не расслышать многозначительного «туесе», то есть известного всем европейским столицам светского покашливания, демонстративно сворачивать в сторону от поскрипывания боевой ноги? Низвести российского энциклопедиста, маэстро наинтончайшей дипломатии до уровня заурядного коменданта крепости?! Нет, Аруэ, «твой Ксено» тебе больше не твой и никакой не Ксено! Ты уединяешься с представителем Императрицы, то есть отсылаешь меня на кухню? В следующий раз мне, быть может, даже откажут от места за столом? Ты скажешь, мой Вольтер, нет-нет уже не мой и не Вольтер, а просто Франсуа Аруэтик, ты скажешь, что не заметил академика и генерала просто по рассеянности, ты будешь извиняться, клясться в любви, а я тебе на сие отвечу: ежели по рассеянности, то тем паче арроганс, тем паче дэссатисфасьон!
От себя мы тут заметим, что всецело разделяем недовольство графа. Участие его в столь важной беседе помогло бы еще большему углублению ну хотя бы в дело императора Ивана Шестого; согласитесь, милостивые государи и милостивые государыни! Достаточно вспомнить, что ведь именно он в ту студеную историческую ночь получил от цесаревны ошеломляющий приказ: «Тащи императора!» Он схватил тогда тяжеленькое горячее тельце и, отворачиваясь от бессмысленного младенческого взгляда, помчался по ночным анфиладам, стараясь не смотреть и на мелькающие отражения несущегося похитителя, едва ли не цареубийцы, и надергающиеся толстые ножки Его Величества, и на болтающуюся между ними сосисочку царственного уйка. Как часто он впоследствии, особенно с похмелья, вспоминал эту сосисочку, рожденную для эпохального продолжения династии, но обреченную на онанию, на казематное рукоблудие в кромешном отсутствии не только женщины, но даже и тени ея; даже и мысли о ней.
Недаром так всю жизнь старался генерал по части деторождения: хоть и списывал он похищение Императора на любезную свою Историю (укорял музу истории Клио), в каждом возникшем от его стараний или даже без оных младенце чудилось ему искупление великого греха. Ведь токмо ради них, ради сего купидонского сонмища творим мы, избранные рыцари человечества, нашу Историю, чтим ея великие скрижали, скрепляем своды, чтобы не обрушилась! Если уносим одного, который в отчаянии даже дудонит на историческую форму гвардии, то ведь это только ради сонмища других, не так ли (n'est-ce pas)?
И вот теперь он оказывается третьим лишним на исторической встрече, в которую столько вложил души и таланта! Ни одного приглашающего экивока, ни одного даже взгляда в его сторону! Почему же было не пригласить хотя бы в роли резонера? Ведь двоим собеседникам резонер никогда не помешает, не так ли? Легкое покашливанье может без труда стать знаком понимания или сомнения. Улыбка неглупого человека из вашей собственной среды, что может быть красноречивее такой улыбки? Ужли сей неглупый господин впал в немилость? Ужли какой-нибудь гонец сверхсрочной связи достиг Фон-Фигина, минуя нашу диспозицию? Ужли какой-нибудь навет прибыл с брегов Невы в обход нашей систематизации? Ужли какая-нибудь сотворилась облискурация? Но ведь сие попросту невозможно! Ведь всех сиих гонцов знаем мы наперечет, опекаем как личных птенцов, и все они движутся по проложенным нами дорогам. Даже ведь и достойнейший Егор приведен под нашу субординацию.
А что, если причиной сего невнимания является просто-напросто невнимание без причины? А уж ежели все ж таки сыскать причину, так и окажется нахальная арроганция, коя свойственна, как Сумароков-то Александр Батькович речет, всяким там энциклопедистам нерусского рода. О Боже, да как же может быть сия арроганция адресована «одному из нас», как они тебя кличут? Кличут-то кличут, а сами небось за спиной усмешанствуют: дескать, хоть ты и граф, да не лотарингский, а рязанский.
Обида терзала сердце Ксенопонта Петропавловича, и, чтобы побороть сие горькое чувство, он быстро покрывал пласты бумаги своим размашистым почерком, углубляясь в заброшенное было за государственными делами повествование.
Вот уж круглый месяц, как герой нувели, византийский рыцарь Ксенофонт Василиск, происходящий из северных, сиречьславянских, епархий, пребывает в Святоснеговском Богатырстве. Вся знать Богатырства вельми впечатлена его прибытием. На многодневных балах в чертогах Питирима Залунного и Македона Крепискульева общество ласкает взорами его статную фигуру, внимает его речениям о благе народном, подкрепляемым многозначительным легким покашливанием (все знают, что потревожил горло, командуя светлым воинством в боях с титанами болотных держав), с превеликим уважением чтут и прочие знаки доблести, и, в частности, слегка прихрамывающую ногу, в мягких тканях коей остались еще зубы болотных исчадий.
Что касаемо сией конечности, то Василиск сумел обратить ее в свою пользу с неподражаемым хьюмором. В танцах с дамами Залунного и Крепискульева он таким образом припечатывал любую фигуру, что дамы получали возможность лишний раз пролететь вокруг него вдохновенным ажуром.
Свободное от балов время Василиск тратит вдумственно на знакомство с устройством свято-снеговского правления и справедливости. Вековая мудрость не утратила здесь своей благотворности. Безоговорно правит здесь горделивыми подданными сияющая вечной юностью и осеняющая беспредельной мудростью государыня Величава Многозначно-Великая. Богатырствуящая сотня советников Содругов готовит для государыни резюме по всем статьям жития и веры. Все они принадлежат к старейшим фамилиям и наследуют своим корням, не прерывая родовой череды. Каждый род пестует в своем исконном гнезде вековой оракул, к коему приходят за советом по всем трудностям. Окончательный оракул, разумеется, окружен величайшей тайной, и к нему раз в год — то есть по земному календарю раз в столетье — восходит в доспехах Высшего Богатыря государыня Величава Многозначно-Великая.
В случае, естьли череда наследия прерывается в каком-нибудь из сотни высших родов, объявляется важнейший государственный процесс — выбор нового Содруга из младшего богатырства. Сие сословие, наделенное особой гордостью, состоит из многих тысяч семей, разделенных на сотню корневищ вокруг вековых оракулов. Члены этих корневищ произрастают под сводами вечных привилегий и обязанностей. Главенствующей обязанностью являются воинство и богатырство, из чего следует, что именно это сословие и дает имя всему государству. Главной привилегией является право собственности.
Основным предметом собственности у богатырства является самое многочисленное сословие, именуемое святоснеговскими славами. Славы живут в особых поселениях вокруг богатырских усадеб и трудятся на земле, на воде, в кузнях и во льдах. Они обладают исключительным трудолюбием, верностью своим господам, любовью к Величаве и родине. Врожденное чувство гармонии влечет их к созданию торжественных песен о государыне и родных пейзажах. Из поколения в поколение передается у них мечта о совокуплении с богатырями. Эта мечта нередко сбывается в яви. Богатыри и богатырыни отбирают из славов наиболее видных по чистоплотности и совокупляются с ними. Потомство от таких совокупов имеет шанс вступить в богатырство. Вот таким образом устраняется возможность межсословной вражды.
Ночами гуляя над ледяными поверхностями сей державы (он прибыл сюда в середине столетней зимы) и восхищаясь светом огромного в ея небе Юпитера, Ксенофонт Василиск думает о столь неожиданном совершенстве человеческого устройства. Что на сем примере значит голенастый, как водный паук, иноземный соблазнитель Терволь, вытягивающий из-под полы кафтана свое Либерте и врущий, что оное-де умащивает души? И что нам несут все те истовые сиклопы, обещающие Свет и прячущие Тьму?
Не успел граф Рязанский насладиться этим куском своего сочинения, как в его кабинет влетело пушечное ядро. Ну, разумеется, это не было ядро с линейного корабля, иначе нам пришлось бы тут же исключить графа из состава наших персонажей, это была всего лишь трехфунтовая чушка чугуна, однако даже оная чушка умудрилась пробить свежеоштукатуренную стену, разнести на куски китайскую вазу, прожечь персидский ковер, прежде чем успокоиться в недрах лионского кожаного дивана.
К чести графа надо сказать, что он нимало не испугался. Будучи все еще в образе Ксенофонта Василиска, Ксенопонт Петропавлович встал из-за письменного стола, снял со стены один из своих пистолей и подошел к окну, выходящему на внешнюю бухту острова Оттец. Странная картина открылась перед ним. Две мальтийских галеры под Андреевскими флагами пересекали бухту. На носу одной из них три малых пушки вели огонь по замку, целясь, однако, не по бастионам, где сидели караулы, а по окнам гостевых квартир, то есть почти не целясь. Стрельба шла быстрая и беспорядочная, выложенные на куршее горки ядер и бранц-пугелей стремно уменьшались. Опытный генерал тут же смекнул, что артиллеристы сеют не толь прицельную смерть, коль хаос и панику. По всей вероятности, пушечная стрельба затеяна для прикрытия высадки со второй галеры. И впрямь, вся куршея на оной была забита человеческим скопом. Схватив всегда пребывающую на подоконнике зрительную трубу, Афсиомский навел ее на вторую галеру, прочел ее имя, «Соловей», — да ведь этой птице надлежало починяться на верфи в Свином Мундо! — узрел человеков с оружием на куршее — нет, не похож сей сброд на дисциплинное русское войско, нет, не мятеж сие событие, Слав-Те-Господи! — и тут же пришел к быстрому заключению: не иначе как пираты захватили наши корабли!
В следующий миг он увидел под окном бегущих к бастиону своих птенцов Колю и Мишу. Офицеры на бегу влезали в портупеи с пистолетами. Лица их были освещены сущим восторгом боя. Не прошло и нескольких минут, как они присоединились к караулу абордажников, подкатывающих к краю смотровой площадки пожилую, оставшуюся еще со времен Северной войны — впрочем, очищенную от птичьего помета — гаубицу Фрау Претцель.
Генерал, видя себя уже с разных сторон, и победоносным военначальником, и жертвой пиратского топора, решил не торопиться и появиться на бастионе в полном сиянии своего спокойствия. Что может быть отраднее воину, чем спокойствие вождя? Опоясался шпагой, надел плащ с карманами для огнестрельного оружия, надвинул треуголку и только шагнул к выходу, как на обоях среди фазанов во весь рост проявился магистр черной магии Сорокапуст.
«Я знал, что вы здесь! Вы арестованы!» — ледяным тоном сказал ему генерал.
«Как раз наооборот, — ответствовал призрак. — Окружены и арестованы вы, ваше превосходительство. Впрочем, вы можете легко выбраться из этой воды. Нужно всего лишь выдать живыми философа Вольтера — или Терволя, как вы его иногда называете в переписке с Сумароковым Александром Не-Исаевичем, — а также подозрительное существо, что прибыло из Петербурга под именем Фон-Фигин и которое…»
«Я вам сейчас проколю левый глаз и вы потеряете свойства привидения!» — возопил генерал и бросился во флешатаку. Ударился лбом в пустую стену. Такова доля людей, не обделенных художественным воображением, подумал он, собрал все свое хозяйство и проследовал в обычной своей манере, слегка покашливая, слегка прихрамывая, в сторону бастиона.
Там уже бой кипел, как в те геройственные времена говорили, в полный рост. Несколько абордажников с линкора «Не тронь меня!» были ранены свирепо скачущими ядрами галеры «Дрозд». Галера «Соловей» быстро приближалась к берегу. У нее на куршее тоже пролилась кровь, однако она не напугала, а лишь разъярила разбойную братию. Выставив алебарды и взведя курки мушкетонов, они — их там было не менее сотни — готовились к штурму замка Доттеринк-Моттеринк.
Здесь мы должны отдать должное кадетскому корпусу Российской империи. Обучены были его питомцы не только триумфальным парадам или стоянию на часах в правительственных галереях, но и обращению со всеми видами оружия, не исключая и устаревших гаубиц, вроде Фрау Претцель. «Помнишь, Коля, нашего артиллерийского унтера Пахомыча? Таких монгольских жаб, как наша нынешняя, он называл губийцами», — вспоминал подпоручик Земсков, пока они засыпали в орудие должный вес пороху и загружали в ствол замшелое до чистой зелени ядрище. «Эдакому ядрищу даже и твоя башка не помеха, Михаил!» — хохотал подпоручик Лесков, накручивая наводящее колесо. Руководитель обороны генерал Афсиомский подоспел как раз вовремя, чтобы скомандовать «Пли!».
Признаться, он ждал, что выстрел Фрау Претцель разнесет весь бастион, но этого не случилось. Пушка бабахнула, разрушив только свой деревянный лафет, однако ядрище ушло по назначению. Сколько времени оно летело, сказать трудно: для всех присутствующих героев боя время, очевидно, шло по-разному. Мишель, например, глядя на удаляющуюся в белесом воздухе плюху, взялся вспоминать важнейшие вехи своего детства, и, в частности, такой прискорбный случай, когда на обеде уездного патриотического общества его вдруг одолел взбунтовавшийся живот и он поверг всех усачей в изумление своим поистине гомерическим пу-пу.
Так или иначе, ядро долетело. Нет, прямо в галеру оно все же не угодило, врать не будем. Плюхнулось в сажени от цели, издав странный звук, сродни тому, на что королевские жабы горазды перезревшим июлем в прудах в пору любовной истомы. Вдребезги были разнесены все весла левого борта. «Соловья» качнуло так, что часть народа посыпалась с него в закипевшие воды. Гребцы правого борта продолжали тем временем бессмысленные усилья. Галеру закрутило и понесло на мелководье, в камни.
Первая галера, «Дрозд», прервав свои артиллерийские усилия, устремилась было на помощь к сотоварищам, но тут раздался страшный грохот, и вся бухта вспучилась множеством фонтанов. В дело вступила современная артиллерия флагмана Балтийского флота Ея Величества. Залп был дан всем правым бортом прямо с якорной стоянки поверх замка и парка, через всю косу острова Оттец. Полусотня каленых двадцатифунтовых ядер, пролетев над буколическим пейзажем, словно стая валькирий, рухнула в воду, однако одно ядро все-таки угодило прямиком в «Дрозда», вписав таким образом еще одну строчку, правда недлинную, в книгу славных деяний «Не тронь меня!», этого чуда человеческого и растительного, сиречь дубового, гения.
«В чем дело, Фодор? Почему твой корабль вдруг окутался дымом и изрыгнул такую массу огня?» — спросил Вольтер, продолжая расправляться с жареным голубком в тени западной галереи дворца.
«Да ничего особенного, Вольтер. — Фон-Фигин сложил свои увлекательно очерченные губы, в сей момент слегка измазанные бланманже, в ироническую, но вместе с тем до чрезвычайности дружескую улыбку — Нет никаких нужд для беспокойства. Должно быть, репетируют субботний фейерверк».
Мыслители только что закончили обсуждать весьма серьезный вопрос о возможности издания в Париже екатерининского «Наказа». Вольтер прошлой ночью уже ознакомился с предварительным текстом сего сочинения, этого венца либеральной мысли нашего коловратного столетия. Подумать только, какие параграфы выходят из-под пера самодержавной монархини!
«Закон христианский научает нас взаимно делати друг другу добро, сколько возможно».
«Равенство требует хорошего постановления, которое воспрещало бы богатым удручать меньшее их стяжание имеющих».
«Разум вольности в державах может произвести столько же великих дел и столь споспешествовать благополучию подданных, как и сама вольность».
«Государственная вольность в гражданине есть спокойствие духа, происходящее от мнения, что всяк из них собственною наслаждается безопасностью…»
Каково? Мысленно Вольтер расшаркивался перед автором. Позвольте мне заметить, мадам, что вы, кажется, задумали великую Утопию!
Особливо он был впечатлен набросками Императрицы по части общественной терпимости.
«В обширном Нашем Государстве, где столько же находится под Державою народов, сколько есть различных вер, ничто не может больше нарушать спокойствия и тишины граждан, как прещение в исповедывании различных их вер. Единственное средство в приведении заблудших овец к истинному познанию и которое за благо признано православной верою и политикою, есть терпимость в исповедывании оных. Гонение раздражает сердца, но свобода в исповедании умягчает их и соделывает меньше упорными: она утушает сии распри, противоборствующия спокойствию Государственному и союзу гражданскому».
Вольтер не исключал того, что королевская цензура наложит запрет на сей труд, невзирая на его венценосное происхождение. «В этом случае, мой Фодор, Государыне придется пойти по стопам всех прочих энциклопедистов, не раз издававших свои запрещенные труды за пределами Франции, а именно в Амстердаме. Уверен, что сей куршлюз принесет ей столь же доброй славы, сколь он добавит позору нашим обскурантам».
С еще большим интересом дискуссанты приступили к обсуждению проекта. Они не обращали, разумеется, никакого внимания на озабоченные лица слуг и не прислушивались к странным звукам, приглушенным высокой твердынею замка.
А там, на другой стороне косы, дело дошло уже до рукопашной. Пираты с «Соловья» разрозненной ордой по мелководью и через камни пытались достичь берега, взбежать по лестницам во внутренние покои и начать разбой. Наши же защитники шпагами, пистолями, мушкетонами вкупе с абордажными крюками и палашами учиняли им большой урон. Кровавые пузыри кружились и лопались в сиих водах, богатых, как известно, угрями, вельми охочими до мертвечинки. Особливо отличались как в фехтовальном деле, так и в пистолетном с близкой дистанцьи два наших шевалье рязанского корня. Дело тем более шло в охотку оттого, что супостаты исторгали из своих несвежих пастей весьма знакомое наречие. Куло, куло, вопили они, педерсе скорежаре фаре ун боччино! Кё койо чоччо, о, марипоза миерда! Морозна изда, эппэнаплат!
«Мишка, ты слышишь?! Да ведь сие ж наша старая кумпания из „Золотого льва“ же!» — вскричал Коля.
«А как же, — ответствовал Михаил. — Они самые, голубчики, ветерок в голове, молодчики! А вон, рэгард, кто там на камне, как морж, засел! Узнаешь? Казак Эмиль собственной персоной, толико в маске!»
«Этого— того надо взять, месье Террано! Нам за сие дело титло дадут! Давай-ка вот вплавь за камнями подберемся!»
«Са ира, Буало, пошли!»
Миша дрался с особым жаром в тот раз, как будто хотел в сем жару содрать с себя коросту вчерашнего скоромного позора, как будто алкал после чего-то родственного растлению прибавить себе мужества, отринуть всяческую вопросительность, внесенную в него посланником Фон-Фигиным, и укрепиться в однозначностях клинка, кулака и пули.
К тому же он знал, что за их полуморскими подвигами наблюдают четыре пары любовных глаз. Во-первых, верные друзья Тпру и Ну в неслыханном возбуждении носятся по берегу, в парке, среди античных скульптур, встают на дыбы, сами как бы становясь в ряд скульптур, ржут, не зная, чем помочь своим сражающимся хозяевам. Ну а во-вторых, в одном из окон замка восседают, свесив ножки в домашних туфельках, курфюрстиночки Клаудия и Фиокла, этот единый в двух лицах образ их юношеской влюбленности.
«Ах, посмотрите, как великолепственно… — начинала восклицание то ли Клаудия, то ли Фиокла, — выступают наши аманты, — продолжала другая, то ли Фиокла, то ли Клаудия, — словно они рыцари Короля Артура!» — завершали обе в один голос, вздымая восклицательный знак, то есть сливаясь. И смотрели друг на дружку с еле различимой укоризною.
«Знаешь ли, — сказала одна другой, неизвестно какая, — нам надо что-то предпринять для саморазличия. Мне кажется, что наши кавалеры не совсем понимают, кто за кем ухаживает, кому из нас адресованы вздохи и пламенные взоры Мишеля или дерзкие комплименты Николя».
Тут они заметили, что произносят сие речение слово за словом унисонно, и вконец смутились. Дело было в том, что они и сами на шестнадцатом году жизни начали время от времени сбиваться с толку, не совсем понимая, кто, скажем, пробудился ото сна, а кто еще почивает, Клаудия или Фиокла, и отделяя себя от сестры лишь по предметам девичьего быта; ну, допустим, по томику Ричардсона или по стихам Мариво на том или другом ночном столике. При появлении же уношей курфюрстиночки совсем смущались, хоть и не показывали виду: было видно, что и те пребывают в некоторой облискурации по поводу предмета обожания. Собственные сердешные чувствования, увы, не вносили ясности. Обеим нравились обое, хотя их знание русского языка при сей мысли неизменно отсылало их к убранству комнат.
«Хочешь, я буду носить паричок? — предложила тут одна, ну, скажем, Фиокла. — Ну тот, что мы купили в Париже, по фасону Селестин дю Плесси?»
«Ах, душа моя, — вздохнула другая, предположим, Клаудия, — боюсь, что наш роман с этими русскими Ланселотами обречен на печаль и разлуку. Ведь ты же знаешь, нас никогда за них не выдадут. Они простые служилые дворяне, а нам уготованы эти дурацкие династические браки. Волею судеб и прихотями истории мы не живые девушки, а просто карты в политической игре. Даже наш любимый отец, наш маленький самоотверженный Магнус Пятый, ничего не сможет изменить».
«Но это невозможно! — с жаром воскликнула другая двойняшка, стало быть, Фиокла, чувствуя себя подлинной героиней нарождающегося романтисизма. — Надо сделать так, чтобы наши уноши нас похитили! И увезли на какие-нибудь острова! Николя не раз говаривал, что готов вступить в мальтийское рыцарство! Мишель грезит Гваделупою! Можно укрыться у Вольтера в его, как он выражается, „пустыньке“! Ведь он не раз высмеивал матримониальные интриги европейских династий! В самом крайнем случае можно сбежать в какую-нибудь рязанскую губернию!»
Следует сказать, что весь этот разговор курфюрстиночки вели, по-прежнему сидя на подоконнике своей спальни, в то время как предметы их забот продолжали колоть, рубить и пулею доставать давно уже потерявших наступательный пыл врагов-негодяев. Девушкам, разумеется, и в голову не приходило, что их блистательные аманты могут быть и сами пойманы на мушку или на лезвие палаша. Тем более они удивились, когда вдруг обнаружили пропажу из поля зрения толь любезных их сердцам персон.
Впрочем, при внимательном рассмотрении, особливо через окуляр генеральской зрительной трубы, наши уноши были заметны. Там, где донный песок не был взбаламучен дергающимися, словно угри в ловушке, телами раненых, чужих и наших, меж камней, с тростниковыми трубками в зубах, плыли под водою Миша с Колей, дабы взять живым завзятого башибузука Казака Эмиля.
Сия злокозненная персона все еще цеплялась за большой камень в сотне саженей от брега. Положение Казака Эмиля было, как лет через сто после описывыемого события стали говорить, хуже губернаторского. Отряд был вдребезги разбит, великолепная мальтийская галера, наглым образом захваченная под носом у российского гарнизона в порту Свиное Мундо, задрав корму, беспомощно торчала на мели, патронов почти не осталось, да и порох подмок. В прах меня поять, уссаха и усраха, очевидно, думал замаскированный злодей. Сохнет по мине, видать, царская дыба. Ухандорю я в аршлох Фрица Великого, хучь пулю хлопотай.
Тут еще аршинах в дюжине вынырнули из воды две младые башки, гаркнули весело: «Эй, сдавайся, Эмиль!» Шмаркнул в етти башки какой-никакой Эмиль прусским сапогом, отвалился спиною, на коей не поджило еще угощенье фухтелями, забарабанил всеми четырьмя аще не отчетвертованными в никудыть конечностями, фарен, фарен, майне дамен-мит-херен, в мокрую верзоху. Башки младые приближались, вытягивали сеть, як на донского сома.
Увы, полюбилось вашему повествователю, младыя уноши, словечко «облискурация», вот и следующее явление этого рода на подходе. Как нередко бывает в тех шхерных местах, произошла нежданная судорога погоды. Дохнуло мраком и хладом, плеснуло зарядом ливня, накатило волной, и вот закачалась на повышенной воде недавно еще плененная галера. Оставшиеся на ней бандитские люди выловили вожака, разобрали кое-какие уцелевшие весла и худо-бедно, но стали отплывать от негостеприимного острова. Гвардейцам ничего не оставалось, как повернуть назад с пустым неводом.
На берегу подскакали к ним немедля золотистый Антр-Ну и серебристый в чернь Пуркуа-Па, оба деловитые, пышущие жаром и паром, готовые к воинским доблестям. Уноши скакнули в седла, отсалютовали аплодирующим курфюрстиночкам и помчались вдоль берега, стараясь не терять из виду ковыляющего на ломаных веслах «Соловья». Вскоре удалось израненным бандитам завернуть за южный мысок, а всадники пропали из виду в отдаленных дюнах. Тут как раз и обогнули косу с севера два вельбота со второй полуротой абордажной команды. Им уже ничего не осталось от битвы, как только вытаскивать из камней сраженных и пострадавших. Генералу же аншефу, графу Рязанскому, совместно с коммодором российского флота Фомой Вертиго задача пришла всех рассортировать: кого в гошпиталь отправить, кого в каземат для дознания, а кого запросто в яму спустить. Главная задача состояла в том, чтоб никакие отголоски злостного дела не дошли до двух высочайших мыслителей встречи. Так и получилось: увлеченные политическим диалогом вкупе с философскими дигрессиями, Вольтер и Фон-Фигин так ничего и не узнали про все сии докучливые жестокости. Во всяком случае, не показали виду.
Курфюрстиночки же, просидев у окна до сумерек и не дождавшись своих «амантов», отправились переодеваться к ужину.
Доскакав до южной оконечности острова, Николя и Мишель узрели обескураживающую картину. «Соловей», поставив два косых паруса, довольно споро уходил к югу. Неужто и на сей раз отватажится прохвоствующий злодей, нос с гнильцой?! Подумай, Мишка, чтоб эти мрази с нашими девами сделали б, прорвись они во дворец! Да, Колька, за одно лишь поползновение на росский флаг пощады не бывает, а уж за невест-то росских, за княгинь, — семь шкур с гада! Да за эдакого-то гада, Мишка, нам графское титло дадут! Ой, чую я, Колька, же круа, непростые эти пиратствующие были, на Вольтера они целились да на посланника Фон-Фигина, сего необычного кавалера! Мишка, ежели ты прав, так нам и князей за Казака дадут, вот и женимся на курфюрстиночках. Ну что, прямо на конях, что ли, грянем вдогон? Гряньте, гряньте, горячились кони, чего сумлеваетесь, догоним! А не утопнем, Мишка, за милую душу? Да за милую душу, Колька, чего ж не утопнуть?
Вечная победоносность ранней младости привнесла в характеры уношей некоторое ощущение сверхчеловечности. Даже и сейчас, когда до «Соловья» уже наросла целая верста воды, всерьез обсуждали они погоню на своих сказочных конях. Счастливая случайность уберегла их от безрассудства. В крохотной бухточке узрели они некую лодью, на коей починял свою снасть вольнолюбивый датчанин. Эй, датчанин, вот тебе талер, ставь парус свой упрямый, помчим за славою! Датчанин, который о талерах знал только по сказкам деда, немедля вздул свой лоскут, и лодья, убогая, да быстрая, помчала за «Соловьем». Кони, оскорбленные в лучших чувствах, ярились на дюнах.
Пролив, за которым свинело Свиное Мундо, был неширок, но быстр. Оба судна трудно боролись с течениями. Иной раз сближались на расстояние пистольного шУта. Израненные гады слабо трепетали при виде двух неуязвимых уношей. Николя, пристально прицелившись, сразил рулевого. Казак Эмиль вздымал длани к летящим тучам, как будто моля Того, кого с упорствием обижал в жизни. Лодью и галеру снова разнесло в удаленность. Тот, кого башибузук призывал, должно быть, помог из-под днища.
Так, в бореньях, две лодьи, большая и малая, достигли сумеречной поры и чуть было не потеряли из виду друг друга, когда вдруг выплыл из размазанных красок песчаный брег Померании.
Банда приткнулась первая и тут же расползлась по кустам прибрежного можжевельника. Датчанин смастырил для своих ездоков два смоляных факела, чтоб настигать сволочей по следам. Уноши ухнули с борта на песок и помчались, клинки наготове — Колька налево, Мишка направо. Из темноты кто-то пустил в них ножом; промазал. Ровно гудели над головами сосны, должно быть мечтая о корабельном будущем. Над ними светилась в прозрачном, как бутылочное стекло, небе большая и выспренная звезда всего российского уношества — вперед, вперед!
В этот как раз восторженный почти до крика момент кто-то хватил Михаила чем-то чудовищным поперек головы.
Очнулся он в густой не июльской ночи. Пахло пожарищем. Где-то на склоне, почти отвесном, в бликах огня торчали пики какой-то орды, вспыхивала и увядала пасть костра. По всей округе шел посвист с воем; то ли волки кружат, то ли азиатские стаи людей. Небо по временам озарялось своим електричеством, сиречь зарницею. Тогда возникали безбрежные висты-обзоры, ничуть не похожие на Европу. Тут же все гасло, и вновь воцарялась густая черная мразь, в коей убивают без разбору.
Михайло встал, отчасти уже понимая, что он тут вовсе не Михайло. Протянул в сторону руку, в нее легли мягкие губы коня. Зверь был знакомого боевого складу, но не Тпру; седую гриву ему, видать, в жизни не подстригали, она светилась в ночи. Прыгнул в седло, оно оказалось толь жестким, что прищемилось яисо. Поплыли во мраке, как будто выбирая склон для разгона. Доносились взвизги резни, без коих в том летописьи не мог жить кочевой человек. Одиночество богатырское ожесточало сердце. Не нежная песня напрашивалась на уста.
- Эй, Чурило Пленк’ович, расейский ерой,
- Скачет ночью, не видноть ни зги!
- А поганое идло выжжит под горой
- Вместе с падлой блажной мелюзги.
- Где мой град, где мой трон, где заветный сундук,
- Где мой пруд, полон сладких лящей?
- Каковую припас мне злодейку-судьбу
- Обожравшийся мясом Кащей?
- Дай огня мне, сестра! Дай стрелу мне, любовь!
- Конь— поскок, над бядой проскочи!
- Блажь идет пять веков, сшибка бешеных лбов.
- Разлетайтесь, блажные сычи!
Сколько времени так скакал, было непонятно. Летописные галлюцинации то отступали, то возвращались. Конь тоже время от времени уходил из-под ног; тогда волочился на своих двоих, с некоторой отчетливостью воспринимая современный Шлезвиг-Гольштейн, где вовсю полыхает Вторая вольтеровская война.
Так вроде и было на самом деле. Где-то в каком-то кабаке кто-то не совсем тверезый рассказал ему притчу этой войны. Еще не отшумела первая ойна имени знаменитого филозофа, как началась торая. Как сегда всякая кабацкая шваль катила очки на великого сына прусской земли, ридриха торого. Якобы его тайная лужба наняла анду в Данциге и послала в Свиное Мундо для захвата Вольтера, который, оказывается, заперся в каком амке на строве и продавал там европейские секреты российским ыщикам. Вольтер-колдун в стачке с черной магии магистром Сракаградусом нагнал на отряд порчу, да так, что от всего ойска остался один только беглый душегуб с Дона, Барба, рваная оздря. Владетель сиих мест урфюрст Магнус вторгся в Пруссию вместе с польским ойском, требуя выдачи ушкуйника. Пруссия же объявила Барбу Россу борцом за свободу и потребовала ачинщика Вольтера в Гаагский суд. Сразу пыхнула Саксония и срединные пфальцы. Вольтер призвал всех крестьян Европы сбросить иго монастырей. Крестьяне встали на защиту любимого уховенства. Те, что еще остались от Первой вольтеровской войны, бились на оба конца. Тут кто-то втер, что одним из фельдкомандирен оной ойны пребывает некий казус с двумя носами, вроде быть не кто, как беглый русский царь Петр Дер Драй. Во всяком случбе, Россия подошла с эскадрой в тысящу пушек, то есть протянула Копенгагену уку ужбы. Франция и Голландия после кровавого боя разделили в Карибском море стров Сент-Мартен. А ты, беглый олдат, отсюда не выйдешь, покуда не подпишешь онтракт на службу усскому крлю!
Миша дрался то ли весь день, то ли весь год, пока пробивался к морю. Положил множество народу и сам получил сильный удар в ухо с рикошетом по всем ребрам. В конце концов отбился и выполз, роняя тяжелые сгустки крови, на песчаный какой-то брег. Сидел, опустив утомленные ноги, в накат волны. Занимался то ли закат, то ли рассвет. Вода была нечиста. Накат подгонял к нему много размокшей бумаги, толщиной в палец, некие странные пленки с печатью «оссисо де Страсбу», мятые (не разбитые!) какие-то бутыли, невесомые белые камешки и ломаные кирпичики, явилась широкая то ли рыба, то ли квасная тюря, заляпанная дегтем, плюхнулась на песок, взялась задыхаться, подплыли и распластались там же оранжевые штаны, неизвестно с чьей великанской жопы, в складках оных портов тут же скопился мелкий мусор, в коем опять же плескались загадочные пленки, неизвестно из какой сделанные тончайшей до прозрачности кишки, мелкие белые ложечки, разная протчая дрянь, кою никак не назовешь и не опознаешь.
Ужас продрал Мишеля Террано с ног до головы. СтрашнО, же круа, выпадать в мир не-бЫтия. Обеими ладонями он зачерпнул этой жижи и пролил себе на макушку. Все наваждение исчезло в один миг, вода очистилась, и покатили мирные волны с простыми узнаваемыми пузырями. Ветер ласкал его грудь сквозь порванные мундир и рубаху. Завершался бесконечный день. Догорал закат. Чьи-то тяжкие шаги волоклись к нему по песку. Он глянул: подходил брат его Николя де Буало, тоже в растерзанном виде. Увидев Мишу, бухнулся коленами в воду, воздел длани к Спасителю, возопил:
«Господи милостивый, единый во всех Своих ликах! Благодарю Тебя за то, что сохранил мне возлюбенного брата Мишу! Амен!»
Силуэтом на горелом небе подплывала все та же утренняя датская лодья.
Ночь уже была в полном праве, когда воители верхами на верных конях вернулись в замок. Там завершался «Ужин искусств», как обозначен он был генералом в программе. Тихо виолами слух услаждали печальные сестры. После Вольтер, словно уноша, стих зачитал, жестами и взором к далекому адресату, кою уподобил он Пчеле Благодетельной, пылая и воспаряя.
- Польза пчелы всем известна,
- Любят Ее, не менее все же бояцца!
- Смертным к добру Она лестна:
- Мед всех питает,
- Воск освещает
- Праздник паяца.
- Что за избыточный дар: нам восхищацца
- Ночью на пьяццах
- Делом Ея, коему мысль не помеха.
- О, Ты, Минерва, к земле благосклонна богиня,
- Грубых невежд осажай же задорами смеха!
- Маслина, Ею сажденна, битвам не быть указала. О, гений!
- В споре красот одари Ее щедро
- Яблоком алым сказочной силы,
- Кем бы ты ни был, Парисом ли юным и добрым,
- Или Ахиллом.
Тут как раз уноши и вошли, и девы в счастливый обморок пали, поскольку ничего прекрасней сих усталых от боя ланселотов им и не снилось. Миша, однако, не на двойняшек взирал, а от посланника Фон-Фигина не мог оторвать очей. Нечто величественное вздымалось пред ним из кресла, как будто окруженное нимбом, руку оно простирало к нему, будто для дарования высшего блага, и только минуту спустя, как бы хватившись, с какой-то свойской, будто гвардейской, грубоватостью хохотнуло, как бы вчерашнее баловство поминая: «А ты изменился к мужеству, подпоручик!»
глава шестая, глубоко задевшая нежные души двойняшек-курфюрстиночек, изгнавшая бесов из камина, а также заставившая задуматься об андрогинных свойствах младших чинов императорской гвардии в обществе старческого красавца Вольтера
В ту ночь в замке «Дочки-Матери» долго не могли уснуть. Сначала пришлось поведать высокочтимому Вольтеру и блистательному Фон-Фигину, что произошло во внешней бухте, пока они под защитой пушек линейного корабля размышляли над «Наказом» Северной Минервы. Засим приступили к юным героям и потребовали от них рассказа о погоне за неким чудовищем под именем то ли Казак Эмиль, то ли Барба Росса, то ли еще как пострашнее. Ну и наконец по предложению Вольтера решили отметить сию блистательную викторию. Никто, кроме подпоручика Земскова, да, может быть, если судить по некоторой мимолетной мимике, самого Вольтера, не предполагал, что на близком континенте уже разворачивается то, что по прошествии двух с половиной веков, или в этом роде, в беллетристике будет названо «вольтеровскими войнами». Впрочем, и названные лица пока что сего феномена не постигали: Миша относил его за счет своей неспокойной головы, филозоф грешил на переизбыток йодических атомов.
Подняли слуг, открыли ледники, потащили оттуда наверх бутылки пузырящегося рейнского вина. Принялись будить всех, кто успел уже стушеваться с незадавшегося «Ужина искусств», и в результате образовалось общество, которое автор, укоренившийся в своих приемах, не может назвать никак иначе, как «Парадом персонажей». Итак, извольте оживить в своей памяти всех, кто был хоть однажды назван на сих страницах, а также в оную память вставить и тех, кто промелькнет здесь впервые.
Сразу после «Оды Пчеле» вокруг огромного круглого стола, что, разумеется, слыл едной из трех уцелевших копий стола короля Артура, воссело собрание. Сидел с острым лицом, с обширным мосластым задом философ Вольтер, который до возврата юнцов собрался было поумирать, то есть сесть на клизму, но вот, забыв про благое дело, помолодел и возгорелся интересом к вину и к воспоминаниям о днях младых. Одесную имелся Федор Августович Фон-Фигин, наш жантийом без даже малой укоризны, едва ль не глянцевитый, личный и интимнейший представитель не только Ея Величества, но и ея Мадамства, как величал ее все тот же Вольтер, алкавший также звать ее не Екатериною, а скорее Юноной, Минервой, Венерой или Церерой, понеже родилась она не для месяцеслова, а для поэзии всех народов «в лучшем складе».
Барон поначалу был весьма хмур, поелику важное действо прошло без его участия, однако потом повеселел, особливо при взглядах на уцелевших в баталии кавалеров. Ошую наблюдался граф Рязанский, генерал-аншеф Афсиомский Ксенопонт Петропавлович, слуга музы Клио, сиречь Истории, кто, быв посажен в сию максимально благоприятную позицью, моментман запамятовал славолюбские ограниченные вкусы и теперь полыхал искренней страстью к европейскому просвещению и либеральной терпимости.
Напрямик через стол от тройки расположилась великолепная четверка юности: виновники виктории и победного пира Мишель и Николя в чистых батистовых рубахах, а с ними обе тождественные прелести, все в цветах и кружевах, Клаудия и Фиокла (переставляйте, как хотите). Оные четыре лика будто были писаны лучшим италийским маслом, то есть лишены морщин и бородавок, а значит, доведены до совершенства; о кровоподтеках же и ссадинах здесь умалчивается.
По касательной от сей золотой четверки, то есть с отменнейшим углом обозрения, восседали в полной торжественности фижм две фрейлины-шаперонши при дворе Его Самоотверженности Магнуса Пятого, Эвдокия Казимировна Брамсценберегер-Попово, баронесса Готторн, и Марилора Евграфовна графиня Эссенмусс-Горковато. Ну а между ними поместился — угадайте кто? — правильно, скромный труженик и воитель моря коммодор (без пяти минут адмирал) Фома Андреевич (без четверти граф) Вертиго. Длинными своими руками он безоговорочно проник под фижмы и взял каждую даму за колено, чем поверг оных (и колена, и дам) в еле скрываемый трепет, а также в явную утрату хваленой наблюдательности.
Далее по нисходящему старшинству. Корабельный священник отец Евстафий, умудрившийся за время стоянки переступить линию раздела религий и соблазнить православием местного патера Блюмендааля с дюжиной его прихожан; ключница замка фрау Завески, коя со всеми своими обильными кладовыми и богатством форм тоже переступила линию исторического раздела и соблазнила Евстафия; три старших офицера с «Не тронь меня!», фон Бокк, фон Кокк и Никита Дондоньев с их начищенными до ослепительности медными пуговицами и заколками; личные секретари Вольтера Лоншан и Ваньер, не расстающиеся с чернильницами и пучком перьев для записи изречений своего мэтра; два вельми вроде бы рассеянных, а на деле не лишенных востроглазия чиновника при генерале, премьер-майор Дрожжинин и партикулярный Зодиаков; засим еще одна пара, коя в отличие от предыдущей призвана была сыграть немалую ролю в дальнейшем повествовании, то есть гвардейские унтеры Марфушин и Упрямцев с их молодецкими блондинистыми усами, а также унтеров оных земляки и друзья с корабля, первый помощник третьего боцмана Стоеросов и младшой квартирмейстер Чудоюдов, кои были приглашены прежде всего для того, чтобы показать, что здесь, вдали от родных брегов, не толь субординация и сословная принадлежность играют ролю, коль островитянская дружба.
Сначала долго поднимали тосты за Николя и Мишеля и за всех тех, кто помог отразить супостатов. Вольтер, поблескивая тут лорнетом, то есть представляя бомонд, предположил, что за кулисами нападения стояла Оттоманская Порта. Могут, конечно, думать, что не мусульмане тут безобразили, а мой старый друг и ученик по части словесности король Фридрих, но я все-таки при всем критицизме эдакой подлости от Фрица не жду, а во-вторых, если все ж это был и он, вернее, не столь он, сколь его министр тайных операций фон Курасс, то все равно за фон Курассом маячат визири Стамбула, потому что именно они ненавидят меня даже пуще, чем Папу Римского, а я, месье и медам, полностью отвечаю им взаимностью.
«Ах, наш Вольтер! — воскликнули тут, как всегда в унисон, обе курфюрстиночки. — Давайте хотя бы в эту волшебную ночь оставим политику и изберем другой предмет главной темой нашего стола!»
«Какую же тему предлагаете вы, наши милейшие принцессы?» — вопросил Вольтер и улыбнулся с некоторой игривостью, то ли уже предвкушая эту тему, то ли другой темы от девушек и не ожидая.
«Мы предлагаем тему человеческой любви, — ответствовали Клаудия и Фиокла. — Что она являет собою — животное или небесное?»
«Ах, какая чудесная тема! — воскликнул посланник Фон-Фигин. Тут он окинул взглядом весь стол, отчего один из гостей зарделся, как ярчайшая морковь. Посланник продолжал: — Монархиня наша была бы щастлива оказаться щас в центре дискуссий! Давайте начнем с тебя, Вольтер: ведь о тебе ходят легенды и как о любовнике, и как о поэте любви. Вообще расскажи о себе: ведь мы не все о тебе знаем в силу стылости нашего климата».
Вольтер с благосклонностью принял приглашение — каждый не прочь повествовать о себе, увы, не каждый может рассчитывать на внимание; он мог. Он встал и, чуть покачиваясь на тоненьких каблуках — тревожила подагра подиатрических суставов, — направился к камину. Все двинулись за ним, и так, определив «тему стола», оный стол и покинули, чтобы расположиться вблизи камина, толь огромного, что сгодился бы и для отливки корабельных якорей. Дабы избежать преувеличений, добавим: но не пушек, милостивые государи, нет, не пушек.
Камин возгорелся мигом стараниями дворцовой челяди, составленной из лучших лютеран острова, и в пламени его тут же уселся лицом к обществу магистр Сорокапуст. Далеко не каждый мог его там узреть, а те, кто мог, давно уже известны почтеннейшей публике. Вдобавок к этому странному, но не лишенному художественности зрелищу рассказчик Вольтер мог также видеть пляшущих в пламени Энфузьё, Флефьё, Встрка, Чва-Но, Гуталэна и других дьяволков фернейского сонма. Словом, было уютно. Он начал:
«Друзья мои, я был воспитан иезуитами в колледже Луи Великого на левом берегу Сены. Как это ни покажется странным, именно отцы иезуиты с их рвением к обучению юношества привили мне любовь к литературе, особенно к драме. После окончания колледжа в годы довольно бессмысленного изучения законов Феодосиуса и Юстиниана я нашел близких мне людей в кругу скептиков-эпикурейцев, возникшем в угасающем монастыре Рыцарей Тамплиеров. Один из них, достопочтенный де Шальё, объявил вино и женщин самыми великолепными дарами, которыми наградила человека мудрая и благодетельная Природа.
Девятнадцати лет от роду я влюбился, как бешеный, в Олимпию Дунуа, преследовал ее со своей поэзией и обещал вечное обожание. «Никогда никакая любовь не сравнится с моей, — писал я ей, — потому что никогда в мире не будет особы более достойной любви, чем вы!»
Я служил тогда пажом у французского посла в Гааге. Посол написал моему отцу, что дипломат из меня не получится. Отец призвал меня домой в Париж, лишил наследства и угрожал отправить в Вест-Индию. В отчаянии я умолял Пимпетт, так я звал свою любимую, приехать ко мне и угрожал самоубийством, если она этого не сделает. Она была мудрее меня на два года и на свой пол. В ответ она посоветовала мне помириться с отцом и изучать право. Отец сказал, что он простит меня, если я стану адвокатом. Я согласился. Пимпетт вышла замуж за графа.
Это был мой последний пылкий, всепоглощающий роман. Я был страстным поэтом, юнцом с натянутыми нервами и повышенной чувствительностью, однако, должен признаться, друзья, я не был слишком эротичен; увы, это так. Впрочем, так ли уж «увы»? У меня были весьма шумные в обществе связи, однако вызваны они были не столь притяжением тел, сколь близостью духовной и умственной. Энергия моя хлестала через мое перо, а не через органы тела. Я вижу, вы шокированы, Николя, но вот Мишель, быть может, меня понимает. А ты что скажешь, мой Фодор? Предпочитаешь промолчать, поблескивая своими удивительными глазами?
Мне было двадцать пять, когда я написал маркизе де Мимёр: «Дружба в тысячу раз более драгоценна, чем любовь. Мне кажется, что я ни на толику не создан для страсти. Любовь кажется мне чем-то неловким и вздорным. Я решил отречься от нее навсегда».
«О Боже! — вскричали тут курфюрстиночки. — Что вы имели в виду, наш мэтр? Анатомию любви или жар души?»
«Что это значит?! — вскричала тут баронесса Эвдокия. — Любовь и анатомия? Ведь это же сущий парадоксимус!» Ей вторила графиня Марилора: «Откуда вы познали сии двусмысленности, ваши высочества? Уж не из сочинений ли некоторых авторов?»