Дипломатия Киссинджер Генри
«Франция и Англия никогда не будут державами, сопоставимыми с Соединенными Штатами и Советским Союзом. Германия тоже. Для них остается единственный способ играть решающую роль в мире; а именно, объединиться в масштабе Европы. Англия еще для этого не созрела, но происшедшее в Суэце поможет подготовить ее духовно. Нам некогда терять время: Европа станет вашим ответом»[751].
Это заявление выявляет предпосылки, приведшие к позднейшей выработке совместной франко-германской политики, кульминацией которой явился заключенный в 1963 году при де Голле договор о дружбе и консультациях, подписанный им и Аденауэром.
Великобритания, сделав в значительной степени те же выводы из анализа своей относительной слабости, как и Франция, поставила их на службу совершенно иной политике. Отвернувшись от европейского единства, Великобритания предпочла постоянное подчинение американцам. Еще до Суэца Великобритания вполне осознала свою зависимость от Соединенных Штатов, хотя и продолжала вести себя, как великая держава. После Суэца она стала толковать «особые отношения» с Америкой как основы оказания максимального влияния на принимаемые, в основном в Вашингтоне, решения.
Наиболее пагубно Суэцкий кризис отразился на Советском Союзе. В пределах года с момента зарождения «духа Женевы» Советский Союз умудрился проникнуть на Ближний Восток, подавить восстание в Венгрии и начать угрожать ракетным нападением на Западную Европу. При всем при этом международное недовольство сфокусировалось на Великобритании и Франции, в то время как гораздо более безжалостное поведение Советского Союза в Венгрии нашло, в лучшем случае, лишь формальное осуждение.
Идеологические воззрения и личные качества Хрущева вынуждали его объяснять поведение Америки скорее слабостью, чем приверженностью высоким принципам. То, что началось как пробная продажа советского оружия Египту через Чехословакию, превратилось в крупный советский стратегический прорыв, который внес разлад в Атлантический союз и вызвал поворот развивающихся стран в сторону Москвы с целью добиться максимальных переговорных выгод. Хрущев был в эйфории. Великолепное настроение кремлевского лидера влекло его стремительным образом от одной конфронтации к другой, начиная с Берлинского ультиматума 1958 года и кончая унизительно завершившимся Кубинским ракетным кризисом 1962 года.
Но, несмотря на все неприятные побочные явления, Суэцкий кризис стал знаком восхождения Америки по ступеням мирового лидерства. С чувством облегчения Америка воспользовалась Суэцем, чтобы отделить себя от союзников, которых она всегда считала ответственными за внесение неприятных для нее тенденций «Realpolitik» и ошибочной, с ее точки зрения, приверженности концепции равновесия сил. Но жизнь брала свое, и Америка не могла позволить себе оставаться в девственно-неизменном состоянии. Суэц оказался посвящением Америки в реальное принятие на себя глобальной роли. Одним из его уроков стало, что вакуум всегда заполняется, важно лишь определить, чем или кем именно. Лишив Великобританию и Францию их исторической роли на Ближнем и Среднем Востоке, Америка, как держава, обнаружила, что теперь ответственность за равновесие сил в регионе ложится на ее плечи.
29 ноября 1956 года правительство Соединенных Штатов, приветствуя недавнюю встречу руководителей стран Багдадского пакта — Пакистана, Ирака, Турции и Ирана, — заявило: «Угроза территориальной целостности или политической независимости странам — членам пакта будет рассматриваться Соединенными Штатами со всей серьезностью»[752]. Это было дипломатическим способом заявить о том, что Соединенные Штаты берут на себя роль защитника государств, входящих в Багдадский пакт, ибо Великобритания для этого стала слишком слаба и слишком дискредитирована.
5 января 1957 года Эйзенхауэр направил послание Конгрессу, запрашивая одобрение того, что стало известно под названием «доктрины Эйзенхауэра», а именно, тройственной программы для Ближнего и Среднего Востока, охватывающей экономическую помощь, содействие в военном отношении и защиту от коммунистической агрессии[753]. В послании о положении в стране от 10 января 1957 года Эйзенхауэр пошел еще дальше и объявил об обязанности Америки защищать весь свободный мир:
«Во-первых, жизненно важные интересы Америки распространяются на весь земной шар, охватывая оба полушария и каждый из континентов.
Во-вторых, у нас имеется общность интересов с каждой из наций свободного мира.
В-третьих, взаимозависимость интересов требует приличествующего уважения прав и мира для всех народов»[754].
Попытка Америки отъединиться от Европы обязывала ее принять на себя бремя защиты каждой свободной (то есть некоммунистической) нации в любом из регионов земного шара. И хотя во время Суэцкого кризиса Америка все еще пыталась справиться с двойственным характером равновесия сил в мире развивающихся стран через Организацию Объединенных Наций, через два года, во исполнение «доктрины Эйзенхауэра», Америка непосредственно высадит свои войска в Ливане. Десятилетием позже Америка будет сражаться в одиночку во Вьетнаме, причем большинство союзников постараются отмежеваться от нее, прикрываясь в значительной степени аргументацией времен Суэца, сочиненной самой же Америкой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. Венгрия: тектонический сдвиг в империи
В 1956 году два хронологически совпавших события трансформировали послевоенную схему международных отношений. Суэцкий кризис покончил с «эрой невинности» в рамках Западного альянса; с этого момента западные союзники никогда более не примут на веру свои же собственные заверения о якобы идеальной симметрии интересов. В то же самое время кровавое подавление венгерского восстания продемонстрировало, что Советский Союз намерен сохранить сферу собственных интересов, причем если понадобится, то путем применения силы, и разговоры об освобождении — всего лишь пустая болтовня. Не оставалось более сомнений, что «холодная война» будет продолжительной и преисполненной горечи, а враждебные друг другу армии так и будут стоять по обеим сторонам разграничительной линии сколь угодно долго.
Обреченная в зародыше, борьба венгров против советского господства возникла из взрывчатой смеси традиционного русского империализма, советской идеологии и яростного венгерского национализма. В определенном смысле Венгрия была одной из многочисленных жертв русского экспансионизма, — число этих жертв безгранично росло со времен Петра Великого. В историческом плане российское государство стремилось подчинять себе пограничные России нации, пытавшиеся вести на деле независимую политику, причем это искушение сохранилось и в период после окончания «холодной войны». Но это, как правило, ничего хорошего самой России не приносило. После удушения независимости той или иной сопредельной страны русские вынуждены были обеспечивать в этом соседнем государстве дорогостоящее военное присутствие, что истощало материальные ресурсы России, но не прибавляло ей безопасности. Как писал Джордж Кеннан, «...царский режим, по существу, погиб от несварения желудка, наглотавшись западных меньшинств в Европе, которых он по глупости отправил в рот»[755].
Тот же образ действий повторился при коммунистическом правлении. Сталин вернул себе всю территорию, принадлежавшую царям и утерянную в конце первой мировой войны. Мало того: он добавил к ней то, что стало называться орбитой сателлитов в Восточной Европе. В нее вошло немало стран, оккупированных Красной Армией и контролируемых правительствами в советском стиле. Имперское правление, которое и при царях не было простым, становилось еще более чревато множеством проблем при коммунистах. Эти последние умудрялись усугубить ненависть подвластного им местного населения посредством навязанной ему нежизнеспособной экономической системы.
Централизованное планирование в советском стиле стало с течением времени нетерпимым даже в самом Советском Союзе; а в странах-сателлитах явилось гибельным с самого начала. Перед второй мировой войной уровень жизни в Чехословакии выдерживал сопоставление с Швейцарией. Затем он был низведен до серого, монотонного уровня, характерного для всей коммунистической сферы влияния. Польша обладала промышленной базой столь же крупной, как и Италия, и гораздо более значительными природными ресурсами, но была приговорена к сохранению восточноевропейского уровня декретированной бедности. Восточные немцы видели в коммунистической системе единственное препятствие к достижению экономического благополучия Федеративной Республики Германии. Население любой из восточноевропейских стран было убеждено в том, что оно жертвует собственным благополучием ради коммунистической идеологии и советской гегемонии.
Если в Советском Союзе коммунизму удалось представить себя как естественное внутреннее порождение, то Восточной Европе он, без всяких сомнений, был навязан со стороны силой и задушил давние национальные традиции. Даже обладая полнейшим контролем над полицией, средствами массовой информации и системой образования, коммунисты в странах-сателлитах не могли не осознавать, что они — осажденное меньшинство. Ленин писал, что со стороны большевиков было бы глупостью следовать политике царя Николая II и навязывать свой образ действий соседям. Однако к моменту смерти Сталина основным различием между коммунистическим правлением и правлением царя-самодержца являлось лишь то, что Сталин на деле оказался гораздо более груб, жесток и скор на расправу. В итоге советская политика столкнулась с той же проблемой, которая осложняла существование России в более ранний исторический период: Восточная Европа, коммунизированная ради усиления безопасности советского государства, поглощала ресурсы и требовала внимания на самом высоком уровне, становясь скорее бременем, чем стратегическим приобретением.
Сталин полагал, что восточноевропейских сателлитов можно удержать на месте только посредством полного и всеобъемлющего контроля из Москвы. В 1948 году Тито, единственный коммунистический правитель в Восточной Европе, пришедший к власти в основном благодаря собственным усилиям, дал понять, что Белград будет следовать собственным курсом, независимым от директив Москвы. Сталин нанес ответный удар, исключив Югославию из Коминформа. Вопреки сталинским ожиданиям быстрого его краха, Тито выжил благодаря помощи западных демократий, которые временно позабыли об идеологических расхождениях и прибегли к старомодным, но верным расчетам равновесия сил.
Сталин отреагировал на демонстрацию независимости со стороны Тито испытанным способом поддержания дисциплины — показательными процессами по орбите стран-сателлитов. Целая серия юридических убийств! Так было покончено со всеми, способными независимо мыслить. Как и пострадавшие во время московских чисток предыдущего десятилетия, лишь немногие из жертв новейшего террора занимались оппозиционной деятельностью, если вообще о ней можно говорить всерьез. Ведь они в первую очередь были коммунистами всю свою жизнь и служили инструментом практического осуществления навязанной Советами коммунистической политики: и Рудольф Сланский в Чехословакии, и Ласло Райк в Венгрии, и Трайчо Костов в Болгарии, и Владислав Гомулка в Польше (единственный, кто уцелел). Чистка, которой подверглись эти ставленники Москвы, стала свидетельством банкротства коммунистической системы в моральном плане — даже в глазах тех немногих, кто искренне верил в постулаты коммунизма.
Слишком неуверенные в себе, чтобы продолжать репрессии в духе тирана, преемники Сталина были к тому же слишком разъединены, чтобы позволить многообразие мнений внутри советского блока. Они попадали в тиски двух взаимоисключающих страхов: если репрессии в Восточной Европе грозили разрушить столь желанное ослабление напряженности в отношениях с Западом, то либерализация в странах-сателлитах могла привести к тому, что рухнет все здание коммунистического целого. (Страх перед реакцией Запада, однако, не удержал их от того, чтобы бросить танки на подавление восстания в Восточной Германии в июле 1953 года.) К 1955 году они смирились с восточноевропейским национализмом при условии, что руководство страной будет осуществляться все в том же сугубо коммунистическом духе, и соответствующим символом нового подхода стало примирение с Тито. В мае 1955 года Хрущев и Булганин посетили Белград, чтобы закрыть пробоины в прежних отношениях. Однако, как это бывало с каждой очередной попыткой реформ, усилия по либерализации лишь помогали прорывать плотины.
После речи Хрущева на XX съезде партии в феврале 1956 года, где конкретно были названы сталинские преступления, коммунизм был дискредитирован в еще большей степени. Исключением оставалась Югославия, где выручала преданность делу национализма. Вскоре стало ясно, что Сталин верно понял угрозу со стороны Тито Советскому Союзу. Ибо лидеры стран-сателлитов оказались перед лицом парадоксальной ситуации: чтобы добиться хотя бы какого-то общественного одобрения, они должны были заручиться своего рода верительными грамотами национализма. Они должны были представлять себя не марионетками Кремля, а коммунистами польскими, чешскими или венгерскими. Как следствие хрущевского визита в Белград, контроль Кремля над режимами стран-сателлитов Восточной Европы испытывал возрастающее давление.
Во время всех этих событий Соединенные Штаты вели себя, по существу, пассивно. Вместо того чтобы фронтально противостоять советскому контролю над Восточной Европой, они предпочли пустить дело на самотек: мол, освобождение этих стран — дело времени. Во время президентской кампании 1952 года Джон Фостер Даллес нападал на подобную политику в статье «Политика отваги», опубликованной в журнале «Лайф». Даллес утверждал, что нации Восточной Европы — для которых он изобрел термин «порабощенные нации» — близки к отчаянию, «потому что Соединенные Штаты, исторический лидер сил свободы, похоже, сосредоточились на „равенстве противостояния"». Он настаивал, чтобы Соединенные Штаты «публично заявили о том, что они желают и ожидают освобождения»[756].
И все же как это «освобождение» понимать оперативно? Даллес слишком прилежно и всерьез изучал советскую политику, чтобы усомниться в готовности Советского Союза подавить любое восстание. В конце концов, когда он писал свою статью, Сталин был еще жив. И потому Даллес безоговорочно отрицал «серию кровавых восстаний и актов возмездия», вместо этого имея в виду «мирное отделение от Москвы» по титовской модели при поддержке со стороны американской пропаганды и при помощи иных мер невоенного характера.
В то время как Ачесон поддерживал Тито после разрыва с Москвой на основе принципов «Realpolitik», Даллес, будучи, по существу, приверженцем той же политики, добавил в нее элемент универсального идеализма, назвав ее «освобождением». На практике даллесовская теория «освобождения» была лишь попыткой заставить Москву платить более дорогую цену за усилия по консолидации собственных завоеваний, не увеличивая при этом риск для Соединенных Штатов. Даллес поддерживал титоизм, а не демократию, и разница между его идеями и идеями Ачесона сводилась в итоге всего лишь к ораторскому нюансу.
Кстати, критики Даллеса приписывали ему наличие конкретных идей относительно освобождения Восточной Европы, в то время как он таковые никогда не высказывал. Симптоматично, однако, что он подобные заявления не опровергал и уточнений не делал. Даллес являлся основным покровителем таких учреждений, как «Радио „Свободная Европа"» и «Радио „Свобода"», главной задачей которых было не позволять загасить едва тлеющий факел свободы в Восточной Европе и поощрять настроения, способные стать детонатором возмущения. В подходе радиостанции «Свободная Европа» к больной проблеме не было ничего утонченного: поскольку теоретически ее заявления не носили официального характера, она выступала за «освобождение» в наиболее буквальном и воинственном смысле этого слова. К сожалению, различия между высказываниями «частного» и «официального» характера со стороны американского учреждения, финансируемого правительством, оказались чересчур зыбки, чтобы их смогли уяснить себе восточноевропейские борцы за свободу.
Случилось так, что, когда западные демократии были целиком и полностью заняты Суэцем, Советский Союз очутился в состоянии серьезнейшей конфронтации с двумя из ключевых своих сателлитов: Польшей и Венгрией.
Польша воспламенилась первой. В июне произошло кровавое подавление бунтов в промышленном городе Познани, результатом чего были десятки убитых и сотни раненых. В октябре те из руководящих деятелей Центрального комитета Польской коммунистической партии, кому удалось уцелеть во время сталинских чисток прошлых лет, решили связать себя с делом польского национализма. Гомулка, став жертвой чистки и обесчещенный в 1951 году, был призван вернуться и занять пост первого секретаря коммунистической партии, и 13 октября 1956 года он провел первое заседание политбюро. Советский маршал Константин Рокоссовский, в свое время назначенный министром обороны и еще в 1949 году навязанный в качестве члена политбюро, был снят со своего поста, — так пал унизительный символ советской опеки. Польская коммунистическая партия сделала заявление, согласно которому Польша с того момента должна будет следовать «национальным путем к социализму», причем этот документ, с учетом страстных националистических чувств и безразличия к социализму, имевшихся налицо в Польше, вряд ли мог устроить Москву.
Какое-то время Кремль вынашивал идею военной интервенции. Советские танки начали движение по направлению к главным городам страны, и вдруг, 19 октября, в Польшу прилетели Хрущев и его коллеги по политбюро — Каганович, Микоян и Молотов.
Польские руководители в Варшаве и глазом не моргнули. Они проинформировали советского генерального секретаря, что его визит воспринимается не в порядке межпартийных встреч и обменов, и потому он не будет принят в резиденции центрального комитета коммунистической партии. Вместо этого советской делегации было предложено разместиться в Бельведерском дворце — месте приема государственных делегаций.
В последний момент Хрущев дал отбой. 20 октября советским войскам было приказано вернуться на свои базы. 22 октября Хрущев признал назначение Гомулки генеральным секретарем коммунистической партии в обмен на обещание новых руководителей сохранить верность социализму и членство Польши в Варшавском пакте. Формально советская оборонительная система оставалась монолитной. Тем не менее надежность польских войск в случае какой бы то ни было войны с Западом более не могла считаться, мягко говоря, абсолютной.
Советский Союз отступил и позволил национал-коммунизму воцариться в Польше отчасти потому, что репрессии означали бы противодействие со стороны более чем тридцатимиллионного населения. А это население еще не забыло об угнетении со стороны России в предшествующую историческую эпоху, как, впрочем, и о советских зверствах, а отваги и воли к сопротивлению ему было не занимать. Но самым главным оказалось то, что одновременно Кремль подвергся еще более суровому испытанию в Венгрии.
Венгрия, с ее населением в девять миллионов человек, прошла тот же цикл советского угнетения, что и ее соседи. С сороковых годов ею правил Матьяш Ракоши, правоверный сталинист. В 30-е годы Сталин буквально выкупил его из будапештской тюрьмы в обмен на венгерские знамена, взятые в качестве трофея царскими войсками в 1849 году. Многие из венгров имели все основания сожалеть о свершившейся сделке, когда Ракоши вернулся вместе с Красной Армией и установил такую систему репрессий, которая считалась суровой даже по сталинским стандартам.
Вскоре после берлинского восстания 1953 года время Ракоши наконец истекло. Будучи вызван в Москву, он очутился в руках Берии, который в свирепой привычной сталинской манере объявил ему, что хотя Венгрией управляли короли самых разных национальностей, ею до сих пор никогда не правил еврейский царь, и советское руководство этого не допустит[757]. Ракоши сменил Имре Надь, пользовавшийся репутацией коммуниста-реформатора, и — так уж случилось — он тоже был евреем. Правда, пользовался менее тираническими методами, чем его предшественник. Через два года, после свержения Георгия Маленкова в Москве, Надь был снят -и на пост премьер-министра вернулся Ракоши. И опять возобладала строжайшая коммунистическая ортодоксия. Начались репрессии против художников и интеллектуалов, а Имре Надь был исключен из коммунистической партии.
Преемники Сталина, однако, не обладали его целенаправленной смертельной решимостью. Надю не только было позволено выжить, — ему удалось опубликовать трактат, ставивший под сомнение право Советского Союза вмешиваться во внутренние дела братских коммунистических государств. В то же время Ракоши, пришедший во второй раз к власти, оказался не более восприимчив к чаяниям собственного народа, чем это было в первый раз. После осуждения Хрущевым Сталина на XX съезде партии Ракоши вновь был смещен, на этот раз в пользу близкого соратника, Эрне Гере.
И хотя Гере объявил себя националистом, он настолько тесно был связан с Ракоши, что не сумел оказаться на гребне волны патриотизма, захлестнувшей страну. 23 октября, на следующий день после официального возвращения Гомулки к власти в Польше, в Будапеште кипело общественное возмущение. Студенты распространяли список требований, выходивших далеко за рамки реформ, осуществленных в Польше; туда, в частности, входили: свобода слова, проведение суда над Ракоши и его окружением, вывод советских войск и возвращение Надя к власти. Когда Надь появился перед огромной толпой на площади у парламента, он все еще был коммунистом-реформатором, и программа его заключалась в дополнении коммунистической системы рядом демократических процедур. Он призвал разочарованную толпу сохранять уверенность в том, что коммунистическая партия осуществит все необходимые реформы.
Но было уже слишком поздно просить венгерский народ доверить ненавистной коммунистической партии исправление собственных прегрешений. А далее случилось то, что бывает в кино, когда главный герой оказывается вынужден принять на себя миссию, которую сам для себя не выбирал, но которая становится его судьбой. Стойкий и верный коммунист на протяжении всей своей жизни, пусть даже и реформист, Надь поначалу, на ранних этапах восстания, был преисполнен решимости спасти и сохранить коммунистическую партию, как это сделал Гомулка в Польше. Но с каждым днем всенародные страсти преображали его в живой символ истины, описанный де Токвилем столетием ранее:
«...Опыт подсказывает, что самым опасным моментом для злодейского правительства является начало самореформирования. Лишь величайшая ловкость и сообразительность способны спасти государя, давшего послабление своим подданным после долгого угнетения. Страдания, терпеливо сносившиеся как неизбежные, становятся совершенно невыносимыми в тот миг, когда оказывается, что, возможно, имеется выход. И тогда реформа лишь помогает разглядеть более отчетливо, где именно и в чем все еще сохраняется гнет, теперь тем более нетерпимый»[758].
Надю предстояло заплатить жизнью за позднее прозрение и переход на сторону демократии. После того как Советы сокрушили революцию, ему была предоставлена возможность покаяться. Отказ от покаяния и последующая казнь отвели Надю место в пантеоне восточноевропейских мучеников за дело свободы.
Вот как все это случилось.
24 октября уличные демонстрации превратились в полномасштабную революцию. Советские танки, поспешно ввязавшиеся в драку, поджигались, а правительственные здания оказались в осаде. В тот же день Надь был назначен премьер-министром, а два члена советского Политбюро — Микоян и Суслов — прибыли в Венгрию для оценки ситуации на месте. К 28 октября советские визитеры, похоже, сумели достигнуть договоренности, сходной с той, какой добился Хрущев в Варшаве, — то есть, по существу, дали согласие на преобразование Венгрии в рамках «югославской модели». Советские танки стали уходить из Будапешта. Но даже этот шаг не смог, в отличие от Польши, привести к умиротворению. Демонстранты теперь требовали ни больше ни меньше, чем установления многопартийной системы, удаления советских войск со всей территории Венгрии и выхода из Варшавского пакта.
По ходу разворота столь бурных событий американская политика тем не менее сохраняла демонстративно-осмотрительный характер. Несмотря на все разговоры об «освобождении», Вашингтон оказался явно не готов ко всему произошедшему. Казалось, он разрывается между желанием максимально помочь развернувшемуся процессу и страхом перед тем, что чересчур прямолинейная политика может дать Советам предлог для интервенции. Самое же главное, Вашингтон продемонстрировал, что он редко бывает в состоянии справиться с двумя крупномасштабными кризисами одновременно. Когда венгерские студенты и рабочие сражались на улицах с советскими танками, Вашингтон хранил молчание. Москва так и не получила ни единого предупреждения на тот счет, что не только применение силы, но и угроза ее применения могут испортить отношения с Вашингтоном.
Правда, Соединенные Штаты обратились в Совет Безопасности 27 октября в свете «ситуации, созданной деятельностью иностранных военных сил в Венгрии»[759]. Но делалось это столь сумбурно, что последовавшая за этим обращением резолюция Совета Безопасности была принята только 4 ноября, то есть тогда, когда советская интервенция уже свершилась.
Пустоту заполнила радиостанция «Свободная Европа», которая взяла на себя трактовку американского отношения к ситуации и настаивала на том, чтобы венгры ускорили темп революции и отвергали любой компромисс. К примеру, 29 октября «Свободная Европа» приветствовала принятие Имре Надем поста премьер-министра столь враждебной к нему радиопередачей:
«Имре Надь и его сторонники хотят взять на вооружение и осовременить эпизод с троянским конем. Им требуется перемирие для того, чтобы правительство, стоящее ныне у власти в Будапеште, могло удерживать позиции как можно дольше. Те, кто борется за свободу, не должны ни на минуту упускать из виду планы противостоящего им правительства»[760].
Но вот 30 октября Надь уничтожил однопартийную систему и назначил коалиционное правительство, состоящее из представителей всех демократических партий, участвовавших в последних свободных выборах 1946 года. Однако радиостанцию «Свободная Европа» и это не убедило:
«Министерство обороны и министерство внутренних дел все еще находятся в коммунистических руках. Борцы за свободу, не дайте этому сохраниться! Не вешайте оружие на стену»[761].
Хотя радиостанция «Свободная Европа» финансировалась американским правительством, управлялась она независимым советом директоров и администраторами, не получавшими официальных указаний от властей. Однако бессмысленно было бы ожидать от венгерских борцов за свободу умения делать различие между политикой правительства Соединенных Штатов и заявлениями радиостанции, родившейся на свет именно как инструмент проведения в жизнь политики «освобождения» — детища самого государственного секретаря.
В те же немногие разы, когда администрация Эйзенхауэра позволяла себе непосредственно высказаться, она из кожи вон лезла, чтобы успокоить Советы, однако ее высказывания непреднамеренно оказывались почти столь же зажигательными, как и радиопередачи «Свободной Европы». 27 октября, когда казалось, что советские войска полностью выводятся из венгерской столицы, Даллес произнес речь в Далласе, из которой могло сложиться представление, будто Соединенные Штаты вознамерились хитростью свести Венгрию с советской орбиты, да так, чтобы Москва этого не заметила. Любая восточноевропейская страна, которая порвет с Москвой, заявил Даллес, сможет рассчитывать на американскую помощь. При этом помощь не будет обусловлена «принятием этими странами определенной формы общественного устройства». Иными словами, для того, чтобы претендовать на американскую помощь, восточноевропейская страна не обязательно должна превращаться в демократическую; ей достаточно следовать югославской модели и выйти из Варшавского пакта. Типично по-американски Даллес присовокупил к этому заявлению заверение об отсутствии у Соединенных Штатов своекорыстных интересов. По словам государственного секретаря, США «не исходили из скрытых мотивов, желая независимости странам-сателлитам», и не рассматривали их как «потенциальных военных союзников»[762].
Будучи далеко не убедительным, этот избитый прием американской дипломатической риторики — утверждение об отсутствии скрытых мотивов — обычно истолковывается как признак политически непредсказуемого, произвольного поведения, причем даже немарксистскими руководителями. В любом случае Москву в гораздо большей степени беспокоили действия Америки, а не ее мотивы. Восемью голами ранее Москва наложила вето на участие Восточной Европы в «плане Маршалла», ибо видела в американской экономической помощи своеобразную капиталистическую западню. Предложение Даллеса об оказании помощи беглецам из числа стран — членов Варшавского пакта неминуемо подкрепляло реальность маячившего призрака. Потенциальное политическое землетрясение могло стать вполне реальным из-за безапелляционного намека Даллеса на то, что переход Венгрии в другой военный блок не состоялся в первую очередь из-за американской сдержанности в этом вопросе.
Параллельно успокоительной по отношению к Советам и в то же время поджигательной по сути речи Даллеса состоялось выступление Эйзенхауэра 31 октября, которое примечательно отсутствием даже малейшего намека на то, что Советский Союз может столкнуться с нежелательными санкциями, если прибегнет к репрессиям. Эйзенхауэра, возможно, убедили придерживаться примирительного тона потому, что за день до этого Советский Союз объявил о выработке им конкретных, пусть даже спорных, критериев для размещения советских войск в Восточной Европе. В то же время Эйзенхауэр, должно быть, был уже уведомлен о массированных передвижениях советских войск в остальной части Венгрии, начатых повсюду одновременно. Сдержанность Эйзенхауэра применительно к Советскому Союзу была тем более примечательна, что сочеталась с сильнейшими нападками на Великобританию и Францию в связи с Суэцем, содержавшимися в той же речи.
А применительно к Венгрии Эйзенхауэр подчеркнул, что, хотя Соединенные Штаты и надеются на окончание господства Советского Союза в Восточной Европе, «мы, конечно, не можем осуществлять политику такого рода при помощи силы»[763]. Ибо подобный курс «противоречил бы истинным интересам восточноевропейских народов и соблюдению принципов Организации Объединенных Наций»[764], причем эта истина в равной степени ускользнула и от внимания радиостанции «Свободная Европа», и от борцов за свободу, которые в тот момент молили об американской помощи. Одновременно, продолжал Эйзенхауэр, он стремится «снять не соответствующие истине опасения, будто мы рассматриваем новые правительства в указанных восточноевропейских странах как потенциальных военных союзников. У нас нет подобных подспудных мотивов. Мы смотрим на эти народы как на друзей и просто желаем, чтобы эти наши друзья были свободны»[765].
То, что Америка дезавуировала наличие у нее подспудных мотивов, звучало для , Кремля из уст президента не более убедительно, чем до того из уст государственного секретаря. Советы, чья внешняя политика представляла собою смесь из марксистской идеологии и русских национальных интересов, просто не могли воспринимать всерьез отказ Америки на словах от наличия у нее каких-либо эгоистических мотивов. Однако отказ от применения силы Политбюро устраивал: теперь ничто не мешало ему сводить счеты с Восточной Европой, чем оно явно в данный момент и занималось.
Ирония судьбы заключалась в том, что оба официальных заявления администрации Эйзенхауэра в разгар революции в Венгрии оказались непреднамеренно провокационны. Заверения по поводу того, что Америка якобы не ищет союзников в Восточной Европе, обеспокоили кремлевских лидеров тем, что в них будто бы содержался намек на право Восточной Европы сменить членство в том или ином оборонительном союзе; а отказ Америки от применения силы подливал масло в огонь кризиса тем, что снимал настороженность со стороны Советского Союза по поводу американской реакции на подавление восстания Красной Армией.
Тем временем события в Будапеште вышли из-под контроля даже реформаторского политического руководства. 30 октября революционеры захватили Будапештский горком коммунистической партии и истребили всех его обитателей, включая, как это ни странно, одного из ближайших сподвижников Надя. А в середине того же дня Надь объявил об образовании нового правительства на базе договоренности 1945 года, когда правила коалиция демократических партий. Конец однопартийного коммунистического правления был ознаменован наличием в составе кабинета Белы Ковача в качестве представителя буржуазной партии мелких сельских хозяев. За несколько лет до этого Ковач был осужден за измену. Вдобавок кардинал Миндсенти, долгое время — символ оппозиции коммунизму, был выпушен из тюрьмы? и стал выступать перед восторженными толпами. Требуя вывода советских войск со всей территории Венгрии, Надь повел переговоры с двумя эмиссарами Политбюро, Микояном и Сусловым, по связанным с этим конкретным проблемам. Масса политических партий открыла свои представительства и приступила к изданию газет и брошюр.
Создав у Надя впечатление, будто его предложения вполне могут быть предметом переговоров, Микоян и Суслов отбыли в Москву, делая вид, что готовятся к следующему раунду переговоров. В тот же самый вечер 31 октября как «Правда», так и «Известия» опубликовали официальное кремлевское заявление, подготовленное за день до этого, где говорилось, что размещение иностранных войск в братской коммунистической стране требует одобрения самой страны и всех членов Варшавского пакта:
«...Размещение войск того или иного государства, являющегося членом Варшавского договора, на территории другого государства — члена Договора производится по согласованию со всеми его членами и лишь с согласия государства, на территории которого и по просьбе которого эти войска размещаются или их планируется разместить»[766].
Опираясь на эти слова, Эйзенхауэр включил в свое выступление по радио 31 октября, о котором уже говорилось, в высшей степени оптимистическую интерпретацию заявления Советского правительства: «...Если Советский Союз и на деле будет неуклонно следовать провозглашенным им намерениям, мир станет свидетелем величайшего скачка вперед, в направлении справедливости, доверия и взаимопонимания между народами, совершенного в период жизни нашего поколения»[767].
Восприняв с точки зрения общего принципа советское заявление как многообещающее, Вашингтон проигнорировал два критически важных момента. Во-первых, утверждение, что вывод войск требует той же процедуры, что и их размещение. Это предоставляло Советскому Союзу право вето. Во-вторых, абзацы, конкретно относящиеся к Венгрии, где содержалось зловещее предостережение относительно того, что Советский Союз «не позволит» бросить на произвол судьбы то, что определялось как «достижения социализма» в Венгрии:
«Защита достижений социализма в народно-демократической Венгрии является в настоящий момент первейшим и священным долгом рабочих, крестьян, интеллигенции, всех венгерских трудящихся.
Советское правительство выражает уверенность в том, что народы социалистических стран не позволят реакционным силам за рубежом и внутри страны расшатать основы народно-демократического строя... Они будут крепить братский союз и взаимопомощь социалистических стран, чтобы отстоять великое дело мира и социализма»[768].
Страна, которая в заявлении названа «народно-демократической Венгрией», к тому моменту уже перестала себя так именовать и была на деле не способна сберечь в равной степени и себя, и так называемые достижения социализма. Надь, всю свою жизнь принадлежавший к числу кадровых партийных работников, не мог не понять всей важности советского предупреждения, а также перемен, производившихся под его эгидой. И к этому времени Надь, оказавшийся в ловушке между собственным разгневанным народом и неуступчивыми коммунистическими союзниками, очутился на гребне волны, ему не повинующейся и им не управляемой. В отличие от польского народа, венгры требовали не либерализации коммунистического режима, а его уничтожения; не равноправия с Советским Союзом, а полного разрыва с ним.
1 ноября, уже сформировав то, что, по существу, представляло собой коалиционное правительство, Надь предпринял последний, решающий шаг и объявил о нейтралитете Венгрии и выходе ее из Варшавского пакта. Это также далеко выходило за рамки предпринятого Гомулкой в Польше. Надь выступил по венгерскому радио с преисполненным достоинства заявлением, ставшим для него смертным приговором:
«Венгерское национальное правительство с глубочайшим чувством ответственности по отношению к венгерскому народу и венгерской истории, выражая единодушную волю миллионов венгров, объявляет о нейтралитете Венгерской Народной Республики.
Венгерский народ, основываясь на собственной независимости и равенстве и в соответствии с духом Устава ООН, желает поддерживать истинно дружественные отношения со своими соседями, с Советским Союзом и всеми народами мира. Венгерский народ желает упрочения и дальнейшего углубления достижений национальной революции, не присоединяясь ни к какому из военных блоков»[769].
Одновременно Надь обратился к Организации Объединенных Наций с просьбой о признании нейтралитета Венгрии. Ответа он так и не получил.
Пафос обращения Надя равнялся безразличию, которым оно было встречено так называемым «мировым сообществом». Ни Соединенные Штаты, ни их европейские союзники не предприняли никаких шагов, чтобы побудить Организацию Объединенных Наций рассмотреть послание Надя в срочнейшем порядке. А Советы не поддавались никаким призывам к умеренности. Утром 4 ноября советские войска, стягивавшиеся в Венгрию в течение ряда дней, ударили без предупреждения и варварски подавили венгерскую революцию. Янош Кадар, жертва сталинских чисток, которого Надь возвысил до уровня Генерального секретаря коммунистической партии и который загадочным образом исчез за несколько дней до этого, вернулся вместе с советскими войсками и организовал новое коммунистическое правительство. Пал Малетер, командующий венгерской армией, был арестован в ходе переговоров с командующим советскими вооруженными силами в Венгрии по поводу вывода советских войск. Надь, нашедший убежище в югославском посольстве, согласился с обещанием безопасного проезда в Югославию, но был арестован, как только покинул здание. Кардинал Миндсенти нашел убежище в американской миссии, где и оставался до 1971 года. Надь и Малетер были позднее казнены. Дух Сталина в Кремле пребывал в добром здравии.
И лишь 4 ноября Организация Объединенных Наций, в течение всего критического периода наращивания советских сил занимавшаяся исключительно осуждением Великобритании и Франции по поводу Суэца, обратилась наконец к тому, что уже стало венгерской трагедией. На резолюцию Совета Безопасности, призывающую Советский Союз к выводу своих войск, советский посол в ООН мгновенно наложил вето. На специальной сессии Генеральной Ассамблеи поставили на голосование аналогичную резолюцию, подтверждающую право Венгрии на независимость и требующую направления наблюдателей ООН в Венгрию. Это была вторая резолюция столь судьбоносного дня, ибо только что Генеральная Ассамблея сформировала чрезвычайные силы ООН для Ближнего Востока. Резолюцию по Ближнему Востоку приняли единогласно, причем к консенсусу присоединились даже Великобритания и Франция. Резолюция по Венгрии была принята пятьюдесятью голосами против восьми при пятнадцати воздержавшихся. Советский блок голосовал против. Лидеры группы неприсоединившихся стран Индия и Югославия воздержались, это же сделали и все арабские страны. Резолюция по Ближнему Востоку была претворена в жизнь, резолюция по Венгрии была проигнорирована.
После жестокого подавления венгерского восстания встал вопрос, могла ли более сильная и прозорливая западная дипломатия предотвратить или облегчить трагедию. Да, конечно, советские войска в Венгрии получали в течение нескольких дней мощные подкрепления. Были ли демократии в силах удержать их от удара? Американское правительство подняло знамя освобождения первым. Его пропаганда посредством радиостанции «Свободная Европа» породила взлет надежды, превзошедший даже то, что предсказывал Даллес в своей статье 1952 года в журнале «Лайф». Когда в Венгрии произошел взрыв, американская миссия в Будапеште, должно быть, передавала в государственный департамент то, что знал каждый журналист: а именно, что политическая структура коммунистической Венгрии разваливается. Имея в своем распоряжении столь блистательный набор специалистов по СССР, как-то Чарлз Болен, Ллуэлин Томпсон, Фой Колер и Джордж Кеннан, государственный департамент — ибо в противное трудно поверить — не мог не рассматривать хотя бы перспективную возможность советского военного вмешательства. В любом случае, администрация Эйзенхауэра не сделала ни малейших попыток поднять цену советской интервенции.
Во время венгерского переворота Америка плелась в хвосте собственной риторики. Нежелание идти на риск возникновения войны ради уничтожения коммунистического контроля над Восточной Европой было в течение прошедшего десятилетия четко выраженной американской политикой. Но нежелание Вашингтона всерьез рассмотреть любой вариант, не связанный с войной, с тем чтобы повлиять на разворот событий, разверзло огромнейшую пропасть между тем, что Вашингтон провозглашал, и тем, что он на деле готов был поддерживать. Соединенные Штаты так и не объяснили пределы поддержки только что вылупившемуся из яйца, не имеющему опыта венгерскому правительству. Ни по одному из имеющихся в их распоряжении каналов они не дали совета венграм, как закрепить достижения, прежде чем предпринимать дальнейшие, уже необратимые шаги. В сношениях с кремлевским руководством Соединенные Штаты в значительной степени полагались на публичные заявления, на деле побудившие Советы к свершениям совершенно противоположного свойства, чем те, на которые надеялась администрация Эйзенхауэра.
Более твердый и ясный американский подход, возможно, оказался бы существенным фактором, лишающим советское решение предсказуемости последствий или видимой безнаказанности. Кремль мог бы быть предупрежден, что репрессии в Венгрии могут повлечь за собой крупные политические и экономические потери и заморозить в обозримом будущем отношения между Востоком и Западом. Реакция Америки и ООН на происшедшее в Венгрии могла бы быть более скоординированной с реакцией на Суэц. Вместо этого Америка и ее союзники вели себя так, словно они являются сторонними наблюдателями и не имеют прямой заинтересованности в характере исхода.
Демократии были не в состоянии начать войну из-за Венгрии, но они могли расширить спектр политических и экономических потерь СССР вследствие подавления восстания. Получилось же так, что Кремль заплатил буквально ничтожнейшую цену за свои действия и не понес никаких экономических санкций. Немногим более чем через два года с момента венгерской трагедии и невзирая на советский ультиматум по Берлину, британский премьер-министр Гарольд Макмиллан впервые после войны посетил Москву как лицо подобного ранга; через три года Эйзенхауэр и Хрущев будут в восторге от «духа Кемп-Дэвида».
Суэц предоставил возможность арабским нациям, а также таким лидерам неприсоединившихся стран, как Индия и Югославия, лишний раз лягнуть Великобританию и Францию. Когда же речь зашла о Венгрии, все они отказались критиковать советские действия, не говоря уже об осуждении этих действий в рамках Организации Объединенных Наций. А ведь была бы желательна определенная взаимосвязь между голосованиями по Венгрии и Суэцу. По меньшей мере, американское всттупление против Великобритании и Франции должно было бы быть увязано с ответными шагами неприсоединившихся стран в связи с советскими действиями в Венгрии. Как выяснилось, акции Советского Союза в Венгрии не стоили ему и крохи влияния среди неприсоединившихся стран, в то время как Соединенные Штаты не приобрели дополнительного влияния на эту группу стран в результате выбора ими позиции по поводу Суэца.
В 50-е годы неприсоединившиеся страны олицетворяли новаторский подход к вопросу международных отношений. Само собой, нейтральные страны существовали всегда, но существенной их чертой была пассивность внешней политики. В противоположность им неприсоединившиеся страны периода «холодной войны» не понимали свою нейтральность как невмешательство. Они были активными, а иногда и шумными игроками, требовательно проводящими в жизнь повестки дня, разработанные на форумах, целью которых являлось слияние сил и расширение сфер влияния, иными словами, формирование альянса присоединившихся друг к другу «неприсоединившихся». Хотя они весьма крикливо жаловались на существование международной напряженности, они знали, как извлекать из нее выгоду. Эти страны научились натравливать сверхдержавы друг на друга. А поскольку они боялись Советского Союза больше, чем Соединенных Штатов, то, как правило, выступали на стороне коммунистов, не считая при этом нужным применять к Советскому Союзу те же самые моральные критерии самого строгого характера, как к Соединенным Штатам.
16 ноября премьер-министр Джавахарлал Неру представил индийскому парламенту свои собственные напыщенные рассуждения по поводу того, почему Индия отказалась одобрить резолюцию Организации Объединенных Наций, осуждающую советские действия в Венгрии[770]. Факты, как он заявил, выглядели «туманно»; резолюция была неверно сформулирована; а призыв к свободным выборам под наблюдением Организации Объединенных Наций являлся якобы нарушением венгерского национального суверенитета.
Факты могли быть какими угодно, но только не туманными, а реакция Индии целиком и полностью вписывалась в рамки «Realpolitik». Просто-напросто Индия не желала лишаться поддержки СССР на международных форумах; она не видела смысла в том, чтобы навлекать на себя советский гнев и жертвовать потенциальными поставками оружия ради какой-то отдаленной европейской страны, в то время как Китай и Пакистан стояли на ее границах, да и сам Советский Союз находился не так уж далеко.
Индия вовсе не воспринимала внешнюю политику, как дебаты в Оксфордском клубе студенческих братств, однако дипломаты ее делали вид, будто находятся в требовательной аудитории, избирающей победителей исключительно в силу их моральных заслуг. Индийские лидеры обучались в английских школах и читали американскую классику. Они сочетали риторику Вильсона и Гладстона с практикой Дизраэли и Теодора Рузвельта. С их точки зрения, это было вполне осмысленно, пока партнеры верили, что индийская риторика была ключом к индийской практике и что внешняя политика Индии подчинялась нормам абстрактной, высокой морали.
18 декабря, через шесть недель после венгерской трагедии, Даллес стал на пресс-конференции разъяснять логические построения, легшие в основу американской реакции на восстание. Поразительно, но он все еще пытался заверить Советский Союз в мирных устремлениях Америки:
«...Мы не имеем ни малейшего желания окружить Советский Союз кольцом враждебных ему государств и вернуть к жизни из прошлого так называемый «санитарный кордон», который в основном был задуман французами по окончании первой мировой войны в целях окружения Советского Союза враждебными силами. Мы четко и ясно объявили о нашей политике в этом вопросе, базирующейся на надежде на ускорение эволюции — мирной эволюции — государств-сателлитов в направлении подлинной независимости»[771].
По смыслу это заявление было потрясающим. Что же такое, в конце концов, представляла собой политика «сдерживания», как не попытку окружить Советский Союз силами, способными противодействовать его экспансионизму? В равной степени примечательным был извиняющийся тон Даллеса непосредственно сразу же за демонстрацией советской беспощадности в Венгрии и одновременным сабельным лязгом на Ближнем Востоке. На пресс-конференции в Австралии 13 марта 1957 года Даллес храбро суммировал все стороны американского подхода. Юрист по натуре, он построил свое представление вопроса на факте отсутствия каких бы то ни было юридических обязательств:
«...Не было основания для оказания нами военной помощи Венгрии. У нас не имелось обязательств совершать это, и мы не думаем, чтобы подобные действия оказали помощь как народу Венгрии, так и народу Европы или всем остальным народам мира»[772].
Даллес продолжал не замечать сути дела. Вопрос не носил юридического характера; он заключался не в том, выполнила ли Америка свои обязательства, а в том, действовала ли она в соответствии со своими собственными заявлениями.
Провозгласив миссию универсального характера, Америка неизбежно должна была столкнуться с несоответствием принципов национальным интересам. Наложение Суэца и Венгрии друг на друга стало одним из подобных случаев. Величайшей американской мечтой всегда была внешняя политика, ставящая во главу угла аксиомы всеобъемлюще-универсального характера. И все же на протяжении десятилетия американские политики высшего звена были повергнуты в отчаяние противоречиями, порождаемыми мировым лидерством, — уступками сомнительным предприятиям, составляющим грубый хлеб повседневной дипломатической деятельности, а также вниманием, которое следует уделять точкам зрения союзников с совершенно иным историческим прошлым и перспективным видением мира. Суэц, казалось, предоставил возможность исправить этот недостаток и привести политику в соответствие с принципами. Сама по себе боль, связанная с выступлением против ближайших союзников, послужила своего рода искуплением на пути к возврату к первозданной американской чистоте моральных помыслов.
Венгрия оказалась гораздо более сложным случаем, ибо требовала применения силы в любой форме. И все же американские руководители не желали рисковать жизнями американцев ради дела, пусть даже оскорбительного для совести, но не связанного с непосредственной защитой интересов американской безопасности. Принцип не позволяет двусмысленности и градаций. Применительно к Суэцу Америка могла настаивать на воплощении моральных аксиом в чистом виде, ибо последствия не таили для нее ни малейшего риска. В Венгрии пришлось учитывать факторы «реальной политики», как это сделала бы на месте Америки любая другая нация, ибо настоятельное требование соблюдения принципов могло повлечь за собой неизбежный риск возникновения войны, быть может, даже ядерной. А когда на карту ставятся человеческие жизни, то государственный деятель обязан объяснить своему народу и самому себе, как соотносятся риск и интересы, сколь бы расширительно они ни толковались. Советский Союз был, бесспорно, готов идти на больший риск ради сохранения своих позиций в Восточной Европе, чем Соединенные Штаты могли бы себе позволить ради освобождения Венгрии. Это уравнение обойти было невозможно. С точки зрения риторики, перед восстанием американская политика по отношению к Венгрии была, безусловно, слабой. С точки зрения национальных интересов, отказ пойти на риск возникновения войны был равно неизбежен и верен, хотя и не объясняет нежелание поднять невоенными средствами цену советской интервенции.
Соотношение Венгрии и Суэца задало координаты следующей фазе «холодной войны». Советский Союз сумел сохранить свои позиции в Восточной Европе; демократии — включая и Соединенные Штаты — претерпели относительное ослабление своих позиций на Ближнем Востоке. Советский Союз нашел путь обойти «сдерживание». В тот самый день, когда его войска терзали Будапешт и бои все еще продолжались, Хрущев угрожал Западной Европе ядерным нападением и призывал Соединенные Штаты к совместным военным действиям на Ближнем Востоке против своих ближайших союзников. Соединенные Штаты оставили Венгрию дрейфовать в море исторической эволюции, а своим союзникам внушили чувство беспомощности.
Одна вещь была в то время, не понята: изначальная слабость Советского Союза. По иронии судьбы коммунистические пропагандисты принципа соотношения сил вовлекли себя в предприятие, осуществлять которое оказались неспособны. Коммунистические лидеры могли вещать относительно объективных факторов сколько душе угодно, но факт остается фактом: единственные революции, имевшие место в развитых странах, совершались лишь в пределах сферы влияния советских коммунистов. В долгосрочном плане Советский Союз находился бы в большей безопасности, был бы экономически сильнее, если бы окружил себя восточноевропейскими правительствами финского типа, ибо тогда ему не надо было бы брать на себя ответственность за внутреннюю стабильность и экономический прогресс этих стран. Тогда как осуществление имперской политики в Восточной Европе истощало советские ресурсы и пугало западные демократии, не укрепляя советского могущества. Коммунизм никогда не мог даже в условиях контроля над органами управления и средствами массовой информации добиться общественного признания. Если коммунистическим лидерам Восточной Европы не хотелось сидеть исключительно на советских штыках, они вынуждены были подстраивать свои программы под своих националистических оппонентов. И потому после начального периода кровавого террора Кадар постепенно стал сдвигаться в направлении целей, начертанных Надем, хотя он и не рискнул выйти из Варшавского пакта. Поколением позднее латентная советская слабость позволила считать венгерское восстание предвестником окончательного банкротства коммунистической системы. Несмотря на все случившееся, через десять лет Венгрия станет намного внутренне свободнее, чем Польша, а ее политика будет в большей степени независима от Советского Союза. А еще через тридцать пять лет, во время очередной фазы московских попыток либерализации, Советы полностью потеряют контроль над ходом событий.
Итог 1956 года лег в основу страданий и гнета, выпавших на долю очередного поколения. Каким бы кратким ни казался историкам промежуток времени, оставшийся до окончательного краха, им нельзя измерить отчаяние, выпавшее на долю стран — жертв тоталитарного характера системы. Непосредственным следствием случившегося было то, что Москва, давая столь же неправильную оценку соотношению сил, как это делали капиталисты, имела все основания быть удовлетворенной. Истолковывая события года как сдвиг соотношения сил в свою пользу, Политбюро решилось на самый серьезный вызов «холодной войны» — берлинские ультиматумы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. Хрущевский ультиматум: Берлинский кризис 1958 - 1963 годов
На Потсдамской конференции трое победителей решили, что Берлин будет управляться четырьмя оккупирующими его державами: Соединенными Штатами, Великобританией, Францией и Советским Союзом — и они же совместно будут править Германией. Как выяснилось, четырехстороннее управление Германией продолжалось чуть более года. В 1949 году западные зоны слились в Федеративную Республику, а русская зона стала Германской Демократической Республикой.
Согласно четырехсторонней договоренности по Берлину, город этот не являлся частью Германии — безразлично, Восточной или Западной, — а официально находился под властью четырех победоносных союзников во второй мировой войне. Советы оккупировали крупный сектор в восточной части города, у американцев был сектор на юге, а британцы и французы соответственно обладали западом и севером. Весь Берлин превратился в остров внутри того, что стало Германской Демократической Республикой. Шли годы, и восточные немцы вместе с Советами стали воспринимать три западных сектора Берлина, как бревно в глазу, витрину процветания посреди удручающей серости жизни коммунистического блока. Что еще важнее, Западный Берлин служил сборным пунктом для тех восточных немцев, которые желали эмигрировать на Запад: им просто надо было сесть на метро и проехать в один из западных секторов города, а потом подать заявление об эмиграции.
Поразительно, но, несмотря на совершенно очевидный четырехсторонний статус города, так никогда и не были выработаны не вызывающие споров и двусмысленных толкований договоренности по доступу в город. Хотя четыре державы выделили разнообразные дороги и воздушные коридоры для этой цели, они четко не договорились о механизме пользования ими для проезда в Берлин. В 1948 году Сталин попытался воспользоваться этим пробелом для того, чтобы ввести блокаду Берлина на том техническом основании, что выделенные для доступа в Берлин дороги ставятся на ремонт. После того как в течение года действовал налаженный Западом воздушный мост, доступ в Берлин был возобновлен, но юридические обоснования оставались по-прежнему зыбко-неопределенными.
В годы, непосредственно последовавшие за блокадой, Берлин превратился в крупный индустриальный центр, потребности которого в случае возникновения экстренных ситуаций более не могли быть удовлетворены при помощи воздушного моста. Хотя Берлин в техническом смысле все еще оставался городом под четырехсторонним управлением, а за доступ в него нес ответственность Советский Союз, фактически трассы из столицы контролировал восточногерманский сателлит. Поэтому положение Берлина было в высшей степени уязвимым. Линии шоссейных, железнодорожных и воздушных сообщений представлялись легкой добычей для самых тривиальных попыток прервать их функционирование. Этому было очень трудно противостоять силой, даже если бы речь шла об угрозе свободе города. Теоретически весь военный транспорт проходил через находящийся под советским контролем пропускной пункт, но это было всего лишь фикцией: контролировала все проходы восточногерманская стража, а советские офицеры находились в расположенной неподалеку дежурке на случай возникновения споров.
Неудивительно, что Хрущев, заинтересованный поиском места, где можно было бы продемонстрировать необратимый сдвиг в соотношении сил, решил поэксплуатировать уязвимость Берлина. В своих мемуарах он замечает: «Грубо говоря, на американской ноге, стоящей в Европе, появился нарыв. Это был Западный Берлин. Как только нам хотелось наступить на ногу американцам и заставить их почувствовать боль, нам требовалось всего лишь затруднить связи Запада с городом через территорию Германской Демократической Республики»[773].
Вызов со стороны Хрущева позициям Запада в Берлине произошел в тот самый момент, когда демократии убедили себя в том, что нынешний Генеральный секретарь — вся их надежда на мир. Даже столь скептический наблюдатель за происходящим на советской политической арене, как Джон Фостер Даллес, отреагировал на речь Хрущева на XX съезде партии в феврале 1956 года, возвестив, что он заметил «значительный сдвиг» в советской политике. По его словам, советские руководители сделали вывод, что «настало время коренным образом изменить свой подход к некоммунистическому миру... Теперь они стремятся к достижению своих внешнеполитических целей с меньшими проявлениями нетерпимости и меньшим упором на насилие»[774]. По той же самой модели в сентябре 1957 года, менее чем через год после Суэцкого и Венгерского кризисов, посол Ллуэлин Томпсон докладывал из Москвы, что Хрущев «действительно хочет и почти принужден к проведению разрядки в отношениях с Западом»[775].
Поведение Хрущева не подкрепляло подобный оптимизм. Когда в октябре 1957 года Советы запустили искусственный сателлит — «спутник» — на околоземную орбиту, Хрущев истолковал это, по существу, разовое достижение как доказательство того, что Советский Союз перегоняет демократические страны в научном и в военном отношении. Даже на Западе стала набирать силу концепция, будто бы система плановой экономики может в итоге оказаться выше экономики рыночной.
Президент Эйзенхауэр оказался чуть ли не в одиночестве, отказываясь разделить всеобщую панику. Будучи военным человеком, он понимал разницу между прототипом и военно-оперативным образцом вооружения. С другой стороны, Хрущев, воспринимая собственное хвастовство всерьез, начал дипломатическое наступление на широком фронте. Предполагаемое советское ракетное превосходство он вознамерился превратить в какой-либо прорыв дипломатического характера. В январе 1958 года Хрущев заявил датскому журналисту:
«Запуск советских спутников в первую очередь показывает... что произошли серьезные изменения в соотношении сил между странами социализма и капитализма в пользу стран социализма»[776].
В мире хрущевских фантазий Советский Союз был не только впереди Соединенных Штатов в военной и научной отраслях, но и должен был вскоре превзойти их по объему промышленного производства. 4 июля 1958 года он заявил на VII съезде Болгарской коммунистической партии: «Мы твердо убеждены, что близится время, когда социалистические страны перегонят наиболее развитые капиталистические страны не только по темпам роста, но и по объему промышленного производства»[777].
Будучи преданным коммунистом, Хрущев практически не мог не пытаться перевести предполагаемое изменение соотношения сил в дипломатическую звонкую монету. Берлин стал первой его целью. Хрущев начал противостояние тремя инициативами. 10 ноября 1958 года он произнес речь, где потребовал прекращения для Берлина четырехстороннего статуса и предупредил, что Советский Союз намеревается передать контроль за доступом в город своему восточногерманскому сателлиту. Начиная с этого дня Хрущев призывал: «Пусть США, Великобритания и Франция строят собственные отношения с Германской Демократической Республикой и договариваются с нею, если они заинтересованы в вопросах, касающихся Берлина»[778]. 27 ноября Хрущев превратил суть этой речи в официальные ноты Соединенным Штатам, Великобритании и Франции, где объявлял соглашение четырех держав по Берлину утерявшим силу и настаивал на превращении Западного Берлина в демилитаризованный «вольный город». Если в течение шести месяцев соглашение не будет достигнуто, то Советский Союз подпишет мирный договор с Восточной Германией и передаст свои оккупационные права и контроль над коммуникациями Германской Демократической Республике[779]. Так Хрущев предъявил западным союзникам эквивалент ультиматума.
10 января 1959 года Хрущев передал трем остальным оккупационным державам проект мирного договора, где устанавливался новый статус как Берлина, так и Восточной Германии. В конце того же месяца Хрущев выступил с обоснованием подобной политики на XXI съезде коммунистической партии. Как мошенник, расхваливающий свой товар, он по ходу дела еще более завысил оценку советской мощи, заявив, что в совокупности с Китайской Народной Республикой Советский Союз уже производит половину мировой промышленной продукции; отсюда следовало, что «международное положение изменится радикальным образом»[780].
Хрущев избрал пункт атаки с величайшим мастерством. Вызов, таившийся в передаче Восточной Германии права контроля над подъездами в Берлин, не носил прямого характера. Он заставлял демократии сделать выбор между признанием восточногерманского сателлита или войной по поводу того, кто технически будет штемпелевать транзитные документы. В то же время хрущевская бравада, к которой он был склонен по натуре, маскировала истинную слабость советской позиции. Восточная Германия теряла людей сотнями тысяч, поскольку ее граждане, чаще всего наиболее талантливые профессионалы, бежали в Западную Германию через Берлин. Берлин превращался в гигантскую дыру в «железном занавесе». Если бы эта тенденция продолжалась, то в Восточной Германии, провозгласившей себя «раем для рабочих», рабочих бы вообще не осталось.
Восточногерманское государство было самым слабым звеном в цепи советской сферы влияния. Имея перед собой гораздо более крупную, гораздо более процветающую пограничную Западную Германию и будучи признана только такими же советскими сателлитами, Восточная Германия нуждалась в подтверждении законности своего существования. Утечка рабочей силы через Берлин ставила под угрозу выживание ГДР как таковое. Если что-то не будет срочно сделано, настаивали восточноберлинские руководители, через несколько лет государство рухнет. Это означало бы сокрушительный удар по советской сфере влияния, которую Хрущев пытался сплотить. Перерезая пути побега, Хрущев надеялся дать восточногерманскому сателлиту вторую жизнь. А вынуждая Запад отступить, Хрущев надеялся ослабить связи с ним Федеративной Республики.
Хрущевский ультиматум разил политику Аденауэра прямо в сердце. В течение неполного десятилетия Аденауэр систематически отвергал все предложения об ускорении объединения путем отказа от связей с Западом. Советский Союз помахивал нейтрализмом перед носом германской публики еще в сталинском «мирном плане» 1952 года, причем внутригерманские оппоненты Аденауэра это поддерживали. Аденауэр ставил на карту будущее Германии, исходя из той предпосылки, что американские и германские интересы идентичны. Молчаливая сделка заключалась в том, что Федеративная Республика присоединится к атлантической оборонительной системе, причем союзники сделали бы объединение Германии неотъемлемой частью дипломатических отношений «Восток — Запад». Поэтому для Аденауэра Берлинский кризис вовсе не сводился к вопросу относительно процедур доступа в город. Он явился проверкой мудрости ориентации Федеративной Республики на Запад.
В той мере, в какой это касалось лично Аденауэра, нельзя было обойти тот факт, что любое поднятие статуса Восточной Германии подкрепляло советское требование относительно того, чтобы вопросы объединения решались путем прямых переговоров между двумя германскими государствами. Поскольку в те времена социал-демократическая партия еще стояла на нейтралистских позициях, такого рода признание де-факто Германской Демократической Республики со стороны союзников революционизировало бы всю внутреннюю политику Германии. По словам де Голля, Аденауэр на встрече руководителей западных стран в декабре 1959 года заявил следующее:
«Если Берлин окажется потерян, моя политическая позиция мгновенно станет несостоятельной. К власти в Бонне придут социалисты. И приступят к осуществлению прямых договоренностей с Москвой, а это будет означать конец Европы»[781].
С точки зрения Аденауэра, ультиматум Хрущева был в первую очередь задуман как средство изоляции Федеративной Республики. Советская программа переговоров ставила Бонн в безвыходную ситуацию. В ответ на любые возможные уступки Запад в лучшем случае получал то, что уже имел: право доступа в Берлин. Одновременно восточногерманский сателлит обретал право вето в вопросах объединения Германии, что могло привести либо к патовой ситуации, либо к результату, обрисованному в мемуарах Аденауэра таким образом:
«...Мы не могли себе позволить купить объединение Германии ценой ослабления связей Германии с западным блоком и отказа от достижений европейской интеграции. Ибо в результате появилась бы беззащитная, не связанная никакими союзами страна в центре Европы, и у такой Германии обязательно появилось бы искушение играть на противоречиях между Востоком и Западом»[782].
Короче говоря, Аденауэр не видел ни малейшей выгоды в проведении переговоров на условиях, обрисованных Хрущевым. Однако если переговоры -окажутся неизбежными, он хотел бы, чтобы они послужили доказательством мудрости ориентации его на Запад. И категорически возражал против ответа на хрущевский ультиматум уступками, причем предпочитал бы, чтобы Запад основывал свои планы воссоединения Германии на результатах проведения свободных выборов.
Точка зрения Аденауэра не разделялась, однако, его англо-американскими союзниками, причем в наименьшей степени была с ним согласна Великобритания. Премьер-министр Гарольд Макмиллан, как, впрочем, и весь британский народ, проявлял сдержанность в отношении возможного риска возникновения войны по поводу столицы поверженного врага, который к тому же в значительной степени нес ответственность за потерю его нацией господствующей роли великой державы. В отличие от Франции, Великобритания не отождествляла собственную безопасность в долгосрочном плане с будущим Германии. Дважды в пределах жизни одного поколения Великобритания оказалась благодаря вмешательству Америки буквально в последний момент спасена от прямого нападения Германии, покорившей почти всю Европу. Будь у Великобритании возможность выбора, она предпочла бы сохранить Атлантический союз, но под давлением силы она скорее согласилась бы на изоляцию от Европы, чем на отчуждение от Америки. Внутриполитические дилеммы Аденауэра интересовали британских лидеров в гораздо меньшей степени, чем проблемы Эйзенхауэра; в случае наступления судьбоносного кризиса способность последнего обеспечить внутреннюю поддержку своей внешней политике сыграла бы гораздо более значительную роль в деле, по существу, выживания Великобритании. Вот почему британские руководители воздерживались от крупных ставок в пользу германского единства и истолковывали сомнения Аденауэра как национализм, прячущийся за юридической педантичностью.
Прагматики в душе, британские руководители полагали сумасбродством пойти на риск возникновения ядерной войны по поводу передачи полномочий советских должностных лиц восточногерманским марионеткам в деле постановки транзитного штемпеля. В свете катастрофических последствий ядерной войны лозунг «Pourquoi mourir pour Danzig?» («Зачем умирать за Данциг?»), сыгравший огромную роль в деморализации Франции 1940 года, безусловно, поблек бы по сравнению с гораздо более отвратительным внешне лозунгом «Зачем умирать за транзитный штемпель?».
Именно поэтому Макмиллан стал страстным пропагандистом идеи переговоров — любых переговоров, — которые могли бы «усовершенствовать» процедуру доступа в Берлин и, как минимум, протянули бы время. «Если бы все главы государств то и дело сновали по территории друг друга, трудно было бы поверить в возможность внезапного и фатального взрыва», — позднее вспоминал он[783].
Из всех глав союзных государств Эйзенхауэр нес на себе самое тяжкое бремя ответственности, ибо решение пойти на риск возникновения ядерной войны ложилось почти исключительно на его плечи. И потому для Соединенных Штатов Берлинский кризис означал осознание того, что ядерное оружие, представлявшееся на протяжении десятилетия американской ядерной монополии, или почти монополии, наиболее быстрой и относительно недорогой дорогой к обеспечению безопасности, стало в эпоху приближения к ядерному паритету все более тяжкой гирей, сковывающей готовность Америки идти на риск и потому ограничивающей свободу дипломатического маневра.
Пока Америка обладала естественным иммунитетом от прямого нападения, ядерное оружие предоставляло ей никогда не имевшееся ни у одной из наций преимущество. И, как это часто бывает, наиболее развернутый анализ всех этих преимуществ был произведен как раз в тот момент, когда они оказались на грани исчезновения. Примерно в конце периода американской ядерной монополии, или почти монополии, Даллес разработал концепцию «массированного возмездия» для отражения советской агрессии и исключения на будущее застойных ситуаций типа корейской. И тогда вместо того, чтобы сопротивляться агрессии в точке ее возникновения, Соединенные Штаты могли бы наносить удар по первоисточнику нарушения спокойствия в такое время и таким оружием, которое было бы им наиболее удобно. Однако Советский Союз стал разрабатывать свое собственное термоядерное оружие и свои межконтинентальные стратегические ракеты как раз тогда, когда была провозглашена стратегия «массированного возмездия». Таким образом, практическое значение подобной стратегии стало очень быстро сводиться на нет — причем в мыслях еще быстрее, чем в реальности. Всеобщая ядерная война стала средством, выходившим просто-напросто за рамки большинства возможных кризисов, включая и Берлинский. По правде говоря, руководители демократических стран восприняли дикие преувеличения Хрущева по поводу претензий на ракетную мощь чересчур буквально (единственным достойным исключением был Эйзенхауэр). Но в 1958 году уже не было ни малейших сомнений в том, что всеобщая ядерная война в считанные дни породит столько жертв, что совокупное число погибших в обеих мировых войнах покажется ничтожным.
Столь поразительный факт высветил изначальную несовместимость дипломатических шагов, требующихся, чтобы угроза ядерной войны воспринималась как реальная, и необходимости обращения к общественному мнению демократических стран, без поддержки которого о готовности пойти на риск апокалиптического характера не могло быть и речи. А наличие уверенности в оправданности перед лицом Армагеддона влечет за собой готовность мгновенно отреагировать на вызов и продемонстрировать безрассудство, до такой степени выходящее за пределы нормы, что ни один агрессор не решится подвергнуть ее испытанию. Однако общественное мнение демократических стран по праву желало спокойной, рациональной, трезвой и гибкой дипломатии, — но в этом случае противник наверняка усомнился бы в решимости Америки пойти на столь крайнее средство, как всеобщая ядерная война.
Еще в самом начале Берлинского кризиса Эйзенхауэр решил, что ни в коем случае нельзя, успокаивая американскую публику, пугать советских руководителей. На пресс-конференциях 18 февраля и 11 марта 1959 года он выдвинул ряд предложений, уменьшавших угрозу ядерной войны, лежавшую в основе американской стратегии. «Мы, безусловно, не собираемся вести наземную войну в Европе»[784], — заявил он и конкретно подвел защиту Берлина под эту категорию. Он представил как невероятную возможность, что Соединенные Штаты будут «пробивать себе дорогу в Берлин»[785]. С тем чтобы не оставалось ни единой двусмысленности, он также исключил возможность защиты Берлина при помощи ядерного оружия: «Не знаю, как можно ядерным оружием освободить кого бы то ни было»[786]. Эти заявления, безусловно, порождали представление о том, что готовность Америки пойти на риск ядерной войны в связи с Берлином весьма ограниченная.
Умеренность реакции Эйзенхауэра частично объясняется тем, как он оценивал личность Хрущева, которого он, вместе с большинством американских лидеров, считал надеждой Запада на мир. Ультиматум Хрущева по Берлину не переменил у посла Томпсона высказанной им два года назад точки зрения. 9 марта 1959 года Томпсон повторил свое утверждение, что, по сложившемуся у него впечатлению, главные заботы Хрущева носят внутренний характер. По словам посла, хрущевские крайности — это способ прийти к форме сосуществования, которая обеспечила бы предпосылки к экономической реформе и внутренней либерализации[787]. Как может угроза войны создать основы сосуществования, не объяснялось.
Такого рода анализ не производил ни малейшего впечатления на еще одного участника международного квартета — французского президента Шарля де Голля, который только что вернулся к власти после двенадцати лет политического небытия. Он не соглашался с англо-американским анализом хрущевской мотивации и был убежден: Берлинский кризис должен продемонстрировать Аденауэру, что Франция является незаменимым партнером Федеративной Республики. Он гораздо сильнее боялся опасности очередного пробуждения германского национализма, чем угроз Хрущева. Как минимум, Шарль де Голль хотел снабдить Аденауэра якорем на Западе; если это окажется возможным, он бы хотел постараться вовлечь лишившегося иллюзий Аденауэра в европейскую структуру, в меньшей степени руководимую Америкой.
В то время как Эйзенхауэр и Макмиллан пытались отыскать какое-либо из советских требований, которое могло бы быть удовлетворено с минимальным ущербом в долгосрочном плане или при полном его отсутствии, де Голль решительнейшим образом выступал против подобной стратегии. Он отвергал «рекогносцировочные переговоры», на которые его подталкивали англо-американские партнеры, ибо не видел никакой выгоды для Запада от подобной рекогносцировки. Он отрицательно относился к планам процедурных перемен, разрабатываемым в Вашингтоне и Лондоне, и отвергал аргументацию касательно того, что эти планы будто бы облегчат доступ в Берлин. Ибо Хрущев, в конце концов, предъявил этот ультиматум вовсе не для того, чтобы облегчить западным державам доступ в город. По мнению де Голля, корни советского вызова следует искать во внутренней структуре СССР, а не в каких-либо конкретных советских претензиях. Эйзенхауэр понимал, что в военном отношении Советский Союз стоит весьма низко; де Голль сделал еще один шаг и сделал вывод, что хрущевский ультиматум базируется на изначально дефектной, хрупкой и стоящей на исключительно низком уровне политической системе:
«...В шумном потоке проклятий и требований, организованном Советами, есть нечто столь двусмысленное и столь нарочитое, что волей-неволей хочется обосновать это либо преднамеренной демонстрацией безумных амбиций, либо желанием отвлечь внимание от огромнейших затруднений: вторая гипотеза представляется мне более соответствующей истине, ибо, несмотря на принуждение, изоляцию от остального мира и воздействие силой, благодаря чему коммунистическая система осуществляет господство над странами, попавшими под ее иго, на самом деле провалы, недостатки, внутренняя ущербность системы и, что самое главное, характер осуществляемого системой бесчеловечного гнета ощущаются теперь в гораздо большей степени как элитой, так и массами, которые становится все труднее и труднее обманывать и принуждать к повиновению»[788].
Советская военная мощь, таким образом, — всего лишь фасад, прикрывающий бесконечную внутреннюю борьбу, органичную для советской системы:
«...В этом лагере борьба между политическими течениями, интриги кланов, соперничество отдельных лиц периодически приводят к неразрешимым кризисам, последствия которых — или даже предваряющие их симптомы — не могут не расшатывать его...»[789]
Уступка советскому давлению лишь поощрит Хрущева на новые, еще более крупные зарубежные авантюры, которые послужат способом отвлечь внимание от коренного внутреннего кризиса системы, что может заставить Германию «...искать на Востоке то самое будущее, которому она с отчаянием ищет гарантий на Западе»[790].
Де Голль вполне мог себе позволить столь непримиримую прозорливость, ибо, в отличие от американского президента, на нем не лежала окончательная ответственность за развязывание ядерной войны. Когда дело бы дошло до нажатия кнопки, в высшей степени сомнительно, чтобы де Голль был более готов рискнуть возможностью возникновения ядерного столкновения, чем Эйзенхауэр, а с учетом уязвимости его страны — в гораздо меньшей степени, чем американский президент. Но как раз вследствие убежденности в том, что основная опасность возникновения войны таилась в нерешительности Запада и что Америка является единственной нацией, способной противостоять Советам, де Голль позволял себе такую свободу маневра, которая заставила бы Америку твердо стоять на своем или принять на себя всю полноту ответственности за все возможные уступки. Игра была не из самых красивых, но raison d'etat преподает и не такие уроки. И именно исходя из raison d'etat, де Голль вывернул наизнанку традицию Ришелье держать подле себя Германию слабой и расчлененной, что в течение трехсот лет составляло сущность французской политики в Центральной Европе.
Де Голль стал ревностным сторонником франко-германской дружбы не вдруг и не в результате внезапного приступа сентиментальности. Со времен Ришелье целью французской политики было держать злонамеренного германского соседа в состоянии слабости или раздробленности, предпочтительно в том и другом сразу. В XIX веке Франция пришла к выводу, что она неспособна сдерживать Германию в одиночку; следствием этого были союзы с Великобританией, Россией и множеством малых стран. По окончании второй мировой войны такой вариант исключался. Даже совместных усилий Великобритании и Франции оказалось недостаточно, чтобы победить Германию в каждой из двух мировых войн. А с учетом того, что советские войска находятся вдоль Эльбы, а Восточная Германия превратилась в советского сателлита, результатом союза с Москвой может быть, скорее, советское господство в Европе, чем «сдерживание» Германии. Вот почему де Голль отказался от традиционного противостояния Германии и вверил будущее Франции дружбе с историческим врагом.
Берлинский кризис предоставил де Голлю возможность применить подобную стратегию на практике. Он осторожно продвигал Францию на роль защитника европейской самобытности и целостности и воспользовался Берлинским кризисом, чтобы продемонстрировать понимание Францией европейских реалий и принятие ею близко к сердцу национальной озабоченности Германии. Подход де Голля носил комплексный характер и требовал точнейшего балансирования между открытой поддержкой стоящих перед Германией целей национального характера и отсутствием поощрения достижения их Германией в одиночку или посредством сговора с Советским Союзом. Ибо у де Голля возникли опасения: раз Москва мертвой хваткой вцепилась в Восточную Германию, советские руководители могут вдруг выступить в роли поборников германского единства или пристроить на французской границе свободно плавающую в море политики Германию. Преследующий Францию многовековой, связанный с Германией кошмар мог реализоваться в кошмар вполне вероятной германо-советской сделки.
Де Голль ответил на это с характерной для него отвагой. Франция смирится с наличием у Германии военно-экономической мощи, даже с ее преобладанием в этих областях, и поддержит объединение Германии в обмен на признание Бонном политического лидерства Франции в Европе. Это был холодный расчет, а не великая страсть; де Голль, безусловно, скончался с чувством исполненного долга, ибо на его веку Германия еще не объединилась.
Пытаясь найти нечто среднее между броской непримиримостью де Голля и стремлением Макмиллана к переговорам во что бы то ни стало, Даллес прибег к знакомой тактике подмены сущности спора погружением в юридические детали, что так сработало в его пользу во время Суэцкого кризиса. 24 ноября 1958 года, через две недели после угрожающей речи Хрущева, Даллес начал выявлять варианты перемены процедуры доступа, не уступая, однако, по сути. Он писал Аденауэру, что попытается «заставить Советский Союз придерживаться своих обязательств», одновременно «имея „де-факто" дело с мелкими [гедеэровскими] функционерами в той мере, в какой они будут являться лишь точными исполнителями нынешних договоренностей»[791]. На пресс-конференции 26 ноября Даллес выдвинул положение, будто бы восточногерманские официальные лица действуют в качестве «агентов» Советского Союза, — ход этот заставляет вспомнить историю с его «Ассоциацией пользователей каналом» времен Суэцкого кризиса (см. гл. 21)[792].
На пресс-конференции 13 января 1959 года Даллес сделал еще один шаг и возвестил об исторической перемене американской позиции в отношении воссоединения Германии. После сделанного им заявления относительно того, что свободные выборы являются «естественным способом» объединения Германии, он добавил: «Но я бы не сказал, что это единственный способ, которым могло бы быть достигнуто объединение»[793]. Даллес даже сделал намек на то, что возможна какая-либо форма конфедерации обоих германских государств: «Существуют самые разнообразные способы, сводящие воедино страны и народы...»[794] И он подчеркнуто намекнул на то, что ответственность за воссоединение Германии должна быть переложена с союзников на самих немцев, чем рубил под корень существо политики Аденауэра.
Германская реакция была предсказуемой, хотя никто не потрудился ее предсказать. Вилли Брандт, тогдашний обер-бургомистр Берлина, заявил, что испытывает «потрясение и недоумение». Даллесовская теория «агентов», сказал Брандт, подвигнет Советы на еще более «бескомпромиссное» поведение[795].
Агрессивность не являлась нормальным стилем поведения Аденауэра. Кроме того, он в высшей степени восхищался Даллесом. Тем не менее он отреагировал на словесные упражнения Даллеса точно так же, как Иден во времена Суэца. В беседе с послом Дэвидом Брюсом Аденауэр сделал эмоциональное заявление, утверждая, что высказывания Даллеса полностью подрывают политику его правительства, стремящегося к объединению через Запад и на основе свободных выборов. «Конфедерация в любой форме», настаивал он, будет «абсолютно неприемлемой»[796].
Разница в перспективном видении стала болезненно очевидна в середине января 1959 года, когда Аденауэр направил заместителя постоянного статс-секретаря по политическим вопросам министерства иностранных дел Херберта Диттмана в Вашингтон, чтобы выразить «шок» по поводу советского предложения относительно мирного договора с Германией и настоять на переговорной позиции, исходящей из традиционной политики Запада. Визави Диттмана, заместитель государственного секретаря Соединенных Штатов Ливингстон Мерчант, дал ясно понять, что в данном кризисе Аденауэр не может рассчитывать на обычную для Даллеса безоговорочную поддержку во всем. Даллес, настаивал он, хочет избежать каких бы то ни было «крайних позиций» и «заполучить русских за столом переговоров». Немцам лучше всего было бы «снабдить нас новыми идеями»[797]. По мере расширения кризиса, как только Америка и Великобритания заявляли о поиске «новых идей», они тем самым выдвигали эвфемизм — повышение статуса восточногерманского режима или отыскание формулы удовлетворения определенных советских требований.
По иронии судьбы Великобритания и Соединенные Штаты подталкивали Германию на курс, почти наверняка ведущий к росту германского национализма, в то время как Аденауэр, в значительно меньшей степени доверявший своим согражданам, сохранял твердую решимость не подвергать их подобному искушению. Эйзенхауэр и Макмиллан полагались на обращение их в истинную веру; Аденауэр же не позволял себе забыть их первородный грех.
Макмиллан был первым, кто нарушил строй. 21 февраля 1959 года он на свой страх и риск отправился в путешествие в Москву для «переговоров рекогносцировочного характера». Поскольку Аденауэр не одобрял все это предприятие с самого начала, да и среди союзников на этот счет консенсуса не существовало, «рекогносцировки» Макмиллана по поводу возможных уступок, должно быть, сводились к уже знакомому набору «усовершенствований» в процедуре доступа вместе с обычным для британского премьера призывом к миру на базе личных отношений между мировыми лидерами.
Хрущев истолковал визит Макмиллана как лишнее подтверждение изменения соотношения сил и преддверье еще более благоприятных перемен. Во время визита Макмиллана Хрущев выступил с крикливой речью, утверждая свои требования в бескомпромиссной форме. В последующей речи, уже после отбытия премьер-министра, он высмеял предположение Макмиллана относительно облегчения пути к миру благодаря хорошим личным взаимоотношениям между мировыми лидерами: «История учит, что не на конференциях меняются границы государств. Решения, принятые на конференциях, могут лишь отражать новое соотношение сил. А оно является результатом победы или поражения в конце войны или следствием других обстоятельств»[798]. Это была откровенная пропаганда принципов «Realpolitik», которая вполне могла прозвучать из уст Ришелье или Бисмарка.
После взрыва со стороны Аденауэра Даллес отступил. 29 января он отказался от теории «агента» и перестал намекать на то, что конфедерация может оказаться путем к германскому единству. Отход Даллеса от прежних позиций был, однако, по преимуществу тактическим. Не переменились ни убеждения, ни действующие лица. Как и во время Суэцкого кризиса за два года до этого, американская политика зависела от сведения воедино тончайших нюансов подхода Эйзенхауэра и Даллеса. С учетом собственного анализа советской системы Даллес наверняка понимал точку зрения Аденауэра и в значительной степени ее разделял. Но, как и ранее, Даллес вынужден был делать расчет, каким именно образом сочетать свою стратегию с гораздо более элементарным подходом со стороны Эйзенхауэра.
Потому что независимо от сказанного и сделанного большинство вопросов, бывших предметом заботы Аденауэра, воспринимались Эйзенхауэром как теоретические, если не как лишенные какого бы то ни было отношения к делу. Счастье, что Хрущеву не были досконально известны частные суждения Эйзенхауэра на этот счет. Еще 28 ноября 1958 года, то есть в тот самый день, когда Хрущев официально предъявил свой ультиматум, Эйзенхауэр намекнул в телефонном разговоре с Даллесом, что он бы положительно отнесся к идее вольного города без американских войск при условии, что Берлин и подходы к нему находились бы под юрисдикцией Организации Объединенных Наций.
Когда президентские советники или члены кабинета расходятся во мнениях со своим шефом, то они обязаны решить, настаивать ли на своем, пока расхождение еще носит чисто теоретический характер, или подождать, когда будет приниматься решение по существу. От ответа на этот вопрос зависит степень будущего влияния, поскольку президенты, как правило, — лица с сильной волей, которым можно противоречить лишь определенное число раз. Если советники предпочтут сделать предметом спора гипотетические случаи, то могут вызвать ненужное к себе предубеждение, ибо президент способен передумать самостоятельно. С другой стороны, если ждать самих событий, советники рискуют вылететь с треском. Даллес выбрал срединный путь. Предостерегая Эйзенхауэра относительно «соглашений на бумаге», он предупредил, что для того, чтобы Берлин оставался свободным, необходимо присутствие американских войск[799]. Как выяснилось, время принятия решений так и не настало. Ибо в итоге Даллес смертельно заболел и через шесть месяцев, 24 мая 1959 года, скончался.
1 июля Эйзенхауэр вернулся к теме нахождения общей точки зрения. На встрече с заместителем советского премьер-министра Фролом Козловым он так ответил на советскую жалобу по поводу того, что американская позиция по Берлину нелогична: «Мы согласны, что она нелогична, но мы не откажемся от своих прав и от лежащей на нас ответственности — если не найдется способ, при помощи которого мы бы смогли сделать это»[800]. Настаивать на своих правах,, пока не будет изыскан способ от них отказаться, — все это вряд ли напоминает вдохновенный боевой клич.
В Кемп-Дэвиде в сентябре 1959 года Эйзенхауэр заявил Хрущеву, что Америка не намеревается оставаться в Берлине вечно. «Совершенно ясно, — сказал он, — что мы не собираемся пятьдесят лет его оккупировать»[801]. Намерение пойти на риск возникновения ядерной войны из-за города, который с нетерпением жаждут оставить, тоже мало напоминает боевой клич.
28 сентября Эйзенхауэр зашел еще дальше, по существу признав базовую предпосылку советского вызова, а именно, что ситуация в Берлине является на деле «ненормальной»:
«Она была порождена концом войны, прекращением огня по завершении военных действий, перемирием, и странным образом поставила некоторое количество — или значительное количество — свободных людей в весьма затруднительное положение»[802].
Что могло бы случиться, если бы Хрущев либо настоял на советских требованиях, либо сформулировал какой-нибудь «компромисс» на базе многочисленных намеков, трудно и больно себе представить. К счастью, ограниченность поля обзора у Хрущева, неверная оценка Хрущевым своей относительной мощи и, возможно, раскол среди советского руководства сошлись воедино и придали советскому образу действий странную незавершенность. Хрущевские ультиматумы чередовались с застойными периодами, и срок их истеки незаметно, а советские лидеры и не думали настаивать либо на исполнении своих требований, либо на переговорах. Первое бы выявило истинную степень решимости союзников; второе подвергло бы испытанию наличие, по крайней мере, у Великобритании и Соединенных Штатов готовности изменить порядок доступа в Берлин и статус города. Неспособность Хрущева настоять на поставленных им же самим требованиях спасла Атлантический союз, который мог бы охватить величайший кризис.
Хрущев не был последователен ни в отношении конфронтации, ни применительно к переговорам. Уже одно это должно было бы породить в западных умах сомнение в согласованности функционирования советской системы. Угрожать ядерной войной и бросать вызов европейскому статус-кво, не имея на этот счет разработанной стратегии, целью которой было бы, по крайней мере, дипломатическое противостояние на переговорах, — подобная ситуация оказалась предвестником паралича, охватившего советскую систему через двадцать лет. Хрущев, по-видимому, испытывал давление одновременно и со стороны «ястребов» в своем Политбюро, которые, поверив в его хвастливые заявления относительно сдвига в соотношении сил, полагали, что Запад предлагает недостаточно, и со стороны «голубей», знавших истинные реалии военного характера и потому не желавших возникновения даже малейшего риска войны с Соединенными Штатами.
Посреди столь странного процесса Хрущев позволил истечь сроку первого ультиматума, не подкрепив свои требования ничем, кроме конференции министров иностранных дел, назначенной за две недели до наступления этой даты. На встрече не было достигнуто никакого прогресса, ибо Андрей Громыко, только что назначенный министром иностранных дел, использовал это мероприятие, чтобы довести до совершенства и без того недюжинное умение воздвигать каменные стены, при помощи которого он терзал целое поколение министров иностранных дел демократических стран. Но на деле Советам вовсе не требовался тупик к моменту истечения срока ультиматума. Тупик этот, однако, позволил Эйзенхауэру выиграть время посредством приглашения Хрущева в Соединенные Штаты.
Советский правитель объезжал Соединенные Штаты в период с 15 по 27 сентября 1959 года, вызвав точно такую же общественную эйфорию, которую породило четырьмя годами ранее Женевское совещание. И опять встреча двух глав правительств породила восприятие атмосферы в ущерб сути, что и символизировалось лозунгом «дух Кемп-Дэвида». Журнал «Ньюсуик» опубликовал карточку подсчета очков, из которой следовало, что число достижений в значительной степени превышает количество неудач. А какими бы ни были эти неудачи, говорилось там, они в основном касались неспособности лидеров добиться прогресса по поводу Берлина, — точно это был какой-то мелкий вопрос. Перечень достижений включал в себя культурные обмены, рост объемов торговли, расширение научного сотрудничества, то есть вопросы, для достижения договоренности по которым вовсе не требуется визит главы правительства. Чаще всего положительным следствием визита называлось то, что советский лидер будто бы лучше узнал пригласивших его хозяев. Это отражало стандартное американское суждение о том, будто конфликты между нациями порождаются не столкновением интересов, а скорее всего отсутствием взаимопонимания. Мол, нет такого человека, который бы приехал в Америку, побыл в ней и уехал, оставшись враждебным к ее образу жизни!
Согласно опросу, проведенному журналом «Ньюсуик», американцы полагали, что Хрущев наконец-то понял, «что американцы, начиная с самого президента, на деле хотят мира»[803]. И если Хрущев на самом деле пришел к подобному выводу, то эффект оказался обоюдоострый. В любом случае он сделал это открытие государственной тайной. Выступая через несколько недель, в начале декабря, Хрущев похвалялся, что «капиталистический мир трещит под ударами социалистического лагеря... У нас есть воля к победе»[804].
Эйзенхауэр тоже ушел со встречи с тем же убеждением, с которым пришел на нее: он желал, если не жаждал, переменить статус Берлина. В конце визита, 1 октября, Эйзенхауэр обрисовал свою идею надлежащего выхода из кризиса советнику по вопросам национальной безопасности Гордону Грею:
«Мы обязаны помнить, что Берлин представляет собой ненормальную ситуацию; Что мы вынуждены были с ней смириться, и что она была порождена рядом ошибок наших руководителей — Черчилля и Рузвельта»[805]. Однако он [Эйзенхауэр] ощущает, что должен быть какой-то способ создания свободного города, который каким-то образом должен быть частью Западной Германии, из чего, возможно, следует, что ООН должна будет стать стороной, гарантирующей свободу, безопасность и неприкосновенность города, имеющего невооруженный статус, за исключением полицейских сил. Он повторил, что настанет время, и, возможно, скоро, когда мы просто-напросто выведем оттуда свои силы.
Поскольку Хрущев, к счастью, проявил нежелание прорабатывать эти или какие-либо еще идеи, западные союзники посредством воздержания от обсуждения вопроса достигли главной цели — выигрыша времени. В 1955 году Женевское совещание позволило Хрущеву добиться ослабления напряженности без существенных уступок; в 1959 году Эйзенхауэр добился точно такого же результата, вызвав к жизни так называемый «дух Кемп-Дэвида».
Принципиальным результатом Кемп-Дэвида была еще одна отсрочка. Эйзенхауэр и Хрущев договорились организовать встречу четырех держав, оккупирующих Берлин. Но Эйзенхауэр хотел сначала проконсультироваться со своими союзниками. Де Голль отказывался от приглашения на встречу до тех пор, пока Хрущев не нанесет государственный визит в Париж. С учетом всех этих предварительных условий самым ранним сроком проведения встречи оказывался май 1960 года, а местом проведения — Париж. Наконец, за две недели до встречи над Советским Союзом был сбит американский самолет-шпион У-2. Полет этого самолета дал Хрущеву предлог поломать договоренность о проведении конференции, планы которой вынашивались уже более года. Но все это, как выяснилось, было только к лучшему, ибо американским резервным вариантом по Берлину был план создания «гарантированного города», куда входило множество идей, высказанных Эйзенхауэром Гордону Грею. На практике эта схема отличалась от хрущевского «вольного города» в первую очередь ярлыком, обозначающим новый его статус.
Хотя в течение нескольких дней западные союзники были озабочены тем, что Хрущев наконец-то получил предлог для открытого конфликта, весьма скоро стало очевидным, что советский лидер жаждал как раз противоположного — предлога, чтобы избежать конфликта. И агрессивность на словах подменила ту самую конфронтацию, которой Хрущев угрожал так же настойчиво, как настойчиво стремился ее избежать. В противоположность всем ожиданиям, когда Хрущев остановился по пути с сорванной им Парижской конференции в Берлине, то объявил о переносе очередного крайнего срока — на этот раз до проведения в Америке президентских выборов.
К тому моменту как Джон Ф. Кеннеди приступил к исполнению своих президентских обязанностей, прошло уже почти три года с предъявления Хрущевым первого ультиматума. С течением времени постепенно снижалась убедительность угрозы и пропадало всепоглощающее ощущение опасности. Но когда, казалось, берлинский вопрос улегся сам собой, администрация Кеннеди совершила неудачную попытку свергнуть Кастро путем высадки в заливе Свиней, а нерешительность по поводу Лаоса, очевидно, убедила Хрущева в том, что Кеннеди — личность мягкотелая. На встрече с Кеннеди в Вене в начале июня 1961 года Хрущев установил очередной шестимесячный срок, начав тем самым один из наиболее интенсивных периодов конфронтации за все время «холодной войны».
Докладывая по поводу встречи 15 июня, Хрущев объявил миру, что заключение мирного договора с Германией не может более быть отсрочено: «Мирное урегулирование в Европе должно быть достигнуто в этом году». Во время одной из своих речей Хрущев появился в форме генерал-лейтенанта — это звание во время войны было пожаловано ему Сталиным. По другому случаю Хрущев заявил британскому послу, что потребуется лишь шесть атомных бомб, чтобы уничтожить Англию, и девять, чтобы стереть с лица земли Францию[806]. В сентябре 1960 года Хрущев покончил с неофициальным запретом на ядерные испытания, который обе стороны соблюдали уже три года. Как часть испытательной программы, Советский Союз произвел взрыв-монстр мощностью в пятьдесят мегатонн.
Хрущевские требования послевоенного урегулирования были не новы. Черчилль настаивал на послевоенном урегулировании еще в 1943 году; Сталин предлагал нечто подобное в «мирной ноте» 1952 года; Джордж Кеннан был сторонником германского урегулирования в середине 50-х годов. Но в отличие от всех прочих войн, вторая мировая война не повлекла за собой послевоенного урегулирования. Зато были шаг за шагом созданы американская и советская сферы влияния, причем не путем официальных соглашений, а путем молчаливого признания свершившихся фактов.
Заключительный акт разграничения европейских сфер влияния начался в утренние часы 13 августа 1961 года. Западноберлинские жители проснулись и обнаружили, что в буквальном смысле находятся в тюрьме. Восточные немцы выстроили проволочные заграждения между советским сектором Берлина и секторами, оккупированными западными державами, и соорудили ограду вокруг всего города. Семьи по обеим сторонам стены оказались разлучены. Со временем стена была укреплена: бетон, наземные мины и сторожевые собаки стали символом разделенного города и коммунистической антигуманности. Банкротство коммунистического режима, неспособного стимулировать пребывание собственных граждан в границах своей страны, было продемонстрировано всему миру. Тем не менее коммунистическим лидерам удалось заделать дыру в плотине советского блока — по крайней мере, временно.
Сооружение стены породило у демократических стран берлинскую дилемму особого рода. Они были готовы защищать свободу Берлина против откровенной агрессии, но не решили, как реагировать, если угроза окажется на более низком уровне, или даже как определять агрессию. Кеннеди почти сразу же заявил, что строительство стены не подпадает под американское понимание агрессии, и решил не отвечать на него вызовом военного характера. Американская попытка спустить на тормозах сооружение стены нашла себе наглядное подтверждение в том, что в день ее возведения Кеннеди отплыл на яхте, а государственный секретарь Раек отправился на бейсбольный матч. Кризисной атмосферы в Вашингтоне не было.
На деле военные возможности Кеннеди были весьма ограничены. Если бы американские войска сняли барьер на секторной границе, то восстановленная стена появилась бы всего в нескольких сотнях ярдов от этого места. Вошли бы они в Восточный Берлин, чтобы ее срыть? Поддержало бы общественное мнение Запада войну за право свободного передвижения внутри Берлина, в то время как на практике Восточный Берлин уже давно был признан в качестве столицы восточногерманского коммунистического сателлита?
Когда стало ясно, что Америка не будет сопротивляться сооружению стены посредством применения силы, Западный Берлин и Федеративная Республика испытали некое подобие шока, проистекавшего из столкновения с реальностью, существование которой предполагалось подсознательно, но не признавалось открыто. Самое позднее после венгерской революции должно было стать ясно, что Запад не будет бросать военный вызов существующим сферам влияния. Брандт позднее признается, что его «восточная политика», приведшая к признанию восточногерманского режима, была порождена разочарованием в реакции Америки на строительство стены. Однако при всем при этом шок в Германии был бы еще сильнее, если бы усилия срыть стену породили войну. Даже Аденауэр заявил Ачесону, что он не желал бы, чтобы Берлин защищали при помощи ядерной войны, прекрасно отдавая себе отчет в том, что другого средства защиты не существует.
Обе сверхдержавы продолжали эквилибристику, пытаясь уточнить как свои обязательства, так и их пределы. В июле Кеннеди, значительно увеличив американский оборонный бюджет, призвал резервистов и отправил дополнительные силы в Европу. В августе 1961 года, когда стена была уже построена, Кеннеди направил 1500 военнослужащих по «автобану» через советскую зону, бросая вызов Советам, которые не дерзнули этот контингент остановить. Прибыв беспрепятственно, войска были встречены приветственной речью вице-президента Джонсона, который прилетел заранее, чтобы их воодушевить. Генерал Люшес Клей, герой Берлинской блокады 1948 года, был назначен личным представителем президента в Берлине. Кеннеди поставил на карту веру Америки в то, что Берлин останется свободным.
Хрущев опять собственными маневрами загнал себя в такой же тупик, как и во времена администрации Эйзенхауэра. Его очередной блеф вызвал такую американскую реакцию, которой он уже не осмеливался противостоять. А сообщения от полковника Олега Пеньковского, знаменитого американского «крота» в системе советской военной разведки, раскрывали тот факт, что высокопоставленные советские офицеры были целиком и полностью осведомлены об отсутствии надлежащей боевой готовности и часто ворчали в обществе друг друга по поводу безрассудных выходок Хрущева[807]. Еще в 1960 году Эйзенхауэр раскусил хрущевскую браваду, сказав как-то посетителю, что в случае войны его бы гораздо больше заботило радиоактивное заражение местности от собственного оружия, чем возможность возмездия со стороны Советского Союза. Как только Кеннеди стал президентом, то сразу же сообразил, что Советский Союз стоит гораздо ниже с точки зрения общего стратегического могущества.
Состояние дел шло на пользу той стороне, которая желала бы сохранить статус-кво. В то же время Кеннеди был еще более откровенен, чем Эйзенхауэр, высказываясь по поводу нежелания идти даже на самый незначительный риск возникновения ядерной войны из-за Берлина. По пути домой- после встречи с Хрущевым в Вене он выступил со следующими размышлениями:
«...Представляется особенно глупым рисковать гибелью миллиона американцев по поводу спора за право доступа по „автобану"... или в связи с тем, что немцы хотят воссоединения Германии. Если бы я собирался угрожать России ядерной войной, то по гораздо более крупным и важным поводам, чем эти»[808].
Стратегия Эйзенхауэра базировалась на первоначальном сценарии осуществления политики «сдерживания». Эйзенхауэр стремился блокировать Советы, как только они бросали вызов Западу. Цели Кеннеди были более амбициозны. Кеннеди надеялся положить раз и навсегда конец советско-американскому конфликту путем прямых переговоров сверхдержав и использовать Берлинский кризис как поворотный пункт. Таким образом, Белый дом во времена Кеннеди оказывал более сильный нажим в отношении гибкости дипломатии по Берлину, причем, если надо, даже односторонней. Для Эйзенхауэра Берлин был вызовом, который надо было выдержать и перетерпеть; для Кеннеди это была досадная задержка в осуществлении собственных планов и достижении нового мирового порядка. Эйзенхауэр или Даллес выступили бы с формулой, как отвести конкретную угрозу; Кеннеди желал ликвидировать постоянное препятствие к миру.
Различным было и отношение обоих президентов к НАТО. В то время как Эйзенхауэр во время войны командовал объединенными силами в Европе, Кеннеди участвовал в войне на Тихом океане, где американские усилия носили в гораздо большей степени национально-односторонний характер. Кеннеди не был готов предоставлять союзникам право вето по ходу переговоров и на деле предпочел бы иметь переговорные контакты непосредственно с Советским Союзом, что со всей очевидностью следует из президентской директивы государственному секретарю Дину Раску от 21 августа 1961 года, то есть через неделю после возведения Берлинской стены.
«Как календарь переговоров, так и сущность позиции Запада остаются несогласованными, и я более не верю, что удовлетворительный прогресс может быть достигнут на одних лишь четырехсторонних переговорах. Полагаю, что нам надо срочно выработать твердую позицию США по обоим вопросам и дать ясно понять, что мы не потерпим вето со стороны любой другой державы.
...Мы должны на этой неделе недвусмысленно довести до сведения трех наших союзников, что именно это мы намереваемся сделать, а они могут либо присоединиться к нам, либо отойти в сторону»[809].
Во исполнение этой директивы Дин Раек отказался от четырехсторонних переговоров в пользу прямого диалога с Москвой. Раек и Громыко той осенью встречались несколько раз в Организации Объединенных Наций. Прочие переговоры велись между послом Томпсоном и Громыко в Москве. И все же Советы не давали окончательного согласия по повестке дня переговоров по берлинскому вопросу.
Беда заключалась в том, что каждая из сторон находилась в западне, характерной для ядерного века. Они могли воспользоваться ядерными силами, чтобы обеспечить собственное выживание, но ядерное оружие не могло послужить целям позитивных перемен. Каким бы ни был рассчитан теоретический уровень превосходства, риск ядерной войны не шел ни в какое сравнение с достигаемыми целями. Даже пятипроцентный риск возникновения войны неприемлем, если следствием явится полное уничтожение собственного общества, то есть цивилизации. Тогда в итоге каждая из сторон пойдет на попятный перед лицом риска возникновения войны.
В то же время ни одна из сторон не в состоянии подменить дипломатию силой. Несмотря на рост напряженности, аргументы в пользу статус-кво всегда представляются сильнее побуждений изменить его. Со стороны союзников достичь консенсуса демократических стран оказалось невозможно; с коммунистической стороны хрущевское хвастовство, должно быть, пробудило у его коллег столь великие ожидания, что даже крупные уступки, на которые готов был пойти Запад, могли показаться кремлевским сторонникам жесткого курса недостаточными. В конце концов Хрущев попытался выйти из тупика посредством бесславной авантюры с размещением ракет на Кубе, что показывает, насколько высоки были ставки, чтобы военная сила смогла повлиять на дипломатию.
Эти застойные тенденции обрекали на неудачу усилия администрации Кеннеди вырваться из тупика посредством дипломатических инициатив. Любые уступки, безусловно приемлемые для Хрущева, ослабили бы Атлантический союз, а урегулирование, терпимо воспринимаемое демократическими странами, ослабило бы Хрущева.
Усилия администрации Кеннеди найти в перечне советских требований такие, которые можно было бы удовлетворить безо всякого риска, были обречены на неудачу. 28 августа 1961 года Макджордж Банди, советник Кеннеди по вопросам национальной безопасности, суммировал суть мышления Белого дома в памятной записке президенту: «Главное направление мышления тех, кто в настоящее время работает над сущностью нашей переговорной позиции, таково, что мы можем и обязаны сделать существенный сдвиг в направлении признания ГДР, границы по Одеру — Нейссе, заключения пакта о ненападении и даже принятия идеи двух мирных договоров»[810]. В памятной записке не указывалось, что Соединенные Штаты ожидают получить взамен.
Такого рода программы делали неизбежным постепенный отход Вашингтона от Аденауэра. 22 сентября администрация намеренно допустила следующую утечку информации:
«Авторитетный американский источник обратился сегодня к Западной Германии с призывом признать в своих же собственных интересах „реальность" существования двух германских государств.
Источник сообщает, что Западная Германия обретет лучшие шансы достижения воссоединения Германии, если „будет говорить с восточными немцами вместо того, чтобы их игнорировать"»[811].
В декабре 1961 года Банди попытался разуверить Бонн, сославшись на «основополагающую» задачу Америки обеспечить, чтобы германский народ «не имел законной причины сожалеть о доверии к нам». Одновременно он предостерегал против того, чтобы понимать это заверение, как «карт-бланш»: «Мы не можем предоставить Германии — и ни один германский государственный деятель у нас этого не просил — право вето по поводу политики Запада. Партнерство свободных людей не может приводиться в действие по призыву лишь одного из его членов»[812].
На самом деле эти успокоительные фразы взаимно исключали друг друга. Поскольку вышеуказанные американская и германская позиции точек соприкосновения не имели и поскольку Германия целиком и полностью зависела от Соединенных Штатов в отношении зашиты Берлина, отказ Бонну в праве вето мог повлечь за собой лишь два варианта поведения: рискнуть возможностью возникновения войны ради дела, в которое, как заявляла администрация Кеннеди, она сама не верила, или навязать Бонну точку зрения, отвергнутую германскими руководителями. Первый вариант не прошел бы через американский Конгресс и не нашел бы поддержки у общественного мнения; второй повредил бы связям Германии с Западом и нарушил бы внутреннее единство Атлантического союза.
Отношения между Вашингтоном и Бонном постепенно становились все более и более неровными. Боясь тупика и разрыва с Аденауэром, государственный департамент несколько месяцев жил по принципу «еле-еле душа в теле» и не претворял в жизнь директиву Кеннеди об ускорении прямых переговоров с Москвой, — точнее, он организовывал встречи, но не предлагал на них значительного числа новых идей. Если бы Хрущев обладал чувством меры, до него бы, наверное, дошло, что настал тот самый момент, когда можно определиться, какие из многочисленных намеков Запада можно перевести в твердую политическую валюту. Вместо этого он продолжал повышать ставки и избегал переговоров.
В период дипломатической паузы и напряженности между союзниками я имел косвенное отношение к формированию политики в Белом доме в качестве консультанта Совета национальной безопасности. Хотя мне и были известны темы дебатов и многочисленные подводные течения, водоворотом вихрящиеся вокруг президента, в принятии окончательных решений я лично не участвовал. Традиционалисты НАТО — в частности Ачесон, который исполнял функции внештатного консультанта в те промежутки времени, когда придерживал свой острый язык, раздражавший многих, — в принципе испытывали отвращение к переговорам. Подобно де Голлю и Аденауэру, они не видели, какие существенные улучшения могут принести новые процедуры доступа в Берлин, и ничего, кроме горького осадка на душе, не ожидали от попыток обсуждения вопроса воссоединения Германии.
Как бы я ни восхищался Ачесоном, я не верил, что стратегия «каменной стены» может продолжаться до бесконечности. Хрущев в любой момент способен силой навязать переговоры; ни один из западных лидеров, даже де Голль, не может объявить своему обществу о необходимости решительного противостояния, если он поначалу не продемонстрирует, что использовал все имеющиеся в наличии иные средства. Полагая опасным вести переговоры на базе советской повестки дня, я считал жизненно важным заранее разработать американский план относительно будущего Германии. Я опасался, смогут ли союзники действовать сообща на конференции или их решения окажутся наспех увязанными с истечением установленных противоположной стороной крайних сроков. С точки зрения процедуры, я стоял за переговоры; с точки зрения существа вопроса, я стоял за традиционный подход, соответствующий позициям Ачесона и Аденауэра.
Моя краткая связь с Белым домом во времена Кеннеди породила ряд контактов с Аденауэром. И мне становилось мучительно больно, когда я осознавал, до чего же велико недоверие друг к другу у прежде столь близких союзников, порожденное Берлинским кризисом. В 1958 году, вскоре после публикации книги «Ядерное оружие и внешняя политика»[813], Аденауэр пригласил меня, ее автора, к себе, хотя тогда я был еще сравнительно малоизвестным доцентом. Во время состоявшейся беседы Аденауэр горячо посоветовал мне не обманываться якобы существующим монолитным единством коммунистического блока от Балтики до окраин Юго-Восточной Азии: с его точки зрения, разрыв между Китаем и Советским Союзом был неизбежен. Он заявил, что демократические страны, когда это случится, сумеют, как он надеется, извлечь из этого пользу.
Такого рода предположение я услышал впервые и, надо сказать, не поверил. Аденауэр, должно быть, истолковал мое потрясенное молчание как согласие, ибо при встрече с Кеннеди через три года он в заключение пространного заявления на тему неминуемого китайско-советского разрыва добавил, что с его собственной совпадает моя точка зрения. Чуть позднее я получил записку от Кеннеди, где говорилось, что он был бы весьма благодарен, если бы начиная с данного момента я делился своими геополитическими прозрениями не только с германским канцлером, но заодно и с ним.
Очевидно, этот разговор Аденауэра с Кеннеди дал повод предположить, что я ближе к Аденауэру, чем это было на самом деле, и потому Белый дом обратился ко мне в начале 1962 года с просьбой попытаться сгладить все более громкие претензии германского канцлера по поводу берлинской политики администрации Кеннеди. Я обязан был просветить Аденауэра относительно американского подхода к переговорам, планов направления военных контингентов в Берлин, а также, в качестве особого знака внимания, ядерных возможностей Америки, причем, как мне объяснили, эта информация ранее не передавалась никому из союзников, за исключением Великобритании.
Задача оказалась нелегкой. Я только начал свое выступление, как Аденауэр перебил меня: «Все это мне уже говорили в Вашингтоне. Там это на меня не произвело никакого впечатления; почему же вы думаете, что на меня это произведет впечатление здесь?» Я резко заметил, что не нахожусь на государственной службе, что меня попросили нанести ему визит и смягчить его озабоченность и что меня сначала стоило бы выслушать, а потом уж делать выводы.
Аденауэр оказался в замешательстве. Он спросил, сколько времени я посвящаю работе в качестве консультанта Белого дома, и, услышав, что примерно 25 процентов, тихо проговорил: «В таком случае я полагаю, что вы сообщите мне 75 процентов правды». Это было сказано в присутствии американского посла Уолтера К. Доулинга, который, согласно формуле Аденауэра, должно быть, все время лгал.
Но даже в тот момент, когда германо-американские отношения находились на столь низком уровне, Аденауэр продемонстрировал, что для него доверие является моральным императивом. Хотя ядерная стратегия не принадлежала к сфере наиболее интересных для него вопросов, Аденауэр в высшей степени оценил знак доверия, которое оказал ему Вашингтон, передав через меня ядерную информацию. Эмигрировав из Германии в возрасте пятнадцати лет двадцатью пятью годами ранее, я, естественно. не считал свой запас немецких слов адекватным для обсуждения проблем ядерного оружия и потому эту часть беседы провел по-английски. Нашим переводчиком был один из сотрудников аппарата канцлера. Через двадцать пять лет этот чиновник, к тому времени пожилой человек, уже вышедший на пенсию, написал мне, что, как любой переводчик, достойный своей профессии, он сделал запись ядерной части беседы и представил ее Аденауэру. Канцлер, давший слово, что эта информация будет считаться конфиденциальной, решил: даже единственный экземпляр подобной записи, подшитый в дело, явится нарушением данного обещания. И он распорядился, чтобы все письменные документы, относящиеся к этому разделу беседы, были уничтожены.
Тем не менее в апреле 1962 года германо-американские отношения вырвались из-под контроля. 21 апреля стало известно об американском плане, призывающем к созданию Международного совета по доступу в Берлин, который бы урегулировал въезд в город и выезд из него. В него должны были входить пять западных сторон (три западные оккупационные державы, Федеративная Республика и Западный Берлин), пять коммунистических участников (Советский Союз, Польша, Чехословакия, Германская Демократическая Республика и Восточный Берлин), а также три нейтральные страны (Швеция, Швейцария и Австрия). Объединению будет способствовать создание ряда комитетов при равном представительстве западно- и восточногерманских официальных лиц.
Неудивительно, что Аденауэр стал ревностным противником создания совета: ведь Восточная и Западная Германия должны были обладать в нем равным статусом. Более того, наличие представителей как от Восточного, так и от Западного Берлина подрывало бы и без того зыбкий четырехсторонний статус города и повысило бы роль Восточной Германии. Поскольку количество коммунистов в Совете равнялось бы количеству представителей от демократических стран, три слабые нейтральные страны, которые легко могли бы стать объектом советского шантажа, получили бы решающий голос. Канцлер счел все это весьма скверным заменителем непосредственно взятых на себя Америкой обязательств.
Аденауэр решил вскрыть нарыв хирургическим путем, совершив беспрецедентный для себя шаг и выступив с критикой главного своего союзника. На пресс-конференции 7 мая 1962 года он решительно отверг идею создания Международного совета:
«Мне представляется, что весь этот план нежизнеспособен. Вам известно, что, в конце концов, решающим голосом будут обладать три страны, поскольку голоса Востока и Запада, по-видимому, окажутся сбалансированными. Что ж, тогда мне следует спросить вас, ответят ли эти страны утвердительно, если им зададут вопрос, нравится ли им подобная роль. Что до меня, то я так не думаю!»[814]
Чтобы подчеркнуть степень своего недовольства, Аденауэр едко высмеял попытку администрации Кеннеди отдать предпочтение проблемам развивающегося мира:
«Да, я против существования колоний и обеими руками за оказание помощи развивающимся странам. Но я также требую, чтобы шестнадцати миллионам немцев [в Восточной Германии] было позволено жить собственной жизнью. Мы будем говорить об этом и нашим друзьям, и нашим врагам»[815].
Эти разногласия так и не нашли своего разрешения. 17 июля 1962 года Кеннеди все еще говорил Анатолию Добрынину, новому советскому послу, что «возможно, существуют и другие проблемы, по поводу которых мы могли бы быть готовы оказать весьма сильное давление на немцев, например, по вопросу структуры Международного совета»[816]. Поскольку Аденауэр уже публично пояснил, и весьма подробно, почему он возражает как против состава, так и функций такого совета, Хрущев не мог не понимать, что он держит в своих руках ключ к развязыванию крупнейшего кризиса внутри Атлантического союза.
Поразительно, что именно тогда, когда советский успех казался неизбежным, Хрущев сошел с взятого ранее курса. Пытаясь одним махом осуществить прорыв, которого он так и не мог совершить последние три года, Хрущев разместила Кубе советские ракеты средней дальности. Очевидно, Хрущев рассчитал, что, если ему удастся эта авантюра, его положение на возможных переговорах по Берлину будет наисильнейшим. По той же самой причине Кеннеди не мог допустить распространения советской стратегической мощи на Западное полушарие. Его отважное и умелое поведение во время кризиса не только вынудило Хрущева убрать советские ракеты, но и по ходу дела лишило его дипломатические усилия касательно Берлина какой бы то ни было степени доверия.
Понимая, что цель стала недостижимой, Хрущев объявил в январе 1963 года, что «успех», связанный с сооружением Берлинской стены, сделал сепаратный мирный договор с Берлином ненужным. Берлинский кризис наконец-то кончился. Он продолжался пять лет. В продолжение этого кризиса союзники сохранили свои позиции по большинству главнейших вопросов — несмотря на целый ряд колебаний. Со своей стороны, Хрущев добился лишь постройки стены, чтобы не позволить восточногерманским подданным поневоле дать деру из коммунистического «рая».
К счастью для Запада, Хрущев блефовал, имея на руках пустую карту, ибо Атлантический союз был близок к развалу. Американская позиция как при Эйзенхауэре, так и при Кеннеди базировалась на традиционном принципе противодействия со стороны Америки переменам под угрозой силы, а не переменам как таковым. В качестве академического заявления это было бы в порядке вещей, но лишь при условии единодушного понимания того, что об исходе кризиса следует судить по существу, а не с точки зрения метода.
И если говорить по существу, то разнообразные схемы, рассматривавшиеся администрацией как Эйзенхауэра, так и Кеннеди, были исключительно рискованными. У всех у них был общий недостаток — они меняли существующий порядок вещей в направлении, продиктованном Советами. А по-другому и быть не могло, ибо Советский Союз, безусловно, не начал бы кризиса, чтобы ухудшить собственное положение. Любое предлагаемое quid pro quo обязывало бы Советский Союз снять очередную заведомо невыполнимую угрозу, а в обмен получить вполне реальное улучшение статуса восточногерманского сателлита и выгодное для себя изменение существующих процедур доступа в Берлин. Двойной кошмар Аденауэра: что, если восточногерманские коммунисты обретут средство эксплуатировать уязвимость Берлина, и что, если произойдет разрыв между обязательствами Бонна в отношении Атлантического союза и чаяниями в сфере национального единства? Этот двойной кошмар являлся неотъемлемой частью каждой из предполагаемых схем переговоров.
Дин Ачесон, который, по его собственному выражению, «присутствовал при акте творения» послевоенной системы альянсов, ясно это видел. В письме Трумэну от 21 сентября 1961 года он предсказывал унизительное поражение Запада в вопросе о Берлине, «выраженное в якобы создании нового порядка»[817]. Если такого рода поражение станет неизбежным, утверждал Ачесон, будущее Западного альянса будет зависеть от того, кто возьмет на себя ответственность за это поражение. «Лучше, — писал он генералу Люшесу Клею в январе 1962 года, — чтобы последователи покинули лидера, нежели наоборот. Кто же тогда соберет осколки? Кому можно будет доверить руководство от новой отправной точки?»[818] Это была стратегия де Голля шиворот-навыворот.
В ходе Берлинского кризиса сдвинулись германские приоритеты. В течение всего послевоенного периода главной опорой и ориентиром Аденауэра были Соединенные Штаты. Через год после ультиматума Хрущева это уже было не так. Разведывательно-аналитическая сводка государственного департамента от 26 августа 1959 года отмечала разочарование Аденауэра: единодушие среди союзников отсутствовало! Согласно этому документу, Аденауэр все еще надеялся на восстановление единства союзников. Но если «комбинация США — Великобритания будет явно двигаться в направлении взаимопонимания с Хрущевым, Аденауэр вынужден будет вместо них в основном полагаться на Францию»[819].
В продолжение всего кризиса Хрущев вел себя, как шахматист, который, совершив блистательный дебют, сидит и ждет, что его противник сдастся, продумав стоящую перед ним дилемму, и не доиграет партию до конца. Читая дипломатические документы, трудно понять, почему Хрущев так и не воспользовался ни одной из представившихся возможностей переговоров, ни одним из обсуждавшихся и часто напрямую доводившихся до его сведения предложений. Таких, в частности, как Международный совет, два мирных договора и концепция «гарантированного города». В итоге Хрущев ни разу не предпринял никаких действий по истечении им же самим назначенных сроков, а также по возникавшим вариантам вовлечения западных союзников в переговоры. Через три года ультиматумов и угроз, от которых в жилах застывала кровь, единственным реальным «успехом» Хрущева стало строительство Берлинской стены, в итоге ставшей символом провала советской политики по Берлину.
Хрущев запутался в сотканной им же самим многослойной паутине. Очутившись в западне, он обнаружил, что выполнение его требований обозначает войну. Но для этого он никогда не был готов. С другой же стороны, он не решался вступить в переговоры с Западом, ибо мог быть обвинен «ястребами» в Кремле и массами китайских коммунистов, что согласился на ничтожно малое. Слишком слабый, чтобы направить «голубей» на курс конфронтации, слишком неуверенный в себе, чтобы вынудить «ястребов» пойти на уступки, Хрущев тянул время сколько мог, а потом в отчаянии поставил сразу все на кон, разместив ракеты на Кубе.