Дипломатия Киссинджер Генри
В конце концов Сталин так и не решил, какого курса придерживаться. 25 ноября Молотов направил Риббентропу сталинские условия присоединения к Трехстороннему пакту. Германия должна была вывести свои войска из Финляндии и предоставить Советскому Союзу свободу действий в этой стране; Болгарии предписывалось вступить с Советским Союзом в военный союз и позволить ему иметь военные базы на ее территории; Турции предлагалось допустить наличие советских баз на ее территории, включая Дарданеллы. Германия должна была оставаться в стороне, если Советскому Союзу придется добиваться осуществления своих стратегических целей на Балканах и в Дарданеллах при помощи силы. В дальнейшее развитие предложения, уже сделанного Гитлером, что территория к югу от Баку и Батуми будет считаться признанной сферой советских интересов, Сталин теперь определил эту сферу, как включающую в себя Иран и простирающуюся до Персидского залива. Что касается Японии, то ей ничего иного не оставалось, как отказаться От претензий на право разработки полезных ископаемых на острове Сахалин[443]. Сталин обязан был знать, что эти условия никогда не будут приняты, ибо они ставили предел дальнейшей германской экспансии на Востоке и в них не содержалось советских сопоставимых ответных мер.
Сталинский ответ Гитлеру являлся, таким образом, сигналом того, что Сталин полагал входящим в советскую сферу интересов, и предупреждением, что Советы будут сопротивляться ее сужению, по крайней мере, дипломатическим путем. В течение последующего десятилетия, используя тактику царей, Сталин займется созданием этой сферы, где можно, при помощи соглашений, где необходимо, при помощи силы. Он добивался достижения целей, поставленных в меморандуме от 25 ноября, вначале в унисон с Гитлером, затем на стороне демократических стран против Гитлера и, наконец, посредством конфронтации с демократическими странами. А затем, где-то ближе к концу жизни, Сталин, похоже, намеревался предпринять попытку договориться с демократическими странами в самом широком плане в целях сохранения того, что он непрестанно считал советской сферой влияния (см. гл. 20).
Гитлер, однако, уже рвался ковать железо, пока горячо. Стоило только Молотову прибыть в Берлин, как Гитлер отдал распоряжение продолжать подготовительную работу по разработке плана нападения на Советский Союз с расчетом принять окончательное решение тогда, когда будет утвержден оперативный план[444]. По мнению Гитлера, решение это должно было заключаться в том, до или после разгрома Великобритании следует напасть на Советский Союз. А с визитом Молотова решился и этот вопрос. 14 ноября, в тот день, когда Молотов покинул Берлин, Гитлер распорядился, чтобы штабные планы на лето приняли форму оперативной концепции нападения на Советский Союз летом 1941 года. Получив сталинское предложение от 25 ноября, он отдал распоряжение ответа не посылать. Да Сталин его и не запрашивал. Германские военные приготовления к войне с Россией развернулись во всю мощь.
Все время продолжаются серьезные споры относительно того, осознавал ли Сталин влияние избранной им тактики на личность, подобную Гитлеру. Ибо ему, по аналогии с самим собой, представлялось, что Гитлер холоден и расчетлив и не бросит по собственной воле свои силы на огромные пространства России прежде, чем завершит войну на Западе. В этом смысле Сталин был неправ. Гитлер верил в то, что все препятствия возможно преодолеть посредством силы воли. Типичной его реакцией на сопротивление был перевод его в план личного противостояния. Гитлер никогда не позволял благоприятным условиям полностью созреть, ибо скорее всего воспринимал процесс выжидания как символ того, что обстоятельства могут брать верх над его волей.
Сталин был не только терпеливее, но и, как коммунист, в большей степени уважал силы исторического процесса. За почти тридцать лет своего правления он ни разу не ставил все одним махом на карту и ошибочно полагал, что Гитлер тоже никогда не пойдет на это. Но Сталин безумно боялся того, что поспешное советское развертывание сил может спровоцировать германский превентивный удар. И он неверно понял поспешность Гитлера, с какой тот стремился зачислить его в число участников Трехстороннего пакта, приняв эту поспешность за доказательство того, что 1941 год нацисты собираются посвятить дальнейшим попыткам сломить Великобританию. Похоже, Сталин был уверен, что следующий за ним 1942 год и будет решающим годом войны с Германией. Сталинский биограф Дмитрий Волкогонов сказал мне, что Сталин держал в запасе вариант превентивного нападения на Германию, и это может объяснить, почему в 1941 году было начато столь дальнее развертывание советских войск. Ожидая, что Гитлер, прежде чем напасть, предъявит какие-либо существенные требования, Сталин, возможно, готов был в значительной части пойти ему навстречу, по крайней мере, в 1941 году.
Все эти расчеты провалились, ибо базировались на том, что Гитлер также прибегает к разумным расчетам; однако Гитлер считал для себя необязательным заниматься нормальными вычислениями степени риска. Вряд ли найдется хоть один год, когда бы Гитлер не предпринимал каких-либо шагов, опасных с точки зрения его окружения: перевооружение в 1934 — 1935 годах; введение войск в Рейнскую демилитаризованную зону в 1936 году; оккупация Австрии и Чехословакии в 1938 году; нападение на Польшу в 1939 году; кампания против Франции в 1940 году: И Гитлер не собирался делать 1941 год исключением. С учетом особенностей его личности, он мог бы отказаться от конфронтации с Советским Союзом только в том случае, если бы тот с минимумом оговорок примкнул к Трехстороннему пакту и принял бы участие в военных операциях против Великобритании на Среднем Востоке. Но, конечно, когда Великобритания была бы разбита, а Советский Союз изолирован, он обязательно обратился бы к исполнению заветной мечты о завоеваниях на Востоке.
И никакие умные маневры Сталина не давали его стране избежать прошлогодней участи Польши. Польское правительство могло спастись от германского нападения в 1939 году, лишь согласившись отдать «польский коридор» и Данциг, а также присоединившись к нацистскому крестовому походу против Советского Союза, по окончании которого Польша все равно оказалась бы во власти Гитлера. Теперь, годом позже, казалось, что Советский Союз может откупиться от германской агрессии, лишь приняв нацистские предложения (ценой полнейшей изоляции и посредством вступления в рискованную войну против Великобритании). В итоге, однако, Советский Союз все равно оказался бы перед лицом нападения Германии.
Обладая стальными нервами, Сталин следовал двойственной политике: сотрудничал с Германией и одновременно геополитически ей противостоял, словно не боялся никакой опасности. И хотя Сталин не желал вступать в Трехсторонний пакт, он все же предоставил Японии то единственное преимущество, которое бы ей дало членство Советского Союза в Трехстороннем пакте. Японии был обеспечен тыл для азиатских авантюр.
Хотя Сталин безусловно не знал инструкций, которые Гитлер давал своим генералам, о том, что нападение на СССР даст возможность Японии открыто выступить против Соединенных Штатов, советский руководитель пришел к такому выводу самостоятельно и занялся устранением подобного побудительного мотива. 13 апреля 1941 года он заключил в Москве договор о ненападении с Японией, следуя в основном той же самой тактике в отношении роста напряженности в Азии, какую применил в отношении польского кризиса восемнадцатью месяцами ранее. В каждом из этих случаев он устранял для агрессора риск борьбы на два фронта и отводил войну от советской территории, подстрекая, как он считал, капиталистическую гражданскую войну в других местах. Пакт Гитлера — Сталина дал ему двухлетнюю передышку, а договор о ненападении с Японией позволил через шесть месяцев перебросить армейские части с Дальнего Востока для участия в битве под Москвой, битве, которая решила исход войны в его пользу.
После заключения договора о ненападении Сталин сделал беспрецедентный жест и проводил японского министра иностранных дел Иосуке Мацуоку на вокзал. Это было признаком особой важности для Сталина договора с Японией, а также поводом в присутствии всего дипломатического корпуса призвать Германию к переговорам и одновременно придать себе еще больший вес как партнеру. «Европейская проблема может быть разрещена естественным путем, если Япония и СССР будут сотрудничать», — заявил Сталин министру иностранных дел достаточно громко, чтобы все могли это слышать. Возможно, для того, чтобы намекнуть этим, что теперь, когда для восточной границы обеспечена безопасность, его положение в Европе, как партнера по переговорам, улучшилось. Так что теперь Германии незачем воевать с Советским Союзом, чтобы обеспечить Японии тыл в войне с Соединенными Штатами.
«Не только европейская проблема», — отвечал японский министр иностранных дел Мацуока. «Да, во всем мире все можно будет урегулировать!» — согласился Сталин. Если, конечно, воевать будут другие, должно быть, подумал он, а Советский Союз получит компенсацию за их успехи.
И чтобы довести свои слова до сведения Берлина, Сталин затем подошел к германскому послу фон дер Шуленбургу, обнял его за плечи и объявил: «Мы должны оставаться друзьями, а вы должны сделать все для этого». Чтобы наверняка использовать все каналы, включая военный, и довести свои слова до нужного адреса, Сталин затем подошел к исполняющему обязанности германского военного атташе и громко произнес: «Мы останемся с вами друзьями, что бы ни произошло»[445]
У Сталина были причины опасаться поведения Германии. Как Молотов намекнул в Берлине, делался нажим на Болгарию в целях принятия советской гарантии. Сталин также в апреле 1941 года вел переговоры о заключении с Югославией договора о дружбе и ненападении, как раз в тот самый момент, когда Германия запрашивала права на транзитный проход своих войск через Югославию для удара по Греции, — такого рода действия, само собой, подкрепляли сопротивление Югославии германскому нажиму. Как выяснилось, советский договор с Югославией был подписан всего за несколько часов до того, как германская армия пересекла югославскую границу.
Главная слабость Сталина как государственного деятеля заключалась в том, что он имел тенденцию приписывать своим оппонентам ту же самую способность к холодному расчету, какой обладал он сам и чем весьма гордился. Это привело Сталина к недооценке последствий собственной неуступчивости и переоценке возможностей собственного воздействия в плане умиротворения, как бы редко они ни представлялись. Именно подобный подход испортил отношения с демократическими странами после войны. В 1941 году он был безоговорочно убежден до самого момента пересечения немцами границы, что в последнюю минуту способен отвратить нападение, организовав переговоры, в ходе которых могли бы обсуждаться крупномасштабные уступки.
Сталин, бесспорно, делал серьезнейшие попытки предотвратить нападение Германии. 6 мая 1941 года советский народ узнал, что Сталин возложил на себя обязанности премьер-министра, которые прежде исполнял Молотов, — тот, правда, становился заместителем премьер-министра и оставался министром иностранных дел. Так Сталин впервые вышел из партийного уединения и открыто принял на себя ответственность за повседневный ход дел.
Лишь в обстановке исключительной опасности мог Сталин отказаться от ореола угрожающей загадочности, который был его любимым прикрытием. Тогдашний заместитель министра иностранных дел Андрей Вышинский заявил послу вишийской Франции, что занятие Сталиным государственного поста «является величайшим событием за всю историю Советского Союза с момента его возникновения»[446]. Фон дер Шуленбург полагал, что разгадал намерения Сталина. «По моему мнению, — заявил он Риббентропу, — можно с уверенностью утверждать, что Сталин поставил перед собой внешнеполитическую задачу исключительной важности и надеется разрешить ее ценою личных усилий. Я твердо уверен в том, что Сталин в нынешней серьезной, с его точки зрения, международной обстановке поставил перед собою цель уберечь Советский Союз от конфликта с Германией»[447].
Несколько последующих недель подтвердили точность предвидения германского посла. Как бы посылая успокоительный сигнал Германии, ТАСС в сообщении от 8 мая отрицал факт необычной концентрации советских войск на западных границах. В течение следующих недель Сталин разорвал дипломатические отношения со всеми европейскими правительствами в изгнании, базирующимися в Лондоне, сопровождая это болезненными разъяснениями, что теперь все вопросы будут решаться с германским посольством. Одновременно Сталин признал марионеточные правительства, которые Германия поставила на некоторых из оккупированных территорий. В целом, Сталин лез вон из кожи, чтобы заверить Германию в признании им всех ее фактических завоеваний.
Чтобы устранить любой возможный предлог для агрессии, Сталин не дал передовым советским соединениям перейти на повышенную боевую готовность. И оставил без внимания британские и американские предупреждения о неминуемом германском нападении — частично, возможно, потому, что подозревал англо-саксов в желании втравить его в схватку с Германией. Хотя Сталин запрещал открывать огонь по все чаще нарушающим границы самолетам-разведчикам, в отдалении от границы он разрешал проведение учений по противовоздушной обороне и призыв резервистов. Сталин явно решил, что наилучший шанс для сделки в последний момент заключается в том, чтобы убедить Германию в отсутствии у него дурных намерений, особенно поскольку ни одна из контрмер не могла иметь решающего значения.
13 июня, за девять дней до нападения Германии, ТАСС опубликовал очередное официальное заявление, отрицавшее широко распространившиеся слухи о неизбежности войны. Советский Союз, говорилось в заявлении, намеревается соблюдать все существующие соглашения с Германией. В сообщении ТАСС также делался намек в широком плане на возможность проведения новых переговоров, чтобы добиться более приемлемых решений по всем спорным вопросам. То, что Сталин был действительно готов пойти на крупные уступки, видно из реакции Молотова, когда 22 июня фон дер Шуленбург прибыл к последнему с германской декларацией об объявлении войны. Молотов жалобно запротестовал и уверил, что Советский Союз был готов убрать все войска с границы, чтобы успокоить Германию, а все прочие проблемы разрешить путем переговоров. Молотов заявил, как бы защищаясь, что было для него весьма нехарактерно: «Такого мы не заслужили!»[448]
Похоже, Сталин был до такой степени потрясен тем, что Германия объявила ему войну, что впал в некое подобие депрессии, продолжавшееся около десяти дней. Однако 3 июля он вновь взял бразды правления в свои руки и произнес по радио программную речь. В отличие от Гитлера, Сталин не был прирожденным оратором. Он редко выступал публично, а когда выступал, был исключительно педантичен? В этом выступлении он тоже сухо говорил о гигантских задачах, вставших перед народами России. Однако даже подобная констатация фактов вселяла некую решимость и вызывала ощущение того, что с этим делом, каким бы огромным оно ни казалось, можно справиться.
«История показывает, — заявил Сталин, — что непобедимых армий нет и не бывало». Давая приказ на уничтожение всего промышленного оборудования и подвижного состава и на формирование партизанских отрядов за линией фронта, Сталин зачитывал ряды цифр, словно бухгалтер. Единственную уступку риторике он сделал в начале речи. Никогда еще Сталин не обращался к народу на личном уровне — и никогда больше этого не сделает: «Товарищи, граждане, братья и сестры, бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»[449]
Гитлер наконец-то получил войну, которую хотел. И предопределил свою судьбу, которую, если это возможно, он тоже возжаждал. Германские руководители, воюющие теперь на два фронта, второй раз за одно поколение переоценили себя. Примерно 70 миллионов немцев воевали, имея против себя примерно 700 миллионов противников, — именно так и получилось, когда Гитлер в декабре 1941 года вовлек в войну Америку.
Похоже, что даже Гитлер был потрясен задачей, которую сам перед собой поставил. За несколько часов до нападения он заявил своему штабу: «У меня такое ощущение, будто бы я толчком распахиваю дверь в темную комнату, где раньше никогда не бывал и не знаю, что находится за этой дверью»[450].
Сталин делал ставку на рациональность поведения Гитлера проиграл; Гитлер сделал ставку на скорое падение Сталина и тоже проиграл. Но если сталинская ошибка была поправимой, то гитлеровская — нет.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. Америка возвращается на международную арену: Франклин Делано Рузвельт
Для современных политических руководителей, правящих при помощи опросов общественного мнения, роль Рузвельта в деле привлечения изоляционистского народа к участию в войне является предметным уроком по содержанию понятия «руководство» в демократическом обществе. Рано или поздно угроза европейскому равновесию сил вынудила бы Соединенные Штаты вмешаться, с тем чтобы остановить стремление Германии к мировому господству. Очевидная для всех, всевозрастающая мощь Америки не могла не вовлечь ее в центр международных событий. Но то, что это случилось так быстро и столь бесповоротно, — заслуга Франклина Делано Рузвельта.
Все великие лидеры шествуют в одиночку. Их неповторимость проистекает из способности распознать вызов, еще далеко не очевидный для их современников. Рузвельт вовлек изоляционистскую нацию в войну между странами, конфликт между которыми несколькими годами ранее считался несовместимым с американскими ценностями и не имеющим значения для американской безопасности. После 1940 года Рузвельт убедил Конгресс, за несколько лет до того подавляющим большинством голосов принявший серию законов о нейтралитете, санкционировать всевозрастающую американскую помощь Великобритании, остановившись лишь перед непосредственным участием в военных действиях, а иногда даже переступая эту черту. В конце концов японское нападение на Пирл-Харбор устранило последние сомнения. Рузвельт оказался в состоянии убедить общество, которое в течение двух столетий было уверено в собственной неуязвимости, до какой степени смертельно опасна победа стран «оси». И он проследил за тем, чтобы на этот раз вовлеченность Америки означала бы лишь первый шаг на ее пути к постоянным обязательствам международного характера. Во время войны именно его руководство скрепляло союз и формировало многосторонние институты, которые продолжают обслуживать международное сообщество и по сей день.
Ни один из президентов, за исключением Авраама Линкольна, не сыграл столь решающей исторической роли в переменах в поведении Америки. Рузвельт принес присягу при вступлении в должность тогда, когда нация испытывала неуверенность, когда вера Америки в безграничные способности Нового Света была серьезнейшим образом поколеблена «Великой депрессией». Везде демократии, казалось, терпели поражение, и антидемократические правительства как левого, так и правого толка возникали на их месте.
И когда Рузвельт вернул надежду своей собственной стране, судьба возложила на него обязанность защищать демократию по всему земному шару. Никто не описал эту сторону заслуг Рузвельта лучше, чем Исайя Берлин:
«[Рузвельт] глядел в будущее спокойным взором, словно хотел сказать: „Пусть оно настанет, каким бы оно ни было, и послужит зерном для помола на нашей великой мельнице. Мы используем его целиком на благо..." В безответственном мире, казалось, поделенном злобными фанатиками, рвущимися к его разрушению, при наличии сбитого с толку населения, бегущего неведомо куда, лишенных энтузиазма мучеников за дело, смысла которого они не понимали, он верил в собственную способность выстроить, пока он у рычагов власти, плотину и остановить этот жуткий поток. Он обладал силой характера, энергией и ловкостью диктаторов, а был на нашей стороне»[451].
Рузвельт уже успел побывать заместителем министра военно-морского флота в правительстве Вильсона и кандидатом от демократической партии на пост вице-президента на выборах 1920 года. Многие из лидеров, и среди них де Голль, Черчилль и Аденауэр, вынуждены были в период отхода от общественной жизни примириться с одиночеством — неотъемлемой расплатой за пройденный путь к величию. Рузвельту одиночество было навязано полиомиелитом, которым он заболел в 1921 году. Благодаря исключительной концентрации воли он сумел преодолеть немощь и научился стоять, опираясь на помочи, и даже делать несколько шагов, появляясь перед публикой, словно он вовсе не парализован. И до доклада Конгрессу по поводу Ялты в 1945 году Рузвельт всегда произносил важные речи стоя. А поскольку средства массовой информации были заодно с Рузвельтом и помогали ему играть роль с достоинством, подавляющее большинство американцев понятия не имело о степени инвалидности Рузвельта, и к их представлению о нем не примешивалось чувство жалости.
Рузвельт, лидер, преисполненный энтузиазма, использовавший собственное очарование, чтобы поддерживать остраненность, представлял собой противоречивое сочетание политического манипулятора и визионера. Он чаще правил, повинуясь инстинкту, чем благодаря анализу, и вызывал прямо противоположные ощущения[452]. Как это подытожил Исайя Берлин, Рузвельт обладал серьезными недостатками, включая беспринципность, безжалостность и цинизм. И все же Берлин делает вывод, что в итоге они бесспорно перевешивались его положительными чертами:
«Его недостатки уравновешивались в глазах его сторонников качествами редкого и вдохновляющего характера: он был великодушен и обладал широчайшим политическим горизонтом, богатейшим воображением, пониманием времени, в котором жил, и направления движения великих новых сил, порожденных двадцатым столетием...»[453]
Таков был президент, придавший Америке ведущую роль в международном масштабе; вопросы войны и мира, прогресса или загнивания на всем земном шаре стали зависеть от его провидения и его действий.
Путь Америки от вступления в первую мировую войну до активного участия во второй оказался долгим — ибо был прерван почти полным поворотом нации к изоляционизму. Глубина тогдашнего отвращения американцев к международной политике наглядно иллюстрирует величие рузвельтовских достижений. И потому необходимо дать краткий обзор исторического фона, на котором действовал Рузвельт как политик.
В 20-е годы настроение Америки было противоречивым по сути: страна колебалась между готовностью утверждать универсально применимые принципы и необходимостью их оправдывать в рамках изоляционистской внешней политики. Американцы взялись с еще большим пылом выступать на традиционные темы своей внешней политики: об уникальном характере миссии Америки как образца свободы, о моральном превосходстве демократической внешней политики, о тождестве личной и общественной морали, о важности открытой дипломатии и о замене принципа равновесия сил международным консенсусом в рамках Лиги наций.
Все эти предположительно универсальные принципы применялись во имя американского изоляционизма. Американцы все еще не верили в то, что за пределами Западного полушария может в принципе существовать угроза их безопасности. Америка 20 — 30-х годов отвергала даже свою собственную доктрину коллективной безопасности, коль скоро она могла вовлечь ее в свары отдаленных, воинствующих сообществ. Условия Версальского договора воспринимались как мстительные, а репарации как самоубийственные. Когда французы оккупировали Рур, Америка воспользовалась этим, чтобы вывести из Рейнской области еще остававшиеся там оккупационные войска. Устанавливая столь исключительные критерии для международного порядка, вильсонианство делало его несбыточно-недостижимым, ибо ни один международный порядок не мог соответствовать этим критериям.
Разочарование в результатах войны в значительной степени стерло различия между интернационалистами и изоляционистами. Даже самые что ни на есть либералы-интернационалисты более не считали, что в американских интересах поддерживать послевоенный порядок, изобиловавший ошибками и просчетами. И ни у одной политически значимой группировки не могло найтись ни единого доброго слова на тему равновесия сил. Тогдашний интернационализм был тождествен с членством в Лиге наций, а не с повседневным участием в международной дипломатии. И даже наиболее преданные интернационалисты настаивали на том, что «доктрина Монро» стоит превыше Лиги наций, и не признавали участия Америки в принудительных мероприятиях Лиги, даже если это были только экономические санкции.
Изоляционисты доводили эти основополагающие тезисы до логического завершения. Они нападали на Лигу наций из принципа, на том основании, что она подрывала обе исторические составляющие американской внешней политики — «доктрину Монро» и изоляционизм. Лига считалась несовместимой с «доктриной Монро» потому, что принцип коллективной безопасности позволял Лиге, мало того, требовал от Лиги вмешиваться в конфликты в пределах Западного полушария. Лига также считалась несовместимой с изоляционизмом потому, что обязывала бы Америку ввязываться в споры за пределами Западного полушария.
Во взглядах изоляционистов был определенный смысл. Если Западное полушарие целиком и полностью исключается из системы коллективной безопасности, что может помешать прочим странам мира организовать собственные региональные группировки и вывести их за пределы деятельности Лиги? В этом случае само существование Лиги наций явилось бы побудительным мотивом для воссоздания системы равновесия сил, пусть даже на региональной основе. На деле интернационалисты и изоляционисты сходились на том, что поддерживали принцип двуединой внешней политики. Обе группировки отвергали иностранное вмешательство в дела Западного полушария, а также участие в механизмах принуждения Лиги за его пределами. Они поддерживали проведение конференций по разоружению, поскольку имел место безоговорочный консенсус в том смысле, что оружие порождает войны, а сокращение вооружений способствует миру. Они положительно относились к международно признанным принципам мирного урегулирования, вроде тех, что легли в основу пакта Бриана — Келлога, поскольку эти принципы не требовали подкрепления их силой. Наконец, Соединенные Штаты всегда с готовностью оказывали техническую помощь в финансовых вопросах, не порождающих никаких политических последствий, например, в разработке согласованных графиков выплаты репараций.
Пропасть в американском мышлении, разделявшая признание принципа и участие в его реализации путем принуждения, стала трагически очевидной после Вашингтонской конференции по морским делам 1921 — 1922 годов. Конференция была важна в двух отношениях. Она определяла по толки военно-морских вооружений для Соединенных Штатов, Великобритании и Японии и предоставила Соединенным Штатам право на флот, равный по размерам флоту Великобритании, а Японии — в размере трех-пятых от Флота Соединенных Штатов. Это условие подтверждало новую роль Америки как господствующей на Тихом океане наравне с Японией. Роль Великобритании на этом морском театре с тех пор становилась второстепенной. И, что было еще важнее, был создан еще один документ, так называемый «Договор четырех держав»: Японии, Соединенных Штатов, Великобритании и Франции, — предусматривавший мирное урегулирование споров и заменивший прежний англо-японский альянс 1902 года, что как бы открывало эру сотрудничества на Тихом океане. Но если бы один из участников «Договора четырех держав» отказался от соблюдения его условий, могли ли остальные трое принять против строптивца меры? «Четырехсторонний договор не включает в себя военных обязательств... Там нет обязательств, связанных с вооруженными силами, нет положений о союзе, нет письменно-юридических или моральных обязательств о совместной обороне...» — объяснял президент Гардинг скептически настроенному американскому сенату[454].
Государственный секретарь Чарлз Эванс Хьюз подкрепил слова президента ссылкой на известную всем участникам соглашения оговорку о том, что Америка ни при каких обстоятельствах не будет участвовать в мероприятиях принудительного характера. Но сенат и это не удовлетворило. При ратификации «Договора четырех держав» сенат добавил собственную оговорку, гласившую, что этот договор не обязывает Соединенные Штаты к применению вооруженных сил даже в случае отражения агрессии[455]. Иными словами, соглашение как бы существовало само по себе; несоблюдение его не влекло за собой никаких последствий. Америка должна была принимать решение в каждом отдельном случае, как если бы никакого соглашения не существовало.
В рамках обычной многовековой дипломатической практики такого рода заявление выглядело невероятным: официально подписанный договор не предусматривал права на санкции за его нарушение, причем такого рода санкции следовало обсуждать с Конгрессом в каждом отдельном случае. Это было как бы преддверие дебатов между администрацией Никсона и Конгрессом в январе 1973 года после заключения мирного соглашения с Вьетнамом, когда Конгресс утверждал, что соглашение, ради которого американский народ воевал при трех президентах, принадлежавших к обеим партиям, не может повлечь за собой применения санкций в случае его нарушения. Согласно подобной теории, соглашения с Америкой лишь отражают настроение Вашингтона на данный момент; проистекающие из них последствия соответственно зависят от настроения Вашингтона на какой-либо иной момент— такого рода подход не очень-то внушает доверие к обязательствам Америки.
Сдержанность сената не помешала президенту Гардингу отнестись с энтузиазмом к «Договору четырех держав». На церемонии подписания он воздавал ему хвалу за то, что этот договор защищал Филиппины и означал «начало новой и лучшей эпохи человеческого прогресса». Как мог договор, не предусматривающий санкций, защищать такую золотую жилу, как Филиппины? Несмотря на то, что Гардинг находился по другую сторону политического спектра, он призвал себе на помощь стандартную вильсонианскую проповедь. Мир, заявил он, накажет нарушителей, заклеймив «гнусность вероломства и бесчестного поведения»[456]. Гардинг, однако, не брался объяснить, как будет определяться общественное мнение и каким образом и на какую тему будет задаваться вопрос, поскольку Америка отказалась вступить в Лигу наций. Пакт Бриана — Келлога, воздействие которого на Европу обсуждалось в главе 11, явился очередным примером отношения Америки к принципам, которые, по ее мнению, должны были сами собой воплощаться в жизнь. И хотя американские руководители с энтузиазмом провозглашали исторический характер этого договора, ибо шестьдесят две нации отвергли войну как инструмент национальной политики, они наотрез отказывались обеспечить механизм для его реализации, не говоря уже о санкциях. Президент Калвин Кулидж в одном из своих словоизвержений перед Конгрессом в декабре 1928 года утверждал: «Соблюдение Устава Лиги наций... обещает гораздо более для мира во всем мире, чем любое когда-либо заключенное международное соглашение»[457].
Но как же тогда подобную утопию сделать реальностью? Страстная защита Кулиджем пакта Бриана — Келлога заставила интернационалистов и сторонников Лиги заявить, причем весьма обоснованно, что, коль скоро война объявлена вне закона, само понятие «нейтралитет» лишается всякого смысла. С их точки зрения, коль скоро Лига задумана для того, чтобы определять агрессора, обязанность международного сообщества — сделать так, чтобы он понес соответствующее наказание. «Неужели хоть кто-то верит, — спрашивал один из сторонников подобной точки зрения, — что агрессивные устремления Муссолини можно пресечь лишь благодаря доброй воле итальянского народа и силе общественного мнения?»[458]
Точность постановки вопроса не помогла. Даже в процессе обсуждения договора, носящего его имя, государственный секретарь Келлог, выступая перед Советом по международным отношениям, подчеркивал, что для обеспечения соблюдения пакта никогда не будет применяться сила. Опора на силу, утверждал он, превратит стремление к длительному миру в тот самый военный союз, какие должны быть упразднены вообще. Не должен также пакт включать в себя определение агрессии, поскольку любое определение может оказаться узким и, следовательно, ослабит благородство формулировок пакта[459]. Для Келлога слово было не только в начале, оно же было и в конце:
«Нация, заявляющая, что действует в порядке самообороны, обязана будет оправдаться перед судом общественного мнения, а также перед участниками договора. По этой причине я отказался включить в текст пакта определение агрессора или понятия самообороны, ибо я полагаю, что всеобъемлющая юридическая формулировка не может быть составлена заранее... Это не облегчит, а затруднит для страны-агрессора доказательство собственной невиновности»[460].
На сенат утопии Келлога произвели не большее впечатление, чем шестью годами ранее пространные разъяснения Гардинга, отчего «Договор четырех держав» не означает того, что в нем написано. Теперь сенат добавил три собственных «толкования»: с точки зрения сената, договор не ограничивает ни права на самооборону, ни применение «доктрины Монро», а также не создает обязательств оказывать содействие жертвам агрессии. Это означало, что все мыслимые случаи исключены из сферы его действия. Сенат ратифицировал пакт Бриана — Келлога как декларацию принципов и в то же время настаивал на том, что этот договор не имеет практического значения. Следовал вопрос: стоило ли вообще привлекать Америку к провозглашению принципов, если даже это неизбежно влечет за собой оговорки ограничительного характера? Если Соединенные Штаты отвергали союзы и бросали тень сомнения на эффективность функционирования Лиги, как же можно было бы уберечь систему Версаля? Ответ Келлога оказался гораздо менее оригинальным, чем замечание его критиков, и просто представлял собой ссылку на давний дежурный довод — силу общественного мнения:
«...Если посредством этого договора все нации официально выскажутся против войны как института разрешения международных споров, то мир этим самым сделает шаг вперед, создав общественное мнение, мобилизовав великие моральные силы во всем мире для надзора за соблюдением договора и приняв на себя торжественное обязательство, благодаря которому будет значительно труднее, чем прежде, ввергнуть мир в новый грандиозный конфликт»[461].
Четырьмя годами позднее преемник Келлога Генри Стимсон, один из самых выдающихся и искушенных государственных деятелей Америки за весь межвоенный период, не мог придумать лучшего средства против агрессии, чем пакт Бриана — Келлога, само собой разумеется, опирающегося на силу общественного мнения:
«Пакт Бриана — Келлога не предусматривает никаких силовых санкций... Вместо этого он полагается на санкции общественного мнения, которые смогут стать одними из самых действенных санкций в мире... Критики, глядящие на это свысока, еще не осознали во всей полноте эволюции общественного мнения со времен Великой войны»[462].
Для дальней островной державы — какой Соединенные Штаты выглядели по отношению к Европе и Азии — европейские споры часто представлялись загадочными и в большинстве случаев не имеющими к Америке никакого отношения. Она обладала значительным запасом прочности, оберегавшим ее от опасностей, которые угрожали европейским странам. Европейские страны служили для Америки чем-то вроде предохранительных клапанов. Примерно такого же рода аргументация приводила к отстраненности Великобритании от будней европейской политики в период «блестящей изоляции».
Существует, однако, фундаментальное различие между «блестящей изоляцией» Великобритании XIX века и изоляционизмом Америки XX века. Да, Великобритания тоже стремилась отдалиться от повседневных европейских свар и дрязг. Она, однако, осознавала, что ее собственная безопасность зависит от равновесия сил, и всегда была готова защищать это равновесие традиционными методами европейской дипломатии. В противоположность этому Америка никогда не признавала важности как равновесия сил, так и дипломатии европейского типа. Веря, что она извечно находится под сенью Божьей благодати, Америка просто не желала ничего на себя брать, а если даже и брала, то лишь ради целей общего характера и в соответствии со своим собственным методом дипломатической деятельности — который по сравнению с европейским был значительно более публичным, более легалистским и идеологичным.
Взаимодействие европейского и американского методов дипломатии в межвоенный период обладало, таким образом, тенденцией совместить худшее из обоих стилей. Чувствуя себя под угрозой, европейские страны, особенно Франция и новые нации Восточной Европы, не принимали американского наследия в виде коллективной безопасности и международного арбитража, а также правового определения войны и мира. Нации, обратившиеся к американским критериям, в особенности Великобритания, не имели опыта в проведении политики на этой основе. И тем не менее все эти страны были абсолютно уверены в том, что Германию невозможно победить без помощи Америки. После окончания войны соотношение сил еще резче менялось не в пользу Антанты. Было ясно: в любой новой войне с Германией американская помощь будет еще нужней и потребуется еще скорее, чем это было в последний раз, особенно в связи с тем, что Советский Союз более не уступал как полевой игрок мировой политики.
Практическим результатом этого смещения страха и надежды стало то, что европейская дипломатия все дальше дрейфовала в сторону от привычных причалов и во все большей степени стала эмоционально зависеть от Америки, порождая тем самым двойное вето: Франция не действовала без Великобритании, а Великобритания не действовала в нарушение представлений, свойственных Вашингтону. Не говоря уже о том, что американские руководители не уставали настоятельно заявлять, что они ни при каких обстоятельствах не пойдут на риск войны ради европейских споров.
Настойчивый отказ Америки в течение всех 20-х годов взять на себя обязательство охранять версальскую систему явился грозной психологической подготовкой к 30-м годам, когда международная напряженность породила вулканические взрывы. Предвестником будущего стал 1931 год, когда Япония вторглась в Маньчжурию, отделила ее от Китая и превратила в государство-сателлит. Соединенные Штаты осудили действия Японии, но отказались участвовать в коллективных санкциях против нее. Америка как бы ввела собственные санкции, которые в то время казались уходом в сторону, но спустя десятилетие в руках Рузвельта они оказались оружием, при помощи которого Японии было навязано противостояние. Санкция эта представляла собой политику непризнания территориальных перемен, совершенных при помощи силы. Начатая Симпсоном в 1932 году, она была вызвана к жизни Рузвельтом осенью 1941 года посредством требования ухода Японии из Маньчжурии и прочих завоеванных земель.
30 января 1933 года мировой кризис стал настоящим, как только Гитлер занял пост германского канцлера. Судьбе было угодно, чтобы менее чем через четыре недели Франклин Делано Рузвельт, сделавший все возможное, чтобы низринуть Гитлера, принял присягу при вступлении в должность президента. И все же во время первого срока президентства Рузвельта ничто не предсказывало подобного разворота событий. Рузвельт редко отходил от стандартной риторики межвоенного периода и повторял изоляционистские клише своих предшественников. В речи в «Фонде Вудро Вильсона» 28 декабря 1933 года Рузвельт остановился на предстоящем истечении срока действия морских соглашений 20-х годов. Он предложил пролонгировать эти договоры, расширив их за счет призыва к уничтожению всех наступательных вооружений и — поклон Келлогу! — торжественного обязательства каждой из стран не вводить свои вооруженные силы на территорию другой страны.
Предмет этот был столь же знаком, сколь и средство, предлагаемое Рузвельтом в связи с возможными нарушениями сути его предложений. И вновь осуждение со стороны общественного мнения было названо единственно возможным решением:
«...Ни одно генеральное соглашение по устранению агрессии или оружия наступательной войны не будет иметь ни малейшей ценности, если все нации без исключения не подпишут подобное соглашение, дав торжественное обязательство... А тогда, мои друзья, сравнительно просто окажется отделить агнцев от козлищ... Подхватив вызов Вудро Вильсона, мы предложим новому поколению, чтобы отныне войну волей правительств сменил мир волей народов»[463].
Не говорилось, однако, что станет с козлищами, коль скоро они будут отделены от агнцев. Предложение Рузвельта было спорным уже в момент его высказывания, ибо за два месяца до этого Германия покинула конференцию по разоружению и возвращаться отказывалась. В любом случае, в повестку дня Гитлера запрет наступательных вооружений не входил. Да и, как выяснилось, не страдал Гитлер от всеобщего неодобрения, когда избрал путь перевооружения.
Первый срок президентства Рузвельта совпал с пиком переоценок первой мировой войны. В 1935 году специальная комиссия сената под председательством сенатора от штата Северная Дакота Джеральда Ная опубликовала доклад на 1400 страницах, где вина за вступление Америки в войну возлагалась на фабрикантов оружия. Вскоре вышел бестселлер Уолтера Миллса «Дорога к войне», популяризирующий этот тезис в среде массового читателя[464]. Участие Америки в войне стало объясняться преступным сговором и предательством, а не фундаментальными или перманентными интересами.
Чтобы предотвратить новое вовлечение Америки в войну, Конгресс принял в промежутке между 1935 и 1937 годами три так называемых «закона о нейтралитете». Порожденные докладом Ная, эти законы воспрещали предоставление займов и иной финансовой помощи воюющим странам (независимо от причин войны) и налагали эмбарго на поставку оружия всем сторонам конфликта (независимо от того, кто был жертвой). Закупки невоенных товаров за наличные разрешались лишь в том случае, если они вывозились на неамериканских судах[465]. Конгресс не столько отказывался от прибыли, сколько оберегал себя от риска. И пока агрессоры прибирали к рукам Европу, Америка устраняла различие между агрессором и жертвой посредством введения для них обоих одинаковых законодательных ограничений.
Национальные интересы определялись скорее правовыми, а не геополитическими факторами. В марте 1936 года государственный секретарь Хэлл дал Рузвельту в чисто правовом плане совет в отношении важности ремилитаризации Рейнской области, перевернувшей военное соотношение сил в Европе и поставившей в беззащитное положение страны Восточной Европы. «Из краткого анализа следует, что действия германского правительства составляют нарушение как Версаля, так и Локарнского пакта, но в той степени, в какой это касается Соединенных Штатов, они не представляют собой нарушения нашего договора[466] с Германией от 25 августа 1921 года»[467].
После блестящей победы на выборах 1936 года Рузвельт далеко вышел за пределы существующих ограничений. Несмотря на занятость главным образом проблемами депрессии, он ухватил суть вызова со стороны диктаторов лучше, чем какой бы то ни 5ыло европейский лидер, за исключением Черчилля. Поначалу президент просто провозглашал моральную преданность Америки делу демократии. Рузвельт начал процесс ликвидации политической неграмотности так называемой «карантинной речью», произнесенной в Чикаго 5 октября 1937 года. Это было первым предупреждением Америке о надвигающейся опасности и первым публичным заявлением относительно, возможности возложения на себя Америкой в связи с этим определенной доли обязательств. Возобновление Японией военной агрессии в Китае в сочетании с провозглашением в предшествующем году «оси Берлин — Рим», обеспечивали фон, на котором озабоченность Рузвельта приобретала глобальный характер:
«Мир, свобода и безопасность для девяноста процентов населения земного шара находятся под угрозой со стороны остальных десяти процентов, которые угрожают разрушением всех международных законов и установлений... Похоже, к несчастью, верно, что эпидемия всемирных беззаконий распространяется вширь. Когда эпидемия заразной болезни начинает распространяться в разные стороны, общество объединенными усилиями устраивает карантин для больных, с тем чтобы защитить здоровье остальных и предотвратить распространение заразы»[468].
Рузвельт осмотрительно не уточнял, что значит «карантин» и какие конкретные меры, возможно, имеются в виду. Если бы его речь призывала к каким-либо действиям, они бы находились в противоречии с Актами о нейтралитете, которые были приняты Конгрессом подавляющим большинством голосов и только что подписаны президентом.
Неудивительно, что «карантинная речь» подверглась нападкам изоляционистов, которые потребовали разъяснений намерений президента. Они страстно настаивали на том, что разделение стран на «миролюбивые» и «воинственные» согласно американской системе ценностей потребует отказа от политики невмешательства, в приверженности которой поклялись и Рузвельт и Конгресс. Через два года Рузвельт так описывал последовавший за «карантинной речью» взрыв: «К сожалению, эти соображения были высказаны глухим, враждебно-негодующе настроенным человеком... Они были охаяны как подстрекательство к войне; они были осуждены как преднамеренное вмешательство в международные дела; они даже высмеивались, как нервозное выискивание „под кроватью" опасности войны, которой будто бы не существовало»[469].
Рузвельт мог бы покончить с создавшейся двусмысленностью, прямо отвергнув приписываемые ему намерения. Но, несмотря на натиск критиков, Рузвельт говорил достаточно неоднозначно и на пресс-конференции только намекнул на возможность какого-либо рода коллективной обороны. Согласно журналистской практике того времени, президент всегда встречался с прессой без протокола, нельзя было цитировать президента или на него ссылаться, и правила эти соблюдались и уважались.
Через много лет историк Чарлз Берд опубликовал запись, свидетельствующую о том, что Рузвельт говорил уклончиво, уходил от вопросов, но никогда не отрицал того, что «карантинная речь» знаменует новый подход в международных отношениях, хотя и отказывался рассказать, в чем этот новый подход заключается[470]. Рузвельт настаивал на том, что его речь предполагает действия, выходящие за рамки морального осуждения агрессии: «В мире имеется множество методов, которые еще не были испробованы»[471]. А когда Рузвельта спросили, означает ли это, что у него есть определенный план, тот ответил: «Я не могу вам даже дать намек. Вам придется догадываться самим. Но план у меня есть»[472]. Он так и не объяснил, в чем этот план заключался.
Как государственный деятель, Рузвельт мог предупредить о надвигающейся опасности; как политический руководитель, Рузвельт обязан был лавировать между тремя течениями американского общественного мнения: небольшой группировкой, призывающей к безоговорочной поддержке всех «миролюбивых» наций; несколько более значительной группировкой, согласной с оказанием поддержки другим странам до тех пор, пока не встанет вопрос войны; и подавляющим большинством, поддерживающим букву и дух законодательства о нейтралитете. Умелый политический руководитель всегда держит открытыми максимум вариантов действий. Он предпочтет сохранить генеральный курс, действуя не под давлением событий, а согласно оптимальному выбору, И никто из современных американских президентов не владел столь совершенно навыком тактического маневрирования, как Рузвельт.
В «беседе у очага», в основном посвященной внутренним делам и состоявшейся 12 октября 1937 года, через неделю после «карантинной речи», Рузвельт попытался удовлетворить все три группы населения. Подчеркнув приверженность миру, он с одобрением отметил приближение конференции участников Вашингтонского морского соглашения 1922 года и назвал участие Соединенных Штатов в этой конференции демонстрацией «наших целей сотрудничать со всеми договаривающимися сторонами соглашения, включая Китай и Японию»[473]. Успокоительный тон как бы свидетельствовал о стремлении к миру, даже с Японией; в то же время он должен был явиться наглядной демонстрацией доброй воли на тот случай, если бы сотрудничество с Японией оказалось невозможным. Столь же неопределенно Рузвельт говорил о роли Америки в международных планах, вспоминая о своем опыте военных лет, когда он был заместителем министра военно-морского флота: «...Памятуя, что с 1913 по 1921 год я лично был весьма близок к мировым событиям и что в те времена я выучился многому, что следует делать, я хочу сказать, что тогда же я узнал многое, чего делать не следует»[474].
Рузвельт, безусловно, не возражал бы, если его аудитория интерпретировала бы столь двусмысленное заявление как признание того факта, что военный опыт президента свидетельствует о важности следования принципу невовлеченности. С другой стороны, если Рузвельт имел в виду именно это, то он приобрел бы гораздо большую популярность, если бы сказал об этом прямо. В свете позднейших действий Рузвельт скорее всего подразумевал, что будет более реалистически следовать вильсонианской традиции.
Несмотря на враждебную реакцию на его заявления, Рузвельт в разговоре, состоявшемся в октябре 1937 года, заявил полковнику Эдуарду Хаузу, давнему поверенному Вильсона: понадобится время для того, чтобы «заставить людей осознать, что война будет представлять для нас гораздо большую опасность, если мы закроем все окна и двери, вместо того чтобы выйти на улицу и, используя все наше влияние, подавить мятеж»[475]. Это был иносказательный способ заявить, что Соединенным Штатам придется-таки принять участие в международных делах, дабы пресечь распространение агрессии.
Сиюминутной проблемой Рузвельта был взрыв произоляционистских настроений. В январе 1938 года палата представителей чуть было не приняла конституционную поправку, требующую национального референдума для объявления войны, за исключением случаев вторжения на территорию Соединенных Штатов. Рузвельт вынужден был лично вмешаться, чтобы предотвратить принятие подобного положения. При данных обстоятельствах он рассматривал скрытность как неотъемлемую часть доблести. В марте 1938 года правительство Соединенных Штатов не реагировало на аншлюс Австрии, следуя линии поведения европейских демократий, ограничившихся формальным протестом. Во время кризиса, приведшего к Мюнхенской конференции, Рузвельт чувствовал себя обязанным до бесконечности повторять, что Америка не присоединится к единому фронту против Гитлера. Тем самым он разочаровывал как своих подчиненных, так и близких друзей, которые неоднократно намекали ему на такую возможность.
В начале сентября 1938 года на обеде, посвященном дружественным франко-американским отношениям, американский посол во Франции Вильям К. Буллит повторил стандартную фразу о том, что Франция и Соединенные Штаты «едины в войне и мире»[476]. Этого было довольно, чтобы дать толчок изоляционистским воплям. Рузвельт, не знавший о замечаниях Буллита заранее, ибо они являлись частью возвышенной риторики, к которой послы прибегали на собственное усмотрение, тем не менее счел своим долгом отвергнуть как «стопроцентно ложную» инсинуацию, будто бы Соединенные Штаты объединяются с европейскими демократиями[477]. В конце того же месяца, когда война представлялась неизбежной и Чемберлен уже дважды встречался с Гитлером, Рузвельт 26 и 28 сентября направил Чемберлену два послания, настаивая на проведении конференции с участием всех заинтересованных сторон, что при сложившихся обстоятельствах привело бы лишь к усилению давления на чехов с целью добиться от них крупных уступок Германии.
Но, похоже, Мюнхен был поворотным пунктом, заставившим Рузвельта объединиться с европейскими демократиями, поначалу политически, а со временем и в материальном плане. Отныне приверженность президента политике сокрушения диктаторов станет неизменной, через три года кульминацией этой политики будет вступление Америки во вторую мировую войну. В демократической стране игра между лидерами и публикой всегда носит сложный характер. Лидер, приспосабливающийся в период потрясений к опыту народа, может приобрести временную популярность ценой осуждения в будущем, поскольку требованиями будущего он в этом случае пренебрегнет. Если же лидер значительно опережает свое общество, то становится непонимаем. Великий лидер должен быть педагогом, заполняющим пропасть между своими предвидениями и обыденностью. Ho он должен также быть готов двигаться в одиночку, чтобы общество затем последовало по избранному им пути.
Каждому великому лидеру обязательно присуща доля хитрости, позволяющая иногда для вида упрощать характер цели, иногда сужать размах поставленной задачи. Но главное в лидере — воплощает ли он истинные ценности своего общества и сущность его чаяний. Этими качествами Рузвельт обладал в невероятной степени. Он глубоко верил в Америку; он был убежден, что нацизм одновременно является и злом, и угрозой американской безопасности, а также обладал исключительной хитростью. И еще Рузвельт был готов единолично взвалить на себя тяжесть принятия решения. Как канатоходец, он обязан был двигаться осторожными, вызывающими душевный трепет шажками, перебираясь через провал, отделяющий цель от реального состояния общества, и тем самым демонстрируя, что на том конце гораздо безопаснее, чем в привычном окружении.
26 октября 1938 года, менее чем через четыре недели после заключения Мюнхенского соглашения, Рузвельт вернулся к тематике «карантинной речи». В радиообрашении к «Форуму газеты „Геральд трибюн"» он предупреждал об опасности неназванных, но легко распознаваемых агрессоров, чья «национальная политика преднамеренно берет на вооружение такой инструмент, как угрозу войны»[478] . Затем, поддерживая разоружение в принципе, Рузвельт также призвал Америку крепить свою оборонную мощь:
«...Мы неуклонно подчеркивали, что ни мы, ни какая-либо другая нация не согласится с разоружением, когда соседние нации вооружаются до зубов. И если нет всеобщего разоружения, то мы сами должны продолжать вооружаться. Это шаг, делать который не нравится и не хочется. Но пока не будет всеобщего отказа от вооружения, пригодного для агрессии, обычные правила национального благоразумия и здравого смысла этого требуют»[479].
По секрету Рузвельт уже зашел гораздо дальше. В конце октября 1938 года в беседах по отдельности с британским министром авиации и с близким другом премьер-министра Невилла Чемберлена он выдвинул план, как обойти «законы о нейтралитете». Предлагая откровенное пренебрежение законом, который он только что подписал, Рузвельт предложил организовать сооружение британских и французских авиасборочных заводов в Канаде, неподалеку от американской границы. Соединенные Штаты поставляли бы все компоненты, оставляя на долю Великобритании и Франции одну лишь сборку. Такого рода договоренность формально позволила бы подобному проекту оставаться в рамках «законов о нейтралитете», очевидно, на том основании, что компоненты, узлы и детали являются гражданскими товарами. Рузвельт заявил посланцу Чемберлена, что «в случае войны с диктаторами за спиной британского премьера окажутся все промышленные ресурсы американской нации»[480].
План Рузвельта помочь демократическим странам восстановить свои военно-воздушные силы потерпел крах, как и следовало ожидать, хотя бы потому, что логически невозможно было усилия такого размаха сохранить в тайне. Но с этого момента поддержка Рузвельтом Англии и Франции носила ограниченный характер только в тех случаях, когда Конгресс и общественное мнение нельзя было ни обойти, ни обыграть. В начале 1939 года в послании «О положении в стране» Рузвельт назвал нации-агрессоры поименно, указав, что это Италия, Германия и Япония. Делая аллюзии на тему «карантинной речи», он подчеркнул, что «имеется много методов, не военных, но более сильных и эффективных, чем простые слова, чтобы довести до сознания агрессивных правительств чувства, охватившие наш народ»[481].
В апреле 1939 года, в течение месяца с момента нацистской оккупации Праги, Рузвельт в первый раз назвал агрессию против малых стран тотальной угрозой американской безопасности. На пресс-конференции 8 апреля 1939 года Рузвельт заявил репортерам, что «сохранение политической, экономической и социальной независимости любой малой нации положительно воздействует на нашу национальную безопасность и благополучие. Если же любая из них исчезает, то это ослабляет нашу национальную безопасность и уменьшает наше благополучие»[482]. В речи на заседании Панамериканского союза 14 апреля он сделал еще один шаг вперед и заявил, что интересы безопасности Соединенных Штатов не могут более сводиться к «доктрине Монро»:
«Вне всякого сомнения, через незначительное число лет воздушные флоты будут пересекать океан так же легко, как они сейчас пересекают закрытые европейские моря. Экономическое функционирование мира становится, таким образом, в обязательном порядке единым целым; любое его нарушение где бы то ни было может повлечь за собой в будущем всеобщее разбалансирование экономической жизни.
Старшее поколение, занимаясь панамериканскими делами, было озабочено созданием принципов и механизмов, посредством которых все наше полушарие могло действовать совместно. Однако следующее поколение возьмет на себя заботы о методах, посредством которых Новый Свет сможет мирно жить со Старым»[483].
В апреле 1939 года Рузвельт напрямую обратился с посланиями к Гитлеру и Муссолини. Диктаторы осмеяли их, и напрасно: на самом деле послания были умно составлены, демонстрируя американскому народу, что страны «оси» на самом деле лелеют агрессивные планы. Будучи, безусловно, одним из наиболее светски изощренных и хитроумных президентов, Рузвельт запрашивал диктаторов — но не Великобританию или Францию, — дадут ли они гарантии ненападения на тридцать одну конкретную страну Европы и Азии на протяжении десяти лет[484]. Затем Рузвельт сделал то же применительно к Германии и Италии. Наконец, он предложил, что Америка будет участвовать в любой конференции по разоружению, которая может явиться следствием ослабления напряженности.
Нота Рузвельта не войдет в историю дипломатии как образец методичной подготовительной работы. К примеру, Сирия и Палестина, соответственно французский и британский мандаты, были названы как независимые государства[485]. Гитлер устроил себе развлечение, воспользовавшись посланием Рузвельта как основой одной из речей в рейхстаге. На всеобщее посмешище Гитлер медленно зачитывал длинный перечень стран, которые Рузвельт умолял его оставить в покое. Когда фюрер произносил одно за другим названия стран в насмешливом тоне, по рейхстагу прокатывался громовой хохот. Затем Гитлер запросил каждую из стран, перечисленных в ноте Рузвельта, многие из которых уже дрожали перед ним, ощущают ли они на самом деле угрозу с его стороны. Те, конечно, самым решительным образом отвергали даже намек на это.
И хотя Гитлер добился ораторского успеха, Рузвельт выполнил поставленную перед собой политическую задачу. Запрашивая гарантии лишь у Гитлера и Муссолини, он заклеймил их как агрессоров перед единственной аудиторией, что-то значившей в тот момент для Рузвельта, — американским народом. Чтобы американская публика стала поддержкой и опорой демократических стран, необходимо было облечь вопрос в такую форму, которая бы исключала его толкование в рамках равновесия сил и подчеркивала, что речь идет о защите невинных жертв злобного агрессора. Как сам текст ноты, так и реакция Гитлера на нее поспособствовали достижению этой цели.
Преодоленный Америкой психологический барьер Рузвельт быстро обратил в стратегическую выгоду. В течение того же месяца, апреля 1939 года, ему удалось несколько приблизить Соединенные Штаты к военному сотрудничеству де-факто с Великобританией. Соглашение между двумя странами позволило Королевскому военно-морскому флоту беспрепятственно сконцентрировать все свои силы в Атлантическом океане, в то время как Соединенные Штаты переводили основную массу своих военных судов в Тихий океан. Такого рода разделение труда означало, что Соединенные Штаты берут на себя ответственность по защите азиатских владений Великобритании против Японии. Перед первой мировой войной аналогичная договоренность между Великобританией и Францией (приведшая к сосредоточению французского флота в Средиземном море) была использована в качестве аргумента в пользу моральной обязанности Великобритании вступить в первую мировую войну и защищать атлантическое побережье Франции.
Изоляционисты, наблюдая за действиями Рузвельта, были глубоко обеспокоены. В феврале 1939 года, еще до начала войны, сенатор Артур Ванденберг красноречиво защищал дело изоляционизма:
«Да, верно то, что мы живем в мире, где, по сравнению с временами Вашингтона, время и пространство сжались до предела. Но я все еще благодарю Господа за два океана, отъединяющих нас от остального мира; и даже если они теперь не столь обширны, с нами до сих пор пребывает благословение Всевышнего, ибо они могут быть широкомасштабно и с толком использованы...
Мы от всей души сочувствуем жертвам национальных и интернациональных эксцессов по всему земному шару; но мы не являемся и не можем являться мировым спасателем или мировым полицейским»[486].
А когда в ответ на германское вторжение в Польшу Великобритания 3 сентября 1939 года объявила войну, у Рузвельта не оставалось иного выбора, кроме как ввести в действие «закон о нейтралитете». В то же время он быстро сделал шаги в направлении пересмотра законодательства, с тем чтобы дать возможность Великобритании и Франции закупать американское оружие.
Рузвельт сумел избежать применения «законов о нейтралитете » к войне между Японией и Китаем — формально потому, что война не объявлялась, а на деле потому, что он полагал, что эмбарго повредит Китаю гораздо больше, чем Японии. Но когда война разразилась в Европе, она объявлялась официально, и уже невозможно было бы изыскивать обходные пути в отношении «законов о нейтралитете». Поэтому еще в начале 1939 года Рузвельт призвал к пересмотру «законов о нейтралитете» на том основании, что они «могут привести к неравноправию и несправедливости — на деле обеспечить помощь агрессору, отказывая в ней его жертве»[487]. Конгресс бездействовал до тех пор, пока не разразилась европейская война. А до этого в том же году предложение Рузвельта отклонялось три раза, что свидетельствовало о силе изоляционистских настроений.
В тот самый день, когда Великобритания объявила войну, Рузвельт созвал на 21 сентября специальную сессию Конгресса. На этот раз он победил. Так называемый «Четвертый закон о нейтралитете» от 4 ноября 1939 года позволял воюющим странам закупать оружие и военное снаряжение в Соединенных Штатах при условии, что оплата будет производиться наличными, а купленный товар перевозиться на собственных или нейтральных судах. А поскольку вследствие британской блокады так могли действовать лишь Великобритания и Франция, «нейтралитет» все более и более превращался в формальное понятие. «Законы о нейтралитете» прожили ровно столько, сколько понадобилось, чтобы сам смысл нейтралитета потерял силу.
Во время так называемой «странной войны» американские руководители все еще полагали, что от них требуется только материальная помощь. Расхожее мнение гласило, что французская армия, находясь за «линией Мажино» и поддерживаемая Королевским военно-морским флотом, удушит Германию посредством сочетания наземной оборонительной войны и морской блокады.
В феврале 1940 года Рузвельт направил заместителя государственного секретаря Самнера Уэллеса с миссией в Европу для выяснения возможностей заключения мира в период «странной войны». Французский премьер-министр Даладье намекал на то, что Уэллес настаивает на компромиссном мире, который оставил бы под контролем Германии всю Центральную Европу, хотя большинство собеседников Уэллеса вовсе не воспринимали его соображения подобным образом, а у Даладье собственные желания, похоже, порождали подобные мысли[488]. А целью Рузвельта при командировании Уэллеса в Европу было вовсе не ведение переговоров, но желание продемонстрировать изоляционистски настроенным американцам преданность президента делу мира.
Он также хотел застолбить право Америки на участие в переговорах, если действительно кульминацией «странной войны» станет мирное урегулирование. Но нападение Германии через несколько недель на Норвегию положило конец данной миссии.
10 июня 1940 года, когда началось падение Франции перед лицом нацистского вторжения, Рузвельт отказался от формального нейтралитета и выступил с красноречивым заявлением в поддержку Великобритании. В своей энергичной речи, произнесенной в Шарлоттсвилле, штат Вирджиния, он язвительно заклеймил Муссолини, чьи армии в тот день напали на Францию, и провозгласил обязательство Америки оказывать всестороннюю материальную помощь любой из стран, противостоящей германской агрессии. Одновременно объявлялось, что Америка будет крепить свою собственную оборонную мощь:
«Сегодня, десятого июня 1940 года, в этом университете, основанном первым американским великим учителем демократии, мы возносим молитвы и шлем наши наилучшие пожелания тем, кто за морями ведет с огромным мужеством битву за свободу.
Мы, американцы, в полном единстве будем одновременно следовать двумя естественными для нас курсами: предоставим противникам силы материальные ресурсы нации и одновременно подстегнем и ускорим использование этих ресурсов, с тем чтобы мы сами на всем Американском континенте обладали необходимым снаряжением и подготовкой, соответствующей любой задаче чрезвычайного характера и любым потребностям обороны»[489].
Речь Рузвельта в Шарлоттсвилле стала этапной. Перед лицом возможного поражения Великобритании любой американский президент счел бы Королевский военно-морской флот существенно важным фактором безопасности Западного полушария. Но трудно представить, кто из современников Рузвельта, принадлежащих к любой из двух ведущих политических партий, смог бы, прозорливо распознав вызов, решительно, шаг за шагом подвести свой изоляционистски настроенный народ к принятию обязательств сделать все необходимое для победы над нацистской Германией.
Появившаяся вследствие этого надежда на то, что Америка рано или поздно станет союзником Великобритании, была, бесспорно, одним из решающих факторов, обусловивших решение Черчилля продолжать войну в одиночку:
«Мы пойдем до конца... И даже, во что я ни на миг не верю, если этот остров или значительная его часть будут покорены и доведены до изнеможения, наша империя заморями, огражденная и защищенная британским флотом, продолжит борьбу до тех пор, пока Новый Свет, со всей своей силой и мощью, не выступит ради спасения и освобождения Старого»[490].
Методы Рузвельта были сложными и изощренными: возвышенная постановка целей, хитроумная тактика, конкретное определение задач и не слишком откровенное освещение подоплеки отдельных событий. Многие из действий Рузвельта были на грани конституционности. Ни один из президентов того времени не смог бы, пользуясь методами Рузвельта, надеяться на то, что останется у власти. Но Рузвельт четко представлял себе, что запал прочности Америки почти исчерпан, а победа держав «оси» сведет фактор безопасности государства на нет. И самое главное, он обнаружил, что Гитлер — олицетворенное отрицание всех исторических американских ценностей.
После падения Франции Рузвельт неустанно обращал внимание на наличие непосредственной угрозы американской безопасности. Для Рузвельта война в Атлантике имела такое же значение, какое Ла-Манш и Па-де-Кале имели для британских государственных деятелей. С точки зрения национальных интересов он полагал жизненно важным, чтобы над ним не установил свое господство Гитлер. Так, например, в послании «О положении в стране» от 6 января 1941 года Рузвельт увязывал безопасность Америки с сохранением Королевского военно-морского флота:
«Я не так давно подчеркивал, как быстро современная война может переброситься и на нашу страну, и нам следует ожидать физического нападения, если диктатуры выиграют войну.
Слышится много пустой болтовни на тему нашей защищенности От прямого и непосредственного вторжения из-за океана. Само собой разумеется, пока британский военно-морской флот сохраняет свои силы, такого рода опасности не существует»[491].
Конечно, раз это так, то Америка была бы обязана предпринять все возможные усилия для предотвращения поражения Великобритании — в крайнем случае, даже сама вступить в войну.
В течение многих месяцев Рузвельт действовал, исходя из вероятности вступления Америки в войну. В сентябре 1940 года он разработал оригинальную схему передачи Великобритании пятидесяти якобы устаревших эсминцев в обмен на право создания американских баз в восьми владениях Великобритании — от Ньюфаундленда до территорий на южноамериканском материке. Позднее Уинстон Черчилль назовет этот поступок «решительно антинейтральным актом»: ибо эсминцы были гораздо важнее для Великобритании, чем базы для Америки. Большинство из них находилось на значительном отдалении от какого-либо возможного театра военных действий, а некоторые даже дублировали уже существующие американские базы. Более чем что бы то ни было, сделка с эсминцами представляла собой прецедент на будущее, причем она базировалась на юридическом совете рузвельтовского назначенца генерального прокурора Фрэнсиса Биддла, которого вряд ли можно было бы назвать объективным сторонним наблюдателем.
Рузвельт не запрашивал ни одобрения Конгресса, ни изменения «законов о нейтралитете» для совершения сделки «эсминцы в обмен на базы». И его никто за это не упрекал, как ни странно это выглядит в свете тогдашних нравов. Этот шаг, предпринятый в самом начале президентской предвыборной кампании, доказывает степень озабоченности Рузвельта возможностью победы нацистов и меру принятой им на себя ответственности за поднятие боевого духа британцев. (К счастью для Великобритании и для дела американского единства, взгляды на международную политику у оппонента Рузвельта, Уэнделла Уилки, отличались от рузвельтовских весьма незначительно.)
Одновременно Рузвельт резко увеличил американский военный бюджет и в 1940 году призвал Конгресс ввести всеобщую воинскую обязанность в мирное время. Но изоляционистские настроения были до такой степени сильны, что летом 1941 года, за четыре месяца до фактического начала войны, всеобщая воинская обязанность была восстановлена палатой представителей большинством всего в один голос.
Сразу же после избрания Рузвельт предпринял шаги по изменению условия Четвертого «закона о нейтралитете», обязывающего закупать американские военные материалы только за наличные. В «беседе у очага» — термин Рузвельт позаимствовал у Вильсона — он призвал Соединенные Штаты стать «арсеналом демократии»[492]. Юридическим инструментом, обеспечившим это мероприятие, стал закон о займе и аренде (ленд-лизе), который давал президенту полномочия по собственному усмотрению отдавать взаймы, в аренду, продавать или поставлять на основе бартерных сделок, заключенных на любых приемлемых для него условиях, любые изделия оборонного назначения «правительству любой страны, оборону которой президент полагает жизненно важной для защиты Соединенных Штатов». Государственный секретарь Хэлл, обычно выступавший как страстный последователь Вильсона и поборник системы коллективной безопасности, весьма нехарактерно для себя стал из стратегических соображений защищать закон о ленд-лизе. Без массированной американской помощи, утверждал он, Великобритания падет, и контроль над Атлантическим океаном перейдет во враждебные руки, ставя под угрозу безопасность Западного полушария[493].
Америка могла бы избежать участия в войне только в том случае, если бы Великобритания была в состоянии самостоятельно разделаться с Гитлером, во что не верил даже Черчилль. Сенатор Тафт, выступая против ленд-лиза, подчеркивал невозможность победы Великобритании в схватке с Германией один на один. Изоляционисты организовались в так называемый комитет «Америка превыше всего» под председательством генерала Роберта Э. Вуда, главы правления фирмы «Сирз, Роубак энд Кам-пэни», причем его поддерживали знаменитости из всех сфер, и среди них Кэтлин Норрис, Ирвин С. Кооб, Чарлз А. Линдберг, Генри Форд, генерал Хью С. Джонсон, Честер Боулз и дочь Теодора Рузвельта миссис Николас Лонгворт.
Опасения, лежавшие в основе изоляционистской оппозиции ленд-лизу, лучше всего выразил в своем комментарии по этому поводу сенатор Артур Ванденберг, один из наиболее дальновидных ее представителей, 11 марта 1941 года: «Мы выбросили, как мусор, „Прощальное обращение" Вашингтона. Мы кинулись прямо в пучину силовой политики и силовых войн Европы, Азии и Африки. Мы сделали первый шаг в направлении, откуда уже не будет пути назад»[494]. Анализ Ванденберга был верен, но необходимость подобного поведения диктовала обстановка в мире; и заслугой Рузвельта является то, что он разглядел и признал эту необходимость.
После предложения о введении ленд-лиза Рузвельт со всей решимостью отдался делу приближения победы над нацистами. Еще до принятия закона главы британского и американского Генеральных штабов, предвидя его одобрение, встретились, чтобы организовать использование наличных ресурсов. Планирование велось и из расчета на то, что Соединенные Штаты станут активным участником войны. Для этих штабистов оставалось неизвестным лишь время конкретного вступления Америки в войну. Рузвельт не парафировал так называемой «дерективы АБЦ — 1», согласно которой в случае войны обеспечению боевых действий против Германии будет отдаваться приоритет. Но было ясно, что это произошло лишь вследствие внутренних обстоятельств, с которыми приходилось считаться, и конституционных ограничений, а не вследствие сомнения в конечных целях такой дерективы.
Зверства нацистов все больше стирали разницу между борьбой за утверждение американских ценностей и борьбой за безопасность Америки. Гитлер зашел так далеко, попирая общепринятые нормы морали, что борьба против него сливала воедино победу добра над злом и битву ради выживания. Так в январе 1941 года Рузвельт свел воедино цели и задачи Америки, которые он совокупно назвал «четырьмя свободами»: свободой слова, свободой вероисповедания, свободой от нужды и свободой от страха. Эти цели шли гораздо дальше целей любой из европейских войн. Даже Вильсон не провозглашал такого рода социальную задачу, как свободу от нужды, в качестве цели войны.
В апреле 1941 года Рузвельт сделал еще один шаг в направлении войны, дав полномочия на заключение с датским представителем в Вашингтоне (в ранге посланника) соглашения, разрешающего американским вооруженным силам оккупировать Гренландию. Поскольку Дания находилась под германской оккупацией и поскольку не существовало датского правительства в изгнании, дипломат, лишенный страны, принял на себя решения «уполномочить» создание американских баз на датской земле. Одновременно Рузвельт в частном порядке проинформировал Черчилля, что отныне американские суда будут патрулировать северную часть Атлантического океана к западу от Исландии, покрывая примерно две трети пространства всего океана и «сообщая о местоположении возможного агрессора на море и в воздухе»[495]. Через три месяца по приглашению местного правительства американские войска высадились в Исландии — еще одном владении Дании, — чтобы заменить там силы Великобритании. Затем, без одобрения Конгресса, Рузвельт объявил всю территорию между датскими владениями и Северной Америкой частью системы обороны Западного полушария.
В продолжительном радиообращении 27 мая 1941 года Рузвельт объявил чрезвычайное положение и вновь подчеркнул приверженность Америки делу экономического и социального прогресса:
«Мы не примем мир, где бы господствовал Гитлер. И мы не примем мир, подобный послевоенному миру двадцатых годов, где бы можно было вновь посеять и взрастить семена гитлеризма.
Мы примем только такой мир, который был бы предан делу свободы слова само выражения — свободы каждого почитать Бога собственным путем—свободы .от нужды и свободы от страха»[496].
Выражение «мы не примем» должно было означать, что Рузвельт считает обязанностью Америки идти на войну ради четырех свобод, если их нельзя обеспечить иным путем.
Немногие американские президенты были столь чувствительны и проницательны, как Франклин Делано Рузвельт, в отношении психологии своего народа. Рузвельт понимал, что лишь угроза собственной безопасности может оправдать в глазах американцев военные приготовления. Но, вовлекая свой народ в войну, он знал, что необходимо воззвать к идеализму примерно так же, как это сделал Вильсон. С точки зрения Рузвельта, безопасность Америки могла быть с лихвой обеспечена установлением контроля над Атлантикой, но цели войны требовали дать людям представление о новом мировом порядке. И потому термин «равновесие сил» никогда не встречается в речах и публичных заявлениях Рузвельта, за исключением тех случаев, когда этот термин используется в отрицательном смысле. Рузвельт стремился к тому, чтобы мировое сообщество обладало демократическими и социальными идеалами, соотносимыми с американскими, что и являлось бы лучшей гарантией мира.
В этой атмосфере президент формально нейтральных Соединенных Штатов и воплощенный военный лидер Великобритании Уинстон Черчилль встретились в августе 1941 года на борту крейсера у побережья Ньюфаундленда. Положение Великобритании несколько улучшилось, когда в июне Гитлер вторгся в Советский Союз, но Англия была еще весьма далеко от верной победы. Тем не менее совместное заявление этих двух лидеров тематически отражало не традиционную постановку целей войны, а план совершенно нового мира, несущего на себе отпечаток Америки. Атлантическая хартия провозгласила ряд «общих принципов», на которых президент и премьер-министр основывали «свои надежды на лучшее будущее для всего мира»[497]. Эти принципы были еще шире «четырех свобод», первоначально названных Рузвельтом, а дополнительно включали в себя право, равного доступа к сырьевым материалам и совместные усилия по улучшению социальных условий на земном шаре.
Атлантическая хартия выдвигала проблемы послевоенной безопасности исключительно в вильсонианском стиле и не содержала в себе никаких геополитических компонентов. «После окончательного уничтожения нацистской тирании» свободные нации откажутся от применения силы и введут перманентное разоружение для тех наций, «которые угрожают... агрессией». Это приведет к поощрению «всех прочих практических мер, которые облегчат для миролюбивых народов сокрушительное бремя вооружений»[498]. Предусматривались две категории стран: «страны-агрессоры» (конкретно Германия, Япония и Италия), которые будут принудительно разоружены на бессрочной основе, и «миролюбивые страны», которым будет позволено сохранить вооруженные силы, но, как надеялись, в значительно сокращенном виде. Национальное самоопределение послужит краеугольным камнем нового мирового порядка.
Различие между Атлантической хартией и планом Питта, при помощи которого Великобритания предлагала покончить с наполеоновскими войнами, показывает, до какой степени Великобритания превратилась в младшего партнера по англоамериканским отношениям. Ни разу в Атлантической хартии не упоминается о новом равновесии сил, в то время как в плане Питта не говорится ни о чем другом. Дело было даже не в том, что Великобритания вдруг стала равнодушна к проблеме равновесия сил, да еще после наиболее напряженной войны за всю свою историю; Черчилль скорее осознавал, что само по себе вступление Америки в войну обязательно изменит соотношение сил в пользу Великобритании. И потому в данный момент подчинял долгосрочные цели Британии задачам первой необходимости, а во время наполеоновских войн Великобритании так поступать ни разу не было нужно.
Когда была провозглашена Атлантическая хартия, германские армии приближались к Москве, а японские силы готовились к вторжению в Юго-Восточную Азию. Черчилль был более всего озабочен устранением всех и всяческих препятствий к вступлению Америки в войну. Ибо он прекрасно понимал, что сама по себе Великобритания не сможет одержать решительной победы даже при участии в войне Советского Союза и американской материальной поддержки. В дополнение к этому Советский Союз вполне мог рухнуть, и всегда существовала возможность достижения компромисса между Гитлером и Сталиным, что вновь обрекало Великобританию на изоляцию. Черчилль не видел смысла в дебатах по поводу послевоенной структуры, ибо еще не был уверен, будет ли таковая.
В сентябре 1941 года Соединенные Штаты перешли черту, отделявшую их от прямого участия в военных действиях. Распоряжение Рузвельта о передаче британскому флоту данных о местонахождении германских подводных лодок рано или поздно неизбежно привело бы к столкновению. 4 сентября 1941 года американский эсминец «Грир» был торпедирован, когда передавал британским самолетам сигналы о местонахождении германской подводной лодки. 11 сентября, не вдаваясь в обстоятельства, Рузвельт осудил германское «пиратство». Сравнивая германские подводные лодки c гремучей змеей, свернувшейся в кольцо перед прыжком, он распорядился, чтобы флот Соединенных Штатов топил «по мере появления» любые германские или итальянские подводные лодки, замеченные в ранее установленной зоне американской! обороны, простирающейся вплоть до Исландии. С практической точки зрения, Америка на море находилась в состоянии войны с державами «оси»[499].
Одновременно Рузвельт принял вызов Японии. В ответ на оккупацию Японией' Индокитая в июле 1941 года он прекратил действие торгового договора с Японией,] запретил продажу ей металлолома и поддержал голландское правительство в изгнании, решившее запретить экспорт нефти в Японию из Голландской Ост-Индии: (нынешней Индонезии). Этот нажим привел к переговорам с Японией, начавшимся в октябре 1941 года. Рузвельт выдал инструкции американской делегации на переговорах требовать от Японии возвращения всех захваченных территорий, включая Маньчжурию, ссылаясь на прежний отказ Америки «признать» подобные акты.
Рузвельт, должно быть, знал, что Япония ни при -каких обстоятельствах на это не пойдет. 7 декабря 1941 года, повторяя начало русско-японской войны, Япония неожиданно напала на Пирл-Харбор и уничтожила значительную часть американского Тихоокеанского флота. 11 декабря Гитлер отдал дань имеющемуся у него договору с Токио, объявив войну Соединенным Штатам. Почему Гитлер таким образом позволил Рузвельту сконцентрировать военные усилия Америки против страны, которую американский президент всегда считал первейшим врагом, так никто и не сумел удовлетворительно объяснить.
Вступление Америки в войну явилось кульминацией исключительных дипломатических усилий великого и смелого лидера. Менее чем за три года Рузвельт сумел вовлечь свой сугубо изоляционистский народ в глобальную войну. Еще в мае 1940 года 64% американцев считали сохранение мира более важной задачей, чем разгром нацистов. Через восемнадцать месяцев, в декабре 1941 года, накануне нападения на Пирл-Харбор, пропорция оказалась обратной: лишь 32% предпочитали мир предотвращению нацистского триумфа[500].
Рузвельт терпеливо и неуклонно шел к достижению цели, просвещая свой народ :шаг за шагом относительно неизбежного хода событий. Публика пропускала его слова через сито собственных предубеждений и не всегда понимала, что конечной целью президента является война, хотя и не сомневалась, что речь идет о конфронтации. На деле Рузвельт не столько стремился к войне, сколько к разгрому нацистов; просто со временем становилось ясно, что нацистов можно будет победить только тогда, когда Америка вступит в войну.
Вступление в войну показалось столь внезапным американскому народу в силу трех факторов: у американцев не было опыта из соображений безопасности вступления в войну за пределами Западного полушария; многие верили, что европейские демократии сумеют справиться с агрессором сами, в то время как немногие понимали суть дипломатической деятельности, предшествовавшей японскому нападению на Пирл-Харбор и поспешному объявлению Гитлером войны Соединенным Штатам.
Мерой глубоко укоренившегося в сознании нации изоляционизм может, дослужить ,то, что понадобилось сбросить бомбы на Пирл-Харбор, чтобы Соединенные Штаты ;вступили в войну на Тихом океане, и то, что в Европе Соединенным Штатам войну должен был объявить Гитлер, а не наоборот.
Начав военные действия, державы «оси» разрешили мучившую Рузвельта дилемму, как подвигнуть американский народ к вступлению в войну. Если бы Япония сфокусировала атаки на Юго-Восточной Азии, а Гитлер не объявил бы войну Соединенным Штатам, простые американцы не так-то быстро приняли бы взгляды своего президента. В свете провозглашенных Рузвельтом морально-стратегических убеждений нет ни , малейшего сомнения в том, что в итоге он бы нашел какой-нибудь способ ввести Америку в борьбу, столь решающую, по его мнению, для будущего свободы и для американской безопасности.
Последующие поколения американцев гораздо выше оценили полнейшую откровенность своего главы исполнительной власти. Но Рузвельт, как и Линкольн, ощущал, что на карту поставлена сама возможность выживания страны и сохранения ею собственных ценностей и что лишь история возложит на него ответственность за результаты совершенных им единоличных шагов. И, как это было с Линкольном, мудрость единоличных инициатив Франклина Делано Рузвельта просто-напросто никем о более не ставится под сомнение. И это мерило того, в какой степени свободные народы обязаны этому американскому президенту.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. Три подхода к миру: Рузвельт, Сталин и Черчилль во время второй мировой войны
Когда Гитлер напал на Советский Союз, он затеял самую крупномасштабную сухопутную войну в истории человечества. Ужасы этой войны были беспрецедентны даже в сравнении с варварством, сопровождавшим предшествующие европейские войны. Это была борьба на уничтожение до конца. Когда германские армии углубились в территорию России, Гитлер объявил войну Соединенным Штатам, превратив европейскую войну в глобальную схватку. Германская армия опустошала Россию, но оказалась неспособна нанести решающий удар. Зимой 1941 года она была остановлена на подступах к Москве. Затем, зимой 1942/43 года, новое германское наступление, на этот раз нацеленное на юг России, было перемолото и остановлено. В ожесточенной битве в промерзшем Сталинграде Гитлер потерял всю свою 6-ю армию. Хребет германской военной машины был сломан. Лидеры союзников — Черчилль, Рузвельт и Сталин — теперь уже могли задуматься о победе и будущем облике мира.
Каждый из победителей выступал с точки зрения собственного национально-исторического опыта. Черчилль хотел восстановить традиционное равновесие сил в Европе. Это означало бы перестройку Великобритании, Франции и даже побежденной Германии таким образом, чтобы они вместе с Соединенными Штатами способны были противостоять советскому колоссу на востоке. Рузвельт представлял себе послевоенный порядок таким образом, чтобы три победителя плюс Китай действовали в качестве всемирного совета директоров, силой обеспечивая мир и ограждая от посягательств любого потенциального злоумышленника, каким Рузвельт прежде всего считал Германию. Эта точка зрения стала известна как теория «четырех полицейских». Сталинский подход отражал сплав коммунистической идеологии и традиционной российской внешней политики. Он стремился получить наличными за победу его страны и распространить русское влияние на Центральную Европу. И еще он намеревался превратить страны, завоеванные советскими войсками, в буферные зоны для защиты России от любой будущей германской агрессии.
Рузвельт оказался значительно прозорливее собственного народа, предвидя, что победа Гитлера поставит под угрозу безопасность Америки. Но он был на уровне своего народа, когда отвергал традиционный мир европейской дипломатии. Настаивая на том, что нацистская победа будет угрожать Америке, он не имел в виду вовлечение Америки в войну ради восстановления европейского равновесия сил. Для Рузвельта целью войны было устранение Гитлера, ибо последний являлся препятствием на пути к международному порядку, основанному на гармоничном сотрудничестве, а не на равновесии сил.
Рузвельт поэтому истово придерживался общих мест, будто бы вытекающих из уроков истории. Он отвергал представление о том, что тотальное поражение Германии создаст вакуум, который, возможно, попытается заполнить победоносный Советский Союз. Он отказывался предусматривать контрмеры против возможного послевоенного соперничества между победителями, поскольку ради этого надо было восстанавливать равновесие сил, то есть то самое, что он хотел навеки разрушить. Мир следовало сохранять посредством системы коллективной безопасности, поддерживаемой союзниками военных лет, действующими в форме «концерта». Предполагались добрая воля друг друга, а также постоянная бдительность.
Поскольку предполагалось поддерживать не равновесие сил, а всеобщий мир, Рузвельт решил, что после поражения нацистской Германии Соединенные Штаты должны будут отозвать свои вооруженные силы на родину. Рузвельт не имел ни малейшего желания держать американские войска в Европе, тем более в качестве противовеса Советам. Этого, по его мнению, американское общество никогда бы не приняло. 29 февраля 1944 года, еще до высадки американских войск во Франции, он писал Черчиллю:
«Умоляю, не просите меня оставить американские войска во Франции. Я просто не могу этого сделать! Мне надо будет вернуть их домой. Как я уже говорил ранее, я отказываюсь опекать Бельгию, Францию и Италию: это вам следует воспитывать и наказывать собственных детей. С учетом того, что в будущем они могут стать вашим бастионом, вы, по крайней мере, должны заняться их обучением прямо сейчас!»[501]
Иными словами, Великобритания должна будет защищать Европу, не рассчитывая на помощь Америки.
В том же духе Рузвельт отвергал какую бы то ни было ответственность Америки за экономическую реконструкцию Европы:
«Я не хочу, чтобы Соединенные Штаты брали на себя бремя перестройки Франции, Италии и Балкан. Это не наша задача, коль скоро мы отдалены от этих мест более чем на три с половиной тысячи миль. В решении этой задачи британцы, безусловно, заинтересованы гораздо больше, чем мы»[502].
Рузвельт значительно переоценивал послевоенные возможности Великобритании, если возлагал на нее одновременное осуществление обороны и реконструкции Европы. Такая переоценка роли Великобритании проистекала из-за его глубочайшего презрения по отношению к Франции. В феврале 1945 года в Ялте, на самой важной конференции стран-победительниц, Рузвельт упрекал Черчилля в присутствии Сталина за то, что тот будто бы «искусственно» пытается превратить Францию в сильную державу. И как будто абсурдность подобной затеи подразумевалась сама собой, он высмеивал мотивацию Черчилля, — ему казалась нелепой попытка возвести оборонительную линию вдоль восточной границы Франции, за которой Великобритания сумела бы собрать собственную армию[503]. В те времена это представлялось Черчиллю единственным доступным способом сдерживания советского экспансионизма.
Не будучи готов возложить на Америку функции постоянного характера, Рузвельт хотел, чтобы победоносные союзники надзирали за разоружением и разделом Германии и подчиняли ряд других стран собственному контролю (поразительно, но в категорию стран, подлежащих контролю, Рузвельт включал и Францию). Еще весной 1942 года по случаю визита советского министра иностранных дел Молотова в Вашингтон Рузвельт обрисовал свое представление о «четырех полицейских», призванных при помощи силы обеспечивать мир в послевоенном обществе. Гарри Гопкинс рассказывал в письме Черчиллю о ходе мыслей президента:
«Рузвельт говорил с Молотовым относительно системы, позволяющей только великим державам: Великобритании, Соединенным Штатам. Советскому Союзу и, возможно, Китаю — обладать оружием. Эти „полицейские" будут трудиться совместно ради сохранения мира»[504].
Наконец, Рузвельт был преисполнен решимости положить конец существованию британской и французской колониальных империй:
«Когда мы выиграем войну, я посвящу все свои силы тому, чтобы Соединенными Штатами более не принимались какие бы то ни было планы, поощряющие империалистические амбиции Франции, или планы помощи словом и делом Британской империи в ее имперских амбициях»[505].
Политика Рузвельта представляла собой возвышенную мешанину из традиционных представлений об американской исключительности и вильсоновского идеализма, проникшего в американскую душу, которая наградам и наказаниям предпочитала цели универсального характера. Черчилль чересчур преуспел в поддержании иллюзии, будто бы Великобритания все еще была великой державой, способной самостоятельно противостоять советскому экспансионизму. Ибо только подобной убежденностью можно объяснить приверженность Рузвельта такому мировому порядку, при котором американские войска выводятся из-за океана, Германия разоружена, а Франция низводится до положения второразрядной державы, причем Советский Союз остается перед лицом открывающегося перед ним вакуума. Таким образом, послевоенный период оказался поучительным для Америки, ибо показал, насколько она необходима для нового равновесия сил.
Рузвельтовский план «четырех полицейских», которые должны были бы гарантировать глобальный мир, представлял собой компромисс между традиционным черчиллевским подходом с точки зрения равновесия сил и безграничным вильсонианством советников Рузвельта, как афористично выразился государственный секретарь Корделл Хэлл. Рузвельт был преисполнен решимости избежать в будущем недостатков Лиги наций и системы, установленной по окончании первой мировой войны. Он хотел какой-нибудь формы коллективной безопасности, однако знал из опыта 20-х годов, что коллективная безопасность требует наличия тех, кто будет ее обеспечивать при помощи силы, и именно такая роль отводилась «четырем полицейским».
Рузвельтовская концепция «четырех полицейских» напоминала Священный союз Меттерниха, хотя американских либералов охватил бы ужас, уясни они это. Обе системы представляли собой попытку сохранить мир при помощи коалиции победителей-единомышленников. Система Меттерниха сработала, потому что защищала истинное равновесие сил, причем ключевые ее страны на самом деле обладали общностью ценностей, а Россия, хотя и проявляла по временам своеволие, но более или менее шла навстречу остальным. Концепция Рузвельта не могла быть воплощена на практике, поскольку в результате войны не возникло какого бы то ни было равновесия сил. Между победителями существовала непреодолимая идеологическая пропасть. Сталин, как только освободился от угрозы со стороны Германии, позволял себе беспрепятственно добиваться осуществления советских политических и идеологических интересов, пусть даже ценой конфронтации со своими прежними союзниками.
Рузвельт не продумал, что может случиться, если один из потенциальных полицейских откажется играть предназначенную для него роль — особенно если этим полицейским окажется Советский Союз. Ибо в таком случае надо будет восстанавливать столь презираемое равновесие сил. И чем более методично будут выбрасываться за борт элементы традиционного равновесия, тем более геркулесовым станет труд по созданию нового.
Обыщи Рузвельт весь мир, он не нашел бы собеседника, столь разительно отличавшегося от него, как Сталин. В то время как Рузвельт желал воплотить в жизнь вильсонианскую концепцию международной гармонии, идеи Сталина касательно ведения внешней политики строго соответствовали принципам «Realpolitik» Старого Света. Когда один американский генерал на Потсдамской конференции, желая польстить Сталину, заметил, как радостно ему было видеть русские войска в Берлине, тот едко ответил: «Царь Александр I дощёл и до Парижа».
Сталин определял потребности обеспечения мира точно так же, как это делали русские государственные деятели на протяжении столетий, — в виде широчайшего пояса безопасности по всей обширной периферии Советского Союза. Он приветствовал настоятельное требование Рузвельта о безоговорочной капитуляции их общих противников, ибо оно устраняло державы «оси» как фактор мирного урегулирования и предотвращало появление германского подобия Талейрана на мирной конференции.
Идеология подкрепляла традицию. Как коммунист, Сталин отказывался видеть разницу между демократическими и фашистскими странами ,хотя он, без сомнения, считал демократии менее безжалостными и, возможно, мене стойкими. Сталин не обладал концептуальным мышлением, которое бы могло позволить ему отдавать территорию в обмен на добрую волю или жертвовать «объективной» реальностью ради требований момента. Поэтому он должен был запросить у своих демократических союзников тех же уступок, которые он просил у Гитлера год назад. Сотрудничество с Гитлером не сделало для него более симпатичным нацизм, точно так же, как последующий альянс с демократическими странами не заставил его оценить достоинства институтов свободного мира. Он брал от каждого временного партнера то, что возможно, при помощи дипломатии, а то, что ему свободно не давали, — при помощи силы, пока это не влекло за собой риск войны. Его путеводной звездой оставались советские национальные интересы, преломлявшиеся через призму коммунистической идеологии. Перефразируя Пальмерстона, можно сказать, что у него не было друзей, только интересы.
Сталин проявил готовность обсуждать послевоенные цели и задачи именно тогда, когда его военное положение было наиболее трудным. Нож в буквальном смысле был приставлен к его горлу, и вот тогда он попытался заняться этими вопросами в декабре 1941 года во время визита в Москву министра иностранных дел Антони Идена, а затем в мае 1942 года, когда направил Молотова в Лондон, а потом — в Вашингтон. Его усилия, однако, были сведены на нет, поскольку Рузвельт категорически возражал против какого бы то ни было детального обсуждения задач мирного времени. После Сталинградской битвы Сталин не сомневался уже, что, когда окончится война, Советский Союз будет обладать подавляющим большинством спорных территорий. Все менее и менее полагаясь на переговоры, Сталин передоверил формирование облика послевоенного мира авангардам собственных армий.
Черчилль предпочел бы вступить в переговоры со Сталиным относительно послевоенного европейского порядка прежде, чем Сталин окажется в состоянии требовать приз. В конце концов, экспансионистские союзники не раз встречались на протяжении английской истории и с ними удавалось справляться. Если бы Великобритания была более могущественной, Черчилль, безусловно, вырвал бы практические уступки у Сталина, когда он все еще нуждался в помощи, точно так же, как Кэслри получил от своих союзников гарантии свободы Нидерландов еще до окончания наполеоновских войн.
Черчилль участвовал в войне дольше, чем любой из его партнеров. В течение года после падения Франции в июне 1940 года Великобритания в одиночку противостояла Гитлеру, и тогда ей некогда было думать о послевоенных задачах. Выживание поглощало всю ее энергию, а исход войны был весьма неопределенным. Даже при наличии массированной американской материальной помощи Великобритания не могла надеяться на победу. Если бы Америка и Советский Союз не вступили в войну тогда, когда это произошло, Великобритания в конце концов вынуждена была бы согласиться на компромисс или потерпеть поражение.
Нападение Германии на Советский Союз 22 июня 1941 года, японское нападение на Пирл-Харбор 7 декабря 1941 года и бездумное объявление Гитлером войны Соединенным Штатам гарантировало Великобритании уже через несколько дней после этого пребывание в стане победителей независимо от того, сколь долгой и трудной окажется война. Только начиная с этого момента Черчилль мог реалистично обдумывать цели войны. Он должен был это делать в ситуации, беспрецедентной для Великобритании. По мере развертывания военных действий становилось все более и более очевидным, что традиционная цель Великобритании, заключавшаяся в поддержании равновесия сил в Европе, становилась недосягаемой и что после того, как Германии будет навязана безоговорочная капитуляция, Советский Союз станет господствующей державой на континенте, особенно если Соединенные Штаты выведут свои войска.
Военная дипломатия Черчилля, таким образом, сводилась к маневрированию между двумя бегемотами, угрожавшими положению Великобритании, хотя и с разных сторон. Приверженность Рузвельта праву на самоопределение во всемирном масштабе являлась вызовом Британской империи; попытка Сталина выдвинуть Советский Союз в центр Европы угрожала подрывом британской безопасности.
Оказавшись в ловушке между вильсонианским идеализмом и русским экспансионизмом, Черчилль сделал максимум возможного, находясь в положении относительной слабости, чтобы утвердить традиционную политику своей страны: то есть если мир не должен достаться самому сильному и безжалостному, то урегулирование должно основываться на каком-то подобии равновесия. Он также ясно отдавал себе отчет в том, что к концу войны Великобритания уже будет не в состоянии самостоятельно защищать жизненно важные для себя интересы и тем более командовать соблюдением равновесия сил. Каким бы самоуверенным Черчилль ни выглядел внешне, он знал, причем лучше, чем его американские друзья которые все еще верили, что Великобритания самостоятельно сможет обеспечивать европейское равновесие, что роль, которую его нация сыграет в военное время, будет последней в качестве истинно независимой державы глобального масштаба. Для Черчилля, таким образом, не было более важного аспекта дипломатических отношений между союзниками, чем упрочение уз дружбы с Америкой до такой степени, чтобы Великобритании не пришлось в одиночестве очутиться в послевоенном мире. Вот почему в итоге он отдавал предпочтение американским интересам, хотя ему часто удавалось убедить американского партнера, что стратегические интересы Вашингтона весьма близки интересам Лондона.
Это оказалось грандиозной задачей. Ибо Рузвельт и его окружение с глубочайшим подозрением относились к британским мотивам, особенно к возможности со стороны Черчилля продвигать на первый план британские национальные и имперские интересы и стремиться скорее к установлению равновесия сил, а не к совместному созданию нового мирового порядка.
Многие другие страны восприняли бы британскую защиту национальных интересов, как нечто совершенно естественное. Однако для американских лидеров это было врожденным недостатком британского характера. На частном обеде вскоре после нападения на Пирл-Харбор Рузвельт высказал это следующим образом:
«Представление, бытующее в нашем обществе относительно этой роли, может быть не вполне объективным, а с британской точки зрения — стопроцентно неверным, но дело обстоит именно так; и я все время пытаюсь сообщить ему [Черчиллю], что он обязан это учитывать.. Это недоверие, эта нелюбовь и даже ненависть к англичанам являются частью американской традиции...»[506]
Поскольку Рузвельт не желал обсуждать цели войны до Сталинграда и поскольку Сталин предпочитал облик мира определить при помощи линий фронта в конце войны, большинство идей относительно послевоенного устройства мирового общества исходило от Черчилля. Американская реакция на них была метко схвачена государственным секретарем Хэллом в ноябре 1943 года в выражениях, в высшей степени непочтительных по отношению к традиционным британским истинам:
«...Более не будет нужды в сферах влияния, альянсах, равновесии сил или прочих особых установлениях, посредством которых в несчастливом прошлом нации стремились обеспечить собственную безопасность или добиться осуществления своих интересов»[507].
В продолжение войны Рузвельт был в человеческом плане весьма близок к Черчиллю. И все же по конкретным вопросам он мог быть более жесток к премьер-министру, чем к Сталину. В Черчилле он видел товарища по оружию военных лет; в Сталине же — партнера в деле сохранения послевоенного мира.
Двойственность отношения Америки к Великобритании сфокусировалась на трех вопросах: собственной антиколониальной традиции Америки; характере военной стратегии; облике послевоенной Европы. Честно говоря, Россия тоже была огромной империей, но российские колонии являлись составной частью ее территории, и русский империализм не воспринимался американским сознанием точно так же. как британский колониализм. Черчилль мог жаловаться, что сравнение Рузвельтом «тринадцати колоний» с британскими владениями XX века демонстрировало «затруднительность сопоставления ситуаций в разные столетия, когда обстановка и материальные факты разительно отличаются друг от друга...»[508]. Рузвельт, однако, стремился не столько к безупречным историческим аналогиям, сколько к утверждению фундаментальных американских принципов. На первой же встрече с Черчиллем, когда оба лидера провозгласили Американскую хартию, Рузвельт настаивал на том, чтобы хартия была применима не только к Европе, но и ко всему миру, включая колониальные территории:
«Я твердо придерживаюсь того убеждения, что если мы собираемся обеспечить стабильный мир, он должен включать в себя развитие отсталых стран... Не могу поверить, что мы можем вести войну против фашистского рабства и в то же время бездействовать в деле освобождения людей по всему миру от последствий отсталой колониальной политики»[509].
Британский кабинет военного времени отверг подобную интерпретацию: «...Атлантическая хартия... была адресована нациям Европы, которые мы надеемся освободить он нацистской тирании, а не предназначалась для решения внутренних вопросов Британской империи или для оценки отношений между Соединенными Штатами И, к примеру, Филиппинами»[510]. Ссылка на Филиппины была специально сделана Лондоном для того, чтобы ввести в рамки «избыток чувств» со стороны Америки и показать американским лидерам, что они могут потерять, если доведут свои аргументы до логического завершения И все же это был выстрел, не достигший цели, ибо Америка на деле следовала тому, что проповедовала, и уже решила предоставить независимость своей единственной колонии, как только кончится война.
Англо-американские дебаты по поводу колониализма на этом не кончились. В 1942 году в обращении по поводу Дня памяти павших в Гражданской войне 1861 — 1865 годов друг и доверенное лицо Рузвельта, заместитель государственного секретаря Самнер Уэллес вновь подчеркнул историческое неприятие Америкой колониализма:
«Если нынешняя война является на деле войной за освобождение народов, она должна обеспечить суверенное равноправие всех народов мира, в частности, на всем Американском континенте. Наша победа должна повлечь за собой освобождение всех народов... Эпоха империализма окончилась»[511].
Рузвельт вслед за этим направил памятную записку государственному секретарю Хэллу, уведомлявшую его, что заявление Уэллеса было санкционировано, — такого рода жест не вполне может быть причислен к числу тех, что укрепляют узы взаимной приязни между государственным секретарем и его заместителем, ибо он намекает на то, что у заместителя более тесные отношения с президентом. Хэллу в итоге удалось добиться снятия Уэллеса.
Взгляды Рузвельта на колониализм оказались провидческими[512]. Он хотел, чтобы Америка встала во главе неизбежного освобождения колониальных территорий, пока стремление к самоопределению не переросло в расовую борьбу, в чем Рузвельт признавался своему советнику Чарлзу Тауссигу:
«Президент заявил, что его беспокоит судьба желтокожих людей на Востоке. Он сказал, что их один миллиард сто миллионов. Во многих странах Востока ими управляет горстка белых, и коренные народы этого не вынесут. Мы должны помочь им в достижении независимости — один миллиард сто миллионов потенциальных врагов представляют для нас опасность»[513].
Дебаты на тему колониализма не имели практических последствий вплоть до самого конца войны, а к этому времени Рузвельта уже не будет в живых. Но стратегические противоречия имели сиюминутные последствия, отражая резко отличающиеся друг от друга национальные концепции войны и мира. В то время как американские лидеры полагали, что военная победа и есть итог войны, их британские коллеги стремились соотнести военные операции с точным дипломатическим планом устройства послевоенного мира.
Наиболее значительный военный опыт Америка обрела в проходившей на ее собственной территории гражданской войне, где борьба шла до конца, и в первой мировой войне. Обе они завершились тотальной победой. С точки зрения американского мышления, внешняя политика и стратегия раскладывались по полочкам, как последовательные стадии национальной политики. В идеальном американском мире дипломаты не занимались стратегией, а военный персонал завершал выполнение задачи к тому времени, как дипломатия вступала в действие, — за приверженность этой точке зрения Америке пришлось заплатить дорогую цену в Корейской и Вьетнамской войнах. В противоположность этому, для Черчилля военная стратегия и внешняя политика были неразрывно связаны друг с другом. Поскольку ресурсы Великобритании были гораздо более ограничены, чем ресурсы Соединенных Штатов, генштабисты Черчилля все время концентрировали свое внимание не только на целях, но и на средствах их достижения. А поскольку страна чуть-чуть не истекла кровью во время первой мировой войны, британские лидеры были преисполнены решимости не допустить повторного жертвоприношения такого рода. И им годилась любая стратегия, сводившая число жертв к минимуму.
Почти сразу же после вступления Америки в войну Черчилль предложил нанести удар по, как он выразился, мягкому подбрюшью «оси» в Южной Европе. К концу войны настойчиво, но тщетно он умолял Эйзенхауэра брать Берлин, Прагу и Вену до подхода советских войск. Для Черчилля привлекательность такой постановки задачи заключалась не в уязвимости Балкан (которые на самом деле являются исключительно трудным театром военных действий), не в наличии каких-то военно-стратегических качеств у центральноевропейских столиц, но в полезности пребывания там для ограничения послевоенного влияния Советского Союза.
Американские военные руководители реагировали на рекомендации Черчилля с раздражением, граничащим с яростью. Рассматривая стратегию «мягкого подбрюшья» как очередной пример попытки воспользоваться Соединенными Штатами для достижения британских национальных интересов, они отвергли это предложение на том основании, что не собираются рисковать человеческими жизнями ради достижения целей второстепенного характера. С самого начала совместного планирования операций американское командование стремилось открыть второй фронт во Франции. Полагая, что конкретные линии фронта не играют роли, коль скоро война должна закончиться полной победой, оно настаивало на том, что только действиями подобного рода удастся вовлечь в сражение главные силы германской армии. В марте 1942 года генерал Джордж Маршалл, начальник штаба сухопутных сил США, взбешенный британским противодействием его плану открытия второго фронта, угрожал пересмотром так называемой «директивы АБЦ — 1», принятой годом ранее, которая отдавала преимущество европейскому театру войны, и переключить главные военные усилия Америки на Тихий океан.
Теперь Рузвельт доказал, что столь же силен как руководитель военного времени, как силен он был, когда вовлекал нацию в войну. Дезавуировав Маршалла, Рузвельт напомнил ссорящимся генералам, что первоначальное решение сделать первоочередным разгром Германии было принято в общих интересах, а не в виде одолжения Великобритании:
«В высшей степени важно не забывать, что поражение Японии не означает поражения Германии и что концентрация американских сил в текущем, 1943 году против Японии повышает шансы на абсолютную германскую гегемонию в Европе и Африке... Поражение же Германии будет означать поражение Японии, возможно, без единого выстрела и без единой жертвы»[514].
Рузвельт в основном соглашался со стратегией Черчилля, за исключением высадки на Балканах. Рузвельт поддержал высадку в Северной Африке в ноябре 1942 года, а после завоевания северного побережья Средиземного моря — высадку в Италии весной 1943 года, выведшую Италию из войны. Второй фронт в Нормандии открылся лишь в июне 1944 года, причем к этому времени Германия была до такой степени ослаблена, что потери союзников оказались минимальными, а до решающей победы оставалось всего ничего.
Сталин был таким же страстным пропагандистом открытия второго фронта, как и американские военные руководители, но его мотивы были скорее геополитические, чем военные. В 1941 году он, конечно, желал снятия германских сил с русского фронта. Он до такой степени жаждал военной помощи, что даже предложил Великобритании направить экспедиционный корпус на Кавказ[515]. В 1942 году, во время германского продвижения на юг России, он продолжал неуклонно настаивать на открытии второго фронта, хотя больше не говорил об экспедиционном корпусе союзников.
Стремление Сталина добиться открытия второго фронта не ослабло даже тогда, когда Сталинградская битва в конце 1942 года повернула события не в пользу Германии. Наиболее привлекательным для Сталина во втором фронте была отдаленность последнего от Восточной и Центральной Европы, где западные и советские интересы обязательно вступили бы в противоречие. И это также гарантировало, что капиталисты не выйдут из войны чистенькими. Характерно, что Сталин, даже когда настаивал на праве голоса при принятии союзниками военных решений на Западе, отказывал демократическим странам даже в минимальном доступе к советским военным планам и давал лишь жизненно необходимый минимум сведений о расположении советских войск.
Как потом выяснилось, союзникам удалось переключить как раз столько немецких дивизий на Италию — примерно 33, — сколько Сталин просил отвлечь на Францию при открытии второго фронта (он называл цифру от 30 до 40)[516]. И все же Сталин продолжал протестовать против избрания южного стратегического варианта, главным недостатком которого, с его точки зрения, была географическая близость к странам, представлявшим собой предмет советских амбиций. Сталин настаивал на втором фронте в 1942 и 1943 годах по той же самой причине, по какой Черчилль настаивал на его отсрочке: потому что это оттянуло бы силы союзников от политически спорных районов.
В спорах по поводу первопричин «холодной войны» кое-кто из именитых участников дискуссии утверждал, что отказ союзников открыть второй фронт в более ранние сроки обернулся неуступчивостью Сталина в отношении Восточной Европы. Если следовать подобным доводам, получается, что задержка с открытием второго фронта — главная причина злости и цинизма Советского Союза[517]. Невозможно, однако, поверить, чтобы старый большевик, только что заключавший пакт с Гитлером и ведший с нацистским руководителем переговоры о разделе мира, мог быть разочарован «Realpolitik», если союзники действительно следовали ее принципам. Трудно представить себе, чтобы организатор показательных процессов и чисток, устроивший массовые убийства в Катыни, стал циником из-за стратегического решения подчинить военные цели политическим. Он разыгрывал гамбит второго фронта точно так же, как делал все остальное: холодно, расчетливо и реалистично.
Объединенный комитет начальников штабов в данном случае лишь отражал убеждения американского политического руководства, что следует отложить какие бы то ни было дискуссии на тему послевоенного устройства мира до победы. Это было роковое решение, определившее облик послевоенного мира и сделавшее «холодную войну» неизбежной.
Как правило, в общем и целом страны, стремящиеся к стабильности и равновесию, должны делать все, что в их силах, чтобы добиваться основополагающих условий мира, пока еще идет война. Когда враг все еще находится на поле боя, его сила косвенно усиливает более миролюбивую сторону. Если этим принципом пренебречь и оставить главные вопросы нерешенными вплоть до мирной конференции, то более решительная держава загребет выигрыши, с которыми сможет расстаться лишь в результате решительной конфронтации.
Договоренность между союзниками о целях послевоенного урегулирования или хотя бы обсуждение этих целей были особенно необходимы по ходу второй мировой войны еще и потому, что в январе 1943 года Рузвельтом и Черчиллем в Касабланке был провозглашен принцип безоговорочной капитуляции. Рузвельт выдвинул этот принцип по целому ряду причин. Он опасался, что обсуждение условий мирного договора может породить раздоры, а он хотел сконцентрировать всю энергию союзников на достижение победы над Германией. Он также хотел успокоить Сталина, находившегося тогда на завершающем этапе битвы за Сталинград, что сепаратного мира не будет. Но главное — Рузвельт стремился предотвратить новый раунд германского реваншизма и позднейших претензий по поводу того, что Германию невыполненными обещаниями заманили в ловушку и обманом вынудили прекратить войну.
И все же отказ Рузвельта обсуждать облик послевоенного мира, пока еще шла война, привел к тому, что мощное влияние Америки оказалось невостребованным, а на исходе войны отсутствовали такие ключевые элементы урегулирования, как равновесие сил или какие-либо иные критерии политических решений. Во всех тех вопросах, где действовали вильсонианские положения об основополагающей гармонии, Рузвельт в формировании послевоенного мира сыграл огромную роль. Под его эгидой состоялась серия международных конференций, разработавших компоненты сотрудничества в послевоенном мире: относительно будущей Организации Объединенных Наций (в Думбартон-Оксе), международных финансов (в Бреттон-Вудсе), по вопросам продовольствия и сельского хозяйства (в Хот-Спрингсе), гражданской авиации (в Чикаго), обсуждались проблемы помощи жертвам войны и перемещенным лицам (в Вашингтоне)[518]. Но при этом Рузвельт твердо стоял на своем, отвергая обсуждение целей войны, ибо хотел избегнуть риска несогласия со стороны Советского Союза по этим вопросам.
Поначалу Сталин воспринимал уход Рузвельта от обсуждения послевоенного устройства на геополитическом уровне как тактический маневр, имеющий целью воспользоваться его военными затруднениями. Для Сталина война должна была создать новое и более благоприятное соотношение сил на основе вакуума, после неминуемого развала держав «оси». Будучи слишком традиционным политиком и не желая ждать, когда Запад станет ставить условия мира в зависимости от исхода военных действий, Сталин попытался привлечь Идена в декабре 1941 года к рещению вопроса о послевоенном устройстве мира, даже несмотря на то, что немецкие войска продвигались к пригородам Москвы. Вступительные замечания Сталина по этому поводу давали ясно понять, что речь шла не об Атлантической хартии. Декларации о принципах, сказал он, это нечто вроде алгебры; он же предпочитал прикладную арифметику. Сталин не хотел терять время из абстракции и предпочитал обсуждать возможные взаимные уступки, лучше всего е форме территорий.
То, что Сталин имел в виду, представляло собой прямую и неприкрытую старомодную «Realpolitik». Германия должна быть расчленена, а Польша передвинута на запад. Советский Союз вернется к границам 1941 года, что конкретно означало границу с Польшей по «линии Керзона», и возвратит себе балтийские государства, — явное нарушение принципа самоопределения, провозглашенного Атлантической хартией. В ответ Советский Союз поддержал бы любые требования Великобритании относительно баз во Франции, Бельгии, Нидерландах, Норвегии и Дании[519] — причем все эти страны являлись британскими союзниками. Сталин рассматривал ситуацию с точки зрения государя XVIII века: добыча принадлежит победителю.
С другой стороны. Сталин пока еще не делал заявлений по поводу политического будущего восточноевропейских стран и даже выказал неожиданную гибкость относительно границы с Польшей. Тем не менее Великобритания не могла полностью отвергнуть Атлантическую хартию всего лишь через три месяца после ее провозглашения. А американские руководители не стали бы особенно заниматься тем, что являлось, по их мнению, возвратом к секретным договоренностям, столь характерным для дипломатии периода первой мировой войны. Даже с учетом этого, предложенные Сталиным предельно жесткие условия оказались лучше тех, что были обусловлены исходом войны, причем их наверняка можно было бы смягчить в процессе переговоров. Иден вышел из тупика при помощи обещания доложить о беседах со Сталиным Рузвельту и Черчиллю и продолжить диалог позднее.
Несмотря на отчаянное положение на фронте — а может быть, и вследствие этого, — Сталин вернулся к этой теме весной 1942 года. Черчилль был вполне готов воспользоваться советским quid pro quo в обмен на признание границ 1941 года. Но Рузвельт и его советники, твердо решившие избегать каких бы то ни было намеков на переговоры по вопросу равновесия сил, отказались от обсуждения послевоенного устройства. Хэлл писал Черчиллю по уполномочию Рузвельта:
«...Курс отказа от наших широковещательных основополагающих деклараций политического, принципиального и практического характера был бы сомнительным... Если будут иметь место отступления от одного-двух важных положений, как вы это предлагаете, то тогда страны-участницы декларации лишатся опоры в виде прецедента или постоянно действующих правил, исходя из которых, можно было бы настаивать на том, чтобы не только мы сами, но и другие правительства ими руководствовались»[520].
Сталин затем попытался продвинуть вопрос на самый высокий уровень, направив Молотова в Лондон в мае 1942 года. На предварительных переговорах по поводу этого визита в апреле 1942 года советский посол Иван Майский выдвинул сталинские условия четырехмесячной давности[521]. Причем теперь уже Советский Союз требовал пактов о взаимопомощи с Румынией и Финляндией на послевоенный период. И это при том, что германские армии все еще находились в глубине территории Советского Союза! Сталин менее всего считался с реальными обстоятельствами, уже тогда выдвигая задачи долгосрочного характера. Хотя нельзя не заметить, что эти требования значительно уступали по охвату и содержанию тем, что выдвинулись им в конце войны и привели, в отсутствие соглашения, к созданию целой орбиты сателлитов.
Что касается проведения такого рода бесед, то Черчилль столкнулся с яростным противодействием Вашингтона. Хэлл назвал англо-советский обмен мнениями противоречием Атлантической хартии, вызовом историческому неприятию Америкой территориальных захватов и возвратом к силовой политике дискредитировавшего себя прошлого[522]. Рузвельт примерно в том же плане обрушил тяжесть подобной аргументации на Сталина. Сталин ответил коротенькой памятной запиской, подтверждавшей получение послания Рузвельта, но не комментирующей его содержание, что было четким и ясным сигналом неблагоприятного к нему отношения. В памятной записке, одновременно направленной Черчиллю, Сталин призывал его проигнорировать «американское вмешательство»[523].
В самом начале войны Сталин был явно готов согласиться с урегулированием на основе границ 1941 года; и он был чересчур циничен, чтобы не ожидать какого-либо quid pro quo. Нет более пустого занятия, чем исторические гадания на тему «что было бы, если бы...»; цена, которую Сталин готов был уплатить, так никогда и не будет известна, ибо Рузвельт прервал англо-советский диалог, пригласив Молотова в Вашингтон.