Дипломатия Киссинджер Генри
Но единственной первоклассной державой в этом случае могла быть только Великобритания, но ее лидеры не разделяли точки зрения военных советников. Вместо этого они основывали свою политику на ошибочной уверенности в том, что Франция будто бы уже достаточно сильна и меньше всего нуждается в союзе с Великобританией. Лидеры Великобритании считали деморализованную Францию потенциально господствующей державой, чьи силы необходимо уравновешивать, а реваншистскую Германию полагали обиженной стороной, нуждающейся в утешении. Оба эти предположения — относительно военного превосходства Франции и дурного обращения с Германией — были верны на ограниченный отрезок времени; но в качестве предпосылок для долгосрочной британской политики были катастрофически ошибочны. Государственные деятели либо возносятся, либо низвергаются, в зависимости от умения предугадать развитие событий. А британские послевоенные лидеры не смогли разглядеть будущих опасностей.
Франция отчаянно жаждала военного союза с Великобританией взамен гарантий, исчезнувших, когда сенат Соединенных Штатов отказался ратифицировать Версальский договор. Никогда не вступавшие в военный союз с сильнейшей в Европе страной, британские руководители воспринимали Францию как воплощение исторической угрозы господства над континентом. В 1924 году центральный департамент британского министерства иностранных дел определял французскую оккупацию Рейнской области, как «отправную точку для прыжка в Центральную Европу»[320], — суждение это напрочь расходилось с французской психологией того периода. И, что выглядело еще более дико, в меморандуме министерства иностранных дел оккупация Рейнской области трактовалась как окружение Бельгии, представляющее собою «прямую угрозу устью Шельды и Зейдер-Зе, а следовательно, косвенную угрозу нашей стране»[321]. Не желая отстать в нагнетании антифранцузских подозрений, Адмиралтейство положило на чашу весов аргумент времен войн за испанское наследство и наполеоновских войн: Рейнская область, оказывается, господствует над портами Бельгии и Голландии, а контроль над ними в значительной степени отрицательно скажется на планировании операций Королевского военно-морского флота в случае войны с Францией[322].
Не было никакой надежды на установление равновесия сил в Европе, коль скоро Великобритания считала основной для себя угрозой паникующую страну, чья внешняя политика имела единственной целью отодвинуть ужас очередного германского нападения. И действительно, в исторически-рефлекторном плане многие в Великобритании стали смотреть на Германию как на противовес Франции. К примеру, британский посол в Берлине виконт д'Абернон докладывал: в интересах Англии стоит поддерживать Германию, чтобы сбалансировать давление Франции. «Пока Германия является единым целым, — писал он в 1923 году, — в Европе более или менее сохраняется равновесие сил». Если же Германия распадется, Франция приобретет «несомненный военно-политический контроль на базе собственной армии и военных союзов»[323]. В общем-то это было верно, но сценарий событий, с которым Великобритании предстояло встретиться, в последующие десятилетия, оказался иным.
Великобритания не ошибалась, утверждая, что после победы переустройство международного порядка требует возврата бывшего противника в сообщество наций. Но умиротворение Германии не вернуло бы стабильности, ибо соотношение сил постоянно менялось в ее пользу. Франция и Великобритания, единство между которыми было жизненно важно для сохранения последних остатков европейского равновесия сил, буравили друг друга взглядами раздражения и непонимания, в то время как страны, представлявшие действительную угрозу равновесию сил — Германия и Советский Союз, — находились на периферии, затаив злобу. Великобритания беспредельно преувеличивала мощь Франции; Франция сильнейшим образом переоценивала собственные возможности прибегнуть к помощи Версальского договора, чтобы компенсировать растущее несоответствие по отношению к Германии. Страх Великобритании по поводу возможности установления Францией гегемонии на континенте был абсурден; вера Франции в то, что она может вести внешнюю политику, основываясь на том, что Германия останется поверженной, являлась самообманом, навеянным отчаянием.
Возможно, наиболее существенной причиной отказа Великобритании от союза с Францией было то, что английские руководители в глубине души не считали Версальский договор справедливым, а особенно ту его часть, что относилась к урегулированию в Восточной Европе, и боялись, что союз с Францией, имевшей пакты с восточноевропейскими странами, может втянуть их в ненужный конфликт ради защиты не тех стран. Выразителем прописных истин того времени явился Ллойд-Джордж:
«Британский народ... не будет готов к вовлечению в ссоры, которые могут возникнуть по поводу Польши, или Данцига, или Верхней Силезии... Британский народ ощутил, что население этих мест Европы страдает недостатком выдержки и легко возбудимо; они могут начать воевать в любую минуту, а кто в этом споре прав, кто виноват, будет установить очень трудно»[324].
При подобном отношении к делу британские руководители использовали дискуссии относительно возможности союза с Францией, в основном в качестве тактического приема для облегчения французского нажима на Германию, но не в качестве серьезного вклада в дело международной безопасности.
Франция же своими действиями продолжала отчаянные попытки ослабить Германию; Великобритания пыталась найти такие формы обеспечения безопасности, которые бы свели на нет французские страхи и не потребовали бы обязательств со стороны Великобритании. Это напоминало задачу о квадратуре круга, ибо Великобритания не в состоянии была предоставить Франции ту единственную гарантию, которая позволила бы той вести более мирную и спокойную политику по отношению к Германии, а именно, военный союз в полном объеме.
Осознав в 1922 году, что британский парламент никогда не санкционирует формальных обязательств военного характера, французский премьер-министр Бриан вернулся к прецеденту Антанты 1904 года — англо-французскому дипломатическому сотрудничеству без военных условий. В 1904 году Великобритания испытывала со стороны Германии угрозу реализации ею военно-морской программы и ощущала постоянные выпады в свой адрес. В 20-е годы она боялась Германии меньше, чем Франции, чье поведение ошибочно объясняла высокомерием, а не паникой. И хотя Великобритания с неохотой согласилась на предложение Бриана, реальный мотив такого поступка нашел свое отражение в циничной ноте британского кабинета, защищавшей альянс с Францией как средство укрепления связей Великобритании с Германией:
«Германия для нас является самой важной страной в Европе, и не только в силу нашей торговли с нею, но также и потому, что она является ключом к ситуации в России. Помогая Германии, мы можем при нынешних обстоятельствах навлечь на себя обвинение в том, что будто бы бросаем Францию; но если Франция становится нашим союзником, подобное обвинение исключается»[325].
Но французский президент Александр Мильеран либо почувствовал британскую уклончивость, либо нашел, что договоренности носят весьма бесформенный характер, и отверг схему Бриана, что повело к отставке премьер-министра.
Разочарованная неудачной попыткой добиться традиционного британского альянса, Франция затем попробовала добиться того же результата через Лигу наций путем разработки точного определения агрессии. Успех в этом деле давал бы Франции твердые обязательства в рамках Лиги наций и превратил бы Лигу в глобальный альянс. В сентябре 1923 года по настоянию Франции и Великобритании Совет Лиги разработал универсальный договор о взаимопомощи. В случае возникновения конфликта Совет Лиги был бы наделен полномочиями определять, какая страна является агрессором, а какая — жертвой. И тогда каждый член Лиги был бы обязан оказать помощь жертве, если надо, силой, на том континенте, на котором географически располагался данный член Лиги (это разъяснение было введено для того, чтобы обязательства Лиги не распространялись на колониальные конфликты). И поскольку обязательства в рамках коллективной безопасности предположительно проистекали из общих предпосылок, а не вследствие национальных интересов, договор гласил, что жертва агрессии для получения права на помощь должна предварительно подписать договор о разоружении, одобренный Лигой, и сокращать свои вооруженные силы в соответствии с согласованной схемой.
А поскольку жертва обыкновенно слаба, договор о взаимопомощи между членами Лиги наций фактически поощрял агрессию, требуя от более уязвимой стороны усугубить собственные затруднения. Было что-то абсурдное в самом предположении защищать международный порядок во имя «отличников разоружения», а не ради обеспечения жизненно важных национальных интересов. Более того, поскольку графики всеобщего разоружения потребовалось бы обсуждать годами, то универсальный договор о взаимопомощи образовывал огромный временной вакуум. А если обязательства Лиги по оказанию сопротивления агрессору относятся к отдаленному идеальному будущему, то Франции и любой другой стране, находящейся под угрозой нападения, предстояло встретиться с опасностью в одиночку.
Несмотря на оговорки, договор поддержки не нашел. Соединенные Штаты и Советский Союз вообще отказались его рассматривать. Германию даже не спрашивали. Как только стало ясно, что проект договора обяжет Великобританию, имеющую колонии на всех континентах, помогать любой жертве агрессии где бы то ни было, премьер-министр лейбористского правительства Рамсей Макдональд почувствовал себя обязанным заявить, что Великобритания не примет этот договор, хоть она оказывала содействие в его подготовке.
К тому времени стремление Франции обеспечить свою безопасность превратилось в одержимость. Нив коей мере не желая признать тщетность своих усилий, она так и не отказалась от поиска критериев, совместимых с принципом коллективной безопасности, особенно поскольку британское правительство во главе с Рамсеем Макдональдом оказывало решительную поддержку идеям коллективной безопасности и разоружения — так называемым «прогрессивным планам» Лиги. В итоге Макдональд и новый французский премьер-министр Эдуард Эррио выработали вариант предыдущего предложения. Женевский протокол 1924 года требовал арбитража Лиги по всем международным конфликтам и установил три критерия универсальных обязательств перед жертвами агрессии: если агрессор не позволяет Совету урегулировать спор полюбовно; если он воздерживается от передачи дела для правового урегулирования или арбитража; и, конечно, если жертва — член системы всеобщего разоружения. Каждый участник протокола обязан был оказывать поддержку жертве агрессии всеми доступными ему средствами против определенного подобным образом агрессора[326].
Женевский протокол, однако, потерпел неудачу по той же самой причине, что и договор о взаимопомощи и все прочие схемы коллективной безопасности 20-х годов. Он заводил Великобританию слишком далеко, но был явно недостаточен для Франции. Великобритания предложила его, чтобы вовлечь Францию в систему разоружения, а не ради создания для себя новых обязательств в сфере обороны. Франция же воспринимала протокол в первую очередь как обязательство по взаимопомощи — причем разоружение, если оно вообще интересовало Францию, находилось для нее на втором плане. И чтобы дополнительно подчеркнуть бесплодность этой попытки, Соединенные Штаты объявили, что не будут считаться с Женевским протоколом или терпеть какое бы то ни было вмешательство в торговые отношения США на базе его условий. А когда начальник Британского штаба имперской обороны предупредил о том, что протокол создает опасную нагрузку для британских вооруженных сил, кабинет от него отказался уже в начале 1925 года.
Складывалась нелепейшая ситуация. Сопротивление агрессии ставилось в зависимость от предварительного разоружения жертвы. Геополитические соображения, стратегическая важность региона, то есть соображения, по которым нации вели войны множество столетий, лишались законности. В соответствии с подобным подходом Великобритания защищала бы Бельгию не потому, что это жизненно важная территория со стратегической точки зрения, а потому, что она разоружилась. После многих месяцев переговоров демократические страны не продвинулись ни в сторону разоружения, ни в сторону безопасности. Тенденция превратить в рамках концепции коллективной безопасности агрессию в абстрактно-правовую проблему и отказ от рассмотрения каких-либо конкретных угроз или обязательств несли с собой вместо уверенности деморализацию.
Несмотря на страстное словесное восхваление концепции, Великобритания явно рассматривала обязательства в рамках системы коллективной безопасности, как менее реальные, чем условия традиционных альянсов. Ибо кабинет оказался весьма изобретателен в деле сочинения разнообразных формул коллективной безопасности, зато решительнейшим образом отвергал формальный союз с Францией на протяжении полутора десятилетий, до самого кануна войны. Конечно, он не проводил бы подобного разграничения, если бы не рассматривал обязательства в рамках системы коллективной безопасности, как менее реальные или позволяющие с большей легкостью от них уклониться, в отличие от обязательств, вытекающих из союзных договоров.
Самым мудрым для союзников курсом был бы добровольный отказ от самых тяжких для Германии условий Версаля и создание прочного франко-британского союза. Именно это имел в виду Уинстон Черчилль, когда пропагандировал союз с Францией, «если (и только если) она целиком и полностью переменит свое отношение к Германии и лояльно отнесется к британской политике сотрудничества и дружбы с Германией»[327]. Однако такая политика так и не проводилась последовательно. Французские руководители чересчур боялись как Германии, так и собственного общественного мнения, которое было Германии в корне враждебно, а британские лидеры с подозрением относились к французским планам.
Положения о разоружении, содержавшиеся в Версальском договоре, углубили пропасть между Англией и Францией. По иронии судьбы они расчистили Германии дорогу к военному паритету, что с учетом слабости Восточной Европы означало в долгосрочном плане обретение геополитического превосходства. Вдобавок союзники, в довершение к дискриминации, проявили некомпетентность, не позаботившись о создании механизма проверки соблюдения условий разоружения. В письме полковнику Хаузу в 1919 году Андре Тардье, ведший от имени Франции переговоры в Версале, предсказывал, что неспособность создать механизм проверки подорвет в договоре силу статей о разоружении:
«...Сконструирован слабый инструмент, опасный и абсурдный... Положим, Лига заявит Германии: „Докажите, что мои сведения ложны", или даже: „Мы желаем проверить". Но это будет означать требование права на инспекцию, и Германия ответит: „На основании чего?"
А Германия ответит именно так и будет права, давая подобный ответ, если договор не принудит ее признать право на инспекцию»[328] .
В те невинные денечки, когда контроль над вооружениями еще не стал темой академического изучения, никому не казалось странным предлагать Германии проинспектировать свое же собственное разоружение. Правда, для порядка была создана Союзническая военная контрольная комиссия. Но она не обладала правом независимой инспекции; она могла лишь запросить у германского правительства информацию о германских нарушениях — не слишком-то надежная процедура. Комиссия была распущена в 1926 году, оставляя проверку германского послушания на долю разведывательных служб. Неудивительно, что статьи о разоружении нарушались самым грубым образом еще задолго до прихода Гитлера к власти и его решительного от них отказа.
На политическом уровне германские руководители всячески ратовали за осуществление всеобщего разоружения, предусмотренного Версальским договором, по которому их собственное разоружение составляло лишь первый этап. Со временем им удалось заручиться британской поддержкой этого предложения, и они также этим пользовались, чтобы оправдать невыполнение других условий договора. Чтобы оказать давление на Францию, Великобритания объявила о невероятно резком сокращении своих сухопутных сил (на которые она никогда не полагалась в смысле обеспечения безопасности), однако вовсе не флота (на который она, конечно, полагалась). С другой стороны, безопасность Франции целиком и полностью покоилась на численном превосходстве ее постоянной армии над германской, ибо промышленный потенциал Германии и численность ее населения значительно превосходили показатели Франции. А нажим на наследство в целях изменения этого соотношения — путем германского перевооружения или французского разоружения — имел своим практическим последствием изменение результатов войны. Ибо к моменту прихода Гитлера к власти стало совершенно очевидно, что статьи договора, касающиеся разоружения, скоро будут разбиты в пух и прах и геополитические преимущества Германии станут совершенно явными.
Репарации послужили еще одним поводом для разлада между Францией и Великобританией. До Версальского договора считалось аксиомой, что побежденный платит репарации. После франко-прусской войны 1870 года Германия сочла достаточным для возмещения с Францией сам факт своей победы; точно так же она поступила в 1918 году, предъявив гигантский счет России в отношении выплаты репараций в подписанном в Брест-Литовске договоре.
Но в новом мире, созданном Версалем, союзники уверили самих себя, что репарации требуют морального оправдания. И оно отыскалось в статье 231 относительно виновности в войне, о чем мы уже говорили в предыдущей главе. Эта статья подвергалась яростным нападкам в Германии, и она полностью зачеркивала и без того не слишком явное желание сотрудничать в деле мирного урегулирования.
Одним из потрясающих аспектов Версальского договора было то, что его составители, включив в текст столь оскорбительно-точную формулировку виновности в войне, не указали точную сумму репараций. Определение объема подлежащих выплате репараций возлагалось на будущую комиссию экспертов, ибо сумма, на которую союзники заставили рассчитывать свою общественность, была до такой степени невероятной, что она бы ни за что не прошла скрупулезного анализа Вильсона или аналитического контроля серьезных финансовых экспертов.
Подобным образом репарации, как и разоружение, стали подспорьем германских сторонников пересмотра договора; эксперты все больше и больше ставили под сомнение не только моральность, но и обоснованность претензий. Ярчайшим примером послужил труд Джона Мейнарда Кейнса «Трактат об экономических последствиях мира»[329] . И потом, способность победителя требовать что-то в свою пользу всегда уменьшается со временем. Что не получено в шоке поражения, становится намного труднее добыть позднее — урок, который Америке пришлось усвоить применительно к Ираку в конце войны в Персидском заливе в 1991 году.
И лишь в 1921 году, то есть через два года после подписания Версальского договора, была окончательно установлена цифра репараций. Она оказалась абсурдно высока: 132 миллиарда золотых марок (примерно 40 миллиардов долларов, что в сегодняшнем масштабе цен означает 323 миллиарда долларов) — сумма, которая обусловила бы германские платежи вплоть до окончания века. Само собой разумеется, Германия объявила о своей несостоятельности; даже если бы международная финансовая система выдержала столь крупный трансфер фондов, ни одно германское демократическое правительство не выжило бы, дав на это согласие.
Летом 1921 года Германия выплатила первый взнос в счет репараций, произведя трансфер одного миллиарда марок (250 миллионов долларов). Но она совершила это, отпечатав бумажные марки и продав их на открытом рынке как валюту, — иными словами, произведя инфляцию собственной денежной единицы до такой степени, когда о трансфере маломальски значительных фондов уже не могло быть и речи. К концу 1922 года Германия запросила четырехлетний мораторий на репарации.
Деморализация версальского международного порядка и Франции — его столпа — шла полным ходом. Системы принуждения в деле получения репараций не существовало, как не было должного контроля над разоружением. А поскольку Франция и Великобритания по обоим этим вопросам имели противоположное мнение, Германия пребывала в раздражении, а Соединенные Штаты и Советский Союз оставались вне игры. Версаль на деле породил не мировой порядок, а что-то вроде внешнеполитической партизанской войны. Через четыре года после победы Антанты положение Германии в переговорном плане оказалось прочнее, чем у Франции. В этой обстановке британский премьер-министр Ллойд-Джордж обратился с призывом созвать в Генуе в апреле 1922 года международную конференцию, что представляло собой разумную попытку обсудить вопросы репараций, военных долгов и европейского восстановления в виде единого пакета проблем — как это было сделано поколением позднее при обсуждении «плана Маршалла». Поскольку бессмысленно было говорить об экономическом возрождении Европы в отсутствие двух крупнейших стран континента (к тому же являвшихся крупнейшими должниками), впервые за послевоенный период на международную конференцию были приглашены Германия и Советский Союз, две парии европейской дипломатии. Результатом оказался не вклад в дело создания международного порядка, на что надеялся Ллойд-Джордж, а возможность объединения двух изгоев.
Со времен Французской революции на европейском горизонте не появлялось ничего, даже отдаленно напоминающего Советский Союз. Впервые по прошествии более ста лет одна из стран официально посвятила себя свержению существующего порядка. Французские революционеры стремились изменить характер государственного устройства; большевики, сделав еще один шаг, предлагали уничтожить государство как таковое. Как только государство исчезнет, как говорил Ленин, не будет нужды в дипломатии и внешней политике.
Поначалу подобный подход озадачивал как самих большевиков, так и тех, с кем они обязаны были иметь дело. На ранних этапах своего существования большевики разработали теории классовой борьбы и империализма как причин возникновения войн. Однако они никогда не задавались вопросом, как вести внешнюю политику с суверенными государствами. Они были уверены в том, что вслед за их победой в России в течение нескольких месяцев разразится мировая революция; крайние пессимисты полагали, что этот срок может растянуться до нескольких лет. Лев Троцкий, первый советский министр иностранных дел, считал себя не столько служащим, сколько разоблачителем, призванным в целях дискредитации капиталистов сделать достоянием гласности различные секретные договоры, при помощи которых те намеревались разделить между собой военную добычу. Свою задачу он сводил к «выпуску нескольких революционных прокламаций к народам мира, чтобы затем закрыть лавочку»[330] . Ни один из первых коммунистических лидеров не представлял возможным сосуществование коммунистического государства с капиталистическими странами в течение десятилетий. А поскольку через несколько месяцев или лет государство, как ожидалось, должно было исчезнуть совершенно, основной задачей советской внешней политики на раннем этапе было скорее оказание помощи мировой революции, а не регулирование межгосударственных отношений.
При подобных обстоятельствах исключение Советского Союза из числа версальских миротворцев было понятно. У союзников не было побудительных мотивов включать в свою работу страну, уже заключившую сепаратный мир с Германией, страну, чьи агенты пытались свергнуть их правительства. Да и Ленин со Своими коллегами не имел ни малейшего желания участвовать в создании международного порядка, который они намеревались разрушить.
Бесконечно сложные и запутанные дебаты внутреннего характера среди первых большевиков никоим образом не подготовили их к тому, что они могут унаследовать состояние войны. У них отсутствовала конкретная программа мира, потому что они рассматривали собственную страну не как государство, а как наглядный пример. И потому действовали так, как будто окончание войны и переход к европейской революции были единым процессом. И действительно, их первым внешнеполитическим декретом, изданным на следующий же день после революции 1917 года, был так называемый «Декрет о мире» — призыв к правительствам и народам мира заключить то, что они называли «демократическим миром»[331].
Иллюзии большевиков быстро рухнули. Германское верховное командование согласилось на переговоры в Брест-Литовске о заключении мирного договора и на перемирие на время продолжения переговоров. Поначалу Троцкий воображал, что сможет воспользоваться угрозой мировой революции в качестве инструмента давления по ходу переговоров и выступать в роли своего рода доверенного лица пролетариата. К несчастью для Троцкого, германскую делегацию возглавлял не философ, а победоносный генерал. Макс Гофман, начальник штаба Восточного фронта, понимал смысл соотношения сил и предложил в январе 1918 года условия, жесткие до невозможности. Он потребовал аннексии всей территории, примыкающей к Балтике, куска Белоруссии, подтверждения протектората де-факто над независимой Украиной и огромной контрибуции. Устав от проволочек Троцкого, Гофман в конце концов предъявил карту, где широкой голубой линией была обозначена граница германских требований, и дал ясно понять, что Германия не отступит за эту линию до тех пор, пока Россия не демобилизуется, — иными словами, пока она не станет беззащитной.
Ультиматум Гофмана повлек за собой первые крупные дебаты среди коммунистов по вопросам внешней политики, начавшиеся в январе 1918 года. Поддерживаемый Сталиным, Ленин настаивал на заключении мира; Бухарин же призывал к революционной войне. Ленин утверждал, что если германская революция не наступит или окончится неудачей, то Россию ждут «сильнейшие поражения», которые повлекут за собой еще более невыгодный мир, «причем мир этот будет заключен не социалистическим правительством, а каким-либо другим... При таком положении дела было бы совершенно недопустимой тактикой ставить на карту судьбу начавшейся уже в России социалистической революции только из-за того, начнется ли германская революция в ближайший... срок»[332].
Защищая идеологизированную по сути внешнюю политику, Троцкий выдвинул принцип «ни мира, ни войны»[333] . Однако более слабая сторона может делать ставку на выигрыш времени только в том случае, когда ее противник полагает, что переговоры ведутся согласно их внутренней логике, — этой иллюзии были особенно подвержены Соединенные Штаты. Но немцы не имели в виду ничего подобного. И когда Троцкий вернулся на переговоры с инструкциями объявить о проведении политики ни войны, ни мира и в одностороннем порядке провозгласить об окончании войны, немцы возобновили военные операции. Перед лицом полного поражения Ленин и его коллеги приняли условия Гофмана и подписали Брестский мир, признав сосуществование с императорской Германией.
Принцип сосуществования будет то и дело выдвигаться Советами в течение последующих шестидесяти лет, причем реакция противной стороны останется постоянной: демократические страны каждый раз будут приветствовать провозглашение Советским Союзом принципа мирного сосуществования как признак обращения к перманентной политике мира. Зато коммунисты, в свою очередь, оправдывали периоды мирного сосуществования тем, что соотношение сил на данный момент не благоприятствует конфронтации. Отсюда проистекал само собой разумеющийся вывод, что, стоит этому соотношению сил измениться, переменится и приверженность большевиков принципу мирного сосуществования. По словам Ленина, сосуществование с капиталистическим врагом диктуется реальным положением вещей:
«Заключая сепаратный мир, мы в наибольшей, возможной для данного момента, степени освобождаемся от обеих враждующих империалистических групп, используем их вражду и войну, затрудняющую им сделку против нас»[334].
Пиком подобной политики был, конечно, пакт между Гитлером и Сталиным 1939 года. Все потенциальные несоответствия были без труда переведены в рациональную форму. «Мы убеждены в том, — гласило коммунистическое заявление, — что наиболее последовательную социалистическую политику можно совместить с суровым реализмом и самым взвешенным практицизмом»[335].
В 1920 году советская политика сделала окончательный шаг в сторону возврата к более традиционной политике в отношении Запада, о чем заявил министр иностранных дел Георгий Чичерин:
«Могут существовать разногласия во взглядах, сколько времени просуществует капиталистическая система, но пока капиталистическая система существует, и потому должен быть найден „модус вивенди"...»[336]
Невзирая на революционную риторику, в конце концов преобладающей целью советской внешней политики стал вырисовываться национальный интерес, поднятый до уровня социалистической прописной истины. Как видим, национальный интерес оказался не только «изобретением» капиталистических держав! Пришлось признать его и Советам как объективный фактор. Первоочередной задачей стало выживание, а сосуществование — тактическим приемом.
И все же социалистическое государство встало перед лицом очередной военной угрозы, когда в апреле 1920 года на него было совершено нападение Польши. Прежде, чем польские силы были разбиты, им удалось дойти до окрестностей Киева. А когда Красная Армия в ходе контрнаступления подошла к Варшаве, вмешались западные союзники, потребовав прекратить наступление и заключить мир. Британский министр иностранных дел лорд Керзон предложил разграничительную линию между Польшей и Россией, которую Советы готовы были принять. Польша, однако, отказалась, так что окончательное урегулирование было проведено на основе предвоенных границ вооруженного противостояния, лежавших намного восточнее тех, что были предложены Керзоном.
Польша таким образом умудрилась обострить отношения с двумя своими историческими антагонистами: Германией, у которой она отобрала Верхнюю Силезию и «польский коридор», и Советским Союзом, у которого отхватила территорию к востоку от так называемой «линии Керзона». Когда дым рассеялся, Советский Союз увидел, что наконец-то кончился период войн и революционных потрясений, хотя за это пришлось заплатить потерей большинства завоеваний царского времени на Балтике, в Финляндии, Польше, Бессарабии и вдоль турецкой границы. К 1923 году Москва восстановила контроль над Украиной и Грузией, отколовшихся от Российской империи во времена бурных перемен, — причем событие это до сих пор не изгладилось из памяти современных российских лидеров.
Для восстановления контроля на территории собственной страны Советский Союз вынужден был пойти на прагматический компромисс между революционными крестовыми походами и Realpolitik, между призывами к мировой революции и практикой мирного сосуществования. Хотя Советский Союз сделал выбор в пользу отсрочки мировой революции, он вовсе не стал сторонником поддержки существующего миропорядка. В мире он видел лишь возможность натравить капиталистов друг на друга. Конкретной целью стала Германия, всегда игравшая ведущую роль в советском политическом мышлении и российском урегулировании. В декабре 1920 года Ленин так описывал советскую стратегию:
«Существование наше зависит от того, что существует коренное расхождение империалистических держав, с одной стороны, а с другой стороны, что победа Антанты и Версальский мир отбросили в положение невозможности жить гигантское большинство немецкой нации. Немецкое буржуазное правительство бешено ненавидит большевиков, но интересы международного положения толкают его к миру с Советской Россией против его собственного желания»[337].
Германия приходила к тому же выводу. Во время советско-польской войны генерал Ганс фон Сект, архитектор послевоенной германской армии, писал так:
«Нынешнее польское государство есть порождение Антанты. Оно создано для того, чтобы возместить давление, ранее оказывавшееся Россией на восточных границах Германии. Борьба Советской России с Польшей бьет не только по последней, но в первую очередь по Антанте: Франции и Британии. Если Польша рухнет, то все здание Версальского договора рассыплется в прах. Отсюда неумолимо следует то, что у Германии отсутствует интерес помогать Польше в ее схватке с Россией»[338].
Высказанные фон Сектом взгляды лишь подтверждали опасения лорда Бальфура, проявленные им еще несколько лет назад (о чем упоминалось в предыдущей главе), что Польша станет общим для России и Германии врагом и исключит необходимость равновесия сил между ними, как это было на протяжении XIX века. Версальская система ставила Германию лицом к лицу не с Тройственным согласием, но с множеством государств, находящихся в различных степенях несогласия друг с другом, причем ко всем этим странам с подозрением относился и Советский Союз, недовольный территориальным переустройством не менее, чем Германия. Сведение собственных негативных эмоций воедино с такими же эмоциями партнера стало для обоих изгоев лишь вопросом времени.
И вот в 1922 году в Рапалло, приморском городке неподалеку от Генуи, месте проведения по инициативе Ллойд-Джорджа международной конференции, благоприятная ситуация возникла. И по иронии судьбы —вследствие бесконечных разговоров о репарациях, продолжавшихся с момента подписания Версальского договора и усилившихся после предъявления союзными державами репарационного счета и заявление. Германии о невозможности его оплатить.
Успеху конференции главным образом препятствовало то, что у Ллойд-Джорджа не было ни сил, ни мудрости государственного секретаря Джорджа Маршалла, которому позднее удастся привести свою собственную программу реконструкции к плодотворному завершению. В последний момент Франция отказалась от включения вопроса о репарациях в повестку дня, справедливо опасаясь, что на нее будет оказано давление в отношении сокращения общей суммы. Похоже, Франция превыше всего стремилась к международному признанию своей неосуществимой претензии на компромисс, с ее точки зрения, Германия настаивала на моратории на выплату репараций. Советы же опасались, что Антанта попытается присоединить царские долги к германским репарациям и потребует от Советского Союза признать их, но компенсировать за счет германских репараций. Статья 116 Версальского договора открывала именно такую возможность.
Советское правительство жаждало признать царские долги не более, чем британские и французские финансовые претензии. Не собиралось оно и пополнять собой и без того длинный список противников Германии, включившись в репарационную карусель. С тем чтобы не дать Генуэзской конференции решить этот вопрос к неудовлетворению советской стороны, Москва еще до начала конференции предложила, чтобы обе парии установили друг с другом дипломатические отношения и взаимно отказались от всяких претензий друг к другу. Не желая быть первой европейской страной, устанавливающей дипломатические отношения с Советским Союзом и, следовательно, ставящей под угрозу возможные послабления по репарационным платежам, Германия отнеслась к этому предложению уклончиво. Предложение оставалось в долгом ящике до тех пор, пока события в Генуе не заставили изменить к нему отношение.
Советский министр иностранных дел Георгий Чичерин, аристократ по рождению, страстно уверовавший в дело большевизма, решил воспользоваться возможностями Генуэзской конференции, чтобы поставить революционные убеждения на службу «Realpolitik». Он провозгласил «мирное сосуществование» в таких выражениях, которые ставили практическое сотрудничество превыше идеологических требований:
«...Российская делегация признает, что в нынешний исторический период, который позволяет параллельно существовать старому социальному порядку и новому, только что нарождающемуся, экономическое сотрудничество между государствами, представляющими обе системы собственности, настоятельно необходимо в деле всеобщей экономической реконструкции»[339].
Одновременно Чичерин к призыву о сотрудничестве присовокупил предложения, тщательно продуманные в целях усугубить разброд среди демократических стран. Он предложил повестку дня, до того всеобъемлющую, что ее нельзя было ни практически претворить в жизнь, ни проигнорировать со стороны демократических правительств — тактика, которая станет типичной для советской дипломатии. Эта повестка дня включала в себя ликвидацию оружия массового уничтожения, созыв международной экономической конференции и введение международного контроля на всех водных путях. Целью этого предложения было привлечь к себе внимание западного общественного мнения и дать Москве репутацию миролюбивого интернационалиста, что помешало бы демократическим странам создать объединенное антикоммунистическое противодействие, всегда являвшееся кошмаром для Кремля.
Чичерин чувствовал себя аутсайдером в Генуе, однако не более, чем члены германской делегации. Западные союзники даже не догадывались, какие искушения они подкидывают как Германии, так и Советскому Союзу, делая вид, что эти две самые мощные страны на континенте можно попросту игнорировать. Три раза германскому канцлеру и его министру иностранных дел было отказано во встрече с Ллойд-Джорджем. Одновременно Франция предлагала частные консультации с Великобританией и Советским Союзом, в чем Германии тоже было отказано. Целью этих встреч было возрождение поистрепавшейся схемы обмена царских долгов на германские репарации — предложение, которое даже менее склонные к подозрительности дипломаты, чем советские, сочли бы ловушкой, предназначенной подорвать перспективы улучшения германо-советских отношений.
К концу первой недели конференции как Германия, так и Советский Союз были обеспокоены тем, что их могут натравить друг на друга. И когда один из помощников Чичерина 16 апреля 1922 года позвонил германской делегации по заговорщически в час пятнадцать ночи, предлагая встречу в течение дня в Рапалло, немцы с жаром ухватились за это предложение. Они точно так же хотели покончить со своей изоляцией, как Советы — избежать сомнительной привилегии стать кредиторами Германии. Оба министра иностранных дел, не теряя времени, составили соглашение, по которому Германия и Советский Союз устанавливали дипломатические отношения в полном объеме, отказывались от претензий друг к другу и предоставляли друг другу статус наибольшего благоприятствования. Ллойд-Джордж, получив запоздалые сведения об этой встрече, отчаянно попытался связаться с германской делегацией и пригласить ее на беседу, в которой ей столь многократно отказывал. Просьба поступила к главе германской делегации Ратенау как раз тогда, когда тот должен был ехать на подписание советско-германского соглашения. Он поколебался, затем пробормотал: «Le vin est tire; il faut le boire» (Вино откупорено; его следует выпить)[340] .
Не прошло и года, как Германия и Советский Союз уже вели переговоры по достижению секретных соглашений относительно военного и экономического сотрудничества. Хотя Рапалло впоследствии стало символом опасности советско-германского сближения, это, по существу, была просто одна из судьбоносных случайностей, казавшаяся неизбежной лишь в ретроспективе: случайностью это было лишь в том смысле, что ни одна из сторон не планировала это событие именно тогда; неизбежной она была потому, что западные союзники предопределили ее, подвергнув остракизму две крупнейшие континентальные державы посредством создания пояса малых, враждебных друг другу, государств, а также посредством расчленения как Германии, так и Советского Союза. Все это создавало максимум побудительных мотивов как для Германии, так и для Советского Союза преодолеть идеологическую вражду и сотрудничать в деле подрыва Версаля.
Рапалло само по себе не повлекло за собой никаких последствий подобного рода; зато оно символизировало всепобеждающую общность интересов, сводившую воедино советских и германских лидеров вплоть до самого конца межвоенного периода. Джордж Кеннан приписывал это соглашение отчасти советской настойчивости, отчасти отсутствию единства среди стран Запада и западному благодушию[341]. Ясно, что демократические страны Запада были глупы и близоруки. Но коль скоро они совершили ошибку, сочинив Версальский договор, им оставались лишь самые крайние меры. В долгосрочном плане советско-германское сотрудничество могло бы быть уравновешено британской или французской сделкой с любой из этих стран. Однако минимальной ценой подобной сделки с Германией была бы корректировка в ее пользу польской границы и, почти наверняка, ликвидация «польского коридора». В такой Европе Франция могла бы не допустить германского преобладания лишь посредством прочного союза с Великобританией, но этот вопрос британцы, конечно, отказались бы рассматривать. Соответственно практическим последствием сделки с Советским Союзом было бы восстановление «линии Керзона», что Польша бы отвергла, а Франция бы просто проигнорировала. Демократические страны не были готовы ни к той, ни к другой форме платежа, не готовы они даже были признать существование дилеммы, как именно защищать версальское урегулирование, не отводя существенной роли ни Германии, ни Советскому Союзу.
А поскольку дело обстояло именно так, то всегда имелась возможность варианта раздела двумя континентальными гигантами Восточной Европы между собой в противоположность созданию коалиций друг против друга. Так что Гитлеру и Сталину оставалось лишь, не заботясь о прошлом и следуя неудержимому стремлению к власти и могуществу, сдуть карточный домик, выложенный преисполненными добрых намерений, миролюбивыми и, в сущности, робкими государственными деятелями межвоенного периода.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Штреземан и возврат побежденных на международную арену
Согласно всем принципам дипломатии равновесия сил, воплощавшимся в европейской практике еще со времен Вильгельма III, Британии и Франции настоятельно требовалось заключить антигерманский союз, чтобы обуздать реваншистские импульсы беспокойного соседа.. В конечном счете Великобритания и Франция по отдельности были слабее Германии — даже побежденной Германии — и могли надеяться противопоставить ей собственную мощь, лишь заключив коалицию. Но такая коалиция так и не была создана. Великобритания отказалась от одностороннего применения политики обеспечения равновесия сил, характерной для нее на протяжении трех столетий. Она заколебалась между преувеличенной ею же самой необходимостью уравновесить силы Франции и ростом приверженности новому принципу коллективной безопасности, воплощения которого на практике не допустила она же сама. Франция же в международных делах следовала политике отчаяния, то пытаясь использовать Версальский договор, чтобы оттянуть возрождение Германии, то пробуя вполсилы успокоить взвинченного соседа. И случилось так, что государственный деятель, наиболее преуспевший в формировании дипломатического ландшафта 20-х годов, принадлежал не к одной из стран-победительниц, но происходил из побежденной Германии. Это был Густав Штреземан.
Но еще до появления Штреземана Францией была предпринята очередная тщетная попытка обеспечить собственную безопасность собственными же усилиями. В конце 1922 года, когда вопрос о репарациях повис в воздухе, когда вопрос разоружений трактовался двусмысленно, когда весомые британские гарантии безопасности оказались недостижимы, Франция в эмоциональном плане дошла до предела, особенно с учетом германо-советского сближения. Премьер-министром Франции стал Раймон Пуанкаре, ее президент военного времени, и он принял решение в пользу односторонних мер по обеспечению выполнения статьи Версальского договора о репарациях. В январе 1923 года французские и бельгийские войска оккупировали Рур, промышленное сердце Германии, не проконсультировавшись с остальными союзниками.
Много лет спустя Ллойд-Джордж заметит: «Если бы не было Рапалло, не было бы и Рура»[342]. Но верно также и то, что, если бы Великобритания была готова взять на себя гарантию безопасности Франции, той бы не потребовалось пойти на столь отчаянный шаг, как оккупация промышленного сердца Германии. И если бы Франция была более готова пойти на компромисс по вопросу о репарациях (и по поводу разоружения), то Великобритания, возможно, охотнее бы отнеслась к формированию союза — хотя насколько осмысленным был бы этот союз с учетом почти что пацифистского настроя британского общественного мнения, — вопрос другой.
По иронии судьбы единственная односторонняя французская военная инициатива продемонстрировала как раз неспособность Франции более действовать в одиночку. Франция взяла под контроль промышленность Рурской области, с тем чтобы воспользоваться ее углем и сталью взамен репарационных платежей, в которых Германия отказывала. Германское правительство отдало распоряжение о пассивном сопротивлении и стало оплачивать отказ от работы со стороны рабочих угольной и металлургической промышленности. И хотя эта политика привела германское правительство к банкротству — и породила гиперинфляцию, — она также не позволила Франции добиться поставленной цели, тем самым превращая оккупацию Рура в гигантскую французскую неудачу.
Теперь Франция была полностью изолирована. Соединенные Штаты проявили неудовольствие посредством вывода из Рейнской области собственных оккупационных войск. Великобритания нахмурилась. Германия же усмотрела в расколе между союзниками возможность к сближению с Великобританией. Пьянящая атмосфера национального сопротивления французской оккупации даже породила у ряда германских лидеров мечту о возрождении прежних планов англо-германского альянса, что явилось очередным примером прирожденной способности Германии переоценивать собственные возможности. Британский посол в Берлине лорд д'Абернон. докладывал о беседе, во время которой один из ведущих германских государственных деятелей возродил ряд аргументов императорской Германии в пользу альянса с Британией, заявляя, что «нынешняя ситуация прямо противоположна ситуации 1914 года. Совершенно ясно, что если в 1914 году Англия воевала с Германией, чтобы не допустить ее военного господства над Европой, то теперь через несколько лет такого же рода схватка возможна у нее с Францией. И вопрос заключается в том, будет ли Англия сражаться в одиночку, или у нее будут союзники»[343].
Ни один ответственный британский лидер не думал заходить до такой степени далеко, чтобы помышлять о союзе собственной страны с Германией. Тем не менее 11 августа 1923 года министр иностранных дел Керзон и ответственный сотрудник министерства иностранных дел сэр Эйр Кроу (автор «Меморандума Кроу» 1907 года) потребовали, чтобы Франция пересмотрела свои действия в Руре, иначе она бы рисковала потерять поддержку Великобритании в будущем кризисе с Германией. На Пуанкаре это не произвело никакого впечатления. Он вовсе не считал британскую поддержку одолжением для Франции, но скорее требованием британских национальных интересов: «...В случае, если возникнет ситуация, подобная 1914 году... Англия в своих же собственных интересах примет те же самые меры, какие она приняла в то время»[344].
Пуанкаре оказался прав относительно окончательного выбора Великобритании в случае наступления ситуации, аналогичной 1914 году. Но он неверно оценил срок, в течение которого Великобритания должна была осознать, что она действительно находится перед лицом аналогичного кризиса, а пока что хрупкая версальская система успела рассыпаться в прах.
Оккупация Рура завершилась осенью 1923 года. Франции не удалось создать значительное сепаратистское движение в Руре или даже в Рейнской области, куда, согласно условиям Версальского договора, германская армия не имела права вступать и, следовательно, не сумела бы подавить сепаратистское движение. Уголь, добытый во время оккупации, едва покрывал стоимость оккупационных расходов. А пока что Германию разрывали мятежи, возникшие в Саксонии (в связи с действиями левых политических групп) и в Баварии (в связи с действиями правых). Инфляция росла бешеными темпами, угрожая в принципе способности германского правительства выполнить какие бы то ни было из своих обязательств. Настоятельное требование Франции выплатить репарации сполна стало невыполнимым из-за французских же действий.
Франция и Великобритания умудрились одновременно дать друг другу шах и мат: Франция — тем, что настаивала на ослаблении Германии посредством односторонних действий и тем самым исключила возможность поддержки со стороны Великобритании; Великобритания — тем, что настаивала на умиротворении, не принимая в расчет соотношения сил и тем самым нанося вред безопасности Франции. Даже разоруженная Германия оказалась достаточно сильной, чтобы свести на нет односторонние действия Франции, — грозное предзнаменование будущего, когда Германия сбросит с себя оковы Версаля.
В 20-е годы, как только демократические страны оказывались в тупике, они предпочитали обращаться к Лиге наций, а не смотреть в лицо геополитическим реалиям. В эту западню угодил даже британский Генеральный штаб. И тот самый меморандум, который цитировался в предыдущей главе и определял Германию как главную угрозу, поскольку Франция будет не в состоянии оказать эффективное сопротивление, оказался не свободен от плоских истин: в качестве вывода Генеральный штаб не придумал ничего лучше, чем «укреплять» Лигу (что это значит, неведомо) и заключать «союзы по обстоятельствам в таких ситуациях, когда... Германия потеряет голову»[345].
Эта рекомендация была почти что гарантированным рецептом неудачи. Лига была слишком раздроблена, а к тому моменту, как Германия потеряла голову, организовывать альянсы было слишком поздно. Теперь для того, чтобы Германия окончательно обеспечила себе в долгосрочном плане доминирующее положение, — даже более прочное, чем предвоенное, — нужен был государственный деятель, достаточно дальновидный и терпеливый, могущий уничтожить дискриминационные статьи Версальского договора.
Такой лидер появился в 1923 году, когда министром иностранных дел, а затем канцлером стал Густав Штреземан. Методом, при помощи которого он восстанавливал силы Германии, стала политика «выполнения обязательств», что представляло собой полный пересмотр прежней германской политики и прекращение дипломатической партизанской войны, которую его предшественники вели против положений Версальского договора. «Выполнение обязательств» базировалось на извлечении преимуществ из очевидной неловкости, испытываемой Великобританией и Францией в связи с явным разрывом между собственными принципами и условиями Версаля. В обмен на германские усилия по строгому соблюдению более льготной схемы выплаты репараций Штреземан стремился к освобождению от наиболее тяжких политических и военных условий Версаля по воле самих союзников.
Нация, побежденная в войне и частично оккупированная иностранными войсками, имеет в основном два выбора. Она может бросить вызов победителю в надежде сделать претворение в жизнь условий мира наиболее болезненным; либо может сотрудничать с победителем, накапливая силы для новой конфронтации. После военного поражения сопротивление есть испытание сил в момент наибольшей слабости; коллаборационизм несет в себе риск деморализации, поскольку политика, угодная победителю, также содержит в себе тенденцию сбивать с толку общественное мнение в среде побежденных.
До Штреземана Германия следовала политике сопротивления. Конфронтационная тактика помогла ей устоять во время рурского кризиса, но германские обиды вряд ли были сняты уходом Франции из Рура. Странно, но возврат Франции Эльзас-Лотарингии под сомнение не ставился. Однако перекройка германских границ с уступкой Польше значительных участков германской территории вызывала страстное противодействие националистического характера. В итоге широко распространилось движение за уничтожение ограничений на германскую военную мощь. И в Германии существовал почти поголовный консенсус в отношении того, что репарационные требования союзников завышены вне всякой меры.
В отличие от националистов Штреземан понимал, что, независимо от того, до какой степени непопулярен Версальский договор, независимо от того, до какой степени ненавидел его он сам, нужна британская и, в какой-то мере, французская помощь, чтобы сбросить с себя наиболее тяжкие ограничения. Взаимопонимание, достигнутое в Рапалло. оказалось тактически полезным: у западных демократических стран слали нервы. Но поскольку Советский Союз был чересчур ниш, чтобы оказать содействие германскому экономическому возрождению, и слишком изолирован, чтобы оказать помощь и поддержку в большинстве случаев дипломатической конфронтации, реальные последствия этой договоренности стали очевидны лишь тогда, когда Германия стала достаточно сильной, чтобы бросить открытый вызов версальскому урегулированию. В конце концов, для восстановления экономической мощи требовались иностранные займы, получить которые в атмосфере конфронтации Германии было бы затруднительно. Таким образом, штреземановская политика «выполнения обязательств» отражала в первую очередь реалистическую оценку потребностей германского политического и экономического восстановления. «Основополагающая слабость Германии в военном отношении, — писал он, — ставит пределы, определяет характер и методы для германской внешней политики»[346]
И хотя политика выполнения обязательств базировалась на реалистическом подходе, этого товара в послевоенной Германии было не более (особенно в консервативных кругах), чем в те времена, когда политика консерваторов столь сильно повлияла на обстановку, что обеспечила саму возможность начала первой мировой войны. Тот факт, что война окончилась в то время, как германские войска находились на территории стран Антанты, позволил лицам, ответственным за вовлечение Германии в войну, избежать ответственности за свое безумное поведение и одновременно возложить вину за это на своих более умеренных преемников. Ллойд-Джордж предвидел подобный результат, когда 26 октября 1918 года докладывал военному кабинету относительно первых попыток Германии договориться о мире:
«Премьер-министр заявил, что индустриальная часть Франции опустошена, а Германия этой участи избегла. Ибо в первый же миг, как только мы оказались в состоянии опустить свой бич на спину Германии, та заявила: „Я сдаюсь". И встал вопрос, не следует ли продолжать бичевать ее, как она это делала с Францией»[347].
Коллеги его, однако, сочли, что Великобритания слишком истощена, чтобы следовать подобным курсом. Министр иностранных дел Остин Чемберлен устало заметил, что «месть сегодня обходится слишком дорого»[348].
Как и предсказывал Ллойд-Джордж, новая Веймарская республика была с самого начала атакована националистическими агитаторами. Несмотря на то, что ей удалось получить гораздо более льготные условия мира, чем те, что предлагались Генеральному штабу! Демократические лидеры новой Германии так и не были по достоинству оценены за то, что сохранили самое возможность независимого существования страны в столь трудных обстоятельствах. В политике, однако, мало кто бывает вознагражден за предотвращение ущерба, ибо весьма редко удается доказать, что последствия могли бы быть, гораздо .худшими.
Вспомним: двумя поколениями спустя понадобился американский президент-консерватор, чтобы решиться на «открытие» для Америки Китая. Точно так же лишь Штреземан, лидер с безупречным консервативным прошлым, решился, помыслив, положить в основу германской внешней политики сотрудничество в деле претворения в жизнь ненавистного версальского урегулирования. Сотрудничество пусть даже двусмысленное по сути. Сын торговца пивом, Штреземан родился в Берлине в 1878 году и построил свою политическую карьеру на следовании идеям консервативной партии буржуазно-деловых кругов — национально-либеральной партии. В 1917 году он стал ее руководителем. Человек веселый и общительный, он увлекался литературой и историей, и беседы его были постоянно насыщены ссылками на немецкую классику. Тем не менее его ранние представления о международной политике отражали консервативные расхожие истины. К примеру, он был убежден в том, что Германию вовлекла в войну Великобритания, ревностно охраняющая свое собственное господство.
Еще в 1917 году Штреземан выступал в пользу обширных завоеваний на Западе, на Востоке и за аннексию французских и британских колониальных владений в Азии и Африке. Он также поддержал решение о неограниченной подводной войне — пагубное по своим последствиям, вовлекшее Америку в войну. Но то, что инициатором политики «выполнения обязательств» стал человек, назвавший Версальский договор «величайшим свинством в истории»[349], показалось бы странным разве что не верящим в непреложное: «Realpolitik» способна обучить выгодному применению принципов умеренности.
Штреземан оказался первым послевоенным германским лидером, — и единственным демократическим лидером, — который воспользовался геополитическими преимуществами, полученными Германией в результате версальского урегулирования. Он уразумел непрочность франко-английских отношений и воспользовался этим, чтобы углубить разрыв между союзниками военных лет. Он с умом обратил в свою пользу страх британцев перед катастрофическим ослаблением Германии по отношению к Франции и Советскому Союзу. Один официальный британский аналитик рассматривал Германию как жизненно важный бастион на путях распространения большевизма, привлекая аргументы, свидетельствовавшие о том, что политика выполнения обязательств делает успехи. Получалось, что германское правительство «поддерживается большинством национальной ассамблеи, является подлинно демократическим, намеревается наилучшим способом выполнить требования мирного договора и заслуживает откровенной поддержки со стороны союзников». А в отсутствие британской поддержки Германия «неизбежно склонится в сторону большевизма, а в итоге, возможно, вновь станет абсолютной монархией»[350].
Аргументы Великобритании в пользу содействия Германии определенным образом напоминают мотивы, выдвигаемые Америкой в пользу оказания помощи России при Ельцине. Ни в том, ни в другом случае не брались в расчет последствия «успеха» предлагаемой политики. Если бы преуспела политика «выполнения обязательств», Германия постоянно становилась бы сильнее и оказалась бы в состоянии угрожать европейскому равновесию. Соответственно, если программа международной помощи России в период после окончания «холодной войны» достигнет цели, то рост российской мощи повлечет за собой геополитические последствия по всей обширной периферии бывшей Российской империи.
В обоих случаях сторонники умиротворения имели перед собой позитивные, даже весьма перспективные цели. Западные демократии поступили мудро, согласившись с штреземановской политикой «выполнения обязательств» и пойдя ей навстречу. Но они ошиблись в том, что не упрочили связи друг с другом. Ибо политика выполнения обязательств непременно должна была приблизить тот день, который так описал генерал фон Сект: «Мы должны вновь обрести силы и уж тогда, естественно, вернем себе то, что потеряли»[351]. Америка поступила дальновидно, предложив помощь России в период по окончании «холодной войны»; но как только Россия выздоровеет экономически, ее давление на соседние страны обязательно возрастет. Возможно, такую цену стоит заплатить, но было бы ошибкой не замечать, что платить придется.
На ранних этапах политики «выполнения обязательств» конечные цели Штреземана не играли роли. Искал ли он постоянного примирения, желал ли пересмотра существующего порядка — или, что наиболее вероятно, держал в запасе оба варианта, — ему прежде всего надо было высвободить Германию из двусмысленного положения в связи с репарациями. За исключением Франции, остальные союзники в равной степени хотели покончить с этим вопросом и наконец получить хоть какие-то репарации. Что же касается Франции, то она хотела выбраться из устроенной ею же самой для себя западни в форме оккупации Рура.
Штреземан умело предложил вынести новый график репарационных платежей на рассмотрение международного арбитража, полагая, что международный форум будет не столь привередлив, как одна Франция. В ноябре 1923 года Франция согласилась с назначением американского банкира Чарлза Г. Дауэса на роль «беспристрастного арбитра» для рассмотрения вопроса об уменьшении суммы репараций, причитающихся Франции, что явилось верным признаком распада союза военного времени. Рекомендации «комитета Дауэса», согласно которым устанавливался график платежей в ограниченных размерах в течение последующих пяти лет, были приняты в апреле 1924 года.
В течение этих пяти лет Германия выплатила примерно 1 млрд. долларов в форме репараций и получила около 2 млрд. долларов в виде займов, главным образом из Соединенных Штатов. По существу, Америка оплачивала репарации Германии, а Германия использовала остаток от американских займов для модернизации собственной промышленности. До того Франция настаивала на репарациях, чтобы сделать Германию слабой. Вынужденная выбирать между Германией слабой и Германией, способной платить репарации, Франция предпочла последний вариант, но при этом вынуждена была не вмешиваться, видя, как репарации помогали возродить экономическую и в конечном счете военную мощь Германии.
К концу 1923 года Штреземан уже был в состоянии говорить об определенных успехах:
«Все наши меры политического и дипломатического характера, а именно, заранее продуманное сотрудничество с обеими англо-саксонскими державами, отчуждение Италии от ее соседа [Франции], а также колебания в Бельгии, создали в совокупности такую ситуацию для Франции, которую эта страна в течение продолжительного срока выдержать не сможет»[352].
Расчет Штреземана оказался точен. Политика «выполнения обязательств» превратилась в квадратуру круга как для Франции, так и для всего европейского порядка. Безопасность Франции требовала определенной доли дискриминации по отношению к Германии в военной области; иначе бы Германия взяла верх благодаря потенциальному превосходству в живой силе и ресурсах. Но без признания за собой равенства — права на производство вооружений, как у любой другой европейской страны, — Германия никогда не приняла бы версальской системы, и выполнение обязательств прекратилось бы.
Политика «выполнения обязательств» поставила в трудное положение и британских дипломатов. Если Великобритания не предоставит Германии равенства в военном отношении в качестве quid pro quo за соблюдение Германией графика репарационных платежей, Германия вновь станет непримиримой, как прежде. Но равенство в военном отношении, обретенное Германией, будет представлять угрозу Франции. Великобритания могла бы заключить союз с Францией, чтобы противопоставить его Германии, но она не желала связывать себя с союзами Франции в Восточной Европе или оказаться воюющей с Германией из-за куска польской или чешской территории. Ради „польского коридора", — заявил Остин Чемберлен в 1925 году, перефразируя изречение Бисмарка по поводу Балкан, — ни одно британское правительство не рискнет и не пожелает рискнуть костями одного-единственного британского гренадера»[353]. Это заявление, как и бисмарковское, было опровергнуто самим ходом событий: Великобритания все равно вступила в войну, как и Германия в начале века, — причем как раз по тому самому поводу, который и в том и в другом случае столь решительно отрицался.
Чтобы избежать подобной дилеммы, Остин Чемберлен в 1925 году выдвинул идею ограниченного альянса между Великобританией, Францией и Бельгией, который бы гарантировал лишь границы этих стран с Германией, то есть, по сути дела, военного союза на случай германской агрессии на Западе. К тому времени, однако, штреземановская политика «выполнения обязательств» настолько продвинулась вперед, что Штреземан обрел почти что право вето в отношении инициатив Антанты. Чтобы предотвратить отождествление Германии с потенциальным агрессором, он заявил, что пакт без Германии — это пакт против Германии.
Будучи наполовину убежден в том, что страх Германии перед окружением со всех сторон сыграл свою роль в формировании ее столь воинственной предвоенной политики, Чемберлен отступил и решился на заключение курьезно-гибридного соглашения, сочетавшего в себе некий сплав традиционного альянса с новыми принципами коллективной безопасности. Чтобы соблюсти ранее предложенные принципы альянса, новый пакт, подписанный в Швейцарии, в Локарно, гарантировал против агрессии границы между Францией, Бельгией и Германией. Верный принципам коллективной безопасности, документ не конкретизировал ни агрессора, ни жертву, но обещал отражение чьей бы то ни было агрессии в любом направлении. «Казус белли» пакта уже не был агрессивный акт конкретной страны, но нарушение юридической нормы любой из стран.
К середине 20-х годов Штреземан, министр побежденной Германии, был ближе к рулю мировой политики, чем Бриан и Чемберлен, представители стран-победительниц. В обмен на отказ от реваншизма в отношении Запада Штреземан добился от Бриана и Чемберлена молчаливого согласия на пересмотр ситуации на Востоке, определенной Версальским договором. Германия признала западную границу с Францией и Бельгией и постоянную демилитаризацию Рейнской области; Великобритания и Италия гарантировали эту договоренность, пообещав содействие в отражении вторжения через границы или в рейнскую демилитаризованную зону в любом направлении. В то же время Штреземан не признал границу Германии с Польшей, которую другие вступившие в соглашение стороны также отказались гарантировать. Германия заключила арбитражные соглашения со своими восточными соседями, обещая мирное урегулирование всех споров. И все же Великобритания не пожелала распространить гарантию и на это обещание. В конце концов Германия дала согласие на вступление в Лигу наций, тем самым приняв на себя обязательство общего характера разрешать все споры мирным путем, что в теории также распространялось и на непризнанные границы на востоке.
«Пакт Локарно» был встречен с преувеличенным облегчением, как заря нового мирового порядка. Три министра иностранных дел — Аристид Бриан, Франция; Остин Чемберлен, Великобритания; Густав Штреземан, Германия — получили Нобелевскую премию мира. Но среди всех этих восторгов никто не заметил, что государственные деятели ушли в сторону от настоящих проблем: Локарно было не столько умиротворением Европы, сколько определением поля новых битв.
Успокоение, испытанное демократическими странами, как только Германия формально признала свою западную границу, явилось наглядным проявлением степени деморализации и той путаницы в умах, которая была вызвана смещением старого и нового в международных делах. Ибо свершившийся факт признания молчаливо свидетельствовал о том, что Версальский договор, которым завершилась победоносная война, сам по себе был неспособен заставить соблюдать условия мира, выдвинутые победителями, а Германия получила право выбора: соблюдать лишь те условия договора, которые она сочтет нужным подтвердить. В этом смысле нежелание Штреземана признать восточные границы Германии было грозным признаком; а отказ Великобритании гарантировать даже арбитражные договоры санкционировал в международном плане существование двух категорий границ в Европе: признанных Германией и гарантированных другими державами, но также — и не признанных Германией, и не гарантированных другими державами.
Еще больше запутывало дело существование трех классов обязательственных отношений в Европе. К первому принадлежали традиционные альянсы, обладавшие обычным механизмом штабных переговоров и политических консультаций. Выйдя из моды, они включали в себя лишь французские договоренности с новыми слабыми государствами Восточной Европы — союзы, к которым не захотела подключиться Великобритания. В случае германской агрессии в Восточной Европе Франция очутилась бы лицом к лицу с нежелательными альтернативами: либо бросить на произвол судьбы Польшу и Чехословакию, либо воевать в одиночку, что преследовало ее, как кошмар, с 1870 года и представлялось крайне нежелательным. Ко второму классу относились гарантии особого рода типа локарнских, явно считавшиеся менее обязательными, чем формальные альянсы, чем и объясняется практически беспрепятственное их прохождение через палату общин. Наконец, существовали обязательства Лиги наций по коллективной безопасности, девальвированные на практике посредством Локарно. Ибо если коллективная безопасность была вещью надежной, не нужно было бы Локарно; а раз Локарно было нужно, Лига наций, само собой разумеется, на деле не могла обеспечить безопасность даже ее главным членам-основателям. А поскольку ни гарантии по типу Локарно, ни общая концепция коллективной безопасности не идентифицировали потенциального агрессора, ни то, ни другое не позволяло заниматься перспективным военным планированием. Даже если бы была возможность проведения военной акции в форме «концерта» — чему мы не находим ни единого примера за всю историю существования Лиги, — бюрократическая машина свела бы все к бесконечным проволочкам, устанавливая факты и отрабатывая прочие примирительные процедуры Лиги.
Все эти беспрецедентные дипломатические оговорки лишь усугубляли неуверенность тех стран, которые считали себя в наибольшей степени находящимися под угрозой. Италия ограничилась тем, что гарантировала... границы по Рейну, который никогда за всю ее историю не ассоциировался с интересами национальной безопасности. Италия в Локарно была в первую очередь заинтересована в том, чтобы ее признали великой державой. Добившись поставленной цели, она более не видела смысла на деле подвергать себя риску — что и продемонстрировала наглядно через десять лет, когда граница на Рейне стала предметом вызова. А для Великобритании Локарно стало первым соглашением, в котором великая держава одновременно давала гарантию давнему союзнику и только что побежденному противнику, изображая беспристрастность по отношению к ним обоим.
Локарно представляло собой не столько примирение между Францией и Германией, сколько подтверждение военного исхода недавней войны. Германия была побеждена на западе, но одолела Россию на востоке. Так что Локарно на деле подтвердило оба этих результата и заложило основы для окончательной атаки Германией восточного урегулирования.
Локарно, восхвалявшееся в 1925 году как краеугольный камень вечного мира, на самом деле явилось началом конца установленного Версалем международного порядка. С той поры различие между победителем и побежденным стало все более и более зыбким — ситуация, которая была бы выгодной, если бы победитель обрел в результате дополнительную уверенность в собственной безопасности, а побежденный смирился с жизнью в изменившихся обстоятельствах. Не произошло ни того, ни другого. Во Франции разочарование и ощущение бессилия росли с каждым годом. Так же обстояло дело и с националистической агитацией в Германии. Союзники военных лет сняли с себя всякую ответственность: Америка отказалась быть конструктором мира, Великобритания отвергла исторически присущую ей роль регулятора, а Франция сняла с себя бремя ответственности за контроль над реализацией версальского плана урегулирования. Лишь Штреземан, лидер побежденной Германии, проводил политику дальнего прицела и неуклонно выводил свою страну на авансцену международной политики.
Оставалась единственная надежда на бескровное установление нового мирового порядка: эмоциональный подъем, заключавшийся в самом факте соглашения, и порождаемые им ожидания, сводимые в лозунг «дух Локарно», должны были бы перевесить его явное и скрытое несовершенство. В противовес учению Вильсона, не широкие массы обеспечивали эту новую атмосферу, а министры иностранных дел тех самых стран, подозрительность и соперничество которых друг с другом предопределили войну и помешали консолидации сил мира, — Чемберлен, Бриан и Штреземан.
Поскольку для версальского порядка геополитической основы не существовало, средством поддержания его государственные деятели сделали личные отношения — шаг, абсолютно неведомый для их предшественников. Аристократы, проводившие внешнюю политику в XIX веке, принадлежали к тому миру, где под неприкосновенным понималось одно и то же. Большинству из них было уютно друг с другом. Тем не менее они не верили в то, что их личные отношения могут повлиять на достижение ими целей, связанных с национальными интересами их стран. Соглашения никогда не оправдывались созданной ими «атмосферой», а уступки не делались для того, чтобы удержать конкретного лидера у власти. Да и руководители не называли друг друга по именам, чтобы на потребу общественному мнению подчеркнуть взаимную расположенность.
Стиль дипломатии после первой мировой войны переменился. С того времени усугубилась тенденция персонифицировать официальные отношения. Когда Бриан приветствовал вступление Германии в Лигу наций, то подчеркивал человеческие качества Штреземана, и Штреземан отвечал тем же. Точно так же личные симпатии Остина Чемберлена по отношению к Франции побудили Штреземана форсировать проведение им политики выполнения обязательств и признать западные границы Германии, как только Чемберлен сменил на посту министра иностранных дел в 1924 году более прогерманского лорда Керзона.
Остин Чемберлен происходил из известной семьи. Сын блестящего и деятельного Джозефа Чемберлена, сторонника союза с Германией еще в начале века, он был сводным братом Невилла Чемберлена, будущего творца мюнхенского урегулирования. Как и его отец, он сосредоточивал огромную власть в своих руках, участвуя в коалиционных правительствах. Но точно так же ни разу не занимал самого высокого поста; более того, он был единственным руководителем консервативной партии в XX веке, который так и не стал премьер-министром. Как заявил один мастер светских острот, Остин «всегда принимал участие в игре и всегда проигрывал». Гарольд Макмиллан так отзывался об Остине Чемберлене: «Он говорил хорошо, но никогда не зажигал сердца остальных. Высказывался четко и ясно, но никогда не проникал в глубь событий... Его уважали, но не боялись»[354].
Крупнейшим дипломатическим достижением Чемберлена была сыгранная им роль в процессе формирования «пакта Локарно». Поскольку Чемберлен был известным франкофилом, причем как-то раз он заметил, что «любит Францию, как женщину», Штреземан опасался неизбежности заключения франко-английского союза. И именно эти опасения и побудили Штреземана начать процесс, приведший к Локарно.
Позднее слабость политики, породившей два типа границ в Европе, стала очевидной. Но сам Чемберлен рассматривал это как судьбоносное расширение стратегических обязательств Великобритании, подошедшее к пределу возможной поддержки со стороны британского общества. Вплоть до начала XVII века граница безопасности Великобритании проходила по Ла-Маншу и Па-де-Кале. В течение всего XIX века эта линия безопасности проходила по границе Нидерландов. Остин Чемберлен попытался продвинуть ее на Рейн, где, в конце концов, Англия не стала ее защищать, когда ее нарушила Германия в 1936 году. А гарантии Польше были за пределами мышления британских государственных деятелей 1925 года.
Аристид Бриан являлся классическим политическим лидером Третьей республики. Начав карьеру как зажигательный оратор левого толка, он стал неотъемлемой принадлежностью французских кабинетов: время от времени в качестве премьер-министра, но чаще в роли министра иностранных дел (в этой должности он входил в состав четырнадцати кабинетов). Он рано понял истинное соотношение сил между Францией и Германией и его постоянное изменение не в пользу Франции и сделал вывод, что примирение с Германией воплощает в себе наиболее реальные надежды на долгосрочную безопасность для своей страны. Будучи человеком веселым, общительным и компанейским, он надеялся, что ему удастся избавить Германию от наиболее тяжких для нее условий Версальского договора.
Политика Бриана не могла быть популярной в стране, опустошенной германскими армиями. Да и нелегко определить, до какой степени Бриан действительно стремился покончить с вековой враждой и в какой мере он лишь вынужден был соглашаться с настоятельными требованиями «Realpolitik». Во времена кризисов французы отдавали предпочтение суровому и твердому Пуанкаре, который настаивал на неуклонном исполнении требований Версальского договора. Когда кризисы становились чересчур болезненны — как в связи с оккупацией Рура, — вновь появлялся Бриан. Беда со всеми подобными подстановками и переменами заключалась в том, что Франция утеряла способность доводить политику, проводимую каждой из этих противостоящих друг другу фигур, до логического завершения: Франция уже не была достаточно сильна, чтобы проводить политику Пуанкаре, а французское общественное мнение не давало простора деятельности Бриана по достижению постоянного перемирия с Германией.
Какими бы ни были конечные мотивы Бриана, он понимал, что если Франция не добьется примирения сама, то его у нее вырвут совместными усилиями англо-саксонских стран и все более крепнущей Германии. Штреземан, будучи страстным противником Версальского договора, верил в то, что ослабление напряженности в отношениях с Францией ускорит пересмотр статей, касающихся разоружения, и заложит основу для ревизии Западом восточных границ Германии.
27 сентября 1926 года Бриан и Штреземан встретились в деревушке Туари во французских Юрских горах неподалеку от Женевы. Германию только что приняли в Лигу наций, что тепло и красноречиво от всего сердца приветствовал Бриан. И в этой пьянящей атмосфере оба государственных деятеля разработали комплексное соглашение, которое должно было покончить с войной раз и навсегда. Франция должна была вернуть Саар без предусмотренного Версальским договором плебисцита. Предполагалось, что французские войска в течение года уйдут из Рейнской области, а Союзническая военная контрольная миссия удалится из Германии. В обмен на это Германия обязывалась уплатить 300 миллионов марок за саарские шахты, ускорить репарационные выплаты Франции и выполнить "план Дауэса". На деле Бриан торговал наиболее унизительными положениями Версальского договора, обменивая их на помощь в деле экономического возрождения Франции. Соглашение наглядно показало неравенство переговорных позиций обеих стран. Германские достижения носили постоянный и необратимый характер; французские выгоды были единовременны, преходящи и носили характер финансовых поступлений, в отдельных случаях дублировавших прежние обещания Германии.
Это соглашение вызвало проблемы в обеих столицах. Германские националисты яростно, возражали против какого бы то ни было сотрудничества в рамках Версаля, какими бы привлекательными ни выглядели его конкретные условия, а Бриана обвиняли в том, что он выбрасывает на свалку буфер в виде Рейнской демилитаризованной зоны. Были и дополнительные затруднения, связанные с выпуском облигаций для финансирования дополнительных германских затрат. 11 ноября Бриан внезапно прервал переговоры, заявив, что «скорейшая реализация идей Туари разбилась о препятствия технического характера»[355].
Это была последняя попытка всеобъемлющего урегулирования отношений между Францией и Германией в межвоенный период. Правда, неясно, изменилось бы что либо, если бы это соглашение было претворено в жизнь. Ибо оставался нерешенным коренной вопрос, поставленный «дипломатией Локарно»: заставит ли примирение Германию принять установленный Версалем международный порядок, или оно лишь ускорит способность со стороны Германии бросить ему вызов.
После Локарно вопрос этот стал обсуждаться все интенсивнее. Великобритания настаивала, что примирение — единственный путь, приемлемый в практическом плане, Америка была убеждена, что оно также представляет собой моральный императив. А поскольку стратегический и геополитический анализ вышли из моды, то нации толковали о справедливости даже тогда, когда самым решительным образом расходились в ее определении. Последовал бурный поток договоров, утверждающих общие принципы и апеллирующих к Лиге наций, частью в силу убежденности, частью от усталости, а частью из желания уйти от наиболее болезненных геополитических реалий.
В период после Локарно наблюдалось постепенное отступление Франции от условий версальского урегулирования — вопреки здравому смыслу — под постоянным нажимом Великобритании (и Америки) с требованием идти еще дальше. После Локарно в Германию устремился капитал, в основном американский, ускоряя модернизацию ее индустрии. Союзническая военная контрольная комиссия, созданная для надзора над разоружением Германии, была упразднена в 1927 году, а ее функции были переданы Лиге наций, у которой не было механизма проверки исполнения оговоренного.
Тайное перевооружение Германии шло ускоренными темпами. Еще в 1920 году тогдашний министр промышленности Вальтер Ратенау успокоил германских военных заявлением о том, что, согласно условиям Версальскою договора, предусматривавшего ликвидацию тяжелых германских вооружений, будет в первую очередь демонтировано как раз то вооружение, которое само по себе вскоре устареет. Тем более, утверждал он, не существует никаких помех на разработку современного оружия или создание промышленных мощностей, которые позволили бы быстро его изготовить. Присутствуя на военных маневрах в 1926 году, вскоре после ратификации «пакта Локарно» и в тот момент, когда Бриан и Штреземан встречались в Туари, фельдмаршал Фон Гинденбург, командующий германской армией в последние три года войны, только что избранный президентом Германии, заявил: «Сегодня я увидел, что германия армия сохранила свой традиционный морально-профессиональный уровень»[356]. И если это было так, то безопасность Франции оказывалась под угрозой в тот самый миг, как только снимались количественные ограничения, налагавшиеся на германскую армию.
А как только проблема разоружения вышла на авансцену международной политики, угроза замаячила все ближе. Требуя равенства в политическом отношении, Германия осторожно готовила подходящий политический климат, чтобы позднее настойчиво добиваться равенства в военном отношении. Франция отказывалась разоружаться, не получив дополнительных гарантий собственной безопасности; Великобритания, единственная страна, способная их предоставить, отказалась гарантировать урегулирование на Востоке и не шла далее Локарно в отношении урегулирования на Западе, тем самым подчеркивая тот факт, что Локарно является в меньшей степени обязательством, чем союзом.
Чтобы исключить, или хотя бы отдалить, наступление того дня, когда будет объявлено формальное германское равенство, Франция начала игру в разработку критериев уровней разоружения при содействии экспертов Лиги наций по вопросам разоружения. Она представила аналитический доклад в Подготовительную комиссию Лиги, где излагались данные о соотношении реальной и потенциальной мощи с учетом наличия обученных резервов и демографических тенденций, а также сравнения уже имеющегося оружия со скоростью технологических изменений. Но ни одна из прелестно сотканных теорий не могла обойти основной факт, заключавшийся в том, что при равном, даже предельно низком, уровне вооружений безопасность Франции находилась под угрозой как раз вследствие наличия у Германии более обширного мобилизационного потенциала. Чем более Франция, казалось бы, соглашалась с рекомендациями Подготовительной комиссии, тем большим становился оказываемый на нее нажим. В конце концов все предпринятые Францией маневры различного характера лишь убедили англо-саксонские страны в том, что Франция является истинным препятствием на пути разоружения, а следовательно, и обеспечения мира.
Горечь стоявшей перед Францией дилеммы заключалась в том, что после Локарно Франция была более не в состоянии следовать собственным убеждениям и вынуждена была соглашаться на урегулирование, чтобы победить собственные страхи. Французская политика все в большей степени стала обретать черты оборонительного реагирования. Символичным для подобного рода состояния умов было начало строительства Францией «линии Мажино», когда еще не прошло и двух лет после Локарно, — то есть тогда, когда Германия все еще была разоруженной, а независимость новых государств Восточной Европы зависела от способности Франции прийти им на помощь. А в случае германской агрессии Восточная Европа могла бы быть спасена только в том случае, если Франция изберет наступательную стратегию, стержнем которой будет использование рейнской демилитаризованной зоны в роли своеобразного заложника. И все же строительство «линии Мажино» доказывало, что Франция намеревается внутри собственных границ придерживаться оборонительной тактики, тем самым развязывая руки Германии, с тем чтобы та могла диктовать свою волю на Востоке. Политическая и военная стратегия Франции окончательно разошлись.
У растерянных лидеров игра на публику нередко приводит к потере ориентации. Одержимый желанием прослыть деятелем, не сидящим сложа руки, Бриан воспользовался десятой годовщиной вступления Америки в войну и представил в Вашингтон в июне 1927 года проект договора, согласно которому оба правительства отвергли бы войну в отношениях друг с другом и согласились бы на урегулирование всех споров мирным путем. Американский государственный секретарь Фрэнк Б. Келлог даже не знал, как ответить на документ, который утверждал то, что считалось само собой разумеющимся, и отвергал то, чего никто не опасался. Однако приближение 1928 года, года выборов, добавило Келлогу ясности ума; «мир» был популярен, а проект Бриана имел то преимущество, что из него не проистекало никаких практических последствий.
В начале 1928 года государственный секретарь Келлог прервал молчание и выразил согласие с проектом договора. И даже предложил Бриану лучший вариант, порекомендовав сделать его открытым для максимального числа наций, которые бы пожелали осудить войну как средство решения международных споров. Предложение оказалось столь же неотразимым, сколь и бессмысленным. 27 августа 1928 года Парижский пакт (ставший широко известным как «пакт Бриана — Келлога»), отвергающий войну как средство ведения национальной политики, был подписан с большим шумом пятнадцатью странами. Его быстро ратифицировали практически все страны мира, включая Германию, Японию и Италию, то есть те нации, чья агрессия сотрясет последующее десятилетие.
Стоило, однако, лишь подписать этот пакт, как государственные деятели в разных странах мира призадумались. Франция уточнила первоначальное предложение, включив оговорку, легализующую войны, носящие характер самообороны, войны во исполнение обязательств, проистекающих из Устава Лиги и локарнских гарантий, а также войны, связанные со всеми союзными обязательствами Франции. Вопрос, таким образом, вернулся к исходной точке, ибо исключения вбирали в себя все практически возможные ситуации. Затем Великобритания стала настаивать на свободе действий в деле защиты империи. Американские оговорки носили самый всеобъемлющий характер: сюда вошли «доктрина Монро», право на самооборону и заявление о праве каждой нации самостоятельно определять критерии самозащиты. Заткнув все возможные прорехи, Соединенные Штаты отказались также от участия в любых акциях принуждения.
Давая свидетельские показания перед сенатским комитетом по иностранным делам, Келлог через несколько месяцев после этого выдвинул невероятнейшую теорию, будто бы Соединенные Штаты согласно пакту не несут никаких обязательств по оказанию помощи жертвам агрессии, ибо сам факт агрессии делает пакт недействительным. «Предположим, что какая-либо иная нация разорвет этот договор; с какой стати мы должны проявлять интерес к этому?» — спросил сенатор от штата Монтана Уолш. «Для этого нет ни малейшей причины», — ответил государственный секретарь[357].
Келлог свел договор к тавтологии, будто бы Парижский пакт сохраняет мир до тех пор, пока он сохраняется. Война была запрещена при всех обстоятельствах, кроме предусмотренных. Неудивительно, что Д.В.Броган высказался по поводу пакта Бриана — Келлога следующим образом: «Соединенные Штаты, покончившие при помощи восемнадцатой поправки со злом выпивки, призвали мир покончить с войной при помощи клятвенного обещания. Мир, не рискуя ни поверить в это, ни усомниться в этом, повиновался»[358].
И потому получилось так, что первоначальная идея Бриана была превращена давними союзниками Франции в средство нажима на нее же. В самом широком плане утверждалось, будто бы, поскольку война объявлена вне закона, Франция обязана ускорить собственное разоружение. Как символ наступления эры доброй воли, союзные державы прекратили оккупацию Рейнской области в 1928 году, за пять лет до срока.
В свою очередь, Остин Чемберлен довел до всеобщего сведения, что, с точки зрения Великобритании, польская граница Германии может, а по существу, должна быть скорректирована, если только Германия проявит в этой связи цивилизованный подход:
«Если она [Германия] вступит в Лигу и сыграет там свою роль в духе дружбы и примирения, то я лично верю, что в пределах разумного количества лет она достигнет такого положения, когда ее торгово-экономическая поддержка окажется для Польши необходимой, а политическая дружба весьма желательной, так что она, не обращаясь к механизму Лиги, сможет в дружественном порядке договориться обо всем непосредственно с поляками... И если германская публика и пресса проявят сдержанность и не будут говорить слишком много о восточных границах, то решение может быть достигнуто гораздо быстрее»[359]. Штреземан весьма умело воспользовался вступлением Германии в Лигу наций, повысив, с одной стороны, свои шансы на дальнейшее сближение с Советским Союзом и, с другой стороны, усилив германское давление на Францию в целях достижения паритета в области вооружений. К примеру, Штреземан запросил и получил разрешение на неучастие Германии в миротворческих мероприятиях, предусмотренных Уставом Лиги наций (статья 16), базируясь на том, что разоруженная Германия не рискует применением к ней санкций. Затем, вполне в стиле Бисмарка, Штреземан уведомил Москву, что просьба о предоставлении подобного разрешения связана с нежеланием Германии присоединяться к каким бы то ни было антисоветским коалициям.
Намек Москвой был понят. Не прошло и года с момента подписания «пакта Локарно», как в апреле 1926 года в Берлине был подписан договор о нейтралитете между Советским Союзом и Германией. Каждая из сторон согласилась оставаться нейтральной, если на другую сторону будет произведено нападение; каждая из сторон согласилась не присоединяться ни к какому политическому объединению или экономическому бойкоту, направленному против другой стороны, — похоже, независимо от повода. На деле это означало, что эти две страны в отношениях друг с другом выводили себя из системы коллективной безопасности. А Германия уже исключила себя из системы санкций против кого бы то ни было. Берлин и Москва были едины в своем враждебном отношении к Польше, и германский канцлер Вирт так заявлял своему послу в Москве Ульриху фон Брокдорф-Ранцау: «Одно скажу вам откровенно Польша должна быть ликвидирована... Я не заключаю никаких договоров, которые могли бы усилить Польшу»[360].
Тем не менее французские лидеры, особенно Бриан, сделали вывод, что политика «выполнения обязательств» остается для Франции единственным реалистическим вариантом. Если же оправдаются худшие опасения Франции и Германия вернется к воинственной политике, надежда со временем обрести британскую поддержку и сохранить добрую волю со стороны Америки, безусловно, могла бы рухнуть, если бы Францию можно было бы упрекнуть в срыве политики примирения. Постепенно европейский центр тяжести перемещался в Берлин. Странно, особенно в ретроспективе, выглядит то, что в этот период положение Штреземана внутри страны постоянно ухудшалось. Преобладание национализма просматривалось в отношении к «плану Юнга», который был предложен союзниками по истечении в 1929 году срока действия «плана Дауэса». По «плану Юнга» германские репарации в очередной раз урезались и устанавливалась конечная, пусть даже весьма отдаленная, дата их выплат. В 1924 году «план Дауэса» был принят при поддержке германских консерваторов; в 1929 году «план Юнга», содержавший в себе гораздо более выгодные условия, подвергся яростным атакам со стороны германских консервативных кругов, поддержанных выходящей на поверхность нацистской партией и коммунистами. Он был окончательно принят рейхстагом с перевесом всего в двадцать голосов.
В течение нескольких лет выражение «дух Локарно» знаменовало собой надежды на добрую волю бывших противников по первой мировой войне. Но в немецком языке слово «дух» означает также «носитель потустороннего зла», «злой призрак», так что к концу десятилетия стало модным в националистических кругах делать заявления по поводу «злого призрака Локарно». Столь циничное отношение к первооснове версальского международного порядка существовало еще в золотые дни германского экономического возрождения, пока депрессия не повлекла за собой необратимую радикализацию германской политики.
Штреземан умер 3 октября 1929 года. Он оказался незаменим, ибо у Германии не было другого столь же талантливого лидера, обладавшего такой же тонкостью подхода, тем более реабилитация Германии и умиротворение Европы в значительной части были обязаны верой западных держав в его личность. В течение длительного времени превалировало то мнение, что Штреземан будто бы воплощает в себе все качества «хорошего европейца». В этом смысле он трактовался как своего рода предтеча Конрада Аденауэра, великого политика, признававшего, что на деле Францию и Германию объединяет общность судьбы, представляющая собой мост через пропасть исторического соперничества.
И все же когда записки Штреземана стали достоянием гласности, они, похоже, находились в противоречии с благостным о нем представлением. В них просматривался расчетливый практик, следовавший принципам «Realpolitik», добивавшийся осуществления германских национальных интересов с беспощадной настойчивостью. Для Штреземана эти интересы представлялись прямолинейно: вернуть Германию к состоянию до 1914 года, сбросить финансовое бремя репараций, добиться военного паритета с Францией и Великобританией, пересмотреть вопрос о восточной границе Германии и добиться объединения (аншлюсса) Австрии с Германией. Эдгар Штерн-, Рубарт, один из помощников Штреземана, описывает задачи, поставленные перед собой его шефом, следующим образом:
«Заветной мечтой Штреземана, как он однажды признался мне, было: освободить Рейнскую область, вернуть Эйпен-Мальмеди и Саар, тщательно организовать аншлюсс с Австрией и получить по мандату или иным образом африканскую колонию, где можно было бы раздобыть жизненно важное тропическое сырье и куда можно было бы направить избыточную энергию молодого поколения»[361].
Штреземан, таким образом, явно не был «хорошим европейцем» в том смысле, как это стало пониматься после второй мировой войны, правда, такого критерия тогда еще не существовало. Большинство государственных деятелей Запада разделяли точку зрения Штреземана, что версальские соглашения требуется пересмотреть, особенно касательно Востока, и что Локарно является лишь этапом этого процесса. Для Франции, конечно, было невыносимо больно иметь дело с Германией, возродившейся после той самой войны, в которую Франция вложила всю себя. И все равно это было точным отражением нового соотношения сил. Штреземан понимал, что даже в рамках Версаля Германия потенциально является самой сильной нацией Европы. Из этого умозаключения он сделал вывод в духе «Realpolitik», что у него появилась возможность восстановить Германию, по меньшей мере, на уровне 1914 года, а то и продвинуться дальше.
Однако в противоположность своим националистическим критикам — и абсолютно вопреки нацистам — Штреземан полагался на терпение, компромисс и благословение со стороны европейского консенсуса для достижения поставленных перед собою целей. Живой ум позволял ему торговаться при помощи бумажных уступок — к примеру, по столь чувствительному и символическому вопросу; как репарации, — ради того, чтобы покончить с военной оккупацией Германии и добиться в перспективе перемен долгосрочного характера, которые обязательно вывели бы его страну на самые передовые рубежи. Но, в отличие от германских националистов, он не видел необходимости в ревизии Версаля при помощи насилия.
Возможности следовать подобной политике были для Штреземана обусловлены ресурсами и потенциалом Германии. Война не сломила германской мощи, а Версаль улучшил ее геополитические позиции. Даже гораздо более катастрофическое поражение во второй мировой войне не дало своим результатом уменьшение германского влияния в Европе. Штреземан вовсе не был предшественником нацистов, атаковавших западные ценности, — было бы точнее рассматривать нацистские эксцессы как разрыв со штреземановской постепенной и, безусловно, мирной политикой достижения для своей страны решающей роли в Европе.
Со временем тактика для Штреземана могла обратиться в стратегию, а необходимость в убежденность. В нынешние времена первоначальным мотивом сближения президента Садата с Израилем наверняка являлась его попытка подорвать свой сложившийся на Западе имидж воинственного араба и психологически поставить Израиль в положение обороняющегося. Как и Штреземан, Садат попытался построить барьер между своим противником и его друзьями. Выполнив разумные требования Израиля, он надеялся ослабить его постоянную решимость не возвращать арабские, а особенно египетские, земли. Но шло время, и Садат и на деле стал апостолом мира и сторонником ликвидации пропастей в международных отношениях, что первоначально, возможно, было всего лишь позой. Со временем стремление к миру и поиск примирения перестали для Садата быть просто инструментом политики достижения национальных интересов и стали самодовлеющими ценностями. Не шел ли Штреземан по тому же пути? С безвременной кончиной его еще на одну загадку истории стало больше.
К моменту смерти Штреземана вопрос репараций был почти рещен, а германская западная граница стала постоянной. Германия оставалась реваншистской лишь в отношении восточных границ и пересмотра условий разоружения по Версальскому договору. Попытка оказать давление на Германию посредством оккупации ее территории не увенчалась успехом, а более соответствующий веяниям времени локарнский подход на основе принципа коллективной безопасности не приглушил германского требования паритета. Государственные деятели Европы находили, теперь утешение в беззаветной преданности идее разоружения, в которой им виделась самая верная надежда на мир.
Право Германии на паритет надежно угнездилось в умах британцев. Еще во время первого срока пребывания на посту премьер-министр лейбористского правительства Рамсей Макдональд объявил разоружение задачей первостепеннейшей важности. Во время второго срока, начавшегося в 1929 году, он приостановил строительство военно-морской базы в Сингапуре и сооружение новых крейсеров и подводных лодок. В 1932 году его правительство объявило мораторий на строительство аэропланов. Главный советник Макдональда по этому вопросу Филип Ноэль-Бейкер заявил, что только разоружение может предотвратить новую войну.
Главное противоречие между паритетом для Германии и безопасностью для Франции так и осталось неразрещенным, причем скорее всего потому, что было изначально неразрешимым. В 1932 году, за год до прихода Гитлера к власти, французский премьер-министр Эдуард Эррио пророчески заявлял: «У меня нет иллюзий. Я убежден, что Германия желает вновь вооружиться... Мы находимся на поворотном пункте истории. Пока что Германия следовала политике подчинения... Теперь она начинает следовать политике самостоятельной постановки вопросов. Завтра это будет политика территориальных требований»[362]. Самым замечательным аспектом этого заявления является его пассивный, отрещенный тон. Эррио не сказал ничего о французской армии, которая оставалась сильнейшей в Европе; о Рейнской области, демилитаризованной в соответствии с Локарно; о все еще разоруженной Германии; не сказал и об ответственности Франции за безопасность Восточной Европы. Не желая воевать за свои убеждения, Франция просто ожидала решения собственной участи.
Великобритания рассматривала события на континенте с совершенно иной точки зрения. Желая умиротворить Германию, она неустанно оказывала давление на Францию, чтобы та согласилась на германский паритет в области вооружений. А эксперты по вопросам разоружения печально известны своими способностями сочинять планы, которые формально отвечают требованиям безопасности, но не затрагивают ее сущности. Так, британские эксперты разработали предложение, дающее Германии паритет, но не разрешающее введение всеобщей воинской повинности, тем самым теоретически отдавая предпочтение Франции с ее значительными обученными резервами (словно Германия, если зайдет достаточно далеко, не найдет способа обойти это последнее, по существу, незначительное препятствие).
В тот же самый судьбоносный год перед приходом Гитлера к власти демократическое германское правительство сочло возможным уверенно покинуть конференцию по разоружению в знак протеста против, как было сказано, дискриминации со стороны Франции. Его умоляли вернуться на заседания, обещая «равенство прав в системе, обеспечивающей безопасность для всех наций»[363], — что является обтекаемой фразой, объединяющей теоретическое право на паритет с оговорками относительно «безопасности», что делало и то и другое труднодостижимым. Но общество этих тонкостей не различало. Газета «Нью стейтсмен», орган лейбористской партии, приветствовала эту формулу как «не ограниченное ничем признание принципа равенства государств». По другую сторону британского политического спектра «Тайме» с одобрением отзывалась о «своевременном отказе от неравенства»[364].
Формула «равенства в рамках системы безопасности» была, однако, противоречива по сути. Франция была уже не в силах защититься от Германии, а Великобритания продолжала отказывать Франции в военном союзе, что дало бы лишь грубое приближение к геополитическому равенству (однако, исходя из опыта войны, даже это находилось под вопросом). Даже когда Англия настаивала на определении равенства терминами сугубо формального свойства, чтобы покончить с дискриминацией Германии, она хранила молчание по поводу влияния подобного равенства на европейское равновесие. В 1932 году отчаявшийся премьер-министр Макдональд заявил французскому министру иностранных дел Поль-Бонкуру: «Французские требования всегда создают затруднения, ибо от Великобритании ожидается принятие на себя новых обязательств, а такое в настоящий момент не предвидится»[365]. Это тупиковое состояние деморализации продолжалось до тех пор, пока Гитлер в октябре 1933 года не ушел с переговоров о разоружении.
После десятилетия, когда фокусом дипломатической деятельности была Европа, вдруг — неожиданно — Япония, и именно она, продемонстрировала пустоту и бессодержательность концепции коллективной безопасности, да и деятельности Лиги в целом, начав в 30-е годы десятилетие роста насилия.
В 1931 году японские вооруженные силы оккупировали Маньчжурию, формально являвшуюся частью Китая, хотя власть китайского центрального правительства не осуществлялась здесь уже многие годы. Интервенция такого масштаба за время существования Лиги производилась впервые. Но Лига не обладала механизмом принуждения даже применительно к экономическим санкциям, предусмотренным статьей 16. Сомнения и колебания Лиги отражали фундаментальную дилемму системы коллективной безопасности: ни одна из стран не была готова вести войну против Японии (точнее, не была в состоянии сделать это без американского участия, поскольку в азиатских водах господствовал японский флот). Даже если бы существовал механизм экономических санкций, ни одна из стран не пожелала бы ограничивать торговлю с Японией в период депрессии; но также ни одна из стран не желала смириться с оккупацией Маньчжурии. Никто из членов Лиги не знал, как преодолеть эти возникшие сами собой противоречия.
Наконец была запущена машина совершенного ничегонеделания. Командировались миссии по установлению фактов — стандартный дипломатический прием, когда подается сигнал что желанным исходом является бездействие. Такого рода комиссии вначале формируются, потом они занимаются изучением предмета, потом добиваются консенсуса, и к этому времени, если повезет, предмет изучения может вовсе перестать существовать. Япония чувствовала себя до такой степени уверенно, что сама взяла на себя инициативу рекомендовать такого рода проработку вопроса. И созданная таким манером так называемая «комиссия Литтона» доложила, что Япония имела вполне обоснованные претензии и обиды, но совершила ошибку, не исчерпав первоначально все мирные средства восстановления справедливости. Но даже этот легчайший из выговоров в связи с оккупацией территории, превышающей площадь собственной страны, оказался для Японии чрезмерным, и она ответила на это уходом из Лиги наций. Это оказался первый шаг к развалу самого института.
В Европе весь этот инцидент трактовался как своего рода аберрация, характерная для дальних континентов. Переговоры по разоружению продолжались, словно и не было маньчжурского кризиса, превращая дебаты относительно противопоставления безопасности паритету в сугубо церемониальный акт. Затем, 30 января 1933 года, в Германии пришел к власти Гитлер и продемонстрировал, что версальская система и на самом деле являлась карточным домиком.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. Конец иллюзии: Гитлер и разрушение Версаля
Приход Гитлера к власти обозначил одну из величайших катастроф мировой истории. Но, с его точки зрения, карточный домик, олицетворявший версальский международный порядок, рассыпался тихо и мирно, по крайней мере, безо всякой катастрофы. То, что Германия в процессе этого станет сильнейшей нацией на континенте, было неизбежно; оргия убийств и опустошений началась по воле одной лишь демонической личности.
Гитлер приобрел известность ораторскими выступлениями. В отличие от прочих революционных лидеров, это был политический авантюрист-одиночка, за которым не стояла какая-либо заметная школа политической мысли. Его философия, выраженная в «Майн кампф», металась от банального к фантастическому и представляла собой популяризированное переложение крайних праворадикальных прописных истин. Сам по себе он никогда не смог бы поднять интеллектуальную волну, нашедшую свою кульминацию в революции, как это сделал Маркс своим «Капиталом» или философы XVIII века своими трудами.
Мастерство демагога выбросило Гитлера на поверхность и сделало руководителем Германии. Оно же оставалось непременным инструментом на протяжении всей его карьеры. Обладая инстинктами изгоя и безошибочным взглядом, выискивающим психологические слабости, он ставил своих противников во все более и более невыгодные ситуации, пока они, полностью деморализованные, не признавали его верховенства. В международном плане он умело и безжалостно эксплуатировал больную совесть демократических стран в связи с Версальским договором.
В качестве главы правительства Гитлер скорее полагался на инстинкт, а не на анализ. Воображая себя художником, он отвергал усидчивость и находился в движении постоянно и неутомимо. Гитлер терпеть не мог Берлин и находил утещение в своем баварском уединении, где мог проводить подряд по нескольку месяцев, хотя и там ему быстро надоедало. Поскольку он ненавидел упорядоченный режим работы и министрам бывало трудно попасть к нему, политические решения принимались в момент истерических приступов и озарений. Шло в ход все, сочетающееся с припадочно-бурным стилем деятельности; все, что требовало систематических, продолжительных усилий, тянулось до бесконечности.
Сущность демагогии заключается в умении одновременно создать смесь эмоций и недовольства. Умение пользоваться такого рода моментом и достижение гипнотического, почти что чувственного взаимодействия со своим окружением являлось специальностью Гитлера. За границей Гитлер добивался наибольшего успеха, когда мир считал, что он преследует нормальные, ограниченные цели. Все его величайшие внешнеполитические триумфы приходятся на первые пять лет правления; 1933 — 1938 годы, имеют в своей основе предположения жертв, будто целью его было привести версальскую систему в соответствие с провозглашенными ею принципами.
Но едва Гитлер перестал делать вид, будто исправляет допущенные несправедливости, вера в него исчезла. Как только он занялся завоеваниями ради завоеваний, то утерял хватку. Были отдельные интуитивные озарения, вроде плана кампании против Франции в 1940 году или отказа разрешить отступление от Москвы по всему фронту в 1941 году, что наверняка привело бы к краху всей германской армии. Однако судьбоносным для Гитлера был опыт поражения Германии в первой мировой войне. Он без конца рассказывал о том, как узнал об этом, прикованный к госпитальной койке и частично ослепший от горчичного газа. Приписывая поражение Германии предательству, еврейскому заговору и отсутствию воли, он до конца своих дней будет отстаивать тот тезис, что Германия может быть побеждена лишь собственными силами, а не силами иноземцев. Эта линия мышления переводила поражение 1918 года в план предательства, а неспособность германских лидеров воевать до конца стала постоянной темой одержимой гитлеровской риторики и отупляющих монологов.
Странно, но Гитлеру всегда было мало уже достигнутых побед; в конце ему казалось, что он сможет реализовать свой имидж, избежав неизбежного краха одной лишь силой воли. Возможно, именно в этом психологи найдут объяснение ведению им войны безо всякой политической или стратегической разумной основы до тех пор, пока ресурсы Германии не были им бессмысленно израсходованы и Гитлер не смог окончательно и бесповоротно бросить вызов миру, сидя в бомбоубежище окруженной столицы своей почти полностью оккупированной страны.
Демагогическое мастерство и мания величия были двумя сторонами одной монеты. Гитлер был неспособен к нормальной беседе и либо погружался в длиннейшие монологи, либо уходил в напряженное молчание, когда кто-то из собеседников брал слово, — а по временам он в таких случаях даже засыпал[366]. Гитлер охотно приписывал свой на самом деле чудесный взлет из трущобного мира Вены к единоличной власти над Германией личным качествам, будто бы отсутствующим у любого из современников. Таким образом, рассказ о возвышении Гитлера и его приходе к власти стал надоевшей до умопомрачения частью «застольных бесед», зафиксированных его последователями[367].
Мания величия имела еще более катастрофические последствия: он убедил себя и, что еще важнее, свое окружение, что поскольку он, как личность, уникален, то все стоящие перед ним задачи должны быть им осуществлены еще при жизни. А поскольку, исходя из истории семьи, он рассчитал, что жизнь его будет относительно короткой, он никогда не позволял ни одному из своих успехов созреть и шел вперед согласно расписанию, составленному с учетом его физических возможностей. История не знает подобного примера большой войны, начатой на основе медицинских предпосылок.
И когда все было сказано и сделано, поразительные успехи Гитлера на ранних этапах карьеры представляли собой ускоренный сбор жатвы благодаря возможностям, созданным политикой своих презираемых им предшественников, особенно Штреземана. Как и Вестфальский мир, Версальский договор поставил могучую страну перед лицом многочисленных малых и незащищенных государств на восточной границе. Разница, однако, заключалась в том, что если по Вестфальскому миру это было сделано преднамеренно, то в отношении Версаля верно было прямо противоположное. Версаль и Локарно вымостили дорогу для Германии в направлении Восточной Европы, где обладающее терпением германское руководство со временем достигло бы мирными средствами преобладающего положения, более того — Запад сам бы предоставил ему таковое. Но бесшабашная мегаломания Гитлера превратила то, что могло бы стать мирной эволюцией, в мировую войну.
Вначале истинная натура Гитлера была скрыта за внешней ординарностью. Ни германский, ни западноевропейский истеблишмент не верили, что Гитлер действительно хочет ниспровергнуть существующий порядок, несмотря на то, что он достаточно часто провозглашал подобные намерения. Уставшее от нападок угрожающе влиятельной нацистской партии, деморализованное экономическим кризисом и политическим хаосом, консервативное германское руководство назначило Гитлера канцлером и для страховки окружило его респектабельными консерваторами (в первом кабинете Гитлера, сформированном 30 января 1933 года, было всего три члена нацистской партии). Гитлер, однако, прошел весь долгий путь не для того, чтобы при помощи парламентских маневров оказаться в чьих-то руках. Благодаря нескольким решительным ударам (включая чистку 30 июня 1934 года, когда было уничтожено значительное число соперников и противников) он за восемнадцать месяцев с момента занятия должности стал диктатором Германии. Первоначальная реакция западных демократий на приход Гитлера к власти заключалась в ускорении выполнения собственных обязательств по разоружению. Германское правительство теперь возглавлялось канцлером, который открыто намеревался сбросить версальский порядок, перевооружиться и затем проводить политику экспансии. Даже при этих обстоятельствах западные демократии не видели нужды в особых мерах предосторожности. Как раз именно приход Гитлера к власти укрепил решимость Великобритании проводить дело разоружения до конца. Отдельные британские дипломаты даже полагали, что Гитлер представляет собой лучшую надежду на мир, чем предшествовавшие ему менее стабильные правительства. «Подпись Гитлера, как никакая другая, обяжет всю Германию»[368], — восторженно писал в министерство иностранных дел британский посол Фиппс. А Рамсей Макдональд утверждал, что британские гарантии Франции более не нужны, поскольку, если Германия нарушит договор о разоружении, «силу мирового противостояния ей трудно будет даже представить»[369].
Францию, конечно, столь утешительные речи далеко не успокаивали. Главной ее задачей все еще оставалось обеспечение безопасности в условиях, когда Германия перевооружается, а Великобритания отказывает в гарантиях. Если бы мировое общественное мнение действительно было столь решительно настроено по отношению к нарушителям, разве Великобритания стала бы столь сдержанно относиться к выдаче гарантий? Нет, конечно, «общественное мнение в Англии этих гарантий не поддержит», — отвечал сэр Джон Саймон, министр иностранных дел, укрепляя кошмарные страхи французов, что на Великобританию нельзя положиться, ибо она не будет защищать то, чего не гарантирует[370]. Но почему же британское общество не поддержит гарантий? Потому, что оно не рассматривает подобное нападение как возможное, отвечает Стэнли Болдуин, глава консервативной партии и, по существу, фактический глава британского правительства.
«Если может быть доказано, что Германия перевооружается, то немедленно возникнет новая ситуация, перед лицом которой и окажется Европа... И если подобная ситуация возникнет, то правительство Его Величества обязано будет рассмотреть ее весьма серьезно; но пока что такая ситуация еще не возникла»[371].
Аргумент до бесконечности обтекаемый и до бесконечности противоречивый; гарантия одновременно является и чересчур рискованной, и абсолютно излишней; после достижения паритета Германия будет удовлетворена. И все равно гарантия того, на что предположительно Германия и не покушается, оказалась бы слишком чреватой, даже если осуждение мировым общественным мнением остановит нарушителя на полпути. Наконец, лично Гитлер подвел черту под этим уклончивым лицемерием. 14 октября 1933 года Германия навсегда покинула конференцию по разоружению: не потому, что Гитлер получил отпор, но потому, что опасался удовлетворения требования Германии относительно паритета, ибо тогда рушились бы его желания относительно неограниченного перевооружения. Через неделю Гитлер вышел из Лиги наций. В начале 1934 года он объявил о перевооружении Германии. Отгородившись подобным образом от всего мирового сообщества, Германия не испытывала ни малейших видимых неудобств.
Гитлер явно и недвусмысленно бросил вызов, однако демократические страны находились в состоянии неопределенности и не могли понять, что это означает на деле. Разве путем перевооружения Гитлер не воплотил на практике то, на что в принципе уже согласилось большинство членов Лиги? К чему реагировать, пока Гитлер не совершил конкретного акта агрессии? В конце концов, разве не для этого создана система коллективной безопасности? Рассуждая подобным образом, лидеры западных демократических стран уходили от трудных обязанностей по принятию тех или иных решений. Гораздо легче было дожидаться наглядных доказательств дурного поведения Гитлера, ибо в отсутствие таковых нельзя было рассчитывать на поддержку общественностью решительных мер — по крайней мере, так полагали демократические лидеры. Гитлер, однако, имел все основания скрывать свои истинные намерения до тех пор, пока западным демократическим странам принимать меры по эффективной организации сопротивления будет уже слишком поздно. В любом случае демократические государственные деятели межвоенного периода боялись войны больше, чем ослабления равновесия сил. Безопасность, утверждал Рамсей Макдональд, должна достигаться «не военными, но моральными средствами».
Гитлер ловко использовал подобные умонастроения, периодически устраивая мирные наступления, умело нацеленные на создание иллюзий у своих потенциальных жертв. Когда он ушел с переговоров по разоружению, то предложил ограничить германскую армию тремястами тысячами человек, а германскую авиацию — половиной численности французской. Это предложение уводило внимание от того очевидного факта, что Германия уже превзошла предусмотренную Версальским договором цифру в сто тысяч человек и просто делала вид, что согласна на новый потолок, который будто бы будет достигнут лишь через несколько лет, — а в тот момент и эти ограничения окажутся выброшенными за борт.
Франция отвергла это предложение, заявив, что свою безопасность будет обеспечивать сама. Вызывающий характер французского ответа не мог скрыть того факта, что французский кошмар — военный паритет с Германией (или даже хуже) — теперь уже стал превращаться в реальность. А Великобритания пришла к выводу, что разоружение теперь важно, как никогда. Кабинет заявил: «Нашей политикой предотвращения гонки вооружений все еще является поиск посредством международного сотрудничества ограничений и сокращений всемирных вооружений в силу наших обязательств согласно Уставу Лиги наций, как единственное средство»[372]. И кабинет действительно принял из ряда вон выходящее решение, по которому наилучшим выбором является ведение переговоров, исходя из позиции слабости. 29 ноября 1933 года, через шесть недель после того, как Гитлер распорядился, чтобы германская делегация покинула конференцию по разоружению, Болдуин обратился к кабинету:
«Если у нас нет надежды достичь какого бы то ни было ограничения вооружений, мы с полным правом можем испытывать беспокойство по поводу состояния не только одних лишь военно-воздушных сил, но также сухопутных и морских. [Британия] использует все возможные средства для продвижения плана разоружения, включающего в себя Германию»[373]. Поскольку Германия занималась перевооружением, а состояние британской обороны вызывало, по словам Болдуина, беспокойство, принятие мер по укреплению британской обороноспособности, казалось, было бы самым подходящим выводом. Но Болдуин избрал путь, совершенно противоположный. Он продолжал линию замораживания производства военных самолетов, избранную в 1932 году. Этот жест был задуман, «как доказательство искренности намерений правительства Его Величества способствовать работе конференции по разоружению»[374]. Болдуин так и не смог бы объяснить, какой стимул, раз Англия избрала курс одностороннего разоружения, подвигнул бы Гитлера продолжать переговоры по разоружению. (Гораздо более щадящим Болдтша объяснением было то, что Великобритания разрабатывала новые модели самолетов, но пока эти модели не были готовы, Болдуину просто нечего было производить, он превращал нужду в добродетель.)
Что касается Франции, то она стала искать утещения в многозначительных раздумьях. Британский посол в Париже докладывал: «Франция на деле стала придерживаться исключительно осторожной политики, она выступает против каких-либо принудительных мер, стоящих на грани с военной авантюрой»[375]. Доклад, направленный Эдуарду Даладье, тогдашнему министру обороны, показывает, что даже Франция стала склоняться к ортодоксальным взглядам Лиги. Французский военный атташе в Берлине объявлял разоружение самым эффективным способом сдерживания Гитлера, убедив себя, что на горизонте маячат более опасные фанатики, чем Гитлер:
«Представляется, что для нас нет другого пути, чем добиваться взаимопонимания, которое охватывало бы... по крайней мере на какое-то время, вопросы германского военного развития... Если Гитлер проявляет искренность, провозглашая стремление к миру, мы по достижении соглашения сможем себя поздравить; если же у него другие планы или если в один прекрасный день он обязан будет уступить место какому-нибудь фанатику, мы тогда, по крайней мере, отсрочим начало войны, что само по себе уже будет достижением»[376].
Великобритания и Франция избрали путь развертывания перевооружения Германии, поскольку в буквальном смысле слова не знали, что делать дальше. Великобритания еще не была готова отказаться и от Лиги, и от идеи коллективной безопасности, а Франция до такой степени пала духом, что не могла действовать даже на основании собственных прогнозов: сама она не рисковала выступать в одиночку, а Великобритания отказывалась от действий в форме «концерта».
Задним числом легко высмеивать нелепость оценок мотивов Гитлера его современниками. Но его амбиции, не говоря уже о криминальных наклонностях, вовсе не лежали на поверхности с самого начала. В течение первых двух лет пребывания у власти Гитлер был озабочен в основном упрочением собственного правления. И в глазах многих британских и французских лидеров агрессивный стиль внешней политики Гитлера более чем уравновешивался его оголтелым антикоммунизмом и успехами в восстановлении германской экономики.
Государственные деятели всегда сталкиваются с дилеммой: когда поле деятельности практически не имеет границ, информация минимальна, к моменту накопления достаточного количества информации поле для решительных действий сужается до предела. В 30-е годы британские лидеры сомневались, верно ли поняты истинные цели Гитлера, а французские лидеры, в силу неуверенности в себе, не могли действовать на основании оценок, справедливость которых не в состоянии были доказать. Цена познания истинной природы Гитлера обошлась в десятки миллионов могил, протянувшихся с одного конца Европы до другого. С другой стороны, если бы демократии оказали решительное сопротивление Гитлеру на ранних этапах его правления, историки спорили бы до сих пор, был ли Гитлер непонятым националистом или маньяком, помешанным на мировом господстве.
Одержимость Запада выяснением истинных мотивов Гитлера была с самого начала заблуждением. Принцип равновесия сил не должен был оставлять сомнения в том, что обширная и сильная Германия, граничащая на востоке с мелкими и слабыми государствами, является сама по себе опасной угрозой. «Realpolitik» учит, что, независимо от мотивов Гитлера, отношения Германии со своими соседями предопределяются реальным соотношением сил. Западу надо было тратить меньше времени, устанавливая истинные мотивы Гитлера, и больше времени, организуя противовес растущей мощи Германии.
Никто не сумел лучше оценить результат колебаний западных держав выступить против Гитлера, чем Иозеф Геббельс, шеф ведомства дьявольской гитлеровской пропаганды. В апреле 1940 года, накануне нацистского вторжения в Норвегию, он заявил на секретном совещании:
«До настоящего времени нам удавалось держать врага в неведении относительно истинных целей Германии, точно так же, как до 1932 года наши внутренние враги так и не увидели, куда мы шли, а также того, что наша клятва на верность была всего лишь трюком... Они могли бы нас раздавить. Они могли бы арестовать парочку из нас в 1925 году, и тут бы настал конец. Нет, они провели нас через опасную зону. Точно так же дело обстояло и с внешней политикой... В 1933 году любой французский премьер должен был бы сказать так (а если бы я был французским премьером, я бы обязательно сказал так): „Новый канцлер рейха — это человек, который написал "Майн кампф", где говорится то-то и то-то. Присутствие этого человека поблизости от нас нетерпимо. Либо он исчезнет, либо мы выступаем!" Но они этого не сделали. Они оставили нас в покое и дали нам пройти через зону риска, а мы оказались в состоянии обогнуть все опасные рифы. А когда мы стали в полном порядке и хорошо вооружились, лучше, чем они, тут-то они и начали войну!».[377]
Лидеры демократических стран отказались взглянуть в лицо фактам и признать, что, как только Германия достигнет заданного уровня вооружений, истинные намерения Гитлера не будут иметь значения. Быстрый рост германской военной мощи должен был опрокинуть равновесие сил, если бы он не был остановлен или чем-то уравновешен.
Именно к этому сводился одинокий призыв Черчилля. Но в 30-е годы время признания пророков еще не наступило. И потому британские лидеры широчайшего политического спектра проявили редчайшее единодушие и отвергли предупреждения Черчилля. Исходя из предположения, что не готовность к отпору, а разоружение является ключом к миру, они рассматривали Гитлера как психологическую проблему, а не как стратегическую опасность.
Когда в 1934 году Черчилль настаивал на том, что Великобритания должна откликнуться на перевооружение Германии строительством Королевских военно-воздушных сил, правительство и оппозиция были едины в гневе. Герберт Сэмюэл говорил от лица либеральной партии: «Может показаться, что мы занимаемся не разработкой здравых и обоснованных рекомендаций, а... очертя голову играем в бридж... Все эти формулировки опасны»[378]. Сэр Стаффорд Криппс выступил от имени лейбористской партии с нескрываемым сарказмом:
«Его можно представить себе в облике старого средневекового барона, смеющегося над идеей разоружения всех баронств его страны и подчеркивающего, будто бы единственный путь сохранения им и его феодальными последователями своей безопасности и своих коров — это накопление как можно более обширных арсеналов»[379].
Консервативный премьер-министр Болдуин сделал отчуждение Черчилля полным, когда сообщил палате общин, что «не оставил надежды как на ограничение вооружений, так и на запрет на некоторые виды оружия». Согласно Болдуину, точные сведения о германской военно-воздушной мощи оказалось получить «очень трудно», хотя он так и не пояснил, в чем тут дело[380]. Тем не менее он был уверен в том, что «речь вовсе не идет о быстром достижении Германией равенства с нами»[381]. Болдуин не видел «оснований в данный момент для тревоги и еще менее для паники». Относясь к цифрам Черчилля, как к «преувеличению», он подчеркнул, что «отсутствует непосредственная угроза применительно к нам или к кому бы то ни было еще в Европе в данный момент — так что истинная срочность не имеет места»[382].
Франция пыталась найти убежище в накоплении неохотно заключаемых союзов, превращая односторонние гарантии Польше, Чехословакии и Румынии, выданные в 20-е годы, в договоры о военной взаимопомощи. Это означало, что данные страны обязаны будут прийти на помощь Франции, даже если Германия пожелает свести счеты с Францией еще до того, как повернется на Восток.
Это был пустой по существу, патетический жест. Союзы как французские гарантии молодым слабым государствам Восточной Европы были достаточно логичны. Но они не годились для того, чтобы заставить Германию вести войну на два фронта. Союзники Франции были слишком слабы, чтобы обуздать Германию на востоке; наступательные операции, облегчающие положение Франции, исключались. Не понимая всей бессмысленности данного мероприятия, Польша решила уравновесить свои обязательства перед Францией пактом о ненападении с Германией, так что в случае нападения на Францию формальные обязательства Польши взаимно исключали друг друга, или, точнее, позволяли Польше беспрепятственно присоединиться к той стороне, от которой в момент кризиса можно было бы ожидать наибольшей выгоды.
Новое франко-советское соглашение 1935 года продемонстрировало весь диапазон французской политической и психологической деморализации. До первой мировой войны Франция охотно шла на политический альянс с Россией и добилась того, что политическое взаимопонимание превратилось в военный пакт. В 1935 году положение Франции в стратегическом смысле было намного слабее, а нужда в советской военной поддержке стала совершенно отчаянной. Тем не менее Франция нехотя заключила союз политического характера с Советским Союзом и решительно отвергла переговоры представителей военных штабов. Даже в 1937 году она не допускала советских наблюдателей на свои ежегодные маневры.
Существовали три причины для столь отстраненного поведения французских лидеров, лишь увеличивавшего врожденное недоверие Сталина к западным демократиям. Во-первых, они опасались, как бы сближение с Советским Союзом не ослабило необходимые для Франции связи с Великобританией. Во-вторых, восточноевропейские союзники Франции, находившиеся между Советским Союзом и Германией, не были готовы допустить советские войска на свою территорию, делая затруднительными переговоры между французским и советским штабами. Наконец, еще в 1938 году французские руководители были до такой степени напуганы Германией, что опасались, будто штабные переговоры с Советским Союзом, по словам тогдашнего премьер-министра Шотана, «вызовут объявление войны Германией»[383].
Франция, таким образом, пришла к заключению военного союза со странами, слишком слабыми, чтобы ей помочь, и установила политический альянс с Советским Союзом, с которым не осмеливалась сотрудничать в военном отношении. Стратегически же она находилась в зависимости от Великобритании, которая четко и ясно отказывалась от каких бы то ни было обязательств военного характера. Такого рода договоренности могли повлечь за собой одно лишь нервное расстройство, а не являться признаком наличия великих стратегических замыслов.
Единственным серьезным ходом, сделанным Францией в ответ на рост германской мощи, было обращение к Италии. Муссолини вовсе не был приверженцем принципа коллективной безопасности, но четко осознавал пределы возможностей Италии, особенно в отношении Германии. Он боялся, что германская аннексия Австрии повлечет за собой требование возврата Южного Тироля, немецкого с этнической точки зрения. В январе 1935 года тогдашний министр иностранных дел Пьер Л аваль заключил договор, по сути своей ближе всего подходивший к понятию военного союза. Давая согласие на консультации друг с другом в случае какой бы то ни было угрозы независимости Австрии, Италия и Франция выступили с инициативой военно-штабных переговоров, на протяжении которых они зашли до такой степени далеко, что обсуждали размещение итальянских войск вдоль Рейна, а французских — вдоль австрийской границы.
Через три месяца после этого Гитлер восстановил всеобщую воинскую повинность, и тут замаячила возможность заключения некоего подобия военного союза между Великобританией, Францией и Италией. Главы их правительств встретились на итальянском курорте Отреза, где договорились об оказании сопротивления любым германским попыткам изменить положения Версальского договора при помощи силы. Как своего рода исторический анекдот выглядело то, что организатором конференции в защиту версальского урегулирования выступил именно Муссолини, уже давно выступавший с критикой Версаля, якобы обделившего Италию.
Отреза была последней попыткой победителей в первой мировой войне предпринять совместные действия. Через два месяца после конференции Великобритания подписала морское соглашение с Германией, которое показало, что в вопросах собственной безопасности Великобритания предпочитает полагаться на двухсторонние договоренности с оппонентом, а не на партнеров по договоренности в Отрезе. Германия согласилась на лимит численности флота в размере 35% от британского на последующие десять лет, правда получив право на равенство по подводным лодкам.
Не так важны были сами условия морского договора, как показательно состояние умов в демократических странах. Британский кабинет, вне всякого сомнения, отдавал себе отчет в том, что данное военно-морское соглашение, по сути дела, представляет собой молчаливое подтверждение отказа Германии соблюдать военно-морские ограничения Версальского договора и потому, как минимум, противоположно духу «фронта Отрезы». Практический смысл его заключался в том, что на двухсторонней основе устанавливался новый потолок. Потолок, к тому же базирующийся на предельных судостроительных возможностях Германии: этот метод контроля над вооружениями станет все более и более популярен во времена «холодной войны». Подписание этого военно-морского соглашения также означало, что Великобритания предпочитает примирение с противником опоре на партнеров по «фронту Отрезы» — так складывалась психологическая первооснова того, что потом станет известно как «политика умиротворения».
Вскоре после этого «фронт Отрезы» развалился окончательно. Будучи приверженцем «Realpolitik», Муссолини счел само собой разумеющимся, что теперь у него развязаны руки для колониальной экспансии, естественной в период перед первой мировой войной. Соответственно он занялся выкраиванием для себя африканской империи, завоевав в 1935 году Абиссинию, последнюю независимую страну Африки, и тем самым отомстив за испытанное Италией унижение, когда на рубеже века она потерпела поражение от абиссинских войск.
Но если агрессия Муссолини и сошла бы с рук в период перед первой мировой войной, то теперь она имела место в мире, обладающем системой коллективной безопасности и Лигой наций. Общественное мнение, особенно в Великобритании, уже всячески осуждало Лигу за «неспособность» предотвратить японское завоевание Маньчжурии, и потому по ходу дела был введен механизм экономических санкций. К тому моменту, как Италия вторглась в 1935 году в Абиссинию, у Лиги уже имелось законное средство против подобной агрессии. Более того, Абиссиния была членом Лиги наций, хотя и в результате довольно курьезного стечения обстоятельств. В 1925 году Абиссиния была рекомендована в члены Лиги не кем иным, как Италией, которая хотела этим предотвратить осуществление предполагаемых планов Великобритании. Та с неохотой вынуждена была согласиться, хотя и утверждала, что Абиссиния является слишком варварской страной, чтобы стать полноправным членом международного сообщества.
Теперь каждая из этих стран была поражена своим же собственным снарядом: Италия — тем, что по любым стандартам являлось неспровоцированной агрессией против члена Лиги; Великобритания — тем, что налицо был вызов системе коллективной безопасности, а не очередная колониальная проблема. Ситуация осложнялась еще и потому, что в Отрезе Великобритания и Франция уже согласились, что Абиссиния находится в сфере интересов Италии. Лаваль позднее скажет, что он имел в виду для Италии роль, схожую с ролью Франции в Марокко, — то есть косвенного контроля. Но от Муссолини нечего было ожидать понимания того, что Франция и Великобритания, сделав подобную уступку, рискнут пожертвовать почти что альянсом против Германии из-за различия между аннексией Абиссинии и косвенным контролем над ней.
Франция и Великобритания так и не осознали, что перед ними встали два взаимоисключающих варианта поведения. Коль скоро они пришли к выводу, что Италия является существенно важным фактором защиты Австрии, а косвенно обеспечивает содействие в сохранении рейнской демилитаризованной зоны, гарантированной ею в Локарно, они должны были бы найти какой-то компромисс, чтобы спасти лицо Италии в Африке и сохранить в целости и сохранности «фронт Отрезы». Если Лига действительно была наилучшим инструментом сдерживания Германии и мобилизации западного общества против агрессии, то в качестве альтернативы первому варианту было бы необходимо добиться применения санкций и продемонстрировать этим, что агрессия не приносит никаких выгод. Середины не было.
А демократические страны, потеряв уверенность в себе, не способные определить для себя, что же им на самом деле нужно, искали именно промежуточного варианта поведения. По настоянию Великобритании была пушена в ход система экономических санкций Лиги. В то же время Лаваль в частном порядке заверил Муссолини, что доступ Италии к нефти не будет прекращен. Великобритания преследовала, в сущности, ту же самую цель, когда вежливо зондировала почву в Риме, не приведут ли нефтяные санкции к войне. Когда Муссолини — вполне предсказуемо и лживо — отвечал утвердительно, британский кабинет получал алиби, которое ему требовалось, чтобы сочетать поддержку Лиги с призывом к самым широким слоям общественности предотвратить войну. Выражением этой политики явился лозунг: «Все санкции, за исключением войны».
Позднее премьер-министр Стэнли Болдуин как-то сказал весьма задумчиво, что если бы санкции сработали, они бы обязательно привели к войне. Такова цена мнения, будто бы экономические санкции являются альтернативой применению силы в деле отражения агрессии. — аргумент, который пятьдесят лет спустя возродится к жизни в Соединенных Штатах в связи с тем, как поступить по поводу аннексии Ираком Кувейта, хотя и с более счастливым исходом.
Министр иностранных дел Сэмюэль Хор понял, что Великобритания пустила под откос собственную стратегию. Чтобы противостоять растущей германской угрозе, лидерам Великобритании следовало бы вступить в конфронтацию с Гитлером и умиротворить Муссолини. Они же сделали прямо противоположное: занялись умиротворением Гитлера и вступили в конфронтацию с Италией. Осознав абсурдность подобной ситуации, Хор и Лаваль разработали компромисс в декабре 1935 года: Италия получит плодородные равнины Абиссинии; Хайле Селассие будет продолжать править в обширных горных районах, являвшихся исторической территорией его королевства; Великобритания поможет осуществлению этого компромисса на практике, дав замкнутой на суше Абиссинии выход к морю через Британское Сомали. Ожидалось, что Муссолини целиком и полностью примет этот план, а Хор представит его на утверждение Лиги.
План Хора — Лаваля свелся к нулю, поскольку просочился в прессу еще до представления в Лигу наций, — событие исключительно редкое в те времена. Прозвучавшие в результате этого крики возмущения заставили Хора подать в отставку — он стал жертвой поиска практического компромисса перед лицом возбужденного общественного мнения. Его преемник Антони Иден быстро вернулся в кокон коллективной безопасности и экономических санкций — не желая, однако, прибегать к силе.
Точно так же, как это случалось и во время последующих кризисов, демократические страны, чтобы оправдать собственное нежелание прибегнуть к силе, значительно переоценивали военные возможности противника. Лондон убедил себя, что не справится с итальянским флотом без французской помощи. Франция нехотя пошла навстречу и перевела свой флот в Средиземное море, еще более запутывая отношения с Италией, будучи одним из гарантов Локарно и партнером по Стрезе. И, даже накопив столь мощные силы, Лондон и Париж так и не рискнули пойти на нефтяные санкции. А обычные санкции сработали недостаточно быстро, чтобы предотвратить падение Абиссинии, — если они вообще способны были сработать.
Завоевание Италией Абиссинии было завершено в мае 1936 года, когда Муссолини провозгласил короля Италии Виктора-Эммануила императором. Абиссинии, только что переименованной в Эфиопию. Менее чем через два месяца, 30 июня, Совет Лиги наций собрался, чтобы рассмотреть свершившийся факт. Звучавшее в пустоте личное обращение Хайле Селассие было, по существу, похоронным звоном по системе коллективной безопасности: