Дипломатия Киссинджер Генри
Во время визита Идена в Москву в декабре 1941 года Сталин выказал гибкость по вопросу польских границ, назвав его «открытым»[524]. Попробуем как бы воспользоваться историческим биноклем двадцатикратного приближения. Оглядываясь назад, можно предположить, что Сталин готов был в ответ на признание границ 1941 года признать, в свою очередь, восточноевропейские правительства в изгнании (на которые он пока еще не замахнулся). В резерве у него имелся бы вариант возвращения балтийских государств к статусу 1940 года с правом иметь советские базы на их территории. Возможно, это привело бы к формированию Восточной Европы по финскому образцу — уважающей проблему советской безопасности, но также демократической и свободной следовать внешнеполитическому курсу неприсоединения. По сравнению с тем, что вышло на самом деле, это было бы лучше для народов Восточной Европы, да и в конечном счете для Советского Союза.
Все эти планы ушли в небытие, как только Молотов прибыл в Вашингтон в конце мая 1942 года и узнал, что Америка хочет от Советского Союза не политического урегулирования, но согласия на новый подход к организации мирового порядка. Рузвельт предложил Молотову американскую альтернативу сталинским (и черчиллевским) идеям относительно сфер влияния. Говоря попросту, его формула представляла собой возврат к вильсонианской концепции коллективной безопасности, модернизированной при помоши идеи относительно «четырех полицейских». Такого рода договоренность, настаивал Рузвельт, обеспечит Советскому Союзу большую безопасность, чем традиционная система равновесия сил[525].
Почему Рузвельт верил, будто Сталин, делавший столь макиавеллистские предложения Черчиллю, найдет для себя привлекательной идею мирового правительства, не вполне ясно. Возможно, он полагал, что, если произойдет самое худшее и Сталин будет настаивать на удержании территории, завоеванной его армией, морально будет легче смириться со свершившимся фактом, чем согласиться на требования Сталина, пока исход военных действий все еще оставался неопределенным.
Гораздо более конкретно Рузвельт высказался по вопросу колоний. Он предложил ввести международную опеку над всеми бывшими колониями, которые «ради нашей собственной безопасности должны быть отобраны у слабых наций» (в эту категорию он включал и Францию)[526]. Он также пригласил Советский Союз стать одним из членов-учредителей Совета по опеке.
Если бы Молотов был в большей степени философом, он, возможно, задумался бы над кругооборотом истории: в течение восемнадцати месяцев его дважды приглашали стать членом различных противоположных друг другу альянсов: Гитлер и Риббентроп — Трехстороннего пакта, состоящего из Германии, Италии и Японии; а Рузвельт — коалиции, включающей в себя Соединенные Штаты, Великобританию и Китай. В каждом отдельном случае Молотова пытались завлечь экзотическими странами Юга: Берлин предлагал Ближний и Средний Восток, Вашингтон — опеку над колониями. Но ни в одном из случаев он не позволил отвлечь себя от первоочередных советских задач, решение которых было доступно советским войскам.
Не видел Молотов нужды и в том, чтобы приноравливать собственную тактику к каждому конкретному собеседнику. В Берлине он согласился в принципе на вступление в соглашение, как было предложено. А то, что, войдя в число «четырех полицейских», он окажется в обществе заклятых врагов группировки, в состав которой его вовлекали восемнадцать месяцев назад, Молотова, похоже, ничуть не смущало. Да и дав, как в Берлине, согласие в принципе, он вовсе не отказался от защиты сталинских территориальных требований в Европе. Молотов настойчиво требовал признания советских границ 1941 года, господствующего положения в Болгарии, Румынии и Финляндии, а также специальных прав в отношении черноморских проливов. И в том и в другом случае колониальные дела он отложил на более поздний срок.
Вероятнее всего, Сталин ушам своим не поверил, когда Молотов сообщил ему об отказе Вашингтона обсуждать вопросы политического урегулирования до окончания войны. Ибо это означало, что ему не придется делать уступок, пока германская армия все еще находится на поле боя. Знаменательно: когда Сталин понял, что Америка откладывает политическое урегулирование на послевоенный период, он отказался от своего назойливо-задиристого стиля постановки вопроса и более эту тему не затрагивал. И поскольку его положение как договаривающейся стороны укреплялось с каждым шагом союзников к победе, Сталин получал наибольший выигрыш, откладывая политические дискуссии и захватывая как можно больше добычи, хотя бы для того, чтобы воспользоваться этими территориальными трофеями, как фишками в азартной игре, во время мирной конференции. Никто не осознавал в большей степени, чем Сталин, смысл старинного изречения: обладание есть девять десятых законности владения.
Нежелание Рузвельта ставить под угрозу послевоенное сотрудничество с Советским Союзом преждевременным обсуждением целей войны могло иметь под собой как стратегическое, так и вильсонианское обоснование. Рузвельт не мог не осознавать размаха советского экспансионизма, но он, возможно, оказался в западне между убеждениями собственного народа и маячащими на горизонте стратегическими опасностями. Чтобы поддерживать военные усилия, Рузвельту все время надо было взывать к американским идеалам, отвергавшим политику сфер влияния и равновесия сил. Ведь прошло всего несколько лет с того момента, как Конгресс с энтузиазмом принял Акты о нейтралитете, причем подпитывавшие их идеи совсем не исчезли. Рузвельт мог прийти к выводу, что, каковы бы ни были советские намерения, оптимальной стратегией будет дать возможность Сталину самоутвердиться. Ибо лишь на таком фоне появляется шанс мобилизовать Америку для противостояния советскому послевоенному экспансионизму, если таковой действительно проявится.
Именно такого мнения придерживается Артур Шлезингер-младший, утверждающий, что Рузвельт подготовил укрепленный плацдарм на тот случай, если советско-американские отношения станут кислыми: «огромная армия, сеть баз на других континентах, планы всеобщей военной подготовки в мирное время и англо-американская монополия на атомную бомбу»[527].
Да, все эти средства действительно имелись у Рузвельта в распоряжении. Но мотивацией их создания и накопления было скорее достижение победы, а не возведение барьера советскому экспансионизму. Базы были организованы ради перегона эсминцев в Великобританию; атомная бомба предназначалась для использования против нацистов и Японии; и все данные говорят о том, что Рузвельт собирался в кратчайший срок демобилизовать армию и вернуть ее домой, — ведь это им утверждалось многократно. Без сомнения, если бы Рузвельт убедился в недобросовестности Сталина, он стал бы умелым и решительным противником советского экспансионизма и воспользовался в связи с этим уже описанными инструментами воздействия. Однако почти отсутствуют свидетельства тому, что он когда-либо вообще приходил к подобному выводу или рассматривал свои военные возможности в рамках гипотетической конфронтации с Советским Союзом.
Когда война стала близиться к завершению, Рузвельт и на самом деле стал выказывать крайнее раздражение тактикой Сталина. И все же в продолжение всей войны Рузвельт был последователен и откровенен в деле преданности советско-американскому сотрудничеству и считал самой главной для себя задачей преодолеть сталинское недоверие. Возможно, Уолтер Липпман был прав, когда говорил о Рузвельте: «Он не доверял никому. И полагал, что сможет перехитрить Сталина. Но это было уже совсем другое»[528]. Если его намерения были действительно таковы, то они не увенчались успехом.
Рузвельт полагался на личные отношения со Сталиным, чего никогда бы не сделал Черчилль. Когда Гитлер вторгся в Советский Союз, Черчилль объяснял решение Великобритании поддержать Сталина заявлением, не содержавшим ни моральных, ни личностных обязательств: «Если бы Гитлер вторгся в ад, то он [Черчилль] постарался бы по меньшей мере отнестись самым благоприятным образом к Дьяволу!»[529] Рузвельт не выказал такой же сдержанности. Вскоре после вступления Америки в войну он сделал попытку организовать встречу со Сталиным в Беринговом проливе в отсутствие Черчилля. Это должна была быть «неофициальная и совершенно обычная совместная поездка на несколько дней для нас двоих», чтобы добиться «общего понимания вещей». Рузвельт собирался взять с собой только Гарри Гопкинса, переводчика и стенографиста, а свидетелями были бы лишь моржи и чайки.[530]
Встреча в Беринговом проливе так и не состоялась. Но две встречи на высшем уровне действительно имели место: в Тегеране с 28 ноября по I декабря 1943 года и в Ялте с 4 по 11 февраля 1945 года. И в том и в другом случае Сталин лез вон из кожи, чтобы показать Черчиллю и Рузвельту, что им встреча нужна гораздо больше, чем ему; даже места встреч были выбраны так, чтобы разубедить англичан и американцев в возможности заставить его пойти на уступки. Тегеран — это всего лишь несколько сотен миль от советской границы, а Ялта, само собой, находилась на советской территории. В каждом из этих случаев западным лидерам приходилось ехать тысячи миль, что было особенно трудно для человека типа Рузвельта, не обладавшего особо крепким здоровьем уже во времена Тегеранской встречи. К моменту Ялтинской конференции президент был смертельно болен.
Ялта стала символом позора с точки зрения формирования облика послевоенного мира. И все же, когда проходила эта конференция, советские войска уже давно перешагнули все границы 1941 года и были в состоянии односторонне навязать советский политический контроль над всей остальной Восточной Европой. Если бы вообще послевоенное устройство стало темой какого-то из саммитов, то самое время обсуждать его было бы в Тегеране, пятнадцатью месяцами ранее. До этого момента Советский Союз воевал, чтобы избегнуть поражения; к моменту Тегеранской конференции битва под Сталинградом была уже выиграна и победа обеспечена, а предположение о сепаратной советско-нацистской сделке выглядело в высшей степени невероятно.
В Тегеране Рузвельт первоначально планировал остановиться в американской миссии, находившейся на некотором расстоянии от британского и советского посольств, стоявших стена к стене. И потому постоянно в воздухе витало беспокойство, что, следуя на заседание на советской или британской территории, Рузвельт может пасть жертвой какого-нибудь бомбометателя, симпатизирующего державам «оси». Поэтому на первом же пленарном заседании, проводившемся в здании американской миссии, Рузвельт принял приглашение Сталина занять виллу на советской территории. Она была меблирована в претенциозно-безвкусном стиле, любимом высшими советскими руководителями, и, без сомнения, была по такому случаю напичкана подслушивающими устройствами.
Рузвельт, безусловно, проявил доверие и добрую волю, приняв предложение Сталина разместиться у него. И все же этот жест не имел значительного влияния на сталинскую стратегию, суть которой заключалась в наказании Черчилля и Рузвельта за задержку с открытием второго фронта. Сталин любил заставлять своих собеседников защищаться. В данном случае это было особенно выгодно, поскольку переключало внимание на регион, отдаленный от места возможного соперничества. Сталин выжал официальное обещание открыть второй фронт во Франции к весне 1944 года. Трое союзников также договорились о полной демилитаризации Германии и о своих будущих зонах оккупации. А когда Сталин стал настаивать на ликвидации пятидесяти тысяч германских офицеров, Черчилль покинул зал заседаний и вернулся лишь тогда, когда Сталин, вышедший за ним вслед, заверил его, что это была только шутка. Но, если вспомнить о ставшем теперь известном массовом уничтожении польских офицеров в Катыни, он вовсе не шутил[531]. А затем в частном разговоре Рузвельт обрисовал скептически настроенному Сталину идею относительно «четырех полицейских». Таким образом, переговоры по послевоенному устройству мира передвигались на более поздние сроки. Эти вопросы были затронуты лишь в самый последний день конференции. Рузвельт согласился со сталинским планом сдвинуть границы Польши на запад и заметил, что не собирается давить на Сталина в отношении балтийских стран. Если советские войска оккупируют балтийские государства, заявил он, ни Соединенные Штаты, ни Великобритания не собираются их оттуда «выставлять», хотя он при этом порекомендовал устроить там плебисцит. Дело заключалось в том, что Рузвельту в Тегеране в такой же степени не хотелось детально обсуждать устройство послевоенного мира, как и за восемнадцать месяцев до этого, во время визита в Вашингтон Молотова. Президент выдвигал собственные соображения по поводу сталинских планов послевоенного устройства Восточной Европы весьма осторожно, чуть ли не извиняющимся тоном. Рузвельт пытался обратить внимание Сталина на наличие в Америке шести миллионов избирателей польского происхождения, которые могли бы оказать влияние на его переизбрание в последующем году. И «хотя лично он был согласен с точкой зрения маршала Сталина относительно необходимости восстановления польского государства и ему бы хотелось видеть восточную границу этого государства несколько сдвинутой к западу, а западную границу отодвинутой даже к реке Одер, он все же надеялся, что маршал поймет, что по уже указанным политическим причинам он не может принимать участия в выработке каких бы то ни было решений по данному вопросу как здесь, в Тегеране, так и будущей зимой, и не может он публично заниматься такого рода переговорами в настоящее время»[532]. Такого рода заявление меньше всего давало понять Сталину, что тот идет на большой риск, принимая решение односторонне; наоборот, заявление таило в себе намек на то, что согласие Америки после выборов — дело в основном решенное.
Причина, по которой Рузвельт столь непоследовательно защищал в Тегеране американские политические цели, заключалась в том, что он считал основной целью конференции принятие концепции «четырех полицейских». И одним из способов завоевать доверие Сталина было резкое дистанцирование от Черчилля, как он потом сообщал г-же Фрэнсис Перкинс, старому другу и министру труда в его правительстве:
«Уинстон багровел и выходил из себя, но чем больше он это делал, тем больше Сталин улыбался. Наконец Сталин от всего сердца расхохотался, и впервые за три дня я увидел свет надежды. Я тоже рассмеялся, и вот уже мы со Сталиным смеялись вместе, и тут я назвал его „дядя Джо". Возможно, за день до этого он счел бы это фамильярностью, но тут он вновь рассмеялся, встал и пожал мне руку.
С этого момента наши отношения стали носить дружественно-личный характер-Лед был сломан, и мы разговаривали, как двое мужчин-побратимов»[533].
Превращение Сталина, организатора кровавых чисток и недавнего сотоварища Гитлера, в «дядю Джо», символ умеренности, было, конечно, наивысшим триумфом надежды, победившей опыт. И все же упор Рузвельта на добрую волю Сталина не был личным заблуждением, но отражал подход народа, больше верящего не в геополитический анализ, а в то. что человек от природы добр. Они предпочитали видеть в Сталине милого дядюшку, а не тоталитарного диктатора. В мае 1943 года Сталин распустил Коминтерн, официальное орудие Коммунистической партии в деле достижения мировой революции. Это произошло в тот момент, когда мировая революция вряд ли являлась первостепенной задачей советского государства или вообще могла рассматриваться всерьез. И все же сенатор Том Коннелли, штат Техас, один из ведущих членов сенатского комитета по иностранным делам, который вскоре станет его председателем, приветствовал шаг Сталина как фундаментальный поворот в сторону западных ценностей: «Русские в течение многих лет занимались изменением своей экономики и тем самым шли к отказу от коммунизма, и теперь весь западный мир будет с благодарностью воспринимать счастливый исход этих усилий»[534]. Даже журнал «Форчун», бастион американского капитализма, писал в том же ключе[535].
Вот почему по окончании Тегеранской конференции американский народ не воспринял как нечто необычное заявление своего президента, подытоживающее достигнутое через оценку советского диктатора:
«Могу сказать, что я „великолепно поладил" с маршалом Сталиным. Это человек, в котором огромная, не знающая устали решимость сочетается с добрым в своей основе нравом. Я полагаю, что Сталин воистину воплощает в себе душу и сердце России; и еще я полагаю, что мы великолепнейшим образом найдем общий язык и с ним, и с народом России — самым что ни на есть великолепнейшим образом»[536].
И когда в июне 1944 года союзники высадились в Нормандии и двинулись с запада на восток, Германия оказалась обречена. А поскольку положение на фронте необратимо переменилось в пользу Сталина, тот стал завышать свои требования. В 1941 году он просил лишь признания границ 1941 года (допуская возможность их корректировки) и выражал готовность признать базирующихся в Лондоне свободных поляков. В 1942 году — стал предъявлять претензии по поводу состава польского правительства в изгнании. В 1943 году — создал ему альтернативу в виде так называемого Свободного Люблинского комитета. К концу 1944 года он признал Люблинскую группу, возглавляемую коммунистами, и отверг лондонских поляков. В 1941 году главной заботой Сталина были границы; к 1945 году ею стал политический контроль над территориями, находящимися за пределами этих границ.
Черчилль понимал, что происходит. Но Великобритания стала слишком зависимой от Соединенных Штатов, чтобы предпринимать единоличные инициативы. Да и не была Великобритания достаточно сильной, чтобы противостоять в одиночку все более и более решительному формированию Сталиным сферы советского влияния в Восточной Европе. В октябре 1944 года Черчилль отважился на почти что донкихотское предприятие — решить напрямую со Сталиным вопросы будущего Восточной Европы. Во время визита в Москву, продолжавшегося восемь дней, Черчилль составил проект договоренности о разделе сфер влияния и вручил его Сталину, Там он обрисовал разграничение в форме процентов: Великобритания получала 90% в Греции, а Советский Союз — 90% в Румынии и 75% в Болгарии; Венгрия и Югославия были поделены по принципу «50:50». Сталин принял этот проект с ходу — хотя Молотов, в лучших советских традициях торга барышников, во время диалога с Иденом сумел-таки урезать британские проценты, выцыганив для Советского Союза большую долю в каждой из восточноевропейских стран, исключая Венгрию[537].
В британской попытке просматривалась доля дерзкого отчаяния. Никогда еще сферы влияния не определялись в процентах. Не существовало никаких критериев соответствия или средств контроля за соблюдением принципа долевого дележа. Влияние всегда определялось присутствием соперничающих армий. Вследствие этого Греция подпадала под влияние Великобритании, с соглашением или без, а все прочие страны — за исключением Югославии — стали советскими сателлитами независимо от отведенного им процента. Даже свобода действий у Югославии проистекала не из соглашения между Черчиллем и Сталиным, а из того факта, что эта страна находилась в условиях советской оккупации весьма короткий срок, до тою освободившись от германской военной оккупации собственными усилиями посредством массовой партизанской войны.
К моменту начала Ялтинской конференции 1945 года от соглашения между Черчиллем и Сталиным ничего не осталось. Советские войска занимали все спорные территории, превращая вопрос о границах в нечто зыбкое и неопределенное. Более того, уже началось крупномасштабное вмешательство Советского Союза в вопросы внутреннего устройства оккупированных стран.
Будучи серьезно болен, Рузвельт должен был лететь с Мальты в крымский аэропорт Саки, а оттуда ехать на машине девяносто миль до Ялты в течение почти пяти часов по тяжелой, заснеженной дороге. Его апартаменты размещались в трех комнатах Ливадийского дворца (в XIX веке Ливадия была любимым зимним курортом царей: в 1877 году именно там Александр II планировал вторжение на Балканы; а в 1911 году царь Николай II выстроил белый гранитный дворец на утесах, возвышающихся над Черным морем, и именно этот дворец стал местом конференции «Большой Тройки»).
Тактика участников встречи не переменилась от перемены места встречи. Черчилль жаждал обсуждать вопросы послевоенного политического устройства, однако против этого возражали двое его коллег, каждый из которых действовал по заранее продуманной схеме. Рузвельт стремился к решению вопроса о порядке голосования в Организации Объединенных Наций и к обязательному привлечению Советского Союза к войне с Японией. Сталин с огромной радостью принял участие в обсуждении этих проблем, поскольку затраченное на них время отнималось от дискуссий по Восточной Европе и потому, что он очень хотел вступить в войну с Японией (а не отмахивался от нее, как полагали некоторые американцы), ибо это давало ему надежду воспользоваться плодами и этой победы.
Черчилля больше всего тревожило европейское равновесие сил. Он хотел вернуть Франции статус великой державы, противостоять расчленению Германии и ограничить чрезмерные советские требования относительно репараций. Хотя Черчилль с успехом справился со всеми этими тремя проблемами, они носили всего лишь второстепенный характер по сравнению с восточноевропейским урегулированием, решать вопросы которого с каждым днем становилось все труднее и труднее вследствие действий Красной Армии. К этому времени Сталин уже был готов отвергать мольбы Рузвельта, опасавшегося гнева внутренней оппозиции из-за отсутствия уступок со стороны Советского Союза: когда Рузвельт попросил оставить город Львов в составе Польши, чтобы умиротворить критикующих его в Америке лиц польского происхождения, Сталин ответил, что хотя ему бы очень хотелось сделать Рузвельту приятное, но у него самого тогда возникнут непреодолимые проблемы с его собственным украинским населением[538].
В конце концов Черчилль и Рузвельт согласились на границы 1941 года для России, что было болезненным шагом для Черчилля, чья страна вступила в войну, чтобы сохранить территориальную целостность Польши. Они также согласились о перемещении западной границы Польши по линии рек Одер и Heйcce. Но поскольку существовали две реки, носящие название Нейссе, то окончательная линия границы была не определена. Черчилль и Рузвельт признали созданное Москвой люблинское правительство с условием, что оно будет расширено за счет включения в него отдельных демократических деятелей из базирующегося в Лондоне польского правительства в изгнании.
Уступкой Сталина союзникам явилась совместная «Декларация об освобожденной Европе», где давалось обещание о проведении в Восточной Европе свободных выборов и установлении там демократических правительств. Сталин явно полагал, что дает обещание в отношении советской версии свободных выборов, поскольку Красная Армия уже оккупировала данные страны. Именно это и случилось, хотя Сталин в серьезнейшей степени недооценил уважение, которое американцы традиционно питают к документам юридического характера. Позднее, когда Америка решилась организовать сопротивление советскому экспансионизму, она это сделала, исходя из того, что Сталин не сдержал своего слова, данного в Ялте, в том виде, в каком это понимали американские руководители и американская общественность.
Реакция Сталина на призыв Рузвельта вступить в войну против Японии иллюстрирует, как отличны от рузвельтовских были правила игры и взгляды Сталина на коалицию. На переговорах, к участию в которых Черчилль допущен не был, несмотря на то, что Великобритания одной из первых стала жертвой японской агрессии, ничего не говорилось о единстве союзников, а лишь о потенциальном вознаграждении, и не затрагивались политические вопросы реализации идеи «четырех полицейских». Сталин ни чуточки не стеснялся требовать для себя особых выгод, пока война еще шла, стремясь, чтобы эти выгоды носили стратегический, а не эмоциональный характер. Требуемое им quid pro quo восходило еще ко временам царей.
Сталинские претензии на южную часть Сахалина и на Курильские острова, положим, хоть как-то соотносились с вопросами советской безопасности и имели опору в русской истории. Но требование свободно распоряжаться портами Дайрена и Порт-Артура и получить право на управление маньчжурскими железными дорогами бралось прямо из царско-империалистических прописей начала века. И потому наименее доступным пониманию является решение Рузвельта в Ялте пойти на удовлетворение всех этих требований и оформить их секретным соглашением, которое предусматривало возвращение Москве господствующей роли в Маньчжурии, утерянной в результате русско-японской войны; роль эта сохранялась до тех пор, пока китайские коммунисты не заняли Пекин в 1949 году.
После Ялтинской конференции радости не было конца. Докладывая Конгрессу, Рузвельт делал упор на договоренности по Организации Объединенных Наций, а не на решениях, предопределявших политическое будущее Европы и Азии. Второй раз в продолжение жизни одного поколения американский президент возвращался из Европы и провозглашал конец эпохи. «Ялтинская конференция, — утверждал Рузвельт, — должна знаменовать собой конец системы односторонних действий, узких союзов, сфер влияния, равновесия сил и всех прочих отживших свой век установлений, пускавшихся в ход на протяжении столетий и никогда не приносивших пользы. Мы предлагаем заменить все это универсальной организацией, куда в конечном счете могут вступить все миролюбивые нации. Я убежден, что и Конгресс, и американский народ воспримут результаты конференции как начало перманентного мира»[539].
Иными словами, Рузвельт предоставил Сталину сферу влияния в Северном Китае для того, чтобы сделать для него привлекательным участие в создании такого мирового порядка, при котором не будет нужды в сферах влияния.
Когда Ялтинская конференция окончилась, сплошь и рядом восхвалялось единство между союзниками военного времени; трения, которые разрушат этот союз, до поры до времени вовсе не брались в расчет. Царствовала надежда, и на «дядюшку Джо» смотрели как на надежного партнера. Вспоминая Ялту, Гарри Гопкинс выражал озабоченность, как бы Сталин, предположительно умеренный политик, не сдался под давлением сторонников твердой линии в Кремле:
«Русские показали, что они могут быть разумными и дальновидными, и ни у президента, ни у нас не было ни малейшего сомнения в том, что мы сможем жить бок о бок с ними и мирно идти рука об руку сколь угодно долго. Но я вынужден сделать в этой связи одну оговорку: я полагаю, всех смущало, что невозможно предсказать, каким будет ход событий, если что-нибудь случится со Сталиным. Мы были уверены, что на него можно рассчитывать, как на разумного, здравого и понимающего человека, но мы никогда не представляли себе, кто или что может быть у него за спиной в Кремле»[540].
Мысль о том, что лицо, занимающее высшую должность в Кремле, является в глубине души умеренным и миролюбивым политиком, нуждающимся в защите от давления неуступчивых коллег, оставалась во все времена постоянной темой американских дискуссий независимо от того, кто конкретно был советским руководителем. Более того, рассуждения подобного рода перешли и на посткоммунистический период и применялись сначала к Михаилу Горбачеву, а затем к Борису Ельцину.
Важность личностных отношений между лидерами и существование основополагающей гармонии между нациями продолжали пропагандироваться Америкой по мере приближения окончания войны. 20 января 1945 года в четвертом послании по случаю вступления в должность президента Рузвельт воспользовался цитатой из Эмерсона: «...Единственный способ приобрести друга — самому быть таковым»[541]. Вскоре после Ялты Рузвельт давал следующую характеристику Сталину на заседании кабинета: «В нем есть что-то еще, кроме революционного большевизма». Эти особые качества в Сталине он усматривал и в том, что тот первоначально, в детстве, готовился пойти по священнической стезе. «Я думаю, что его личность впитала в себя нечто, присущее поведению джентльмена-христианина»[542].
Сталин, однако, был не джентльмен-христианин, а мастер применения принципов «Realpolitik» на практике. По мере продвижения советских войск он осуществлял то, на что намекал в частной беседе тогдашнему югославскому коммунистическому лидеру Миловану Джиласу:
«Война теперь не такая, как в прошлом; тот, кто занимает территорию, вводит на ней свою собственную социальную систему. Каждый вводит свою систему везде, куда может дойти его армия. Иначе и быть не может»[543].
Сталинские правила игры были трагически продемонстрированы на завершающих этапах войны. В апреле 1945 года Черчилль давил на Эйзенхауэра, как на главнокомандующего союзными войсками, чтобы тот брал Берлин, Прагу и Вену, опередив приближающиеся советские войска. Американские начальники штабов даже не пожелали рассматривать этот вопрос. Они не преминули дать заключительный урок своему британскому союзнику, как надо осуществлять планирование военных операций без оглядки на политические соображения: «Психологические и политические выгоды, которые могли бы проистекать из возможного занятия Берлина ранее русских, не перевешивают военных соображений настоятельного свойства, какими, в нашем понимании, являются уничтожение и расчленение германских вооруженных сил»[544].
Поскольку уже не существовало сколько-нибудь значительных германских вооруженных сил, которые надо было бы «расчленять и уничтожать», отказ пойти навстречу призыву Черчилля отражал лишь принципиальную точку зрения американских начальников штабов. При этом последние до такой степени твердо отстаивали свою точку зрения, что генерал Эйзенхауэр решился лично написать Сталину 28 марта 1945 года. Он сообщил ему, что не будет продвигаться на Берлин, и предложил, чтобы американские и советские войска встретились неподалеку от Дрездена.
Безусловно, потрясенный тем, что генерал обращается к главе государства по какому бы то ни было поводу, а тем более по вопросу исключительной политической важности, Сталин решил тем не менее не изменять своим привычкам и не отказываться от бесплатных политических подношений. I апреля он ответил Эйзенхауэру, что согласен с его расчетами; он тоже считает Берлин стратегически второстепенным и выделит лишь незначительные советские силы для его захвата. Маршал согласился и на то, чтобы местом встречи назначить Эльбу в районе Дрездена. Получив подобный дар, Сталин не преминул продемонстрировать, что уж для него-то первоочередные задачи политического характера стоят на первом плане. В противоположность заверениям, данным Эйзенхауэру, он распорядился, чтобы направлением главного удара для советских сухопутных сил стал Берлин, дав маршалам Жукову и Коневу две недели для подготовки атаки, которая, по словам Сталина в письме Эйзенхауэру, планировалась лишь на вторую половину мая[545].
К апрелю 1945 года, через два месяца после Ялты, нарушения Сталиным Ялтинской декларации об освобождении народов Европы стали вопиющими, особенно применительно к Польше. Черчилль дошел до того, что направил слезное письмо «моему другу Сталину». Соглашаясь со сталинским предложением, чтобы в новом польском правительстве не участвовал ни один человек, враждебно относящийся к Советскому Союзу, Черчилль упрашивал включить в его состав некоторых из членов польского правительства в изгнании, находившегося в Лондоне, которые бы удовлетворяли этому требованию. Но к. этому времени одного лишь отсутствия враждебных чувств Сталину было мало; годилось лишь полностью дружественное правительство. 5 мая 1945 года Сталин ответил:
«...Мы не можем довольствоваться тем, что лица, имеющие отношение к формированию будущего польского правительства, как вы выражаетесь, „в основе своей не являются антисоветскими", или тем, чтобы из участия в его работе были бы исключены лишь лица, по вашему мнению, „исключительно недружественные к России".
Ни один из этих критериев нас удовлетворить не может. Мы настаиваем и будем настаивать, чтобы в консультации по поводу формирования будущего польского правительства были вовлечены только те лица, которые активно продемонстрировали дружественное отношение к Советскому Союзу, кто честно готов сотрудничать с советским государством»[546].
Определения «активно» и «дружественный» были, конечно, применимы только к членам Польской коммунистической партии и, уж конечно, только к тем из них, которые были целиком и полностью преданы Москве. Но через четыре года даже истовые коммунисты-поляки оказались заподозрены в национальных чувствах и подверглись чистке...
Но существовала ли альтернативная стратегия вообще? Или, быть может, демократические страны делали все от них зависящее с учетом географических и военных реалий того времени? Это вопросы дьявольские по сути, ибо по прошествии времени все, что произошло, стало казаться неизбежным. Чем больше становится разрыв во времени, тем труднее представить себе альтернативный исход или доказать его возможность. А историю нельзя прокрутить назад, как бобину кинопленки, к которой можно по желанию приделать другой конец.
Предотвратить восстановление границ 1941 года представлялось практически невозможным. При условии более динамичной западной политики можно было бы, конечно, добиться кое-каких корректив, к примеру, возврата балтийским государствам какой-либо формы независимости. Советский Союз мог бы удовлетвориться договорами о взаимопомощи и наличием на их территории советских военных баз. Однако такой вариант годился бы лишь для 1941 года или 1942 года, когда Советский Союз находился на грани катастрофы. Но, само собой разумеется, Рузвельт остерегался обременять верхушку советской политики столь малоприятным выбором в тот момент, когда Америка только-только вступила в войну и больше всего опасалась советского краха.
Однако после Сталинградской битвы вопрос будущего Восточной Европы можно было выдвигать смело, не опасаясь ни советского краха, ни сепаратного мира с Гитлером. Тогда и следовало сделать усилие по определению политической структуры территорий, сопредельных советским границам, и добиться для них статуса, подобного финскому.
Заключил бы Сталин сепаратный мир с Гитлером, если бы демократические страны повели себя более настойчиво? Сталин никогда не выдвигал подобной угрозы, хотя ему удавалось создавать впечатление, что такая возможность имеется. Известны лишь два эпизода, свидетельствующие о том, что Сталин, возможно, задумывался об отдельной договоренности. Первый относится к раннему этапу войны, когда паника была всеобщей. По слухам, Сталин, Молотов и Каганович попросили болгарского посла выяснить с Гитлером возможность примирения за счет балтийских государств, Бессарабии и кусков Белоруссии и Украины — в сущности, речь шла о советских границах 1938 года, но посол предположительно не взялся передать послание[547]. При этом Гитлер бы обязательно отказался от подобного урегулирования, в то время как германские армии направлялись к Москве, Киеву и Ленинграду и уже прошли за ту черту, которую предполагало «мирное предложение», если таковое было. Нацистский план заключался в том, чтобы опустошить Советский Союз вплоть до линии Архангельск — Астрахань, которая находилась весьма далеко от Москвы, а ту часть населения, которая избежит уничтожения, обратить в рабов[548].
Второй эпизод еще более сомнителен. Он относится к сентябрю 1943 года — через восемь месяцев после Сталинграда и через два месяца после Курска, — где в битве германской армией был в общем и целом утрачен наступательный дух. Риббентроп угостил Гитлера весьма странненькой сказочкой. Заместитель советского министра иностранных дел, бывший одно время послом в Берлине, в этот момент посетил Стокгольм, и Риббентроп истолковал это как возможность зондажа по поводу заключения сепаратного мира на основе границ 1941 года. Это было наверняка самообманом, поскольку в тот момент советские войска сами по себе подходили к границам 1941 года.
Гитлер якобы отверг эту возможность и будто бы заявил своему министру иностранных дел: «Знаете, Риббентроп, если я договорюсь с Россией сегодня, я все равно обязательно нападу на нее завтра — просто не смогу удержаться». В том же плане он говорил с Геббельсом. Время было «целиком и полностью неподходящим»; переговорам должна была предшествовать «решающая военная победа»[549]. Даже в 1944 году Гитлер все еще верил, что, закрыв второй фронт, он окажется в состоянии покорить Россию.
В конце концов, сепаратный мир, даже в границах 1941 года, не решил бы ничего ни для Сталина, ни для Гитлера. Сталин бы очутился, как и раньше, лицом к лицу с мощной Германией и с перспективой, что в будущем конфликте западные демократии не поддержат столь неверного партнера. А Гитлером такой мир был бы истолкован как выдвижение советских войск в сторону Германии без малейшей гарантии на то, что они при первой же возможности не возобновят войну.
Рузвельтовская концепция «четырех полицейских» разбилась о ту же преграду, о какую расшиблась более широкая концепция Вильсона относительно коллективной безопасности: «четверо полицейских» просто не воспринимали единообразно свои глобальные функции. Опаснейшая сталинская комбинация паранойи, коммунистической идеологии и русского империализма переводила представление о «четырех полицейских», беспристрастно оберегающих мир во всем мире на базе общности ценностей, в план либо советских возможностей, либо капиталистических ловушек. Сталин знал, что Великобритания как таковая не является противовесом Советскому Союзу, и это либо создаст гигантский вакуум у передовых российских рубежей, либо явится прелюдией к более поздней конфронтации с Соединенными Штатами (как большевик первого поколения, Сталин, должно быть, считал это наиболее вероятным исходом). Обе эти гипотезы делали поступки Сталина четкими и ясными: он постарается выдвинуть советскую мощь на запад как можно дальше либо для прикарманивания добычи, либо для обеспечения себе наиболее благоприятной переговорной ситуации на случай более позднего дипломатического противостояния.
С учетом всего этого Америка оказалась неподготовленной к восприятию последствий реализации президентской идеи относительно «четырех полицейских». Если бы эта концепция сработала, Америка должна была бы охотно противостоять любой угрозе миру. И все же Рузвельт не уставая твердил своим друзьям-союзникам, что ни американские войска, ни американские ресурсы не будут привлекаться для восстановления Европы, а сохранение мира станет британской и русской задачей. В Ялте он заявил своим коллегам, что американские войска будут исполнять оккупационные обязанности не долее двух лет[550].
Если бы это было так, то Советский Союз неизбежно стал бы господствующей силой в Центральной Европе, оставив Великобритании неразрешимую проблему. С одной стороны, та сама по себе была уже не в состоянии поддерживать равновесие сил с Советским Союзом. С другой стороны, если бы Великобритания предприняла какого-то рода односторонние инициативы, она наверняка бы встретилась с традиционными возражениями со стороны Америки. К примеру, в январе 1945 года газета «Нью-Йорк тайме» предала гласности тайную попытку Рузвельта связаться с Черчиллем в связи с британским стремлением создать в Греции некоммунистическое правительство. Согласно сообщению газеты, Рузвельт заявил совершенно однозначно, что положительное отношение американской общественности к послевоенному англо-американскому сотрудничеству весьма хрупко: «...Британцам было сказано твердо и авторитетно, что настроение американского народа может перемениться так же мгновенно, как переменчива английская погода, стоит только ему проникнуться идеей, будто бы эта война... [есть] еще одна схватка между соперничающими империалистами»[551].
Но откажись Америка защищать Европу, при том, что британские попытки действовать в одиночку были бы заклеймены как империалистические, — доктрина «четырех полицейских» вызвала бы в случае применения такой же вакуум, как и концепция коллективной безопасности в 30-е годы. И до появления перемен в американских основополагающих представлениях сопротивление советскому экспансионизму оказалось бы невозможным. К тому времени как Америка осознала бы опасность и ввязалась в драку, результатом ее было бы только появление сфер влияния, более или менее очерченных, чего Америка столь решительно избегала на протяжении всей войны. В итоге случилось так, что от геополитики отмахнуться оказалось невозможным. Америка была силком притянута к Европе; Япония и Германия восстанавливались для перестройки равновесия сил; а Советский Союз в течение сорока пяти лет шел по пути создания напряженности и стратегически перенапрягся, что и привело его к краху.
Азия представляла собой еще одну трудную проблему. Рузвельт включил в число «четырех полицейских» Китай отчасти из вежливости, отчасти для того, чтобы иметь азиатский якорь для своих глобальных планов. Однако Китай был еще в меньшей степени, чем Великобритания, способен выполнять возложенную на него Рузвельтом миссию. К концу войны он являлся слаборазвитой страной, стоявшей на пороге гражданской войны. Как же эта страна могла служить мировым полицейским? Когда Рузвельт обсуждал идею относительно «четырех полицейских» в Тегеране, Сталин задал резонный вопрос, а как будут реагировать европейцы, если их споры возьмется решать Китай. Он добавил, что, по его мнению, Китай недостаточно силен для подобной глобальной роли, и предложил вместо этого создавать региональные комитеты по поддержанию мира[552]. Рузвельт отверг это соображение как таящее в себе тенденцию воссоздавать сферы влияния; мир следовало защищать на глобальной основе или вообще не следовало защищать.
И все же, с учетом всех этих противоречий, окружающих Рузвельта, стоит задаться вопросом, нашел бы какой-либо иной подход поддержку американского народа. В конце концов, американцы всегда были более склонны верить в то, что система, основанная на четком отрицании демократических принципов, способна внезапно повернуться на сто восемьдесят градусов, а не в то, что можно многому научиться на опыте предшествующих попыток мирного урегулирования, ни одна из которых на деле не преуспела, если не учитывала равновесия сил и не существовала продолжительное время в отсутствие морального консенсуса.
Черчиллевский геополитический анализ оказался гораздо более точен, чем рузвельтовский. И все же нежелание Рузвельта рассматривать мир в геополитическом плане было оборотной стороной того же самого идеализма, который вовлек Америку в войну и позволил ей защитить дело свободы. Если бы Рузвельт следовал рецептам Черчилля, он, возможно, улучшил бы переговорное положение Америки, но пожертвовал бы ее способностью выдержать противостояние в «холодной войне», которое было еще впереди
То, что Рузвельт во время войны прошел больше, чем легендарную «лишнюю милю», стало предпосылкой тех великих инициатив, при помощи которых Америка восстановила глобальное равновесие сил, хотя Соединенные Штаты отрицали всякий раз, что занимались именно этим. Рузвельтовская концепция послевоенного мира, возможно, выглядела чересчур оптимистичной. Но в свете американской истории позиция такого рода наверняка обеспечивала ту самую точку опоры, от которой Америка должна была оттолкнуться, если надеялась преодолеть предстоящий кризис. В конце концов, Рузвельт провел свое общество через два самых гигантских кризиса за его историю. Он, безусловно, не сумел бы столь преуспеть в этих начинаниях, если бы в большей степени проникся чувством исторического релятивизма.
Итак, пусть даже это было неизбежно, война окончилась, создав геополитический вакуум. Равновесие сил было разрушено, а всеобъемлющий мирный договор так и маячил где-то в отдалении. Мир разделился на идеологические лагери. Послевоенный период превращался в продолжительную и болезненную борьбу за достижение урегулирования, которым до окончания войны лидеры пренебрегли.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. Начало «холодной войны»
Подобно Моисею, Франклин Делано Рузвельт видел землю обетованную, но не дано ему было достичь ее. Когда он умер, союзные войска находились уже в глубине Германии, а битва за Окинаву, прелюдия к планируемому союзному вторжению на основные Японские острова, только началась.
Смерть Рузвельта 12 апреля 1945 года не была неожиданностью. Врач Рузвельта, встревоженный резкими колебаниями кровяного давления у пациента, сделал вывод, что президенту удастся выжить, только если он будет избегать какой бы то ни было умственной нагрузки. С учетом требований президентского поста, это заявление было равносильно смертному приговору[553]. В какой-то безумный миг Гитлер и Геббельс, загнанные в западню в окруженном Берлине, поверили в придуманную ими же самими сказку, будто бы они сейчас явятся свидетелями повторения исторического события, названного в учебниках «чудом Бранденбургского дома»: когда в Семилетнюю войну, в то время как русские армии стояли у ворот Берлина, Фридрих Великий был спасен благодаря внезапной смерти русской императрицы и восшествия на престол дружественно настроенного царя. История, однако, в 1945 году не повторилась. Нацистские преступления обусловили, по крайней мере, одну общую для всех союзников цель: ликвидировать нацизм как источник бед.
Крах нацистской Германии и необходимость заполнить образовавшийся в результате этого вакуум силы привели к распаду военного партнерства. Просто-напросто цели союзников коренным образом расходились. Черчилль стремился не допустить господства Советского Союза в Центральной Европе. Сталин хотел получить в оплату советских военных усилий и героических страданий русского народа территорию. Новый президент Гарри Ш. Трумэн поначалу стремился следовать заветам Рузвельта и крепить союз. Однако к концу его первого президентского срока исчезли последние намеки на гармонию военного времени. Соединенные Штаты и Советский Союз, два периферийных гиганта, теперь противостояли друг другу в самом центре Европы.
Социальное происхождение Гарри Ш. Трумэна, как небо от земли, отличалось от происхождения его великого предшественника. Рузвельт был признанным членом космополитического северо-восточного истэблишмента; Трумэн происходил из среднезападного деревенского среднего класса. Рузвельт получал образование в лучших приготовительных школах и университетах; Трумэн так и не поднялся выше уровня неполной средней школы, хотя Дин Ачесон со страстью и восхищением называл его настоящим йельцем в лучшем смысле этого слова. Вся жизнь Рузвельта была посвящена подготовке к занятию высшей государственной должности в стране; Трумэн был продуктом политической машины Канзас-Сити.
Избранный на роль вице-президента лишь после того, как первый назначенец Рузвельта Джеймс Бирнс был забракован профсоюзным движением, Гарри Трумэн своей прошлой политической карьерой не давал даже намека на то, что из него выйдет недюжинный президент. Не имея реального внешнеполитического опыта и руководствуясь лишь неясными намеками, оставленными в наследие Рузвельтом, Трумэн взялся за выполнение задачи по завершению войны и строительству нового международного порядка даже в условиях развала первоначальных планов, принятых в Тегеране и Ялте.
Как выяснилось, президентство Трумэна совпало с началом «холодной войны» и становлением политики сдерживания, которая в итоге и победила. Он вовлек Соединенные Штаты в первый за всю их историю союз мирного времени. Под его руководством Рузвельтовскую концепцию «четырех полицейских» сменила беспрецедентная система коалиций, которая оставалась в течение сорока лет основой американской внешней политики. Будучи воплощением американской веры в универсальность ее ценностей, этот простой житель Среднего Запада призвал поверженных врагов вернуться в сообщество демократических стран. Он покровительствовал реализации «плана Маршалла» и «программы Четвертого пункта», посредством которых Америка выделяла ресурсы и технологию на дело восстановления и развития стран, далеких от нее.
Я встречался с Трумэном лишь однажды, в начале 1961 года, когда был доцентом Гарварда. Плановое выступление в Канзас-Сити дало мне возможность встретиться с экс-президентом в Трумэновской президентской библиотеке неподалеку от Индепенденса, штат Миссури. Прошедшие годы не отразились на его прекрасном расположении духа. Устроив экскурсию по библиотеке, Трумэн затем пригласил меня к себе в кабинет, оказавшийся точной копией Овального кабинета Белого дома во времена его президентства. Услышав, что я по совместительству работаю консультантом у Кеннеди в Белом доме, он спросил меня, что я из этого извлек. Опираясь на стандартную вашингтонскую коктейльную мудрость, я ответил, что бюрократия представляется мне четвертой ветвью власти, серьезно ограничивающей свободу действий президента. Трумэн не нашел это замечание ни забавным, ни поучительным. В нетерпении оттого, что с ним разговаривают, как он это назвал, «по-профессорски», он ответил резкостью и колкостью, а затем развернул передо мной свое представление о роли президента: «Если президент знает, чего он хочет, ему не может помешать никакой бюрократ. Президент обязан знать, когда следует остановиться и больше не спрашивать советов».
Быстро вернувшись на привычную академическую почву, я спросил Трумэна, каким именно внешнеполитическим решением он хотел бы более всего остаться в памяти. Он ответил без колебаний: «Мы полностью разгромили наших врагов и заставили их сдаться. А затем мы же помогли им подняться, стать демократическими странами и вернуться в сообщество наций. Только Америка сумела бы это сделать». После этого Трумэн прошел вместе со мной по улицам Индепенденса к простому дому, где он жил, чтобы познакомить меня со своей женой Бесс.
Я пересказываю эту краткую беседу, потому что она полностью отразила суть трумэновской истинно американской натуры: ощущение величия президентского поста и ответственного характера президентской деятельности, гордость могуществом Америки и, превыше всего, веру в то, что истинное призвание Америки — служить светочем свободы и прогресса для всего человечества.
Трумэн приступил к самостоятельному исполнению президентских обязанностей, выйдя из глубокой тени Рузвельта, который после смерти превратился в почти мифическую личность. Трумэн искренне восхищался Рузвельтом, но в конце концов, как и подобает каждому новому президенту, стал рассматривать свой пост, унаследованный от него, как проекцию собственного опыта и собственных ценностей.
Став президентом, Трумэн ощущал гораздо в меньшей степени, чем Рузвельт, эмоциональную обязанность хранить единство союзников; для выходца из изоляционистского Среднего Запада единство между союзниками было скорее предпочтительным с практической точки зрения, чем эмоционально или морально необходимым. Не испытывал Трумэн и преувеличенного восторга по поводу военного партнерства с Советами, на которые он всегда взирал с величайшей осторожностью. Когда Гитлер напал на Советский Союз, тогда еще сенатор Трумэн оценивал обе диктатуры как морально эквивалентные друг другу и рекомендовал, чтобы Америка поощряла их сражаться насмерть: «Если мы увидим, что побеждает Германия, мы обязаны помогать России, а если будет побеждать Россия, то мы обязаны помогать Германии, и пусть таким образом они убивают друг друга как можно больше, хотя мне ни при каких обстоятельствах не хотелось бы видеть победителем Гитлера. Ни один из них ни во что не ставит данное им слово»[554].
Несмотря на ухудшение состояния здоровья Рузвельта, Трумэна за все три месяца пребывания на посту вице-президента ни разу не привлекали к участию в выработке ключевых внешнеполитических решений. Не был он и введен в курс дела относительно проекта создания атомной бомбы.
Трумэн получил в наследство международную обстановку, где демаркационные линии определялись сходившимися друг с другом передовыми рубежами армий с востока и с запада. Политическая судьба стран, освобожденных союзниками, еще не решилась. Большинство традиционных великих держав приспосабливались к новой для себя роли. Франция оказалась повержена; Великобритания хотя и победила, но была истощена; Германию разрезали на четыре оккупационные зоны: если с 1871 года она пугала Европу своей силой, то теперь, бессильная, угрожала хаосом. Сталин передвигал советскую границу на шестьсот миль к западу, до Эльбы, по мере того как перед фронтом его армий образовывался вакуум вследствие слабости Западной Европы и планируемого вывода американских войск.
Первоначальным инстинктивным порывом Трумэна было поладить со Сталиным, особенно поскольку американские начальники штабов все еще жаждали советского участия в войне против Японии. Хотя Трумэна обескуражила непреклонность Молотова во время первой встречи с советским министром иностранных дел в апреле 1945 года, он объяснял трудности разностью исторического опыта. «Нам надо твердо держаться с русскими, — заявил Трумэн. — Они не умеют себя вести. Они похожи на слона в посудной лавке. Им всего двадцать пять лет. Нам уже больше ста, а британцы на несколько веков старше. Мы вынуждены научить их, как себя вести»[555].
Это было типично американским заявлением. Основываясь на предположении о наличии основополагающей гармонии, Трумэн объяснял разногласия с Советами не противоположностью геополитических интересов, а «неумением себя вести» и «политической незрелостью». Иными словами, он верил в возможность склонить Сталина к «нормальному» поведению. И когда он осознал, что на самом деле напряженность между Советским Союзом и Соединенными Штатами проистекает не по причине какого-то недоразумения, а носит врожденный характер, началась история «холодной войны».
Трумэн унаследовал главных советников Рузвельта, и его президентство началось с попытки и далее развивать концепцию своего предшественника относительно «четырех полицейских». В обращении от 16 апреля 1945 года, через четыре дня после вступления в должность, Трумэн в мрачных тонах обрисовал контраст между мировым содружеством наций и хаосом и счел, что единственная альтернатива глобальной коллективной безопасности — анархия. Трумэн вновь подтвердил верность идеям Рузвельта, заявив, что специфической обязанностью союзников военных лет остается сохранение единства между ними, чтобы установить и сберечь новый мирный международный порядок, а самое главное — защищать принцип отказа от применения силы при разрещении международных конфликтов:
«Ничто не может быть столь важным для будущего мира во всем мире, как непрерывное сотрудничество между нациями, собравшими все свои силы, чтобы сорвать заговор держав „оси" в целях достижения ими мирового господства.
И поскольку эти великие государства обладают особыми обязательствами в отношении сбережения мира, то основой для них является обязанность всех государств, больших и малых, не применять силу в международных отношениях иначе, как в защиту права»[556].
Похоже, составителя речей Трумэна не думали, что обязаны вносить в его тексты какое-то разнообразие, а возможно, считали свой стандартный текст не нуждающимся в правке, ибо это положение было дословно повторено в речи Трумэна от 25 апреля на организационной конференции Организации Объединенных Наций в Сан-Франциско.
Но, несмотря на цветистую риторику, голые геополитические факты приземляли ситуацию. Сталин вернулся к прежней тактике веления внешней политики и требовал платы за свои победы в единственной валюте, воспринимаемой им всерьез, — в форме контроля над территориями. Он понимал, что такое сделка, и готов был участвовать в торге, но лишь постольку, поскольку речь шла о конкретных quid pro quo— как-то сферах влияния, или он мог торговать коммунистическим влиянием в Восточной Европе в обмен на конкретные выгоды вроде массированной экономической помощи. Зато абсолютно вне пределов понимания этого одного из наиболее беспринципных лидеров, когда-либо возглашавших великую державу, находилось то, что внешнюю политику можно основывать на коллективной доброй воле и на фундаменте международного права. С точки зрения Сталина, встречи лидеров мирового масштаба с глазу на глаз могут зафиксировать соотношение сил или расчет национальных интересов, но не способны их изменить. И потому он никогда не отвечал на призывы Рузвельта или Черчилля вернуться к товариществу военного времени.
Не исключено, что огромный престиж, приобретенный Рузвельтом, мог бы еще какое-то время удерживать Сталина в рамках умеренности. В итоге все равно Сталин бы делал уступки только «объективной» реальности; для него дипломатия была всего лишь одним из аспектов более всеобъемлющей и неизбежной борьбы за определение соотношения сил. Проблема, встававшая перед Сталиным в его взаимоотношениях с американскими лидерами, заключалась в том, что он с огромным трудом понимал, какую важную роль для них играли мораль и право применительно к внешнеполитическому мышлению. Сталин искренне не осознавал, почему для американских лидеров такое значение имеет внутреннее устройство восточноевропейских государств, коль скоро они не представляют для них никакого стратегического интереса. Американская приверженность принципу вне связи с каким-либо конкретным интересом, который лежал бы на поверхности, заставляла Сталина искать потаенные мотивы. «Боюсь, — докладывал Аверелл Гарриман в бытность послом в Москве, — что Сталин не понимает и никогда не поймет полностью нашей принципиальной заинтересованности в свободной Польше. Он реалист... и ему трудно осознать нашу приверженность абстрактным принципам. Ему затруднительно понять, отчего нам вдруг хочется вмешиваться в советскую политику в странах типа Польши, которые он считает чрезвычайно важными с точки зрения безопасности России, если у нас не имеется каких-либо скрытых мотивов...»[557]
Сталин, мастер практического применения принципов «Realpolitik», должно быть, полагал, что Америка хочет воспрепятствовать установлению нового геополитического баланса, возникшего благодаря присутствию Красной Армии в центре Европейского континента. Человек с железными нервами, он был не из тех, кто может пойти на предварительные уступки; он, вероятно, решил, что гораздо лучше держать при себе все накопленные фишки и настороженно следить за обретенными выигрышами в ожидании переговоров, на которых следующий шаг пусть делают союзники. При этом Сталин воспринимал всерьез только такие шаги, последствия которых можно было бы проанализировать с точки зрения риска и вознаграждения за него. И когда союзники не оказывали на него никакого давления, он просто подозревал подвох. Сталин вел себя в отношении Соединенных Штатов столь же дерзко, как привык действовать по отношению к Гитлеру в 1940 году. В 1945 году Советский Союз, ослабленный потерей десятков миллионов жизней и опустошением трети своей территории, очутился лицом к лицу с не пострадавшей от войны Америкой, обладающей атомной монополией; в 1940 году перед ним оказалась Германия, осуществляющая контроль над всем остальным континентом. В каждом из этих случаев Сталин, вместо того чтобы идти на уступки, укреплял позиции советского государства и пытался блефовать перед лицом потенциальных оппонентов, что скорее двинется еще дальше на запад, чем отступит. И в каждом из этих случаев ошибочно рассчитал реакцию оппонентов. В 1940 году визит Молотова в Берлин укрепил решимость Гитлера нападать; в 1945 году тот же самый министр иностранных дел сумел превратить добрую волю Америки в конфронтацию «холодной войны».
Черчилль понял дипломатические расчеты Сталина и вознамерился им противодействовать, предприняв два собственных шага. Он настоял на как можно более ранней встрече на высшем уровне трех союзников военных лет, чтобы решить назревшие вопросы еще до того, как консолидируется советская сфера влияния. С учетом этого он хотел бы, чтобы западные державы заполучили как можно больше переговорных выгод. Возможность для этого заключалась хотя бы в том, что советские войска встретились с армиями союзников значительно восточнее, чем было предусмотрено, и что в результате этого союзные силы контролировали около трети территории, выделенной советской зоне оккупации Германии, включая подавляющую часть промышленных районов. Черчилль предложил использовать эту территорию в качестве рычага воздействия на последующих переговорах. 4 мая 1945 года он протелеграфировал инструкции министру иностранных дел Идену, собиравшемуся встретиться с Трумэном в Вашингтоне:
«...Союзникам не следует отступать с занимаемых позиций к линиям зон оккупации до тех пор, пока мы не будем удовлетворены относительно Польши, а также относительно временного характера русской оккупации Германии и условий, устанавливаемых в русифицированных или подконтрольных России придунайских странах, в частности в Австрии и Чехословакии и на Балканах»[558].
Новая американская администрация, однако, была не более благожелательна к британской «Realpolitik», чем рузвельтовская. Дипломатическая схема военных лет повторилась. Американские лидеры были в достаточной степени обрадованы и дали согласие на встречу на высшем уровне в Потсдаме, под Берлином, во второй половине июля. Но Трумэн еще не был готов принять предложение Черчилля действовать со Сталиным, раздавая награды и назначая наказания, с тем чтобы достичь желаемых результатов. Так что трумэновская администрация оказалась столь же готовой, как и ее предшественница, преподать урок Черчиллю, показав ему, что дни дипломатии равновесия сил давным-давно миновали.
В конце июня, менее чем за месяц до назначенной встречи, американские войска отошли на согласованную демаркационную линию, не оставляя Великобритании иного выбора, как последовать их примеру. Более того, точно так же, как Рузвельт в значительной степени переоценивал возможности Великобритании, администрация Трумэна уже видела себя в роли посредника между Великобританией и Советским Союзом. Преисполненный решимости не произвести впечатления готовности на сговор против Сталина, Трумэн, к огорчению Черчилля, отклонил предложение остановиться по пути в Потсдам в Великобритании, чтобы отпраздновать англо-американскую победу.
Трумэн, однако, не испытывал угрызений совести в отношении встречи со Сталиным в отсутствие Черчилля. Прибегнув к тому же предлогу, каким воспользовался Рузвельт, когда хотел увидеться со Сталиным в Беринговом проливе — то есть указав, что он в отличие от Черчилля никогда не встречался со Сталиным, — Трумэн предложил организовать для него отдельную встречу с советским руководителем. Но Черчилль оказался столь же чувствителен к исключению из советско-американского диалога, сколь серьезно отнеслись советники Трумэна к созданию иллюзии, будто Вашингтон и Лондон работают в тандеме. Согласно мемуарам Трумэна, Черчилль раздраженно уведомил Вашингтон, что он не будет присутствовать на встрече на высшем уровне, являющейся продолжением конференции между Трумэном и Сталиным[559]. Чтобы выполнить взятую на себя роль посредника и установить прямой контакт с лидерами союзников, Трумэн решил направить эмиссаров в Лондон и Москву.
Гарри Гопкинс, давний поверенный Рузвельта, был направлен в Москву; гонец, снаряженный к Черчиллю, был, как это ни странно, отобран с точки зрения доверия к нему Сталина, а не в силу понимания этим доверенным лицом замыслов британского премьер-министра. Это был Джозеф Э. Дэвис, довоенный посол в Москве, написавший бестселлер «Миссия в Москву». И хотя Дэвис был банкиром-инвестором, то есть, в глазах коммунистов, архикапиталистом, он обладал склонностью, характерной для большинства американских послов, особенно не принадлежащих к числу дипломатов карьеры, превращаться в самозваных пропагандистов тех стран, в которых они аккредитованы. Книга Дэвиса о приключениях посла попугайски копировала все тезисы советской пропаганды по всевозможным вопросам, включая утверждения о виновности жертв показательных процессов. Направленный Рузвельтом в военное время с миссией в Москву, уверовавший в явный подлог, Дэвис позволил себе невероятно бестактный поступок и показал фильм, снятый по мотивам его бестселлера, группе высших советских руководителей в американском посольстве. Официальный отчет сухо констатировал, что советские гости смотрели фильм с «хмурым любопытством», когда на экране доказывалась вина их бывших коллег[560]. (И недаром. Они не только знали, что к чему, но не могли не принимать в расчет возможности, что этот фильм раскрывает их будущую судьбу.) Так что Трумэн вряд ли мог найти более неподходящего человека, чтобы послать его на Даунинг-стрит и с пониманием выслушать точку зрения Черчилля на послевоенный мир.
Визит Дэвиса в Лондон в конце мая 1945 года оказался столь же сюрреалистичным, как и его военная миссия в Москву. Дэвис был гораздо более заинтересован в продолжении американского партнерства с Советским Союзом, чем в создании благоприятных условий для развития англо-американских отношений. Черчилль выразил американскому посланцу свои опасения относительно того, что Сталин хочет проглотить Центральную Европу, и подчеркнул важность объединенного англо-американского фронта для противостояния этому. На анализ Черчилля в отношении советского вызова Дэвис отреагировал тем, что сардонически спросил «Старого Льва», не сделали ли «он и Британия ошибки, не поддержав Гитлера, ибо, как я понял, теперь высказывается доктрина, которую провозглашал Гитлер и Геббельс, и берется реванш за прошедшие четыре года попыткой разрушить единство союзников при помощи принципа «разделяй и властвуй»[561]. А, по мнению Дэвиса, дипломатические отношения между Востоком и Западом могли бы зайти в никуда, если бы не базировались на вере в добрую волю Сталина.
Именно в этом духе Дэвис докладывал Трумэну. Что же касалось величия Черчилля, то, с точки зрения Дэвиса, он был «вчера, сегодня и всегда» великим англичанином, более заинтересованным в сохранении положения Англии в Европе, чем в сохранении мира[562]. Адмирал Леги, первоначально рузвельтовский, а теперь трумэновский начальник штаба, подкрепил точку зрения Дэвиса, ибо она была широко распространена, и сопроводил доклад Дэвиса следующим замечанием: «Это соответствует нашей штабной оценке поведения Черчилля во время войны»[563].
Трудно придумать лучшую иллюстрацию шарахания Америки от «Realpolitik». Дэвис и Леги выражали открытое недовольство тем, что британский премьер-министр прежде всего заботится о британских национальных интересах — государственный деятель любой страны счел бы это за самую естественную вещь на свете. И даже несмотря на то, что поиск Черчиллем равновесия сил на континенте являлся воплощением трехвековой истории британской политики, американцы смотрели на это, как на некую аберрацию, и противопоставляли желанию установить равновесие стремление к миру, словно цели и средства противоположны друг другу, а не дополняют друг друга.
Гопкинс, который несколько раз посещал Москву в качестве эмиссара военного времени, не осознал изменения атмосферы и стремился действовать, как и прежде. Даже с учетом этого не исключено, что его встречи со Сталиным непреднамеренно углубили пропасть в отношении Восточной Европы и ускорили начало «холодной войны». Ибо Гопкинс следовал модели поведения военных лет, подчеркивая гармонию и не обращая внимания на конфронтацию. Он не рискнул сообщить Сталину, до какой степени его курс способен повлечь за собой серьезные неприятности, всполошив американскую общественность. На протяжении всей своей дипломатической карьеры Гопкинс действовал, исходя из той предпосылки, что любые разногласия можно уладить в атмосфере понимания и доброй воли, но эти категории практически находились вне пределов сталинского понимания.
Сталин виделся с Гопкинсом шесть раз в конце мая и начале июня. Применяя обычную тактику постановки собеседника в положение обороняющегося, Сталин пожаловался на прекращение ленд-лиза и общее охлаждение советско-американских отношений. Он предупредил, что Советский Союз никогда не уступит оказываемому на него давлению, — стандартный дипломатический ход, используемый, когда участник переговоров ищет способ сохранить достоинство и одновременно определить, каких от него хотят уступок, не делая намека на то, что он на них пойдет. Сталин задался целью показать, будто не понимает озабоченности Америки свободными выборами в Польше. В конце концов, ведь Советский Союз не поднимал сходного вопроса применительно к Италии и Бельгии, где выборы тоже еще не прошли. Почему западные страны столь озабочены положением в Польше и государствах Дунайского бассейна, находящихся так близко от советских границ?
Гопкинс и Сталин фехтовали вполсилы, причем Гопкинс так и не сумел дать понять Сталину, что американцы вполне серьезно озабочены вопросами самоопределения Восточной Европы. Более того, Гопкинс следовал практике большинства американских дипломатов и выдвигал даже бесспорно серьезные доводы в такой манере, которая не позволила бы обвинить его в неуступчивости. В ожидании компромисса они дают возможность своему собеседнику найти достойный выход из положения. Оборотной стороной подобного подхода является то, что когда участники переговоров с американской стороны убедятся в отсутствии у их партнеров доброй воли, они имеют тенденцию становиться непреклонными, а по временам и жесткими.
Слабость переговорного стиля Гопкинса усугублялась тем, что оставался еще огромный запас доброй воли в отношении Сталина и Советского Союза, сохранившийся с военного времени. К июню 1945 года Сталин односторонне установил как восточные, так и западные границы Польши, путем зверского насилия ввел в правительство советских марионеток и откровенно нарушил данное в Ялте обещание провести свободные выборы. Даже в данных обстоятельствах Гарри Гопкинс счел для себя возможным назвать советско-американские разногласия в разговоре со Сталиным «цепью событий, малозначительных по отдельности, но наложившихся на польский вопрос»[564]. Веря в эффективность тактики Рузвельта времен Тегерана и Ялты, он попросил Сталина изменить свои требования по Восточной Европе, с тем чтобы снять давление на администрацию Трумэна внутри страны.
Сталин сделал вид, что готов выслушать соображения по поводу того, как сделать новое польское правительство соответствующим американским принципам. Он призвал Гопкинса назвать четыре-пять демократических деятелей, которых можно было бы включить в варшавское правительство, созданное, по его утверждению, Советским Союзом в «силу военной необходимости»[565]. Конечно, символическое представительство в коммунистическом правительстве не было главной целью — ею были свободные выборы. А коммунисты уже выказали потрясающее умение разваливать коалиционные правительства. В любом случае, когда Гопкинс признался, что у него нет конкретных имен лиц, которых можно было бы порекомендовать для участия в польском правительстве, у Сталина не сложилось впечатления того, что американцы в курсе всех дел, имеющих отношение к Польше.
Настаивая на свободе действий по отношению к соседям, Сталин следовал традиционной российской практике. С того момента, как Россия двумя столетиями ранее появилась на международной арене, ее руководители пытались решать споры со своими соседями путем прямых переговоров, а не посредством международных конференций. Ни Александр I в 20-е годы XIX века, ни Николай I тридцатью годами позднее, ни Александр II в 1878 году не понимали, отчего Великобритания настоятельно вмешивается в отношения между Россией и Турцией. В этих и сходных случаях русские руководители вставали на ту точку зрения, что они имеют право на свободу действий в отношениях со своими соседями. Если им оказывалось противодействие, они стремились прибегнуть к силе. А раз прибегнув к силе, уже не отступали, разве что под угрозой войны.
Визиты трумэновских эмиссаров в Лондон и Москву доказали, кроме всего прочего, что Трумэн все еще пытался найти средний курс между рузвельтовской точкой зрения на поддержание мира, где у Америки не было бы партнеров, и ростом собственного раздражения советской политикой в Восточной Европе, по поводу которой он пока не выработал образа действий. Трумэн не был готов посмотреть в лицо геополитическим реалиям, порожденным победой, или выбросить за борт рузвельтовское видение мира, порядок в котором поддерживается «четырьмя полицейскими». Да и Америка еще не смирилась с тем, что равновесие сил — это необходимый элемент международного порядка, а не аберрация европейской дипломатии.
Мечта Рузвельта по поводу «четырех полицейских» развеялась на Потсдамской конференции, продолжавшейся с 17 июля по 2 августа 1945 года. Трое руководителей встретились в Цецилиенгофе — мрачноватом загородном особняке английского типа, окруженном обширным парком, который являлся резиденцией последнего германского кронпринца. Потсдам был выбран в качестве места проведения конференции потому, что находился в советской зоне оккупации, имел железнодорожный подъезд (Сталин ненавидел самолеты) и мог быть прикрыт советскими войсками госбезопасности.
Прибывшая американская делегация находилась во власти представлений военных лет о новом мировом порядке. Инструктивный документ госдепартамента, служивший для нее путеводной нитью, утверждал, что определение сфер интересов — величайшая угроза международному миру. Опираясь на стандартные вильсонианские представления, документ гласил: сферы интересов «будут представлять собой силовую политику в чистом и неприкрытом виде со всеми вытекающими отсюда неблагоприятными последствиями... Нашей первейшей задачей будет устранение причин, заставляющих нации полагать, что такого рода сферы необходимы для обеспечения их безопасности, а не содействие одним странам накапливать силы против других стран»[566]. Государственный департамент не пояснил, что, в отсутствие силовой политики, может побудить Сталина пойти на компромисс или что может являться причиной конфликта, как не столкновение интересов. Тем не менее вездесущий Джозеф Дэвис, выступивший в роли советника президента по вопросам взаимоотношений с советскими руководителями, был явно в восторге от собственных рекомендаций, сводившихся к тому, что надо потакать Сталину во всем. Как-то даже, по ходу весьма напряженного обмена мнениями, Дэвис передал Трумэну записку, где говорилось: «По-моему, Сталин чувствует себя обиженным, будьте с ним поласковее»[567].
Ублажать кого бы то ни было, а особенно коммунистов, не было свойственно Трумэну. И все же он сделал героическую попытку. Первоначально ему более импонировал краткий, деловой стиль Сталина, чем черчиллевское многословие. Он писал матери: «Черчилль все время разговаривает, а Сталин лишь ворчит по временам, зато ясно, чего он хочет»[568]. На частном обеде 21 июля Трумэн пустился во все тяжкие, как он потом признавался Дэвису: «...Мне хотелось убедить его, что мы вполне „на уровне", заинтересованы в мире и пристойной международной обстановке и не имеем враждебных намерений по отношению к ним; что мы не хотим для себя ничего, кроме безопасности для нашей страны, мира, дружбы и добрососедских отношений, и что добиться этого — наша совместная работа. Я „обильно мазал хлеб маслом", и, думаю, он мне поверил. Каждое мое слово было абсолютно искренним»[569]. К сожалению, Сталин не привык иметь дело с собеседниками, выказывающими свою незаинтересованность в обсуждаемых вопросах.
Руководители на Потсдамской конференции постарались избежать организационных проблем, так мешавших ходу Версальской конференции. Вместо того, чтобы углубляться в детали и работать под давлением времени, Трумэн, Черчилль и Сталин ограничились обсуждением общих принципов. Последующая работа по уточнению деталей мирных соглашений с побежденными державами «оси» и их союзниками была возложена на министров иностранных дел.
Даже с учетом этих ограничений, повестка дня конференции была весьма обширной, включая в себя репарации, будущее Германии и статус таких союзников Германии, как Италия, Болгария, Венгрия, Румыния и Финляндия. Сталин дополнил этот перечень представленным им сводом требований, в свое время предъявленных Молотовым Гитлеру в 1940 году и повторенных Идену годом позже. Эти требования включали в себя более благоприятные для России условия прохода через проливы, наличие советской военной базы на Босфоре и долю итальянских колоний. Повестка дня такого объема физически не могла быть рассмотрена обеспокоенными главами правительств за двухнедельный срок.
Потсдамская конференция быстро превратилась в диалог глухих. Сталин настаивал на консолидации его сферы влияния. Трумэн и, в меньшей степени, Черчилль требовали воплотить их принципиальный подход на практике. Сталин пытался выставить условием советского признания Италии признание Западом навязанных Советским Союзом правительств Болгарии и Румынии. Одновременно Сталин стоял как стена на пути требования демократических стран провести свободные выборы в странах Восточной Европы.
В конце концов каждая из сторон воспользовалась правом вето во всех возможных случаях. Соединенные Штаты и Великобритания отказались признать сталинское требование относительно выплаты Германией репараций в размере 20 млрд. долларов (половина которых должна была пойти Советскому Союзу), а также выделение активов собственных зон на эти цели. С другой стороны, Сталин продолжал укреплять позиции коммунистических партий во всех странах Восточной Европы.
Сталин также воспользовался двусмысленностью текста Ялтинского соглашения в отношении рек Одер и Нейссе, чтобы продвинуть границы Польши еще далее на запад. В Ялте было рещено, что эти реки послужат разграничительной линией между Польшей и Германией; хотя, как уже было отмечено, никто до этого не обратил внимания, что на самом деле существуют две реки под названием «Нейссе». Черчилль понимал, что границей послужит восточная. Но в Потсдаме Сталин объявил, что он отвел всю территорию между восточной и западной реками под названием «Нейссе» Польше. Сталин четко рассчитал, что неприязнь между Германией и Польшей станет и вовсе непримиримой, если Польша получит исторические германские территории, включая старинный немецкий город Бреслау, и изгонит еще пять миллионов немцев. Американский и британский лидеры смирились со сталинским «свершившимся фактом», оградив себя бессмысленной оговоркой, что оставляют за собой окончательное мнение по вопросам границ, которое будет высказано на мирной конференции. Эта оговорка, однако, лишь увеличила зависимость Польши от Советского Союза и представляла собой немногим больше, чем пустое сотрясение воздуха, ибо речь шла о территориях, откуда уже было изгнано германское население. Черчилль приехал в Потсдам, не слишком прочно чувствуя себя дома. И действительно, ритм конференции был фатальным образом прерван 25 июля 1945 года, когда британская делегация запросила перерыв и выехала на родину, чтобы дождаться результатов всеобщих выборов, проводившихся впервые с 1935 года. Черчилль так и не вернулся в Потсдам, потерпев сокрушительное поражение. Его место в качестве нового премьер-министра занял Клемент Эттли, а в качестве министра иностранных дел прибыл Эрнест Бевин.
Потсдам почти ничего не решил. Многие из требований Сталина были отвергнуты: база на Босфоре, заявка на советскую опеку над какой-либо из африканских территорий, принадлежавших Италии, а также стремление установить четырехсторонний контроль над Руром и признание Западом поставленных Москвой правительств Румынии и Болгарии. Трумэн тоже потерпел поражение по ряду предложений, самым крупным из которых был проект интернационализации Дуная. Трое глав государств все же сумели добиться кое-каких соглашений. Так, был установлен четырехсторонний механизм по рассмотрению связанных с Германией вопросов. Трумэну удалось уговорить Сталина принять его точку зрения по репарациям: каждая держава будет получать их от своей зоны оккупации. Ключевой вопрос относительно западной границы Польши был пущен на самотек: Соединенные Штаты и Великобритания согласились на сталинскую линию по Одеру — Нейссе, но оставили за собой право пересмотреть это решение в более поздний срок. Наконец, Сталин согласился оказать содействие в ведении войны против Японии. Многое осталось недоделанным и в подвещенном состоянии, и, как это часто бывает, когда главы государств не способны договориться, наиболее жгучие проблемы были переданы министрам иностранных дел для дальнейшего обсуждения.
Возможно, наиболее значительный инцидент во время Потсдамской конференции был связан с событием, не предусмотренным повесткой дня. В какой-то момент Трумэн отвел Сталина в сторону и сообщил ему о существовании атомной бомбы. Сталин, конечно, уже знал об этом от советских шпионов; по правде говоря, он узнал о ней задолго до Трумэна. Будучи параноиком, он, без сомнения, решил, что за сообщением Трумэна скрывается прозрачная попытка его запугать. И он предпочел не отреагировать на появление новой технологии и обесценить факт ее возникновения, не проявляя особого любопытства. «Русский премьер, — пишет Трумэн в своих мемуарах, — не выказал особого интереса. Он лишь сказал, что рад это слышать и что он надеется, что мы найдем „надлежащее применение этому против японцев"»[570]. Такой и оставалась советская тактика в отношении ядерных вооружений до тех пор, пока у Советского Союза не появились свои собственные.
Позднее Черчилль говорил, что если бы он был переизбран, то поставил бы в Потсдаме вопросы ребром и постарался бы настоять на их урегулировании[571]. Он никогда не уточнял, что конкретно имел в виду. Истина заключается в том, что Сталина можно было принудить к урегулированию лишь благодаря исключительно сильному давлению, и то только в самый последний момент, если вообще его можно было к чему-то принудить. Стремление Черчилля к достижению всеобъемлющего решения лишь подчеркивало стоявшую перед Америкой дилемму: ни один из американских государственных деятелей не был готов выдвинуть такие угрозы или осуществить такой на жим, который бы соответствовал сталинской психологии. Американские руководители еще не прониклись реальностью того, что чем больше времени будет отведено Сталину на создание однопартийных государств в Восточной Европе, тем труднее будет заставить его переменить курс. К концу войны американская публика устала от военных действий и конфронтации и превыше всего хотела, чтобы мальчики вернулись домой. Она еще не была готова к новой конфронтации и в гораздо меньшей степени — к угрозе ядерной войны в защиту границ и политического плюрализма в Восточной Европе. Единодушие в отношении противостояния дальнейшему коммунистическому натиску равнялось единодушию в отношении нежелательности идти на новый военный риск.
Любая конфронтация со Сталиным отнюдь не была похожа на салонное чаепитие. Степень готовности Сталина применять любой нажим для достижения собственных дипломатических целей была разъяснена мне Андреем Громыко, когда я беседовал с ним уже после его отставки в 1989 году. Я спросил у него, почему Советский Союз рискнул пойти на блокаду Берлина вскоре после опустошительной войны и перед лицом ядерной монополии Америки. Значительно подобревший в отставке, Громыко ответил, что ряд советников высказывали те же самые соображения Сталину, но тот отверг их, исходя из трех предпосылок: во-первых, Соединенные Штаты, по его словам, никогда не применят ядерное оружие в связи с Берлином; во-вторых, если Соединенные Штаты попытаются провести конвой в Берлин по автостраде, им окажет сопротивление Красная Армия; наконец, если Соединенные Штаты вознамерятся атаковать по всему фронту, Сталин оставлял право принятия окончательного решения лично за собой. Похоже, если бы дело дошло до этой точки, он бы пошел на урегулирование.
Практическим результатом Потсдамской конференции было начало процесса, разделившего Европу на две сферы влияния, то есть стал осуществляться тот самый сценарий, которого американские руководители военных лет столь тщательно старались избежать. Неудивительно, что совещание министров иностранных дел оказалось не более продуктивным, чем саммит их руководителей. Обладая меньшими полномочиями, они также обладали и меньшей гибкостью. Для Молотова политическое и физическое выживание зависело от того, насколько жестко он будет следовать инструкциям Сталина.
Первая встреча министров иностранных дел состоялась в Лондоне в сентябре — начале октября 1945 года. Целью ее была выработка мирных договоров с Финляндией, Венгрией, Румынией и Болгарией, странами, воевавшими на стороне Германии. Американская и советская позиции со времени Потсдама не изменились. Государственный секретарь Джеймс Бирнс настаивал на свободных выборах; Молотов не желал и слышать об этом. Бирнс надеялся, что демонстрация ужасающей силы атомной бомбы в Японии усилит положение Америки на переговорах. Вместо этого Молотов вел себя столь же нервозно, как всегда. К концу конференции стало ясно, что атомная бомба не сделала Советы сговорчивее — по крайней мере, в отсутствие более явственной дипломатии угроз. Бирнс заявил своему предшественнику Эдварду Р. Стеттинусу:
«...Перед нами оказалась новая Россия, полностью отличная от той, с которой мы имели дело год назад. Пока они нуждались в нас по ходу войны и мы их снабжали, между нами были удовлетворительные отношения, но теперь, когда война закончилась, они прибегают к агрессивной тактике и безапелляционно настаивают на политико-территориальных вопросах»[572].
Мечта о «четырех полицейских» умирала трудно. 27 октября 1945 года, через несколько недель после столь неудачной конференции министров иностранных дел, Трумэн, выступая на праздновании Дня военно-морского флота, свел воедино вопросы, касающиеся американской внешней политики, с призывом к советско-американскому сотрудничеству. Соединенные Штаты, заявил он, не ищут себе ни территорий, ни баз, не желают «ничего, что принадлежит любой другой державе». Американская внешняя политика, будучи отражением моральных ценностей нации, «твердо основывается на фундаментальных принципах справедливости и права» и на отказе от «компромисса со злом». Ссылаясь на традиционное для Америки тождество между частной и общественной моралью, Трумэн пообещал, что «мы не пожалеем сил, чтобы ввести евангельское «золотое правило» в международные отношения во всем мире». То, что Трумэн подчеркивал моральный аспект внешней политики, послужило прелюдией к призывам крепить советско-американское примирение. Не существует «безнадежных или непримиримых» разногласий между союзниками военных лет, уверял Трумэн. «Между победоносными державами не существует столь глубокого конфликта интересов, чтобы его нельзя было разрешить»[573].
Такого, однако, не случилось. На следующей конференции министров иностранных дел в декабре 1945 года возникли своеобразные советские «уступки». Сталин принял Бирнса 23 декабря и предложил трем западным демократиям направить комиссию в Румынию и Болгарию, чтобы дать рекомендации правительствам этих стран, как они могли бы расширить свои кабинеты, включив в их состав ряд демократических политиков. Цинизм этого предложения конечно же заключался в том, что Сталин был совершенно уверен в коммунистическом господстве над этими сателлитами и вовсе не уверовал в постулаты демократии. Таково же было мнение Джорджа Кеннана, который заклеймил сталинские уступки, назвав их «фиговым листом демократической процедуры, призванным скрыть обнаженную суть сталинистской диктатуры»[574].
Бирнс, однако, истолковал инициативу Сталина как демократический жест во исполнение Ялтинского соглашения и позволил себе признать Болгарию и Румынию еще до подписания мирного договора с этими странами. Трумэн был взбещен тем, что Бирнс пошел на компромисс, не посоветовавшись с ним. Правда, слегка поколебавшись, Трумэн согласился с Бирнсом, но это стало началом отчуждения между президентом и его государственным секретарем, что в течение года привело к отставке Бирнса.
В 1946 году состоялись еще две встречи министров иностранных дел в Париже и Нью-Йорке. Там была доведена до конца выработка текстов сопутствующих договоров, но там же проявилось и усиление напряженности, вызванное превращением Восточной Европы в политический и экономический придаток Советского Союза.
Культурная пропасть между американскими и советскими руководителями способствовала началу «холодной войны». Американские участники переговоров действовали так, словно одно лишь упоминание своих юридических и моральных прав должно привести к желаемым результатам. Но Сталину требовались гораздо более убедительные причины, которые бы заставили его переменить свой курс. Когда Трумэн говорил о евангельском «золотом правиле», американская аудитория воспринимала его буквально и искренне верила в возможность существования мира, управляемого на основе норм права. Для Сталина слова Трумэна представляли собой бессмыслицу, если не очередную хитрость. Тот новый международный порядок, который имел в виду Сталин, представлял собой панславизм, подкрепленный коммунистической идеологией. Югославский коммунист диссидент Милован Джилас припоминает беседу, в ходе которой Сталин заявил: «Если славяне останутся едины и проявят солидарность, то никто в будущем не будет в состоянии даже шевельнуть пальцем. Одним только пальцем!» — повторил Сталин, подчеркивая мысль угрожающим движением указательного перста[575].
Парадоксально, но сползание к «холодной войне» ускорялось тем, что Сталин прекрасно отдавал себе отчет в том, насколько на самом деле слаба его страна. Советская территория к западу от Москвы была опустошена, ибо стандартной практикой отступающих армий — вначале советской, потом немецкой — было взрывать чуть ли не каждую трубу, чтобы лишить наступающих преследователей крова в условиях ужасного русского климата. Число советских потерь от войны (включая гражданских лиц) — свыше 20 миллионов. В дополнение к этому реестр жертв сталинских чисток, пребывания в лагерях, принудительной коллективизации и преднамеренно организованного голода составляет еще примерно 20 миллионов, при 15 миллионах, которым удалось пережить заключение в ГУЛАГе[576]. И теперь эта изможденная страна оказалась лицом к лицу с Америкой, совершившей технологический прорыв и создавшей атомную бомбу. Неужели это означало, что наконец-то настал тот самый миг, которого так страшился Сталин, и капиталистический мир теперь сможет навязать свою волю? Неужели все страдания и лишения, невыносимые даже по российским предельно антигуманным и тираническим стандартам, не принесли ничего лучшего, чем одностороннюю выгоду для капиталистов?
С почти отчаянной бравадой Сталин предпочел делать вид, будто Советский Союз действует с позиции силы, а не слабости. Добровольные уступки, по представлению Сталина, являются признанием собственной уязвимости, а любую демонстрацию подобного рода он воспринимал как призыв к новым требованиям и новому нажиму. Поэтому он держал свои войска в центре Европы, где постепенно насаждал советские марионеточные правительства. Заходя еще дальше, Сталин создавал имидж столь неумолимой свирепости, что многие даже предполагали, что он готовится к прыжку к Ла-Маншу — впоследствии эти опасения были признаны химерическими.
Сталин сочетал преувеличение советской мощи и воинственности с систематическими попытками принизить могущество Америки, особенно ее наиболее мощного оружия — атомной бомбы. Сталин первым задал тон в этом хоре показной индифферентности, когда Трумэн известил его о существовании бомбы. Коммунистическая пропаганда, подкрепленная заявлениями благонамеренных академических попутчиков по всему земному шару, старалась внушить, что якобы появление ядерного оружия не отменяет законов военной стратегии и что стратегическая бомбардировка может оказаться неэффективной. В 1946 году Сталин заложил основы официальной доктрины:
«Атомные бомбы предназначены для того, чтобы пугать слабонервных, но они не могут решить исхода войны...»[577] В советских публичных выступлениях это заявление Сталина было мгновенно положено в основу различия между «временным» и «постоянным» стратегическими факторами, где атомная бомба классифицировалась как фактор временного характера. «Поджигатели войны, — писал в 1949 году маршал авиации Константин Вершинин, — преувеличивают роль военно-воздушных сил сверх всякой меры... [рассчитывая на то], что народы СССР и стран народной демократии будут напуганы так называемой „атомной" или „кнопочной" войной»[578].
Обычный лидер избрал бы для общества, измученного войной и нечеловеческими лишениями, ей предшествовавшими, передышку. Но демонический советский Генеральный секретарь не пожелал сделать никакого послабления: он, вероятно, рассчитал — и, по-видимому, был прав, — что стоит дать своему обществу вздохнуть полной грудью, оно начнет задавать вопросы, касающиеся самих основ коммунистического правления. В своем обращении к командному составу победоносной Красной Армии вскоре после перемирия в мае 1945 года Сталин в последний раз воспользовался эмоциональной риторикой военного времени. Обратившись к собравшимся: «Мои друзья, мои соотечественники!», он так описал отступление 1941 и 1942 года:
«Другой народ мог бы сказать правительству: „Вы не оправдали нашего доверия, уходите; мы поставим новое правительство, которое подпишет с немцами мир и даст нам передышку". Но русский народ не пошел этим путем, потому что верил в политику своего правительства. Спасибо тебе, великий русский народ, за доверие!»[579]
Это было последнее признание Сталиным своей способности совершать ошибки и последнее его обращение к народу в качестве главы правительства. (Интересно, что в своем обращении Сталин отдает должное только русскому народу, но не другим национальностям советской империи.) В течение нескольких месяцев Сталин опять вернется на прежний пост Генерального секретаря Коммунистической партии, который станет основой его власти, и его манера обращения к советскому народу вновь включит в себя стандартное коммунистическое «товарищи» — Коммунистической партии он отдавал исключительные заслуги в деле победы советского народа.
В еще одной основополагающей речи, 9 февраля 1946 года, Сталин определил порядок действий на послевоенный период:
«Наша победа означает прежде всего, что победил наш советский общественный строй, что советский общественный строй успешно выдержал испытания в огне войны и доказал свою полную жизнеспособность... [Война показала, что]... советский общественный строй является вполне жизнеспособной и устойчивой формой организации общества по сравнению с несоветским общественным строем...»[580]
Описывая причины возникновения войны, Сталин выказал истинно коммунистическую убежденность: война, заявлял он, была вызвана не Гитлером, но порождена самой капиталистической системой:
«Марксисты утверждают, что капиталистическая система мирового хозяйствования содержит в себе элементы кризиса и войны, что развитие мирового капитализма происходит не по прямой и не в одном направлении, а следует путем кризисов и катастроф. Неравномерное развитие капиталистических стран со временем приводит к резкому ухудшению отношений между ними, и группа стран, считающих себя обделенными сырьем и рынками сбыта, обычно пытается изменить подобную ситуацию, изменить положение вещей в свою пользу посредством вооруженной силы»[581].
Если бы сталинский анализ был верен, то не было бы существенной разницы между Гитлером и союзниками СССР в войне с Гитлером. Новая война рано или поздно становилась неизбежной, и то состояние, в котором находился Советский Союз, представляло собой перемирие, а не настоящий мир. Задача, которую Сталин ставил перед Советским Союзом, была та же самая, что и перед войной: стать достаточно сильными, чтобы превратить неизбежный конфликт в капиталистическую гражданскую войну и отвести удар от коммунистического отечества. Уходит в небытие неясная перспектива мирной передышки и облегчения повседневной участи советских народов. Делается упор на развитие тяжелой промышленности, продолжение коллективизации сельского хозяйства и сокрушение внутренней оппозиции.
Речь Сталина соответствовала стандартному довоенному образцу: она представляла собой катехизис, где Сталин вначале ставил вопросы, а потом отвечал на них. Для потрясенной аудитории рефрен был слишком знаком: пока еще неназванным врагам угрожали уничтожением за попытку помешать строительству социализма. С учетом личного опыта почти каждого советского человека эти заявления вовсе не воспринимались как пустые угрозы. Одновременно Сталин выдвигал новые амбициозные задачи: удесятерить производство чугуна, увеличить в пятнадцать раз выплавку стали и учетверить добычу нефти. «Только в этом случае наша страна будет гарантирована от случайностей. На это, вероятно, уйдет три пятилетки, если не больше. Но это выполнимо, и мы должны это сделать»[582]. Три пятилетки означали, что никто из уцелевших в период чисток и во время второй мировой войны не дождется нормальной жизни.
Когда Сталин произнес эту речь, министры иностранных дел победоносного союза все еще регулярно встречались, американские войска быстрыми темпами выводились из Европы, а Черчилль еще не произнес свою речь про «железный занавес». Сталин восстанавливал политику конфронтации с Западом, потому что понимал, что сформированная им Коммунистическая партия не устоит в условиях международного и внутреннего окружения, нацеленного на мирное сосуществование.
Не исключено — я даже думаю, наиболее вероятно, — что Сталин не столько специально создавал систему стран-сателлитов, сколько набирал карты-козыри для неизбежного дипломатического противостояния. На деле вызов сталинскому абсолютному контролю над Восточной Европой делался демократическими странами чисто риторически и не воспринимался Сталиным действительно серьезно. В результате этого Советский Союз оказался в состоянии превратить военную оккупацию в сеть режимов-сателлитов.
Реакция Запада на собственную ядерную монополию усугубляла патовую ситуацию. По иронии судьбы ученые, задавшиеся целью предотвратить ядерную войну, начали поддерживать потрясающее предположение, будто бы ядерное оружие якобы не отменяет уроков, преподанных второй мировой войной, а именно того, что стратегические бомбардировки решающим фактором не являются[583]. В то же самое время широчайшим образом распространялась кремлевская пропаганда относительно неизменности стратегической обстановки. Но причина того, что американская военная доктрина 40-х годов соответствовала именно этой точке зрения, имеет под собой также чисто бюрократическое обоснование. Начальники американских военных служб, отказываясь признать один вид оружия решающим, делали свои организации более незаменимыми. В оправдание этого они разработали концепцию, согласно которой ядерное оружие рассматривалось, как просто более мощная и эффективная взрывчатка, которую можно использовать в общестратегических целях на основе опыта второй мировой войны. В период относительно большего могущества демократических стран эта концепция приводила к ложной оценке, будто бы Советский Союз сильнее в военном отношении, поскольку располагает более крупными традиционными вооруженными силами.
Как и в 30-е годы, Черчилль, ныне лидер оппозиции, попытался призвать демократические страны решать насущные задачи. 5 марта 1946 года в городе Фултоне, штат Миссури, он забил в набат по поводу советского экспансионизма[584], заявив о «железном занавесе», который опустился «от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике». Советы, сказал Черчилль, установили прокоммунистические правительства в каждой стране, которая была оккупирована Красной Армией, а также в советской зоне послевоенной Германии. При этом он не мог удержаться и не заметить, что наиболее полезная часть последней была передана Советам Соединенными Штатами. В итоге это давало «побежденным немцам обрести возможность выставить себя на аукцион между Советами и западными демократиями».
Черчилль сделал вывод, что необходим союз между Соединенными Штатами и Британским Содружеством наций для того, чтобы отразить надвигающуюся угрозу. Долгосрочным решением, однако, по его словам, является европейское единство, «от которого не может быть навеки отлучена ни одна страна». Черчилль, первый и ведущий оппонент Германии 30-х, стал, таким образом, первым и ведущим защитником Германии 40-х. Центральной темой Черчилля, однако, было то, что время не на стороне демократических стран и всеобщего урегулирования надо добиваться как можно скорее:
«Я не верю в то, что Советская Россия жаждет войны. То, чего они хотят, — это плодов войны и безграничного распространения своей власти и своих доктрин. Но сегодня, пока еще остается время, мы здесь должны рассмотреть возможность перманентного предотвращения войны и создания в самый кратчайший срок условий для свободы и демократии в каждой стране. Наши затруднения и опасения не могут быть устранены, если мы закроем на них глаза. Они не будут устранены, если мы станем пассивно смотреть, что случится; не будут они и устранены при помощи политики умиротворения. Необходимо именно урегулирование, и чем дольше оно будет откладываться, тем более трудным станет и тем большими станут наши опасения»[585].
Взывающие к разуму пророки редко почитаются в своем отечестве, ибо их роль переходит пределы опыта и воображения своих современников. Они добиваются признания только тогда, когда их предвидение обращается в опыт, короче говоря, когда их проницательность уже не дает возможности обрести преимущества. Судьбою Черчилля стало быть отвергнутым своими соотечественниками, за исключением короткого времени, когда на карту было поставлено их выживание. В 30-е годы он призывал свою страну вооружаться, в то время как его современники стремились вести переговоры; в 40-е и 50-е он настаивал на дипломатическом противостоянии, в то время как его современники, зачарованные выдуманными ими же представлениями о собственной слабости, были более заинтересованы в накапливании сил.
В конце концов, орбита советских сателлитов формировалась постепенно, причем отчасти по недосмотру. Анализируя речь Сталина, где упоминались три пятилетки, Джордж Кеннан писал в своей знаменитой «длинной телеграмме», как Сталин отреагирует на серьезное давление извне: «Интервенция против СССР, какой бы катастрофической она ни оказалась для тех, кто ее предпримет, вновь задержала бы развитие советского социализма и должна быть предотвращена любой ценой»[586]. Сталин не мог одновременно модернизировать Советский Союз и идти на конфронтацию с Соединенными Штатами. Многократно упоминавшееся в прессе советское вторжение в Западную Европу было всего лишь фантазией; вероятнее всего, Сталин бы отступил перед лицом серьезной конфронтации с Соединенными Штатами — хотя поначалу, конечно, прошел бы определенный путь, чтобы подвергнуть испытанию серьезность решимости Запада.
Сталин сумел навязать Восточной Европе свои границы, не подвергая себя неоправданному риску, поскольку его войска уже оккупировали территории, о которых шла речь. Но когда дело дошло до введения в этих странах режимов советского типа, он оказался более осмотрительным. В первые два послевоенных года только Югославия и Албания установили у себя коммунистические диктатуры. Прочие пять стран, которые позднее стали советскими сателлитами: Болгария, Чехословакия, Венгрия, Польша и Румыния — имели коалиционные правительства, где коммунисты были самой сильной, но не неуязвимой партией. Две из этих стран: Чехословакия и Венгрия — провели выборы в первый же год после войны, и у них была настоящая многопартийная система. Да, конечно, велось систематическое шельмование некоммунистических партий, особенно в Польше, но еще не практиковалось непосредственное их подавление Советами.
Еще в сентябре 1947 года Андрей Жданов, который какое-то время считался ближайшим соратником Сталина, выделял две категории государств, входивших, согласно его терминологии, в «антифашистский фронт» Восточной Европы. В речи, провозглашающей образование Коминформа, официального объединения коммунистических партий мира, ставшего наследником Коминтерна, он назвал Югославию, Польшу, Чехословакию и Албанию «странами новой демократии» (что довольно странно звучало применительно к Чехословакии, где коммунистический переворот еще не свершился). Болгария, Румыния, Венгрия и Финляндия были помещены в другую, пока еще безымянную категорию[587].
Означало ли это, что сталинский запасной вариант по Восточной Европе представлял собой предоставление этим странам статуса, аналогичного Финляндии, — демократического национального государства, однако с уважением относящегося к советским интересам и проблемам? Пока не будут раскрыты советские архивы, мы вынуждены довольствоваться догадками и предположениями. Зато мы знаем наверняка, что когда Сталин заявлял Гопкинсу в 1945 году, что он хочет иметь дружественное, но не обязательно коммунистическое правительство в Польше, его проконсулы на деле занимались абсолютно противоположным. Через два года, когда Америка приступила к осуществлению греко-турецкой программы помощи и стала формировать из трех западных оккупационных зон Германии государство, получившее затем наименование «Федеративная Республика» (см. гл. 18), Сталин имел очередную беседу с американским государственным секретарем. В апреле 1947 года, после восемнадцати месяцев тупиковых по сути и все более острых по форме встреч министров иностранных дел четырех держав и целой серии советских угроз и односторонних шагов, Сталин пригласил Маршалла на встречу, оказавшуюся весьма продолжительной. В ходе ее он подчеркнул, что придает огромное значение всеобъемлющей договоренности с Соединенными Штатами. Тупики и конфронтации, утверждал Сталин, «были лишь первыми незначительными схватками и стычками рекогносцировочных сил»[588]. Сталин заявлял, что компромисс возможен по «всем основным вопросам», и настаивал на том, что «необходимо проявить терпение и не впадать в пессимизм»[589].
Если Сталин говорил серьезно, то мастер расчетов просчитался. Ибо, коль скоро была уже разрушена вера Америки в его добрую волю, путь назад для него становился тернист. Сталин зарвался, отстаивая свою позицию, ибо никогда не понимал психологии демократических стран, особенно Америки. Результатом стал «план Маршалла», Атлантический пакт и наращивание Западом военных потенциалов, что, безусловно, в его условия игры не входило.
Черчилль почти наверняка был прав: лучшим временем для политического урегулирования был момент сразу же после окончания войны. Пошел бы Сталин на значительные уступки или нет, зависело тогда от правильности выбора времени для переговоров и от серьезности, с которой ему были бы поданы предложения и обрисованы последствия его отказа. Чем скорее бы это состоялось, тем больше были бы шансы на успех при минимальных потерях. По мере ускорения американского ухода из Европы ухудшалось переговорное положение Запада — по крайней мере, до тех пор, пока не были провозглашены «план Маршалла» и НАТО.
На момент сталинской беседы с Маршаллом в 1947 году советский диктатор обыграл сам себя. Теперь в Америке ему так же не доверяли, как раньше полагались на его добрую волю. Даже если скачок Америки от доброй воли в чистом виде к неприкрытой подозрительности и был чересчур стремительным, он тем не менее явился отражением новых международных реалий. Теоретически можно 'было бы провести консолидацию единого фронта демократических стран и одновременно вести переговоры с Советским Союзом по поводу всеобщего урегулирования. Но американские лидеры и их коллеги в Западной Европе были убеждены, что единство и моральный уровень Запада чересчур хрупки, чтобы испытывать их двойственно-противоречивой стратегией. Как во Франции, так и в Италии коммунисты являлись второй по величине партией. Федеративная Республика Германии, которая тогда находилась в процессе формирования, разошлась по вопросу, не следует ли ей искать национального единства посредством нейтрализма. В Великобритании так же, как и в Соединенных Штатах, громкий голос движения за мир бросал вызов только что нарождающейся политике «сдерживания».
В радиообращении 28 апреля государственный секретарь Маршалл указал, что Запад прошел точку, за которой уже нет возврата, в своих отношениях с Советским Союзом. Он отверг сталинский намек на компромисс на том основании, что «мы не можем игнорировать связанный с этим фактор времени. Восстановление Европы идет гораздо более медленными темпами, чем мы надеялись. Силы распада действуют все более явственно. Состояние здоровья больного ухудшается, в то время как доктора совещаются. И потому я полагаю, что действие не может ждать компромисса посредством истощения... Любые возможные действия, способные справиться с этими насущными проблемами, должны быть предприняты незамедлительно»[590].
Америка предпочла западное единство переговорам Востока с Западом. Другого выбора у нее, по правде говоря, не было, ибо она более не могла рисковать и следовать намекам Сталина. Правда была слишком ясна: он использует переговоры, чтобы подорвать новый международный порядок, который пыталась создавать Америка. Сдерживание стало ведущим принципом западной политики, и оно оставалось таковым на протяжении последующих сорока лет.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. Успехи и горести политики «сдерживания»
В конце 1945 года ответственные американские политики оказались в замешательстве. Потсдам и последовавшие за ним конференции министров иностранных дел дали нулевой результат. Сталин, похоже, навязывал свою волю Восточной Европе, не обращая ни малейшего внимания на американские мольбы о демократии. В Польше, Болгарии и Румынии американские дипломаты все время наталкивались на советскую неуступчивость. В побежденных Германии и Италии Москва, похоже, позабыла значение слова «партнерство». Что оставалось делать ответственным американским политикам?
Весной 1946 года Трумэн перещел к «жесткой» политике и преуспел, потребовав от Советов ухода из Иранского Азербайджана. Но сделал он это в вильсоновском ключе. Как и Рузвельт, Трумэн отрицал равновесие сил, отказывался искать оправдания американским действиям в рамках понятия безопасности и стремился везде, где это возможно, обосновывать их общими принципами, применимыми ко всему человечеству и находящимися в соответствии с новым Уставом Организации Объединенных Наций. Трумэн воспринимал надвигающуюся борьбу между Соединенными Штатами и Советским Союзом как схватку добра и зла, а не как имеющую отношение к сферам политического влияния.
И все же сферы влияния зарождались на самом деле, независимо от того, как их называли американские политики, и им суждено было существовать на протяжении четырех десятилетий, пока не настал крах коммунизма. Под руководством Соединенных Штатов произошла консолидация западных оккупационных зон Германии, в то время как Советский Союз стал превращать страны Восточной Европы в свои придатки. Бывшие державы «оси»: Италия, Япония, а после 1949 года Федеративная Республика Германия — постепенно склонялись к союзу с Соединенными Штатами. Хотя Советский Союз начал цементировать свое господство в Восточной Европе посредством Варшавского пакта, этот номинально существовавший союз крепился только принуждением. Одновременно Кремль делал все, что от него зависело, чтобы помешать процессу консолидации Запада, путем подпитывания партизанской войны в Греции и поощрения массовых выступлений западноевропейских коммунистических партий, особенно во Франции и в Италии.
Американские руководители знали, что им обязательно следует противостоять дальнейшей советской экспансии. Но национальная традиция вынуждала их искать оправдание противостоянию, беря за основу что угодно, только не призыв к сохранению традиционного равновесия сил. Поступая так, американские руководители не лицемерили. Когда они наконец осознали, что идея Рузвельта относительно «четырех полицейских» не может быть воплощена в жизнь, они предпочли истолковывать это как временное отступление на пути к изначально гармоничному мировому порядку. Тут они столкнулись с вызовом философского свойства. Была ли советская неуступчивость просто преходящей фазой, которую Вашингтону следует переждать? А вдруг американцы, как уже намекал вице-президент Генри Уоллес, непроизвольно вызывают у Советов параноидальные ощущения, не будучи в состоянии адекватно донести свои мирные намерения до Сталина? Действительно ли Сталин отвергает послевоенное сотрудничество с самой сильной нацией в мире? Неужели он не хочет быть другом Америки?
Пока в высоких политических сферах Вашингтона рассматривались все эти вопросы, прибыл документ, составленный одним из экспертов по России, неким Джорджем Кеннаном, дипломатом сравнительно невысокого ранга из американского посольства в Москве, причем этот документ стал философской и концептуальной базой осмысления сталинской внешней политики. Этот один из редких докладов из посольств, которому было суждено изменить взгляд Вашингтона на мир, стал известен как «длинная телеграмма»[591]. Кеннан настаивал на том, что Соединенным Штатам следует перестать винить самих себя за советскую неуступчивость, ибо истоки советской внешней политики находятся внутри самой советской системы. По существу, настаивал он, советская внешняя политика представляет собой сплав идеологического коммунистического рвения и давнего экспансионизма времен царизма.
Согласно Кеннану, сталинский подход к миру насквозь идеологичен. Сталин рассматривает западные капиталистические державы как изначально враждебные коммунизму. Трения между Советским Союзом и Америкой, таким образом, не проистекают из какого-либо недопонимания или нечеткости контактов между Вашингтоном и Москвой, но являются органическим следствием восприятия Советским Союзом внешнего мира:
«В этой [коммунистической] догме, изначально покоящейся на альтруизме цели, они находят оправдание своему инстинктивному страху перед внешним миром, диктатуре, без которой не знают, как управлять, жестокостям, от которых не осмеливаются воздержаться, жертвам, которые вынуждены требовать. Во имя марксизма, применяя свой метод и тактику, они пренебрегли всеми без исключения этическими ценностями. Сегодня они не могут обойтись без этого. Это фиговый листок, свидетельствующий об их моральной и интеллектуальной респектабельности. Без него они бы стояли перед лицом истории в лучшем случае как всего лишь последние в длинном ряду сменяющих друг друга жестоких и никчемных российских правителей, которые безудержно толкали свою страну к новым высотам военной мощи, чтобы гарантировать внешнюю безопасность своих внутренне слабых режимов...»[592]
С незапамятных времен, утверждал Кеннан, цари стремились расширить свои владения. Они старались подчинить себе Польшу и превратить ее в зависимое государство. Они рассматривали Болгарию как составную часть российской сферы влияния. Они также рвались овладеть незамерзающим портом на Средиземном море, обеспечивающим контроль над черноморскими проливами.
«В основе невротического восприятия Кремлем мировых событий лежит традиционное и инстинктивное русское чувство неуверенности в собственной безопасности. Первоначально это была неуверенность мирного, земледельческого народа, пытающегося выжить на открытых равнинных пространствах в непосредственной близости от воинственных кочевых племен. На это, по мере того как Россия вступала в контакт с экономически передовым Западом, стал накладываться страх перед более компетентными, более могущественными, более высокоорганизованными сообществами. Такой вид неуверенности в собственной безопасности скорее характерен не для русского народа, а для русских властей; ибо последние не могли не ощущать, что их правление относительно архаично по форме, хрупко и искусственно в своем психологическом обосновании и не способно выдержать сравнение или сопоставление с политическими системами западных стран. По этой причине они всегда боялись иностранного проникновения, опасались прямого контакта западного мира с их собственным, опасались последствий того, что русские узнают правду о внешнем мире, а иностранцы узнают все об их внутренней жизни. И они привыкли искать безопасность не в союзе или взаимных компромиссах с соперничающей державой, а в терпеливой, но смертельной борьбе на полное ее уничтожение»[593].
Именно таковы, настаивал Кеннан, и были стоящие перед Советским Союзом цели, и никакие американские льстивые увещевания их не изменят. Америке, утверждал Кеннан, надлежит быть готовой к длительной борьбе; цели и философские принципы Соединенных Штатов и Советского Союза непримиримы.
Первое систематизированное представление о новом подходе воплотилось в меморандуме Государственного департамента, переданном комитету по связи с правительственными учреждениями 1 апреля 1946 года. Составленный служащим государственного департамента X. Фрименом Мэтьюзом, этот меморандум представляет собой попытку перевести в основном философские наблюдения Кеннана в план оперативной внешнеполитической деятельности. Впервые американский политический документ трактует разногласия с Советским Союзом как врожденное свойство советской системы. Москву следует убедить «в первую очередь дипломатическими средствами, а если придется, то и при помощи военной силы, коль это будет рекомендовано аналитически, в том, что ее нынешний внешнеполитический курс может привести Советский Союз только к катастрофе»[594].
Означали ли столь смелые слова, высказанные менее чем через год по окончании второй мировой войны, что Соединенные Штаты встанут на защиту каждой находящейся под угрозой территории по всему обширному периметру советских границ? Метьюз отступает перед собственной смелостью и добавляет два предварительных условия. Америка, утверждает он, господствует на море и в воздухе; Советский Союз не имеет себе равных на суше. Обращая внимание на «нашу военную неэффективность на огромных пространствах евразийских земель», меморандум Мэтьюза ограничивает использование силы теми районами, где мощь «советских войск может быть встречена оборонительным противодействием военно-морских, амфибийных и военно-воздушных сил США и их потенциальных союзников»[595]. Второе предварительное условие исключает односторонние действия: «Устав Организации Объединенных Наций предоставляет наилучшие и наиболее неуязвимые средства, с помощью которых США могут воплотить в жизнь свое противодействие советской физической экспансии»[596].
Но где же могут быть выполнены эти два предварительных условия? Документ Мэтьюза оговаривает, что следующие страны или территории могут стать зонами риска. «Финляндия, Скандинавия, Восточная, Центральная и Юго-Восточная Европа, Иран, Ирак, Турция, Афганистан, Синьцзян и Маньчжурия»[597]. Беда заключалась в том, что ни одно из этих мест не находилось в пределах досягаемости соответствующих американских сил. Демонстрируя продолжающуюся переоценку Америкой возможностей Великобритании, меморандум взывает к ней, чтобы возложить на нее ту самую роль регулятора, которую американские лидеры столь рьяно отрицали в принципе еще несколькими годами ранее (см. гл. 16);
«Если Советской России придется отказывать в праве на гегемонию в Европе, Великобритании надлежит сохранять за собой роль главной державы Западной Европы в экономическом и военном отношении. Вследствие этого США... должны оказать всевозможную политическую, экономическую и, в случае необходимости, военную поддержку Соединенному Королевству в рамках Организации Объединенных Наций...»[598]
Меморандум Мэтьюза не поясняет, каким образом стратегическая досягаемость Великобритании превышает аналогичные возможности Соединенных Штатов.
Второе условие выполнить не легче. За свою короткую и пустую жизнь Лига наций чрезвычайно мало преуспела в организации коллективных действий против великой державы. Вдобавок страна, которая обозначена в меморандуме Мэтьюза как главный носитель угрозы безопасности, является членом Организации Объединенных Наций и обладает правом вето. Если Организация Объединенных Наций будет играть пассивную роль, а Соединенные Штаты не смогут реализовать свои планы, то предполагаемая роль Великобритании сведется к выполнению функций временной затычки.
Кларк Клиффорд, получив одно из первых заданий за время своей продолжительной и замечательной карьеры президентского советника, снял двусмысленности и ограничения меморандума Мэтьюза. В совершенно секретном докладе от 24 сентября 1946 года Клиффорд придерживался мнения, что Кремль сможет кардинально изменить свою политику только при наличии противовеса советской мощи. «Основной сдерживающей силой для советского нападения на Соединенные Штаты или для нападения на те районы мира, которые жизненно важны для нашей безопасности, явится военная мощь данной страны»[599].
Теперь это уже стало расхожим местом, но Клиффорд использовал это как точку опоры, отталкиваясь от которой, провозглашал глобальную миссию Америки по обеспечению безопасности, охватывающую «все демократические страны, для которых СССР может представлять угрозу или опасность любого вида»[600]. Неясно, что имелось в виду под «демократическими». Ограничивал ли подобный термин оборонные обязательства Америки одной лишь Западной Европой, или это был термин вежливости, применимый к любой угрожаемой зоне и требующий от Соединенных Штатов одновременной защиты джунглей Юго-Восточной Азии, пустынь Ближнего Востока и густонаселенной Центральной Европы? Со временем последняя интерпретация стала преобладающей.
Клиффорд отрицал какое бы то ни было сходство между нарождающейся политикой сдерживания и традиционной дипломатией. С его точки зрения, советско-американский конфликт был вызван не столкновением национальных интересов — что по своей сути могло бы стать предметом переговоров, — но моральной ущербностью советского руководства. Поэтому задачей американской политики было не столько восстановление равновесия сил, сколько трансформация советского общества. Так же как в 1917 году Вильсон возлагал ответственность за необходимость объявления войны Германии на кайзера, а не говорил об угрозе американской безопасности со стороны Германии, так и Клиффорд считал источником напряженности «небольшую правящую клику, а не советский народ»[601]. Для того чтобы заключение всеобъемлющего советско-американского соглашения оказалось возможным, требовались существенная перемена образа мыслей советского руководства и, возможно, появление новой группы лидеров. В какой-то критический момент эта новая группа сможет «выработать вместе с нами новое справедливое и равноправное урегулирование, когда поймет, что мы слишком сильны, чтобы нас можно было разбить, и в достаточной мере преисполнены решимости, чтобы нас можно было запугать»[602].
Ни Клиффорд, ни кто-либо из появившихся позднее американских государственных деятелей, вовлеченных в дискуссию по поводу «холодной войны», не выдвигал конкретных условий для окончания конфронтации или начала процесса, который мог привести к переговорам на эту тему. Пока Советский Союз сохранял свою идеологию, переговоры считались бессмысленными. После перемены образа мыслей урегулирование достигалось бы почти автоматически. В каждом из этих случаев предварительная выработка условий подобного урегулирования сковывала бы американскую свободу действий — точно такой же аргумент выдвигался во время второй мировой войны, чтобы избежать дискуссий по послевоенному устройству мира.
Теперь у Америки была концептуальная основа для оправдания практического противодействия советскому экспансионизму. С конца войны советский нажим осуществлялся согласно историческим российским стереотипам. Советский Союз контролировал Балканы (за исключением Югославии), а в Греции разгоралась партизанская война, поддерживаемая с базы в коммунистической Югославии и просоветской Болгарии. Предъявлялись территориальные претензии Турции одновременно с запросом на предоставление Советскому Союзу баз в проливах примерно в том же ключе, в каком 25 ноября 1940 года были предъявлены Сталиным требования Гитлеру (см. гл. 14).
Едва окончилась война, Великобритания стала поддерживать как Турцию, так и Грецию и в экономическом, и в военном отношении. Зимой 1946/47 года правительство Эттли проинформировало Вашингтон, что более не может нести это бремя. Трумэн был готов принять на себя роль Великобритании по сдерживанию русского продвижения в Средиземноморье, но ни американская общественность, ни Конгресс не в состоянии были понять традиционную британскую геополитическую обязанность. Сопротивление советскому экспансионизму должно было проистекать из принципов, строго базирующихся на американском подходе к вопросам внешней политики.
Этот императив стал очевиден на ключевой по значению встрече 27 февраля 1947 года в Овальном кабинете. Трумэн, государственный секретарь Маршалл и заместитель государственного секретаря Дин Ачесон пытались убедить делегацию Конгресса, возглавляемую сенатором-республиканцем от штата Мичиган Артуром Ванденбергом в исключительной важности помощи Греции и Турции, что было непростым предприятием, поскольку традиционно изоляционистские республиканцы контролировали обе палаты Конгресса.
Маршалл начал с бесстрастного анализа, очерчивающего связь между предлагаемыми программами помощи и американскими интересами. Результатом было стереотипное ворчание на тему «вытаскивания британских каштанов из огня», безнравственности равновесия сил и обременительности помощи зарубежным странам. Осознавая, что администрация вот-вот проиграет дело, Ачесон шепотом спросил Маршалла, будет ли он вести борьбу в одиночку или допустит выступление кого-либо еще на своей стороне. И когда Ачесону дали слово, тот начал, как выразился один из помощников, «выдергивать все заглушки». Ачесон храбро обрисовал собравшимся перспективы сурового и мрачного будущего, когда силы коммунизма наверняка возьмут верх:
«В мире останутся только две великие державы... Соединенные Штаты и Советский Союз. Мы дошли до той точки, когда создавшаяся ситуация имеет параллели лишь в античных временах. Со времен противостояния Рима и Карфагена на земле не было такой поляризации сил... Для Соединенных Штатов принятие мер по усилению стран, которым угрожает советская агрессия или коммунистический заговор... равносильно защите самих Соединенных Штатов — равносильно защите свободы как таковой»[603].
Когда стало ясно, что Ачесону удалось тронуть сердца делегации, администрация могла рассчитывать на принципиальное одобрение мероприятия. С этого момента программа помощи Греции и Турции рисовалась, как часть глобальной схватки между демократией и диктатурой. И когда 12 марта 1947 года Трумэн выступил с доктриной, которая позднее стала называться его именем, он опустил стратегический аспект ачесоновского анализа и заговорил в традиционных рамках вильсонианства по поводу борьбы между двумя образами жизни:
«Один образ жизни базируется на воле большинства и определяется свободными институтами, представительным правительством, свободными выборами, гарантиями личной свободы, свободы слова и вероисповедания и свободы от политического угнетения. Второй образ жизни целиком основывается на воле меньшинства, насильственно навязываемой большинству. Она имеет в своей основе террор и угнетение, контролируемые прессу и радио, заранее просчитанные выборы и подавление личных свобод»[604].
Более того, при защите независимых стран Соединенные Штаты действовали от имени демократии и мирового сообщества, даже если советское вето мешало формальной санкции Организации Объединенных Наций: «Оказывая помощь свободным и независимым нациям отстаивать свою свободу, Соединенные Штаты будут проводить в жизнь принципы Устава Организации Объединенных Наций»[605].
Если бы советские руководители лучше знали американскую историю, они бы поняли грозную суть того, о чем говорил президент. «Доктриной Трумэна» Америка бросила перчатку в моральном смысле, с «Realpolitik» в том виде, в котором Сталин понимал ее лучше всего, было покончено раз и навсегда, и взаимное согласование уступок заведомо исключалось. С той поры разрешением конфликта могли быть только перемена в советских устремлениях либо крах советской системы, а то и оба обстоятельства, вместе взятые.
Трумэн провозгласил свою доктрину как «политику Соединенных Штатов в поддержку свободных народов, которые противостоят попыткам порабощения вооруженным меньшинством или давлению со стороны»[606]. Само собой разумеется, это вызвало двухстороннюю критику интеллектуалов: одни протестовали на том основании, что Америка защищает страны, недостойные в моральном плане; другие возражали на том основании, что Америка связывает себя обязательствами защищать сообщества, не важно, свободные или нет, которые не имеют жизненно важного значения для безопасности Америки. Эта двусмысленность так и не исчезла, открыв дорогу дебатам на тему американских целей и задач в почти каждом из кризисов, которые не стихают по сей день. С той поры американская внешняя политика вынуждена лавировать между теми, кто клеймит ее за аморализм, и теми, кто критикует ее за переход через рамки национальных интересов посредством крестоносного морализаторства.
Когда по существу речь пошла не больше не меньше, как о судьбах демократии, Америка покончила с ожиданием фактического возникновения гражданских войн, как это было в Греции; в американском национальном характере заложено стремление отыскать противодействие злу. 5 июня, менее чем через три месяца после провозглашения «доктрины Трумэна», государственный секретарь Маршалл во время обращения по случаю присуждения ученых степеней в Гарварде сделал именно это. когда объявил о принятии Америкой на себя задачи искоренения социальных и экономических предпосылок, понуждающих к агрессии. Америка поможет восстановлению Европы, объявил Маршалл, чтобы избежать «политических беспорядков» и «отчаяния», чтобы восстановить мировую экономику и поддерживать свободные институты. Поэтому «любое правительство, выражающее желание оказать содействие в выполнении этой задачи, встретит, как я уверен, полнейшее сотрудничество со стороны правительства Соединенных Штатов»[607]. Иными словами, участие в «плане Маршалла» было открыто даже для правительств советской сферы влияния — намек этот тотчас же нашел отклик в Варшаве и Праге, за которым последовал сокрушительный удар со стороны Сталина.
Вставшие на платформу социальной и экономической реформы, Соединенные Штаты объявили, что будут выступать не только против любого правительства, но и против любой организации, которая станет препятствовать процессу европейского восстановления. Маршалл конкретно определил их как коммунистические партии и прикрывающие их организации: «...Правительства, политические партии и группировки, стремящиеся увековечить человеческие страдания, чтобы извлечь из этого политическую или иную выгоду, встретятся с противодействием Соединенных Штатов»[608].
Только столь идеалистическая, столь готовая к освоению неизведанных пространств, столь относительно неопытная страна, как Соединенные Штаты, могла выдвинуть план глобального экономического возрождения на базе одних лишь собственных ресурсов. И всего лишь намек на подобную перспективу вызвал общенациональную поддержку, которая станет опорой поколения «холодной войны» вплоть до окончательной в ней победы. Программа экономического восстановления, заявил государственный секретарь Маршалл, будет «направлена не против какой-либо страны или доктрины, но против голода, нищеты, отчаяния и хаоса»[609]. И точно так же, как и при провозглашении Атлантической хартии, глобальный крестовый поход против голода и отчаяния американцам более импонировал, чем призыв к защите насущных интересов страны или восстановление равновесия сил.
В итоге всех этих более или менее разрозненных инициатив возник документ, который на протяжении жизни более чем одного поколения послужит библией политики «сдерживания». Все различные направления американской послевоенной мысли были сведены воедино в этой исключительной по содержанию статье, опубликованной в журнале «Форин аффэарз» в номере за июль 1947 года. Хотя под ней стояла анонимная подпись «Икс», автором ее, как выяснилось позднее, оказался Джордж Ф. Кеннан, тогда уже руководитель аппарата политического планирования государственного департамента. Из тысяч статей, написанных после окончания второй мировой войны, кеннановские «Истоки советского поведения» представляют собой совершенно особое явление. Эта, написанная ясным языком, наполненная страстной аргументацией, литературная адаптация кеннановской «длинной телеграммы» поднимает вопросы советского вызова до уровня философии истории.
Ко времени появления статьи Кеннана советская неуступчивость стала общим местом инструктивно-политических документов. И весомым вкладом Кеннана стало объяснение того, почему враждебность к демократическим странам являлась неотъемлемой частью советского внутреннего устройства и почему советские государственные структуры невосприимчивы к западной политике умиротворения.
Трения с внешним миром — изначальное свойство коммунистического мировоззрения и, что самое главное, существенная составляющая внутреннего функционирования советской системы. Внутри страны единственной организованной группой является только партия, а остальное общество раздроблено на рудиментарные массы. Таким образом, непримиримая враждебность Советского Союза к внешнему миру проистекает из попытки приспособить международные дела к ритму внутренней жизни. Главной концепцией советской политики является требование «удостовериться в том, что ей удалось заполнить каждую трещину и щель, доступную ей в пространстве мировой мощи. Но если на ее пути окажутся непроходимые препятствия, она философски смиряется с их существованием и приспосабливается к ним... В советской психологии нет ни малейшего намека на представление, что та или иная цель обязана быть достигнута в любое конкретно заданное время».[610]
Советскую стратегию можно победить лишь при помощи «политики твердого сдерживания, предназначенной для противодействия русским при помощи всегда имеющейся в наличии противостоящей силы в любой точке, где появляются признаки покушения на интересы мирного и стабильного мира»[611].
Как и в почти всех внешнеполитических документах того времени, в статье Кеннана, за подписью «Икс», отсутствует разработка постановки конкретных дипломатических целей. Обрисованное им представляет собой вековую американскую мечту, пусть даже описанную более возвышенным языком и изображенную с гораздо большей проницательностью, чем это сделал бы любой его современник, о достижении мира путем обращения противника в свою веру. Зато Кеннан отличался от всех прочих экспертов тем, что описал механизм, посредством которого рано или поздно, в результате той или иной силовой схватки, советская система фундаментально трансформируется. Поскольку у этой системы никогда не было «законного» порядка передачи власти, Кеннан полагал возможным, что в какой-то момент различные соискатели верховной власти «смогут спуститься в недра политически незрелых и неопытных масс, чтобы найти у них поддержку своим определенным требованиям. И если это когда-либо случится, то отсюда будут проистекать невероятные последствия для коммунистической партии: ибо членство в ней в широком плане основывается на железной дисциплине и повиновении, а не на искусстве компромисса и взаимного приспособления... Если вследствие указанного произойдет что-либо, что разрушит единство партии и эффективность ее как политического инструмента, Советская Россия за одну ночь из одного из самых сильных национальных сообществ превратится в одно из самых слабых и жалких»[612].
Ни одно из документальных предвидений не оказалось столь точным и соответствующим реальному положению вещей после прихода к власти Михаила Горбачева. И теперь, после полнейшего краха Советского Союза, было бы ненужной придиркой заявлять о том, какую сногсшибательную задачу поставил Кеннан своему народу. Ибо он возложил на Америку противодействие советскому давлению в течение неопределенного срока на обширных пространствах, вобравших в себя культуру Азии, Ближнего и Среднего Востока и Европы. Более того, Кремль свободно выбирал для себя точки атаки, предпочтительно там, где, по его расчетам, он получит наибольшую выгоду. В продолжение последующих кризисов задачей американской политики считалось сохранение статус-кво, чтобы совокупными усилиями обеспечить окончательный крах коммунизма лишь после продолжительной серии внешне незавершенных конфликтов. Когда столь умудренный опытом наблюдатель, как Джордж Кеннан, отвел своему обществу такую глобальную, жесткую и в то же время динамичную роль, он совершенно справедливо положился на национальный оптимизм и ничем не омраченное чувство уверенности американцев в себе.
Эта непреклонная, даже героическая доктрина вечной борьбы призвала американский народ к бесконечным схваткам по правилам, отдававшим инициативу противнику и сводящим роль Америки к усилению стран, уже стоящих на разделительной черте, — поведение, типичное для политики сфер влияния. Отвергая переговоры как таковые, политика «сдерживания» потеряла драгоценное время в период величайшего относительного могущества Америки, обладавшей атомной монополией. И вот, еще на стадии «сдерживания» — позицию силы надо было еще создать, —«холодная война» оказалась милитаризированной и насыщенной ложными и неточными представлениями об относительной слабости Запада.
Обращение Советского Союза в истинную веру становилось, таким образом, конечной политической целью; стабильность могла возникнуть только тогда, когда будет изгнано зло. И не случайно статья Кеннана заканчивалась ораторским пассажем, призывающим миролюбивых соотечественников оценить такую добродетель, как терпение, и осмысливать собственную роль в международных делах как испытание достоинства собственной страны.
«Вопрос советско-американских отношений является, по существу, испытанием того, достойны ли Соединенные Штаты быть во всех отношениях нацией среди наций... Мыслящий наблюдатель русско-американских отношений не станет жаловаться в связи с тем, что Кремль бросил вызов американскому обществу. Он скорее будет в определенной степени благодарен Провидению за наличие столь жестокого вызова, поставившего безопасность нации в зависимость от того, сможет ли она сплотиться и принять на себя обязанности морально-политического лидерства, явно предназначенные для нее историей»[613].
Одной из бросающихся в глаза черт столь благородного заявления является его крайняя двусмысленность. Оно возлагает на страну глобальную миссию, но делает задачу столь сложной, что Америке грозит буквально разорваться на части, если она попытается ее исполнить. И все же сама амбивалентность сдерживания, похоже, явилась мощным стимулом американской политики. Хотя в дипломатическом плане политика «сдерживания» по отношению к Советскому Союзу являлась изначально пассивной, она вызвала к жизни недюжинные творческие силы, когда дело дошло до создания «позиции силы» в военной и экономической областях. Это произошло потому, что политика «сдерживания» вобрала в себя уроки и представления, извлеченные из двух наиболее важных испытаний предшествующего поколения американцев: «новый курс» показал правильность представления о том, что угрозы политической стабильности проистекают в первую очередь из разрыва между экономическими и политическими ожиданиями и реальностью, и потому возник «план Маршалла»; вторая мировая война научила Америку тому, что наилучшей защитой от агрессии является наличие преобладающих сил и готовность их использовать, и потому возник Атлантический пакт. «План Маршалла» был предназначен для того, чтобы дать Европе возможность экономически встать на ноги. Организация Северо-Атлантического пакта (НАТО) обязана была проследить за ее безопасностью.
НАТО был первым в истории Америки военным союзом, в который она вступила в мирное время. Непосредственным толчком создания пакта послужил коммунистический переворот в Чехословакии в феврале 1948 года. После провозглашения «плана Маршалла» Сталин усилил коммунистический контроль над Восточной Европой. Он стал относиться жестко, если не параноидально, к вопросам верности восточноевропейских стран Москве. Старые коммунистические лидеры, заподозренные в наличии у них даже намека на национальные чувства, были подвергнуты чисткам. В Чехословакии в результате свободных выборов коммунисты оказались самой сильной партией и контролировали правительство. Но и этого Сталину было недостаточно. Избранное правительство было свергнуто, а некоммунист, министр иностранных дел Ян Масарик, сын основателя Чехословацкой республики, разбился насмерть, выпав из окна кабинета, наверняка после того, как его оттуда вытолкнули коммунистические палачи. В Праге установилась коммунистическая диктатура.
Вторично на протяжении одного десятилетия Прага стала символом сопротивления тоталитаризму. Точно так же, как оккупация Праги нацистами стала последней каплей, переполнившей чашу терпения Великобритании в 1939 году, коммунистический переворот через девять лет после этого заставил Соединенные Штаты и демократии Западной Европы объединиться, чтобы предотвратить повторение подобного в любой из европейских стран.
Зверская жестокость чешского переворота вызвала к жизни опасения, что Советы могут организовать такого же рода захват власти в других местах — к примеру, содействовать насильственному захвату власти коммунистами, признать новое коммунистическое правительство и поддержать его при помощи военной силы. Поэтому в апреле 1948 года ряд европейских стран объединился в Брюссельский пакт — оборонительный пакт, имеющий целью противодействовать любым попыткам свергнуть силой демократические правительства. Однако все анализы соотношения сил показывали, что Западная Европа не обладает достаточной мощью, чтобы отразить советское нападение. Так возникла организация Северо-Атлантического пакта, посредством которой Америка привязывалась к обороне Западной Европы. НАТО явился беспрецедентным отклонением от обычной американской внешней политики: американские и канадские войска подключились к европейским армиям под международным командованием НАТО. Результатом стала конфронтация между двумя военными союзами и появление двух сфер влияния на протяжении всей разграничительной линии в Центральной Европе.
В Америке, однако, этот процесс воспринимался не так. Вильсонианство было еще слишком сильным, чтобы позволить Америке называть союзом любую организацию, защищающую статус-кво в Европе. Каждый из представителей администрации Трумэна лез из кожи вон, чтобы показать различие между НАТО и коалицией традиционного типа, создаваемой для защиты равновесия сил. С учетом провозглашенного принципа создания «позиции силы» это требовало весьма обширной изобретательности. Но представители администрации оказались на уровне поставленной задачи.