Дипломатия Киссинджер Генри
Когда Уоррен Остин, бывший сенатор, ставший послом в Организации Объединенных Наций, давал показания от имени НАТО в сенатском комитете по международным делам в апреле 1949 года, он справился с этой проблемой, объявив равновесие сил мертвым:
«Старый ветеран, принцип равновесия сил, получил полную отставку, как только была образована Организация Объединенных Наций. Взятые на себя народами, входящими в Организацию Объединенных Наций, обязательства объединять свои усилия в международном сотрудничестве ради сохранения мира и безопасности во всем мире и принимать в этих целях эффективные меры коллективной безопасности, ввели в официальную практику категорию накопления преобладающих сил ради мира. Так ушел в прошлое наш старый знакомый — принцип равновесия сил»[614].
Сенатский комитет по иностранным делам с радостью воспринял эту концепцию. Большинство свидетелей, выступавших от имени Атлантического союза, в значительной степени заимствовали свою аргументацию из подготовленного государственным департаментом документа, озаглавленного: «Различия между Северо-Атлантическим пактом и традиционными военными союзами»[615]. Этот исключительный в своем роде документ претендовал на анализ в историческом плане семи союзов, начиная с первой половины XIX века— от Священного союза 1815 года вплоть до нацистско-советского пакта 1939 года. Вывод гласил, что Северо-Атлантический пакт отличается от них всех «и буквой и духом». В то время как «большинство традиционных союзов клятвенно отвергали агрессивные или экспансионистские намерения», цели их часто отличались от чисто оборонительных.
Поразительно, но документ, составленный государственным департаментом, утверждал, что НАТО задуман вовсе не для того, чтобы защищать статус-кво в Европе, — последнее, безусловно, для союзников Америки явилось бы открытием. Там говорилось, что для Атлантического союза важен принцип, а не территория; он не отвергает изменений, а лишь противодействует применению силы для совершения подобных изменений. Из сделанного государственным департаментом анализа вытекало, что Северо-Атлантический пакт «не направлен ни против кого конкретно; он направлен исключительно против агрессии как таковой. Он не преследует цели повлиять на изменения „равновесия сил", но создан, чтобы сохранить „равновесие принципов"». Документ восхвалял как Северо-Атлантический пакт, так и одновременно с ним подписанный «Пакт Рио» по поводу защиты Западного полушария и полагал, что они являются «дальнейшим развитием концепции коллективной безопасности», тем самым предвосхищая утверждение председателя сенатского комитета Тома Коннелли, что этот пакт — не военный союз, а «союз против войны как таковой»[616].
Ни один студент исторического факультета не получил бы за подобный анализ проходной балл. Исторически в союзных договорах редко упоминались страны, против которых эти союзы были направлены. Вместо этого там оговаривались условия, при которых союзные обязательства вступали в силу, — что и имелось налицо в Северо-Атлантическом пакте. Поскольку в 1949 году единственным потенциальным агрессором в Европе был Советский Союз, то по сравнению с прошлым называть конкретные страны было еще меньше нужды. А настоятельные утверждения о том, что Соединенные Штаты защищают принцип, а не территорию, всегда были квинтэссенцией американского политического мышления, хотя вряд ли подобное заявление могло бы успокоить страны, как огня боявшиеся советской территориальной экспансии. Утверждение же, будто Америка выступает только против силовых преобразований, а не против перемен как таковых, было в равной степени дымовой завесой и источником тревоги; в продолжение всей истории Европы вряд ли возможно насчитать значительное количество территориальных изменений, произведенных не при помощи силы, если таковые вообще имели место.
Тем не менее мало какой из документов государственного департамента был встречен со столь единодушным одобрением со стороны обычно преисполненного подозрительности сенатского комитета. Сенатор Коннелли неутомимо развивал выдвинутый администрацией тезис, будто бы смыслом НАТО является противодействие самой концепции агрессии, а не какой-либо конкретной нации. Примером безграничного энтузиазма со стороны Коннелли может служить выдержка из свидетельских показаний государственного секретаря Дина Ачесона.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (сенатор Коннелли). Итак, господин секретарь, вы заявили достаточно четко — повторение этих слов никому не повредит, — что данный договор не направлен против какой-либо из наций конкретно. Он направлен лишь против любой из наций, или любой из стран, которая готовит или реально осуществляет вооруженную агрессию против подписавших пакт договаривающихся сторон. Это верно?
СЕКРЕТАРЬ АЧЕСОН. Это верно, сенатор Коннелли. Он не направлен против какой-либо страны; он направлен только против вооруженной агрессии.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Иначе говоря, если какая-либо нация, не являющаяся участником договора, не предполагает, не задумывает и не осуществляет агрессию или вооруженное нападение по отношению к другой нации, ей нечего опасаться данного договора.
СЕКРЕТАРЬ АЧЕСОН. Совершенно точно, сенатор Коннелли, и мне представляется, что если какая-либо из стран утверждает, что этот договор направлен против нее, ей следует припомнить библейскую притчу о том, как человек, чувствующий за собой вину, бежит, хотя его никто не преследует[617].
И едва комитет проникся тем, как подается данный вопрос, Коннелли практически сам начинает свидетельствовать от имени всех прочих свидетелей, как, к примеру, это имело место во время обмена репликами с министром обороны Луисом Джонсоном.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. По существу, этот договор не является ни в каком смысле военным союзом общего характера. Он ограничивает себя защитой против вооруженного нападения.
МИНИСТР ДЖОНСОН. Верно, сэр.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Это полностью противоречит самому принципу военного союза.
СЕНАТОР ТАЙДИНГС. Он исключительно оборонительный.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Он исключительно оборонительный. Это мирный союз, если вообще кто-либо желает пользоваться словом «союз».
МИНИСТР ДЖОНСОН. Мне нравится ваш язык.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Это союз против вооруженного нападения, это союз против войны, и в договоре отсутствуют какие бы то ни было существенные признаки основополагающих обязательств, характерных для военного союза в том виде, в котором мы вообще представляем себе военный союз; это верно?
МИНИСТР ДЖОНСОН. Именно так, сэр[618].
Иными словами, Атлантический союз, не будучи на самом деле союзом, претендовал на некую моральную универсальность. Он объединял мировое большинство, противостоящее беспокойному меньшинству. В какой-то степени роль Атлантического союза сводилась к тому, чтобы действовать до тех пор, пока Совет Безопасности Организации Объединенных Наций не «примет меры, необходимые для восстановления мира и безопасности»[619].
Дин Ачесон был в высшей степени умудренным опытом государственным секретарем, который знал, что к чему. Можно представить себе, как сардонически он усмехался про себя, когда председатель сенатского комитета поучал его по его же собственной шпаргалке. Ачесон ясно и отчетливо представлял себе, что следует делать, чтобы сохранить равновесие сил, свидетельством чему являются проводимые им тонкие наблюдения аналитического характера по конкретным геостратегическим вопросам[620]. Но одновременно он был в достаточной мере американцем с точки зрения подхода к собственной дипломатической деятельности и не сомневался, что если Европу оставить вариться в собственном соку, то вместо равновесия сил налицо будет хаос, а для того, чтобы понятие равновесия сил приобрело хоть какую-то значимость для американцев, надо было заложить в него некий более возвышенный идеал. В речи, произнесенной перед Ассоциацией выпускников Гарвардского университета, уже по прошествии значительного времени с момента ратификации договора, Ачесон все еще продолжал защищать Атлантический союз в типично американской манере, заявляя, что это новый подход к международным делам:
«Он поднял международное сотрудничество на новую высоту в целях поддержания мира, в целях дальнейшего утверждения прав человека, в целях поднятия уровня жизни и в целях достижения уважительного отношения к принципу равноправия и самоопределения народов»[621].
Короче говоря, Америка охотно отдавала должное Атлантическому союзу, но не соглашалась открыто называть его союзом. Она готова была включиться в освященную историей политику коалиций при условии, что такого рода действия можно было бы оправдать в рамках доктрины коллективной безопасности, которую впервые, в качестве альтернативы системе союзов, выдвинул еще Вильсон. Таким образом, европейская система равновесия сил была возрождена к жизни при помощи американской риторики.
Огромную роль для Атлантического союза сыграло, пусть даже почти не замеченное американской публикой, создание Федеративной Республики Германии посредством слияния американской, британской и французской оккупационных зон. Конечно, появление этого нового государства означало, по существу, отказ от трудов Бисмарка, ибо на неопределенный срок Германия становилась разделенной. Однако само существование Федеративной Республики Германии становилось непрекращающимся вызовом советскому присутствию в Центральной Европе, поскольку Федеративная Республика не собиралась признавать коммунистическое восточногерманское советское государство (созданное Советами из своей зоны оккупации). На протяжении двух десятилетий Федеративная Республика отказывалась признавать то, что стало называться Германской Демократической Республикой, и угрожала разрывом дипломатических отношений с любой страной, которая ее признает. После 1970 года Федеративная Республика отступила от так называемой «доктрины Хальштейна» и установила дипломатические отношения с восточногерманским сателлитом, не отказываясь, однако, от претензий выступать от имени всего немецкого населения.
Решительность, с которой Америка бросилась заполнять вакуум силы в Европе, удивила даже самых ревностных сторонников политики «сдерживания». «Я не мог даже подумать, — позднее рассуждал Черчилль, — когда 1944 год подходил к концу, что не пройдет и двух лет, как государственный департамент, поддержанный преобладающей массой американской общественности, не только примет и начнет осуществлять заложенный нами курс, но и осуществит смелые и дорогостоящие мероприятия, даже военного характера, чтобы он принес свои плоды»[622].
Через четыре года после безоговорочной капитуляции держав «оси» международный порядок был во многом сходен с периодом перед самым началом первой мировой войны: имело место наличие двух жестко организованных союзов при весьма ограниченном пространстве для дипломатического маневра, но на этот раз в масштабе всего земного шара. Было, правда, одно отличие кардинального характера: союзы перед началом первой мировой войны сплачивало опасение каждой из сторон, как бы перемена партнерства любым из членов союза не привела к краху сооружения, которое как бы обеспечивало их безопасность. Иными словами, наиболее воинственный из партнеров получал возможность толкать всех остальных в пропасть. Во время «холодной войны», однако, каждый из союзов возглавлялся сверхдержавой, без которой союз в значительной степени не мог существовать и которая в достаточной степени была заинтересована в том, чтобы сдерживать риск вовлечения мира в войну со стороны любого из своих союзников. А наличие ядерного оружия исключало иллюзии 1914 года относительно того, что война якобы может быть короткой и безболезненной.
Американское руководство союзом гарантировало то, что новый международный порядок можно будет оправдать моральными, а то и духовно-провидческими категориями. Американские лидеры шли на жертвы и лишения, беспрецедентные для коалиции мирного времени, во имя фундаментальных ценностей и достижения всеобъемлющих решений, а не исходя из расчетов в рамках национальной безопасности и равновесия сил, что было столь характерно для европейской дипломатии.
Позднее критики этой политики станут подчеркивать цинизм, с их точки зрения, подобной моральной риторики. Но ни один человек, знакомый со стратегами политики «сдерживания», не усомнится в их искренности. И никогда Америка не выдержала бы четыре десятилетия тяжелейшего напряжения сил во имя политики, не отражавшей ее основополагающие ценности и идеалы. Это в полной мере демонстрируется тем, что даже в документах наивысшей степени секретности, абсолютно не предназначенных для сведения общественности, альфой и омегой являются моральные категории.
Примером может послужить документ Совета по вопросам национальной безопасности (СНБ-68), подготовленный в апреле 1950 года в качестве официального обоснования стратегии Америки в период «холодной войны». Он определяет национальные интересы преимущественно в рамках моральных принципов. Согласно заложенным в нем представлениям, моральный ущерб гораздо более опасен ущерба материального:
«Поражение свободных общественных институтов где бы то ни было является поражением всеобщего характера. Шок, испытанный нами при уничтожении Чехословакии, вызывался не мерой материальной важности Чехословакии для нас. В материальном смысле ее потенциальные возможности уже находились в распоряжении Советского Союза. Но когда была уничтожена вся система чехословацких общественных установлений, то гораздо более разрушительным, чем ущерб в материальном плане, оказался понесенный нами ущерб в сфере незыблемых моральных ценностей»[623].
И как только жизненно важные интересы стали тождественны моральным принципам, американские стратегические цели стали формулироваться при помощи терминов морально-оценочного характера, а не с точки зрения соотношения сил, — как раз для того, чтобы «сделать себя сильными и в том, как нами утверждаются наши ценности по ходу развертывания нашей национальной жизни, и в том, как мы развиваем наше политическое и экономическое могущество»[624]. Доктрина американских «отцов-основателей», гласившая, что их нация — маяк свободы для всего человечества, пронизывала всю американскую философию «холодной войны». Отвергая то направление американского мышления, которое было сформулировано в словах Джона Квинси Адамса, предостерегавшего против «похода за границу в поисках подлежащих уничтожению чудовищ», составители цитируемого документа видели Америку в роли крестоносца: «Истинным сокрушительным ответом на планы Кремля будет утверждение на практике как за рубежом, так и у себя дома незыблемости наших основополагающих ценностей»[625].
В рамках подобных представлений целью «холодной войны» является обращение оппонента в истинную веру: «Способствовать фундаментальным переменам в характере советской системы», определявшимся, как «принятие Советским Союзом конкретных и четко определенных международных условий, при наличии которых могут расцвести свободные установления и благодаря которым народы России получат новый шанс определить свою собственную судьбу»[626].
Хотя в документе назывались различные военно-экономические мероприятия, жизненно важные для создания «позиции силы», центральной его темой не были ни традиционная дипломатия взаимных уступок, ни апокалиптическая финальная схватка. Нежелание воспользоваться ядерным оружием или угрожать его использованием в период американской атомной монополии обосновывалось типично американской аргументацией: победа в подобной войне даст преходящий, следовательно, неудовлетворительный результат. Что же касается переговоров, то тогда «единственной предполагаемой базой для всеобщего урегулирования явилось бы установление сфер влияния, а также ничейных сфер, а именно такое „урегулирование" Кремль с готовностью использовал бы для себя с максимальной выгодой»[627]. Иными словами, Америка отказывалась рассматривать вариант военной победы или даже достижения всеобъемлющею урегулирования, который бы не приводил к обращению оппонента в свою веру.
Несмотря на предельно трезвый реализм, указанный документ начинается с похвального слова демократии и завершается утверждением, что история в конце концов сделает выбор в пользу Америки. Примечательной чертой этого документа является сочетание призывов универсального характера с отказом от опоры на силу. Еще никогда великая держава не ставила перед собой цель, столь обременительную для собственных ресурсов, с расчетом не на какой-либо ответный конкретный результат, но лишь на возможность распространения собственных национальных ценностей. Достигнуть этого можно было лишь путем глобальной реформы, а не обычным для крестоносцев путем глобального завоевания. Случилось так, что на момент постановки столь внушительной по сути задачи могущество Америки, хотя и в краткосрочном плане, было исключительно велико, даже несмотря на то, что Америка убедила себя в относительной военной слабости.
На этих ранних этапах следования Америки политике «сдерживания» никто даже представить себе не мог, какое всевозрастающее напряжение будет испытывать она по мере развертывания цепи конфликтов, единственная цель которых — внутренняя трансформация оппонента, причем в отсутствие каких бы то ни было оценочных критериев успеха каждого промежуточного шага. Тогда преисполненным уверенности в себе американским лидерам показалось бы невероятным, что понадобится всего два десятилетия, чтобы от мучительных сомнений в правильности избранного направления перейти к уверенности в том, что предполагаемый крах коммунизма наверняка свершится. В тот момент они были всецело озабочены новой ролью своей страны в международных делах и отражением критики революционного поворота американской внешней политики.
По мере того как политика «сдерживания» медленно, но верно принимала конкретные очертания, критика ее осуществлялась представителями трех различных школ общественной мысли. Первой из них можно считать школу «реалистов», типичный представитель которой Уолтер Липпман утверждал, будто бы политика «сдерживания» приведет к психологическому и геополитическому перенапряжению при одновременном истощении американских ресурсов. Наиболее ярко отобразил ход мыслей сторонников второй школы Уинстон Черчилль, возражавший против отсрочки переговоров до тех пор, пока не будет обеспечена «позиция силы». Черчилль заявлял, что позиция Запада никогда вновь не станет столь же сильной, как в самом начале «холодной войны», и потому переговорные его возможности будут только ухудшаться. Наконец, был и Генри Уоллес, который отрицал за Америкой вообще какое бы то ни было моральное право прибегать к политике «сдерживания». Постулируя фундаментальное моральное равноправие обеих сторон, он утверждал, что Советский Союз на вполне законном основании обладает сферой влияния в Центральной Европе, а сопротивление этому со стороны Америки лишь усиливает напряженность. Настаивая на возвращении к тому, что он полагал рузвельтовской политикой, он требовал, чтобы Америка в одностороннем порядке покончила с «холодной войной».
Будучи наиболее красноречивым защитником дела «реалистов», Уолтер Липпман отвергал предположение Кеннана относительно того, что советское общество уже несет в себе семена собственного упадка. Он считал эту теорию слишком умозрительной, чтобы лечь в основание американской политики:
«По оценке мистера Икса, резервы на черный день отсутствуют. Нет запаса прочности на случай неудачного стечения обстоятельств, недостатков управления» ошибок и непредвиденных ситуаций. Он призывает принять как данность, что советская власть уже движется под уклон. Он изо всех сил старается заверить нас в том, что наши самые сокровенные мечтания вот-вот реализуются»[628].
Политика «сдерживания», настаивал Липпман, загонит Америку в дальний угол по направлению от все расширяющихся внешних границ советской империи, включающей в себя, с его точки зрения, множество стран, не являющихся государствами в современном смысле слова. А военные обязательства так далеко от дома ослабят решимость Америки и не будут способствовать ее безопасности. Политика «сдерживания», если верить Липпману, позволит Советскому Союзу выбирать точки максимального дискомфорта для Соединенных Штатов и сохранять при этом не только дипломатическую, но и военную инициативу.
Липпман подчеркивал важность выработки критериев для определения того, в каких районах противодействие советской экспансии жизненно важно с точки зрения американских интересов. В отсутствие подобных критериев Соединенные Штаты вынуждены будут организовывать «разнокалиберную смесь сателлитов, клиентов, иждивенцев и марионеток», что позволит новоявленным союзникам Америки эксплуатировать политику «сдерживания» в своих собственных интересах. Соединенные Штаты попадут в западню, будучи вынуждены поддерживать нежизнеспособные режимы, что поставит Вашингтон перед печальным выбором между «умиротворением и поражением с потерей лица или... их поддержкой [союзников США] любой, даже самой невероятной, ценой»[629].
Это, конечно, был пророческий анализ того, что предстояло Соединенным Штатам, однако средство, предложенное Липпманом, вряд ли соответствовало универсалистской американской традиции, к которой гораздо ближе оказывалось апокалиптическое предвидение Кеннана. Липпман призывал к тому, чтобы американская внешняя политика руководствовалась разовым анализом каждой конкретной ситуации по мере ее возникновения, а не общими принципами, предположительно обладающими универсальностью применения. С его точки зрения, американская политика в гораздо меньшей степени должна быть ориентирована на свержение коммунистической системы, а в гораздо большей — на восстановление нарушенного войной равновесия сил в Европе. Политика «сдерживания» предполагает раздел Европы до бесконечности, в то время как истинные интересы Америки заключаются в том, чтобы не позволить советской мощи пребывать в центре европейского континента:
«Уже более сотни лет все российские правительства пытались распространить свое влияние на Восточную Европу. Но лишь тогда, когда Красная Армия вышла на реку Эльбу, правители России оказались в состоянии реализовать амбициозные планы Российской империи в сочетании с идеологическими целями коммунизма. И потому настоящая политика должна иметь конечной целью такое урегулирование, которое повлекло бы за собой эвакуацию из Европы... Американскую мощь следует использовать не для того, чтобы „сдерживать" русских в разбросанных там и сям точках, но держать под контролем всю русскую военную машину и осуществлять всевозрастающее давление в поддержку дипломатической политики, имеющей конкретной целью урегулирование, следствием которого явится вывод войск»[630].
Судьба и впрямь одарила Америку в послевоенный период множеством талантов. Американские политические лидеры были замечательными и многоопытными людьми. А за ними стояли столь многочисленные и выдающиеся личности, как Джон Макклой, Роберт Ловетт, Дэвид Брюс, Эллсворт Банкер, Аверелл Гарриман и Джон Фостер Даллес, то и дело входившие в то или иное правительство, всегда готовые послужить президенту на внепартийной основе.
А из числа интеллектуалов Америка всегда могла избирать мыслителей как липпмановского, так и кеннановского плана, особенно тогда, когда оба эти теоретика достигли вершины своих возможностей. Кеннан верно оценил фундаментальную слабость коммунизма; Липпман точно предсказал затруднения, сопряженные с проведением в жизнь политики «сдерживания», вынужденной лишь реагировать на уже свершившееся. Кеннан призывал к терпению и выдержке, чтобы дать истории реализовать необратимые тенденции; Липпман призывал проявить дипломатическую инициативу и обеспечить европейское урегулирование, пока мощь Америки все еще являлась преобладающей. Кеннан обладал большей проницательностью в смысле интуитивного понимания действующих механизмов американского общества; Липпман же осознал всевозрастающий характер напряжения, которое порождалось бы бесконечной патовой ситуацией и сомнительностью поддерживаемых Америкой целей в процессе осуществления политики «сдерживания».
В конце концов анализ Липпмана завоевал себе именитых сторонников, хотя в основном из среды оппонентов конфронтации с Советским Союзом. Правда, согласие их базировалось лишь на одном из аспектов липпмановской аргументации, подчеркивавшемся ими точно так же, как и ее критиками, при полном игнорировании ее выводов. Они обращали внимание на призыв Липпмана к постановке более ограниченных целей, но пренебрегали его рекомендациями в отношении усиления наступательного характера дипломатии. И случилось так, что в 40-е годы наиболее привлекательной стратегической альтернативой доктрине «сдерживания» оказалась внешнеполитическая программа, разработанная не кем иным, как Уинстоном Черчиллем, тогдашним лидером парламентской оппозиции.
Черчилль снискал широчайшую признательность, как человек, объявивший о начале «холодной войны» в речи о «железном занавесе», произнесенной в Фултоне, штат Миссури. На всех этапах второй мировой войны Черчилль в попытке улучшить послевоенные переговорные возможности демократических стран стремился ограничить советский экспансионизм. Черчилль поддерживал политику «сдерживания», но для него она никогда не была самоцелью. Не желая пассивно ждать, когда же наступит крах коммунизма, он стремился формировать ход истории, а не полагаться на то, что она сделает за него свое дело. А стремился он к урегулированию путем переговоров.
В «фултонской речи» Черчилля на переговоры делался лишь намек. 9 октября 1948 года в валлийском городке Лландудно Черчилль вновь вернулся к своей аргументации относительно того, что переговорная позиция Запада никогда не улучшится по сравнению с нынешним моментом. В речи, которую тогда не почтили особенным вниманием, он заявил:
«Встает вопрос: что произойдет, когда у них самих появится атомная бомба и они накопят значительный атомный запас? Можете судить сами, что случится, исходя из того, что происходит сейчас. Если такое творится весной, то что же произойдет осенью?.. Никто в здравом уме и твердой памяти не поверит, что в нашем распоряжении ничем не лимитируемый срок. Мы обязаны поставить вопрос ребром и произвести окончательное урегулирование. Хватит бегать вокруг да около, действовать непредусмотрительно и некомпетентно в ожидании, когда что-нибудь да проявится, причем я понимаю это так, что проявится нечто, для нас скверное. И западные нации скорее смогут добиться долгосрочного урегулирования и избежать кровопролития, если они сформулируют свои справедливые требования, пока атомное оружие находится только в нашем распоряжении и пока русские коммунисты еще не овладели атомной энергией»[631].
Через два года после этого Черчилль повторил аналогичный призыв в палате общин: демократические страны достаточно сильны, чтобы пойти на переговоры, а выжиданием они лишь себя ослабят. В речи в защиту перевооружения в рамках НАТО 30 ноября 1950 года он предупредил, что вооружение Запада само по себе не изменит его переговорного потенциала, который, в конце концов, зависит от атомной монополии Америки:
«...В то время как верен сам по себе курс на быстрое наращивание наших сил, в пределах упомянутого мною периода этот процесс как таковой не лишит Россию эффективного превосходства в области, как мы теперь говорим, обычных вооружений. Все, что этот курс способен обеспечить, — это рост европейского единства и увеличение возможностей противостояния агрессии... Поэтому я выступаю в пользу усилий по достижению урегулирования с Советской Россией, как только предоставится первая же подходящая возможность, и усилия эти следует предпринимать, пока еще имеется в наличии огромное и несоизмеримое превосходство Соединенных Штатов в деле организации производства атомной бомбы, перевешивающее советское преобладание во всех прочих военных областях»[632].
Для Черчилля «позиция силы» уже наличествовала; для американских лидеров ее еще требовалось создать. Черчилль думал о переговорах как о способе подчинения силы дипломатии. И хотя он никогда не высказывался конкретно, из его публичных заявлений со всей вероятностью вытекает, что он имел в виду своего рода дипломатический ультиматум со стороны демократических стран Запада. Американские лидеры пасовали перед использованием собственной атомной монополии даже в качестве угрозы. Черчилль желал сузить район советского влияния, но был готов сосуществовать с советской властью, ограничив ее масштабы распространения. Американские лидеры чуть ли не утробно ненавидели само понятие сфер влияния. Они хотели добиться уничтожения, а не сужения сфер проникновения своего оппонента. Они предпочли бы ждать всеобщей победы и краха коммунизма, в каком бы отдаленном будущем это ни свершилось, и искать вильсонианского решения проблемы мирового порядка.
Расхождение проистекало из различия исторического опыта Великобритании и Америки. Черчиллевское общество было слишком хорошо знакомо с тем, к чему приводят несовершенные решения; Трумэн и его советники принадлежали традиции. согласно которой стоило лишь признать существование проблемы, как ее обычно можно было разрешить посредством привлечения в этих целях обширных ресурсов. Отсюда предпочтение, отдаваемое Америкой окончательным решениям, и недоверие с се стороны к тем самым компромиссам, которые стали отличительной чертой Великобритании. У Черчилля не было концептуальных затруднений в отношении одновременного создания «позиции силы» и ведения активной дипломатии, оказывающей давление в целях урегулирования. Американские руководители воспринимали эти усилия, как последовательные этапы — точно так же, как они это делали во время второй мировой войны и будут делать в Корее и Вьетнаме. Американская точка зрения взяла верх, поскольку Америка была сильнее, чем Великобритания, и поскольку Черчилль в положении лидера британской оппозиции не имел возможности оказывать давление в деле реализации своей стратегии.
В конце концов, наиболее громкий и настойчивый вызов американской политике «сдерживания» раздался не со стороны «реалистической школы» Липпмана или со стороны Черчилля, мыслящего категориями равновесия сил, но со стороны традиции, уходящей глубокими корнями в почву, породившую американское радикальное мышление. В то время как и Липпман и Черчилль соглашались с основополагающим тезисом администрации Трумэна относительно наличия серьезной угрозы со стороны советского экспансионизма и лишь расходились в отношении конкретной стратегии противостояния, радикальные критики отвергали абсолютно все аспекты политики «сдерживания». Генри Уоллес, вице-президент в период третьего срока пребывания Рузвельта на посту президента, а при Трумэне побывавший министром сельского хозяйства и министром торговли, был главным представителем этого направления.
Воплощение американской популистской традиции, Уоллес проявлял типичное для янки всеподавляющее недоверие к Великобритании. Как и большинство американских либералов со времен Джефферсона, он утверждал, что «те же самые моральные принципы, которыми руководствуются в частной жизни, должны быть также определяющими в международных делах»[633]. С точки зрения Уоллеса, Америка утеряла моральные ориентиры и проводит свою внешнюю политику, основываясь на «макиавеллистских принципах обмана, применения силы и недоверия», как заявил он, выступая в Мэдисон-сквер-гарден 12 сентября 1946 года[634]. А поскольку предрассудки, ненависть и страх как раз и являются коренными причинами международных конфликтов. Соединенные Штаты не имеют морального права вмешиваться в дела за рубежом, пока не искоренят это зло у себя дома.
Новый радикализм восстанавливал исторический образ Америки как маяка свободы, но по ходу дела обернулся против самого себя. Постулирование моральной эквивалентности американских и советских действий стало характерной чертой радикальной критики в течение всего периода «холодной войны». Сама идея международной ответственности Америки выглядела в глазах Уоллеса примером бахвальства силой. Британцы, утверждал он, морочили голову легковерным американцам и использовали их в своих интересах: «Британская политика четко направлена на то, чтобы сеять недоверие между Соединенными Штатами и Россией и таким образом готовить почву для третьей мировой войны»[635].
Согласно Уоллесу, демонстрация Трумэном сути конфликта как противостояния между демократией и диктатурой была чистейшим вымыслом. В 1945 году, когда советские послевоенные репрессии стали видны невооруженным глазом, а зверства коллективизации более не вызывали сомнений в самых широких кругах общественности, Уоллес заявлял, что «сегодняшние русские обладают большей политической свободой, чем когда бы то ни было». Он также обнаружил «признаки всевозрастающей религиозной терпимости» в СССР и утверждал, что «имеет место отсутствие фундаментального конфликта между Соединенными Штатами и Советским Союзом»[636].
Уоллес полагал, что движущей силой советской политики является скорее не экспансионизм, а страх. В марте 1946 года, будучи еще министром торговли, Уоллес писал Трумэну:
«События последних нескольких месяцев отбросили Советы назад, возродив у них существовавшие до 1939 года страхи перед «капиталистическим окружением» и ошибочную веру в то, что западный мир, включая США, изначально и единодушно им враждебен»[637].
Через шесть месяцев в своей речи в Мэдисон-сквер-гарден Уоллес -бросил прямой вызов Трумэну, после чего президент потребовал его отставки:
«Нам может не нравиться то, что Россия делает в Восточной Европе. Ее вариант земельной реформы, промышленная экспроприация и подавление основных свобод оскорбляют подавляющее большинство населения Соединенных Штатов. Но нравится нам это или нет, русские пытаются социализировать свою сферу влияния, точно так же, как мы пытаемся демократизировать нашу сферу влияния... Русские представления о социально-экономической справедливости способны восторжествовать на одной трети земного шара. Наши представления о демократии свободного предпринимательства будут торжествовать на большинстве остальной территории.. И оба эти представления будут стремиться показать, какое из них даст наибольшее удовлетворение простому человеку в соответствующих районах политического преобладания»[638].
Произошла странная перемена ролей: самозваный защитник морали в международных отношениях. признавал советскую сферу влияния в Восточной Европе на практической основе, а администрация, на которую он нападал, обвиняя ее в проведении циничной силовой политики, отвергала существование советской сферы влияния на моральной основе.
Согласно Уоллесу, Америка не должна распространять свое право одностороннего вмешательства на весь земной шар. Оборона становилась законной лишь с одобрения Организации Объединенных Наций (независимо от того, что Советский Союз обладал там правом вето), а экономическое содействие следовало оказывать посредством международных институтов. А поскольку «план Маршалла» этим критериям не соответствовал, то, предсказывал Уоллес, результатом его осуществления станет направленная на Америку ненависть человечества[639].
Вся словесность Уоллеса превратилась в пустой звук после коммунистического заговора в Чехословакии, Берлинской блокады и вторжения в Южную Корею. Как кандидат на президентских выборах 1948 года, он собрал всего один миллион голосов — в большинстве своем в Нью-Йорке — против более чем двадцати четырех миллионов за Трумэна, что ставило его на четвертое место позади кандидата от «диксикратов» Строма Термонда. Тем не менее Уоллес сумел задать тон, который останется неизменным для всей американской радикальной критики на протяжении «холодного» периода и выйдет на первый план во время войны во Вьетнаме. Шаблоном станет подчеркивание моральной несостоятельности Америки и ее друзей; основополагающая моральная эквивалентность между Америкой и бросающими ей вызов коммунистами; утверждение, будто Америка не имеет обязательств защищать любой район мира против в значительной степени воображаемых угроз; а также та точка зрения, будто бы мировое общественное мнение является в большей степени определяющим фактором внешней политики, чем геополитические концепции. Когда впервые было выдвинуто предложение об оказании помощи Греции и Турции, Уоллес настаивал на том, чтобы администрация Трумэна поставила этот вопрос на рассмотрение Организации Объединенных Наций. Если «русские воспользуются правом вето, то вся моральная ответственность ляжет на них... [Если] мы будем действовать независимо... вся моральная ответственность ляжет на нас»[640]. Высокоморальные рассуждения значили больше, чем обеспечение американских геополитических интересов.
Несмотря на то, что уоллесовская радикальная критика американской послевоенной внешней политики потерпела крах в период 40-х годов, ее основополагающие тезисы отражали глубинное течение американского идеализма, продолжавшее магнетически влиять на душу нации. Те же самые моральные убеждения, которые наполнили энергией американские обязательства международного характера, обладали также потенциалом, способным обратиться на самих себя вследствие разочарования в окружающем мире или из-за несовершенства самой Америки. В 20-е годы изоляционизм заставил Америку уйти в себя на том основании, что она будто бы была чересчур хороша для остального мира; в масштабах движения Уоллеса это направление возродилось, основываясь на предположении, будто Америка обязана уйти потому, что она недостаточно хороша для остального мира.
И все же, когда Америка впервые взяла на себя в мирное время международные обязательства постоянного характера, где-то в будущем замаячила систематическая неуверенность в себе. Поколение, которое создало «новый курс» и выиграло вторую мировую войну, обладало гигантской верой в себя и в безграничные возможности американской предприимчивости. И идеализм наций оказался как раз к месту для того, чтобы справиться с ситуацией возникновения в мире двух ведущих держав, для чего хитроумные комбинации традиционной дипломатии равновесия сил были уже малопригодны. Только общество, обладающее огромной верой в свои собственные достижения и в свое будущее, могло направить и свою решимость, и свои ресурсы на достижение такого мирового порядка, при котором были бы умиротворены побежденные враги, восстановлены силы пострадавших союзников и обращены в истинную веру противники. Часто путь к заветной цели не свободен от определенной доли наивности.
Одним из результатов политики «сдерживания» явилось то, что Соединенные Штаты ограничили себя пассивной дипломатией как раз в тот самый период, когда мощь Сталина была наивысшей. Вот почему политика «сдерживания» во всевозрастающей степени оспаривалась еще одним политическим направлением, наиболее ярким представителем которого был Джон Фостер Даллес. Это были консерваторы. признававшие основополагающие тезисы политики «сдерживания», но ставившие под сомнение ее принципиальную медлительность. Даже если бы в результате осуществления политики «сдерживания» советское общество оказалось подорвано, утверждали эти ее критики, это потребовало бы слишком долгого времени и слишком крупных затрат. Независимо от того, чего можно достичь при помощи политики «сдерживания», надо ускорять осуществление стратегии освобождения. К концу срока пребывания Трумэна на посту президента политика «сдерживания» оказалась под перекрестным огнем со стороны тех, кто считал ее слишком воинственной (сторонников Уоллеса), и тех, кто полагал ее чересчур пассивной (консерваторов-республиканцев).
Это противоречие обострялось с ускоренной силой, ибо, как и предсказывал Липпман, международные кризисы все интенсивнее перемещались на периферию земного шара, где моральные вопросы выглядели спорно и где трудно было продемонстрировать прямую угрозу американской безопасности. Америка оказалась втянутой в войны в районах, не защищенных союзами, причем ведущиеся за цели сомнительного свойства и не имеющие решительного исхода. От Кореи и до Вьетнама эти предприятия становились питательной средой для радикальной критики, неудовлетворенной моральной подоплекой политики «сдерживания».
Так обнаружился новый вариант американской исключительности. При всех своих несовершенствах Америка XIX века полагала себя маяком свободы; в 60-е и 70-е годы XX века заговорили о том, что факел начинает мерцать и гаснуть и что его следует зажечь заново прежде, чем Америка вернется к осуществлению своей исторической роли вдохновителя дела свободы. Дебаты по поводу политики «сдерживания» превратились в борьбу за самое душу Америки.
Уже в 1957 году даже Джордж Кеннан вынужден был в свете этого дать новую интерпретацию политике «сдерживания», когда писал:
«Моим соотечественникам, которые часто спрашивали меня, куда лучше приложить руки, чтобы противодействовать советской угрозе, я соответственно вынужден был отвечать: к нашим американским недостаткам, к тем вещам, которых мы стыдимся и которые — бельмо у нас на глазу, или к тем, которые нас тревожат: к расовой проблеме, к условиям жизни в больших городах, к вопросам образования и социального окружения молодежи, к растущему разрыву между специальным знанием и массовым пониманием»[641].
Десятилетием ранее, когда Джордж Кеннан еще не был разочарован тем, что называл милитаризацией его замысла, он бы понял, что такого выбора не существует. Страна, требующая от самой себя морального совершенства в качестве критерия собственной внешней политики, не сможет достичь ни совершенства, ни безопасности. И мерой достижений Кеннана явилось то, что в 1957 году, когда все бастионы свободного мира были реально укомплектованы защитниками, решающим вкладом во все это явились его собственные воззрения. Тогда, на фоне этих эффективно укомплектованных бастионов, Америка позволила себе заняться самокритикой.
Теория «сдерживания» была исключительной по сути: одновременно трезвой и идеалистичной, глубокой в оценке советских побудительных мотивов, но удивительно абстрактной в своих выводах. Насквозь американская в своем утопизме, она исходила из того, что крах тоталитарного оппонента может быть достигнут посредством изначального добра и миролюбия. И хотя эта доктрина была сформулирована в момент абсолютного могущества страны, она проповедовала относительную слабость Америки. Постулируя великое дипломатическое противостояние в момент кульминации, теория «сдерживания» не отводила дипломатии никакой роли до той самой финальной развязки, когда мужчины в белых шляпах примут обращение мужчин в черных шляпах.
С учетом всех этих своих качеств, доктрина «сдерживания» была той самой теорией, которая воодушевляла Америку более чем четыре десятилетия строительства, борьбы и в итоге привела страну к триумфу. Жертвой ее двусмысленного характера оказались не народы, на защиту которых встала Америка — в целом успешно, — а американское сознание. Мучая себя традиционным стремлением к моральному совершенству, Америка вышла из борьбы, которую она вела на протяжении жизни более чем одного поколения, израненной, отягченной противоречиями, но достигнувшей почти всего, чего поставила своей целью достигнуть.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. Дилемма политики «сдерживания»: Корейская война
Соединенные Штаты не «вернули ребят домой», как ожидал Рузвельт. Вместо этого у Америки нашлось множество неотложных дел, в частности в Европе, где она учреждала установления и программы, чтобы не допустить советских вторжений и оказывать везде, где только можно, давление на советскую сферу влияния.
В течение трех лет политика «сдерживания» срабатывала, как и было задумано. Атлантический союз служил укрепленной крепостью, защищающей от советской экспансии, а «план Маршалла» укреплял Западную Европу экономически и социально. Греко-турецкая программа помощи защитила Восточное Средиземноморье, а берлинский воздушный мост показал, что демократические страны готовы пойти на риск войны, чтобы отразить угрозу своим зафиксированным правам. В каждом из этих случаев Советский Союз шел на попятный, не решаясь на прямое противостояние Соединенным Штатам.
Но у теории «сдерживания» был крупный недостаток, вынуждавший американских руководителей действовать, исходя из двух ошибочных предположений: что вызовы будут носить столь же недвусмысленный характер, как и во время второй мировой войны, и что, во-вторых, коммунисты будут пассивно ждать, когда же рухнет их собственное правление (это принималось за аксиому теорией «сдерживания»).: Возможность, что коммунисты попытаются осуществить где-нибудь прорыв, избирая в качестве цели район в максимальной степени политически или стратегически сложный для Соединенных Штатов, вообще не рассматривался. Теорию «сдерживания» удалось всучить настороженному Конгрессу благодаря Европе. Страх перед советским вторжением в Средиземноморье способствовал принятию программы помощи Греции и Турции, а опасность советского нападения на Западную Европу привела к организации Северо-Атлантического пакта. Возможность советского прорыва в других местах воспринималась не более как побочная гипотеза, если вообще приходила в голову.
И вот 25 июня 1950 года Америка внезапно оказалась перед лицом последствий двусмысленности самой сущности политики «сдерживания», ибо столкнулась с агрессией со стороны коммунистического государства-суррогата против страны, по поводу которой Вашингтон заявил, что она находится за пределами оборонного периметра Соединенных Штатов (за год до этого откуда были выведены американские войска). Агрессором явилась Северная Корея, а жертвой — Южная Корея, причем оба эти государства находились максимально далеко от Европы — средоточия американской стратегии, И все же буквально через несколько дней после северокорейского нападения Трумэн в спешке собирает экспедиционный корпус из числа плохо обученных оккупационных войск, находящихся в Японии, чтобы осуществить стратегию «местной обороны», которая никогда не предусматривалась американской системой военного планирования и не представлялась Конгрессу в процессе слушаний. Американская послевоенная политическая и стратегическая доктрина просто проигнорировала возможность подобного рода агрессии.
Американские лидеры определили лишь два вероятных случая возникновения войны: неожиданное советское нападение на Соединенные Штаты или вторжение Красной Армии в Западную Европу. «Планы обеспечения национальной безопасности, — свидетельствовал в 1948 году генерал Омар Н. Брэдли, занимавший тогда должность начальника штаба сухопутных сил, — должны рассматривать возможность превращения Соединенных Штатов в объект удара по воздуху и с воздуха в самом начале конфликта. Возможность и практическая осуществимость подобного нападения возрастает день ото дня... Мы [поэтому] вынуждены будем немедленно обезвредить базы, с которых враг в состоянии будет нас атаковать по воздуху. Затем нам надо будет предпринять немедленную контратаку... предпочтительнее по воздуху... Чтобы осуществить контрудар, нужны будут базы, которых у нас сейчас нет. Захват и удержание [тех] баз потребует участия подразделений сухопутных войск»[642].
Брэдли не был в состоянии объяснить, каким образом и почему Советский Союз через три года после опустошительной войны может осуществить подобную стратегию при наличии у Соединенных Штатов атомной монополии и отсутствии, насколько известно, у Советского Союза возможности наносить дальние удары по воздуху.
В поведении Америки не было ничего такого, что позволило бы лицам, принимающим решения в Москве и Пхеньяне, столице Северной Кореи, ожидать со стороны США, когда северокорейские войска перейдут тридцать восьмую параллель, чего-то большего, чем дипломатический протест. Они, должно быть, оказались столь же удивлены, как и Саддам Хуссейн, когда Америка от политики умиротворения в 80-х перешла к политике активной вовлеченности в дела Персидского залива в 90-е. Коммунисты в Москве и Пхеньяне приняли за чистую монету заявления ведущих американских политических деятелей о вынесении Кореи за пределы периметра американской обороны. Они предполагали, что Америка не будет сопротивляться коммунистическому захвату половины Кореи после того, как она смирилась с победой коммунистов в Китае, который был гораздо более лакомым куском. Они явно не поняли, что многочисленные американские декларации, объявлявшие моральным долгом противостояние коммунистической агрессии, были для лидеров, принимающих в Америке политические решения, куда весомей, чем стратегический анализ. Таким образом, Корейская война явилась следствием двойного недоразумения: коммунисты, проводя политический анализ с точки зрения американских интересов, не сочли вероятным, что Америка будет сопротивляться на оконечности полуострова, уже отдав большую часть азиатского материка коммунистам; а Америка, восприняв вызов с точки зрения принципа, меньше всего интересовалась геополитической важностью Кореи. Главным для американских руководителей оказалось пресечь коммунистическую агрессию.
Смелое решение Трумэна выступить в защиту Кореи было прямо противоположно тому, что американские руководители провозглашали еще гол назад. В марте 1949 года генерал Дуглас Макартур, командующий американскими войсками на Тихом океане, в нижеследующем газетном интервью четко поместил Корею за пределы оборонного периметра Америки:
«...Наша линия обороны идет по цепи островов, окаймляющих азиатское побережье. Она начинается на Филиппинах и продолжается через архипелаг Рюкю, включая в себя его главный бастион Окинаву. Затем она изгибается и идет через Японию и цепь Алеутских островов к Аляске»[643].
В речи в Национальном пресс-клубе 12 января 1950 года государственный секретарь Дин Ачесон зашел еще дальше. Он не только подтвердил вывод Кореи за пределы американского оборонного периметра, но и конкретно отказался от каких бы то ни было намерений давать гарантии территориям, находящимся непосредственно на азиатском материке:
«Что же касается военной безопасности прочих территорий в Тихоокеанском бассейне, то должно быть ясно, что ни одно лицо не может гарантировать этим территориям защиту от военного нападения. Но одновременно должно быть ясно, что такая гарантия вряд ли разумна и осмысленна в рамках практических взаимоотношений»[644].
В 1949 году президент Трумэн, действуя по рекомендации Объединенного комитета начальников штабов, вывел все американские вооруженные силы из Кореи. Южнокорейская армия была обучена и вооружена в оснавном для выполнения обычных полицейских функций, поскольку Вашингтон опасался, что Южная Корея, если ей представится хоть малейшая возможность, может поддаться искушению объединить страну силой.
В мемуарах Хрущева утверждается, будто бы вторжение в Корею явилось детищем северокорейского диктатора Ким Ир Сена. Сталин поначалу был настороже, но якобы согласился с этим планом, потому что позволил убедить себя в том, будто это предприятие легко осуществимо[645]. Как Москва, так и Пхеньян не поняли роли моральных ценностей в американском подходе к вопросам внешней политики. Когда Макартур и Ачесон рассуждали об американской стратегии, они думали о войне всеобщего характера с Советским Союзом — единственной войне, постоянно занимавшей умы американских лидеров. В подобной войне Корея, конечно, находилась бы за пределами американского оборонного периметра, и решающие сражения разыгрались бы в других местах.
Американские лидеры просто никогда не думали о том, как реагировать на агрессию, ограниченную Кореей или любым подобным районом. Ну, а столкнувшись с этой ситуацией лицом к лицу вскоре после блокады Берлина, переворота в Чехословакии и коммунистической победы в Китае, они расценили случившееся как доказательство того, что коммунизм находится на марше и должен быть остановлен в большей степени из принципа, чем вследствие какой-либо военной стратегии.
Решение Трумэна выступить в защиту Кореи имело под собой в качестве солидного основания также и традиционную концепцию национальных интересов. Встав на путь экспансии, коммунизм наращивал вызов с каждым послевоенным годом. Коммунизм почувствовал себя уверенно в Восточной Европе в 1945 году благодаря оккупационному присутствию Красной Армии. Он одержал победу в Чехословакии вследствие внутреннего заговора в 1948 году. Он распространился на Китай в 1949 году в результате гражданской войны. Стало ясно: если коммунистические армии теперь в состоянии будут переходить через международно признанные границы, то мир вернется к состоянию довоенного времени. Поколение, бывшее свидетелем Мюнхена, не могло не отреагировать. Успех вторжения в Корею имел бы катастрофические последствия для Японии. Япония, отделенная от Кореи лишь узким Японским морем, всегда считала последнюю ключевой в стратегическом отношении территорией в Северо-Восточной Азии. Ничем не сдерживаемый коммунистический контроль вызвал бы к жизни призрак маячащего на горизонте общеазиатского монолитного коммунистического монстра и подорвал бы прозападную ориентацию Японии.
Мало было столь трудных решений, как эта импровизированная военная акция, которая никогда не предусматривалась. И все же Трумэну эта задача оказалась по плечу. Уже 27 июня, через два дня после пересечения северокорейскими войсками тридцать восьмой параллели, он приказал американским военно-воздушным и военно-морским силам начать военные действия. А 30 июня он уже направил в бой сухопутные силы, до того несшие оккупационную службу в Японии.
Советская неуступчивость помогла Трумэну вовлечь свою страну в войну. Советский посол в Организации Объединенных Наций в течение многих месяцев бойкотировал заседания Совета Безопасности и других органов ООН в знак протеста против отказа всемирной организации предоставить должные полномочия Пекину. Если бы советский посол меньше страшился Сталина или оказался в состоянии быстрее получить инструкции, он бы обязательно наложил вето на резолюцию Совета Безопасности, предложенную Соединенными Штатами и требующую от Северной Кореи прекратить боевые действия и отойти за тридцать восьмую параллель. Ввиду отсутствия на заседании и, следовательно, неспособности наложить вето, советский посол дал возможность Трумэну организовать сопротивление как решение мирового сообщества и оправдать американскую роль в Корее посредством знакомой вильсонианской терминологии, где свобода противопоставлялась диктатуре, а добро — злу. Америка, заявлял Трумэн, идет на войну, чтобы выполнить распоряжения Совета Безопасности[646]. Она, таким образом, вовсе не вмешивалась в отдаленный локальный конфликт, но выступала против нападения на свободный мир в целом:
«Нападение на Корею делает, вне всякого сомнения, ясным, что коммунизм уже миновал стадию подрывных действий для завоевания независимых наций и теперь перещел к вооруженному вторжению и войне. Он пренебрег решением Совета Безопасности Организации Объединенных Наций, принятым в целях сохранения международного мира и обеспечения безопасности»[647].
Хотя у Трумэна были в наличии убедительные геополитические аргументы в пользу вмешательства в Корее, он обратился к американскому народу, апеллируя к его коренным ценностям, и обрисовывал интервенцию, как защиту универсальных принципов, а не американских национальных интересов: «Возвращение к господству силы в международных делах имело бы далеко идущие последствия. Соединенные Штаты будут продолжать поддерживать господство права»[648]. Что Америка защищает принципы, а не интересы, право, а не силу, стало чуть ли не священным тезисом национального мышления при вовлечении своих вооруженных сил. Эту убежденность американцы пронесли через две мировые войны и через эскалацию войны во Вьетнаме в 1965 году, вплоть до боевых действий в Персидском заливе в 1991 году.
Как только вопрос был поставлен как выходящий за рамки силовой политики, стало исключительно трудно определять практические цели ведущейся кампании. В войне общего характера, которую и предусматривала американская стратегическая доктрина, речь шла о тотальной победе и безоговорочной капитуляции противника, как это было во второй мировой войне. Но какова политическая цель ограниченной войны? Та, что соответствует букве резолюции Совета Безопасности: вытеснить северокорейские войска на первоначальные позиции вдоль тридцать восьмой параллели? Но если не будет возмездия за агрессию, то как отбить охоту у будущих агрессоров? Если потенциальные агрессоры поймут, что им, самое худшее, угрожает лишь восстановление предвоенного статус-кво, политика «сдерживания» превратится в бесконечную последовательность ограниченных войн, ослабляющих силы Америки, как это и предсказывал Липпман.
С другой стороны, какого рода возмездие сопоставимо с ограниченным характером войны? Стратегия ограниченной войны, в которую прямо или косвенно вовлечены сверхдержавы, имеет своей неотъемлемой частью физическую возможность любой из них поднимать ставки; и именно это придает им статус сверхдержав. Следовательно, встает вопрос равновесия. И преимущество окажется на той стороне, которая сумеет убедить другую, что готова принять на себя больший риск. В Европе Сталин, вопреки любому рациональному анализу соотношения сил, сумел, блефуя, убедить демократии в том, что его готовность подойти к самому краю (и переступить его) превосходит их готовность. В Азии коммунистическая сторона получила подкрепление в виде нависшей угрозы со стороны Китая, который только что был захвачен коммунистами и мог потенциально поднять ставки в игре, даже не вовлекая напрямую Советский Союз. Демократические страны, таким образом, в большей степени, чем их оппоненты, опасались эскалации,— или, по крайней мере, сами демократии верили в это.
Еще один фактор, оказывавший «сдерживающее» влияние на американскую политику, был связан с приверженностью к многостороннему подходу посредством Организации Объединенных Наций. В начале Корейской войны Соединенные Штаты получили широчайшую поддержку со стороны стран НАТО, например, Великобритании и Турции, которые послали в Корею значительные войсковые контингенты. Хотя сама судьба Кореи была этим странам безразлична, они поддержали принцип коллективных действий, который позднее мог бы найти применение в их собственной обороне. Но коль скоро цель была достигнута, большинство Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций не испытывало особого рвения брать на себя дополнительный риск, связанный с осуществлением возмездия. Таким образом, Америка оказалась вовлеченной в ограниченную войну, доктрина которой отсутствовала, и обороняла отдаленную страну, не представлявшую для нее, согласно ее же заявлению, стратегического интереса. Попав в двусмысленное положение, Америка не преследовала каких-либо национальных стратегических интересов на Корейском полуострове; принципиальной целью ее вмешательства было продемонстрировать, что существует возмездие за агрессию. Чтобы заставить Северную Корею заплатить эту цену, не опасаясь развязывания более широкомасштабной войны, Америка должна была убедить страны, способные на эскалацию, особенно Советский Союз и Китай, что американские цели были и на самом деле ограниченными.
К сожалению, теория «сдерживания», во имя которой Америка оказалась вовлечена в этот конфликт, вызвала к жизни искушение совершенно противоположного характера: она побудила Трумэна и его коллег расширить политическое поле боя. Все без исключения ключевые фигуры трумэновской администрации поверили в то, что имеет место осуществление коммунистического плана глобального характера, и сочли агрессию в Корее первым шагом согласованной китайско-советской стратегии, который вполне мог быть прелюдией к всеобщему натиску. В Корее американские войска стали искать способ воплотить в жизнь решимость Америки противостоять коммунистической агрессии во всем бассейне Тихого океана. Одновременно с объявлением об отправке войск в Корею Седьмому флоту был отдан приказ защищать Тайвань от коммунистического Китая: «Оккупация Формозы коммунистическими силами означала бы прямую угрозу безопасности Тихоокеанского региона и силам Соединенных Штатов, выполняющим в этом регионе законную и необходимую функцию»[649]. Более того, Трумэн увеличил военную помощь французским вооруженным силам, противостоящим возглавляемому коммунистами движению за независимость Вьетнама. (Правительственные решения зачастую мотивируются более чем одним доводом; с точки зрения Трумэна, эти действия имели то дополнительное преимущество, что привлекали на его сторону так называемое «китайское лобби» в сенате Соединенных Штатов, который в высшей степени критически отнесся к «оставлению на произвол судьбы» американской администрацией континентального Китая.)
Для Мао Цзедуна, только что восторжествовавшего в китайской гражданской войне, заявления Трумэна выглядели, как зеркальное отражение страха Америки перед коммунистическим заговором; он воспринял их, как дебютный ход в американской попытке переиграть закончившуюся победой коммунистов китайскую гражданскую войну. Защищая Тайвань, Трумэн поддерживал его руководство, которое Америка в то время признавала как законное китайское правительство. Расширенная программа помощи Вьетнаму воспринималась Пекином как капиталистическое окружение. Все это, вместе взятое, давало Пекину стимул совершать противоположное тому, что Америка сочла бы желательным: Мао имел все основания сделать вывод, что если он не остановит Америку в Корее, то, возможно, вынужден будет сражаться с Америкой на китайской территории; как минимум,, он не имел оснований думать иначе. «Американские империалисты лелеют надежду, — писала „Женьминьжибао", — что их вооруженная агрессия против Тайваня не позволит нам его освободить. В частности, их планы создания блокады вокруг Китая напоминают растянувшегося змея. Начиная от Южной Кореи, он тянет свое тело через Японию, острова Рюкю, Тайвань, а также Филиппины, а потом забрасывает себя во Вьетнам»[650].
Так американская военная стратегия столкнулась с ложной интерпретацией Китаем намерений Америки. Как уже отмечалось ранее, американские руководители традиционно рассматривали дипломатию и стратегию, как два разных вида деятельности. Согласно общепринятым среди американских военных взглядам, они вначале добиваются завершения войны, а потом дело берут в свои руки дипломаты; никто из них не говорит другому, как добиваться своих целей. А в ограниченной войне, где с самого начала не синхронизированы военные и политические цели, всегда присутствует опасность сделать слишком много или слишком мало. Если делается слишком много и военный элемент становится преобладающим, стирается грань, отделяющая ограниченную войну от всеобщей, и это побуждает противника повышать ставки. Если делается слишком мало и господствовать предоставляется дипломатической стороне, то появляется риск утопить цели войны в переговорной тактике и искушение произвести урегулирование в форме пата.
В Корее Америка угодила в обе эти ловушки. На ранних этапах войны американские экспедиционные силы сосредоточились по периметру вокруг портового города Пусана на самой южной оконечности полуострова. Главной задачей было выстоять; а взаимоотношения между войной и дипломатией были чужды мышлению американских лидеров. Командующим являлся Дуглас Макартур, самый талантливый американский генерал нынешнего столетия. В отличие от большинства своих коллег, Макартур вовсе не был сторонником широко распространенной американской стратегии войны на измор. Во время второй мировой войны, несмотря на приоритет, отдаваемый европейскому театру военных действий, Макартур разработал стратегию «островных прыжков», благодаря которой обходились японские укрепленные точки и концентрировались усилия на взятии слабо защищенных островов, что позволило за два года американским силам продвинуться от Австралии до Филиппин. Макартур теперь применил ту же самую стратегию в Корее. Вопреки совету более ортодоксально мыслящих начальников в Вашингтоне, он высадил американские войска в Инчоне (порте Сеула), в тылу противника на расстоянии двухсот миль от передовой, перерезав линии снабжения северокорейцев из Пхеньяна. Северокорейская армия развалилась, и дорога на север оказалась открыта.
Эта победа повлекла за собой самое роковое решение за всю Корейскую войну. Если бы Америка собиралась соотнести военные цели с политическими задачами, настало самое время для этого. У Трумэна были три варианта выбора. Он мог отдать приказ остановиться на тридцать восьмой параллели и восстановить довоенный статус-кво. Он мог разрешить продвижение далее на север, чтобы осуществить возмездие за агрессию. Он мог дать указания Макартуру объединить Корею вплоть до китайской границы; иными словами, позволить подчинить исход войны сугубо военным соображениям. Наилучшим решением было бы продвинуться до самой узкой части Корейского полуострова, то есть остановиться в ста милях от китайской границы. Этот рубеж стал бы оборонительной линией, за которой находилось бы 90% населения полуострова, включая столицу Северной Кореи Пхеньян. И был бы достигнут гигантский политический результат без опасения бросить вызов Китаю.
Хотя Макартур был блестящим стратегом, он был менее проницателен в вопросах политического анализа. Забыв о наличии у Китая исторической памяти по поводу японской агрессии в Маньчжурии, шедшей тем же путем через Корею, Макартур распорядился продвигаться до самой китайской границы по реке Ялу. Ослепленный неожиданным успехом командующего под Инчоном, Трумэн с этим смирился. Не выбрав среднего решения между восстановлением довоенного статус-кво и тотальной победой, Трумэн пренебрег географической и демографической выгодой рубежа по самой узкой части Корейского полуострова. Он отказался от стомильной оборонительной линии на значительном расстоянии от китайской границы ради необходимости защищать четырехсотмильный фронт в непосредственной близости от мест основного сосредоточения китайских коммунистических сил.
Для Китая, по-видимому, было нелегким решением бросить вызов крупнейшей военной державе мира после страданий, опустошений и людских потерь, порожденных японским вторжением и ожесточенной гражданской войной. Пока не будут открыты китайские архивы, не станет ясно, вмешался бы Мао Цзедун, если бы американские силы просто перешли тридцать восьмую параллель, независимо от того, насколько незначительно они бы продвинулись на север и насколько далеко туда он бы позволил им пройти. Но искусство политики заключается в том, что надо уметь рассчитывать риски и выгоды, которые бы опрокидывали расчеты противника. Одним из способов повлиять на китайское решение о вмешательстве было бы остановиться в самом узком месте корейского полуострова и предложить демилитаризировать остальную часть страны под каким-либо международным контролем.
Вашингтон уже мыслил в этом направлении, когда приказал Макартуру не выходить к реке Ялу некорейскими силами. Но приказ не породил политического предложения Пекину и даже не был доведен до сведения общественности. Во всяком случае, Макартур пренебрег директивой, сочтя ее «непрактичной». А Вашингтон, верный традиции не поправлять полевого командира, не настаивал. Макартур добился до такой степени неожиданного успеха под Инчоном, что американские политические лидеры были более чем наполовину убеждены, что он понимал Азию лучше, чем они.
И когда ударила китайская Народная армия, то шок от неожиданности привел к почти паническому отступлению американских войск от Ялу до рубежей к югу от Сеула, города, который был оставлен вторично за шесть месяцев. В отсутствие доктрины ограниченной войны этот кризис вызвал у трумэновской администрации потерю контроля над политическими целями войны. В зависимости от переменчивости военной ситуации они определялись как прекращение агрессии, объединение Кореи, обеспечение безопасности войск Организации Объединенных Наций, гарантирование прекращения огня по линии тридцать восьмой параллели и предотвращения расширения масштабов войны.
Когда американские наземные войска вступили в бой в начале июля 1950 года, целью их применения было объявлено «отражение агрессии», хотя этому термину так и не было придано конкретного значения. После высадки в Инчоне в сентябре и развала северокорейской армии, цель стала именоваться «объединением». Трумэн провозгласил это 17 октября 1950 года, но не выдвинул политической схемы взаимоотношений с Китаем. Заявления Трумэна для Пекина не выходили за рамки сакраментальных заверений относительно доброй воли, что и требовалось Мао. «Единственной целью нашего пребывания в Корее, — заявлял Трумэн, отдавая приказ двигаться на север, — является установление мира и обеспечение независимости. Наши войска останутся там лишь на тот срок, который потребуется Организации Объединенных Наций для этих целей. Мы не ищем территориальных приобретений или иных особых привилегий как в Корее, так и где бы то ни было. У нас нет агрессивных планов в отношении Кореи или иного места на Дальнем Востоке, равно как и где бы то ни было»[651].
Мао был не в состоянии положиться на заверения со стороны своего основного капиталистического противника, который в данный момент защищал его смертельных врагов на Тайване. Трумэн также не определил конкретно, что понимается под «агрессивными планами», которые он публично отвергал, и не устанавливал предельных сроков вывода американских войск из Северной Кореи. Единственно, что могло бы удержать Мао от вмешательства, если вообще таковое было возможно, — это выдвижение предложения об установлении какого-либо рода буферной зоны вдоль китайской границы. Таких попыток вообще не было предпринято.
В течение последующих нескольких месяцев американские войска показали, на какой огромный риск пошли китайские руководители. Их первоначальные победы на реке Ялу были связаны с фактором неожиданности и разбросом американских сил вдоль линии фронта. Вскоре стало очевидным, что китайская армия не обладает достаточной огневой мощью, чтобы выбить американские войска из оборонительных позиций, и что в отсутствие внезапности они не в состоянии прорвать заранее подготовленные линии обороны, — к примеру, поперек самого узкого участка полуострова. И как только американские силы произвели перегруппировку, обнаружилось, что на данном этапе китайского военного строительства огневая мощь их значительно превосходит китайскую.
Стоило Китаю вступить в войну, как Америка вновь произвела смену целей боевых действий — буквально в течение нескольких дней. 26 ноября 1950 года китайцы начали контрнаступление; 30 ноября Трумэн обнародовал заявление, где уже не считал объединение Кореи целью войны и относил решение этого вопроса на «более позднее время путем переговоров». И опять основной задачей Америки стала неопределенная формула «пресечения агрессии»:
«Вооруженные силы Организации Объединенных Наций находятся в Корее для того, чтобы покончить с агрессией, угрожающей не только структуре Организации Объединенных Наций, но и всем надеждам человечества на мир и справедливость. Если Организация Объединенных Наций уступит силам агрессии, ни одна из наций не сможет чувствовать себя спокойно и в безопасности»[652].
В начале января 1951 года линия фронта проходила примерно в пятидесяти милях южнее тридцать восьмой параллели, и Сеул вновь оказался в руках коммунистов. В этот момент китайцы повторили ошибку Макартура трехмесячной давности. Если бы они предложили урегулирование по линии тридцать восьмой параллели, Вашингтон бы, безусловно, согласился, а Китай прославился бы тем, что победил армию Соединенных Штатов всего лишь через год после победы в собственной гражданской войне. Но, как и Трумэн шесть месяцев назад, Мао увлекся неожиданными успехами и вознамерился вообще удалить американские силы с полуострова. Но тут их ожидала крупная неудача. Китайцы стали нести сокрушительные потери, как только атаковали укрепленные американские позиции к югу от Сеула.
В апреле 1951 года произошел очередной перелом в ходе военных действий, и американские войска во второй раз перешли тридцать восьмую параллель. Но, как выяснилось, боевые действия оказались не единственным аспектом этой войны. Ибо трумэновская администрация была до такой степени травмирована самим фактом китайского вмешательства, что главной ее целью стало избегать риска.
Однако произведенный в Вашингтоне расчет факторов риска был основан на ряде ложных предположений. Америка сочла — как это будет десятилетием позже применительно к Вьетнаму, — что она имеет дело с централизованно руководимым коммунистическим заговором в целях захвата всего мира. И если выстрелы звучат по заказу из Москвы, то это означает, что ни Китай, ни Корея не вступили бы в войну, если бы не были уверены в советской поддержке. Кремль, как убедил себя Вашингтон, не смирится с поражением; он будет поднимать планку после каждой неудачи своих верных слуг. И, нацеливаясь на ограниченную победу, Америка может тем самым вызвать войну всеобщего характера с Советским Союзом. Коммунистический блок заплатит любую цену, лишь бы не проиграть.
Реальность не имела с этими умозаключениями ничего общего. Сталин согласился на северокорейское нападение лишь тогда, когда Ким Ир Сен заверил его, что риск войны минимален. А если Сталин и склонил китайцев к вмешательству, то скорее всего лишь для того, чтобы увеличить зависимость Китая от Советского Союза. Настоящие фанатики этого дела сидели в Пекине и Пхеньяне; Корейская война вовсе не была кремлевским заговором, затеянным, чтобы выманить Америку в Азию, а затем атаковать Европу. Противовесом советскому нападению на Европу являлось Стратегическое командование военно-воздушных сил, которое не было задействовано в Корее. Советский Союз имел весьма малые ударные ядерные силы — если имел. С учетом неравенства ядерной мощи Сталин терял в случае войны всеобщего характера несравненно больше, чем Соединенные Штаты. И независимо от неравенства в размерах сухопутных сил в Европе Сталин никогда не рискнул бы пойти на войну с Соединенными Штатами из-за Кореи. Да и на помощь Китаю Сталин шел неохотно и требовал за нее расчета в наличных, что и заложило основу для китайско-советского разрыва.
Американские лидеры полагали, что осознали опасность эскалации, но так и не сумели понять всю опасность патовых ситуаций на будущее. «Мы воюем, чтобы отразить ничем не прикрытую агрессию в Корее. — заявил Трумэн в апреле 1951 года. — При этом стараемся не допустить распространения корейского конфликта на другие районы. Однако в то же время военные действия необходимо вести таким образом, чтобы обеспечить безопасность наших вооруженных сил. Это существенно важно, поскольку они собираются продолжать войну до тех пор, пока враг не откажется от безжалостных попыток уничтожить Корейскую Республику»[653].
Но вести войну ради «безопасности наших вооруженных сил» стратегически бесцельно. Поскольку война сама по себе уже представляет собой риск для их безопасности, превращать «безопасность наших вооруженных сил» в самоцель — значит находиться в плену тавтологии. Поскольку Трумэн не придумал иной цели войны, кроме как вынудить врага отказаться от своих попыток, то есть, иными словами, в самом лучшем случае, добиться предвоенного статус-кво, порожденное этим разочарование ляжет в основу давления в пользу победы. Макартур не рассматривал бы «вечный шах» в качестве осмысленной цели. Он настоятельно и красноречиво утверждал, что опасность эскалации заложена уже в самом решении прибегнуть к военному вмешательству и что ее нельзя уменьшить посредством сдержанности при проведении военных операций. И по правде говоря, продолжение войны лишь увеличит подобные риски. Давая свидетельские показания в 1951 году, Макартур подчеркивал: «У вас на плечах сидит война, и вы не можете просто сказать: „Пусть эта война продолжается до бесконечности, а я буду готовиться к какой-нибудь другой войне..."»[654] И поскольку Макартур не соглашался с точкой зрения администрации относительно того, что корейскую войну будто бы следует вести таким образом, чтобы не давать Советам повода развернуть широкомасштабное нападение, то он защищал стратегию разгрома китайских армий, по крайней мере в Корее.
В состав предложений Макартура входил «ультиматум, требующий, чтобы либо он [Китай] в течение разумного срока явился на переговоры и согласовал условия прекращения огня, либо его действия в Корее будут считаться объявлением войны нациям, там присутствующим, и тогда эти нации предпримут такие шаги, какие сочтут нужными, чтобы довести дело до завершения»[655]. Макартур то и дело требовал бомбить базы в Маньчжурии, объявить блокаду Китаю, усилить американские войска в Корее и перебросить силы националистического Китая с Тайваня в Корею, причем основывался на том, что все это является «нормальным способом» «обеспечить справедливый и почетный мир в кратчайший возможный срок с минимальной потерей человеческих жизней путем использования всего вашего потенциала»[656].
Ряд рекомендаций Макартура выходил далеко за пределы полномочий командующего театром военных действий. К примеру, введение в Корею сил националистического Китая было бы равносильно объявлению войны всеобщего характера против Китайской Народной Республики. И если бы китайская гражданская война была перенесена на корейскую почву, ни одна из китайских сторон не согласилась бы на ее окончание, не одержав решительной победы; и Америка оказалась бы в эпицентре бесконечного конфликта.
И все же основополагающим стал не вопрос адекватности конкретных рекомендаций Макартура, а выставленное им требование ключевого характера: существует ли выбор между патовой ситуацией и войной всеобщего свойства? 11 апреля 1951 года, когда Трумэн сместил Макартура, дебаты разгорелись в открытую. Как всегда решительный, Трумэн не мог позволить себе ничего иного, кроме как сместить командующего, выказавшего публичное неповиновение. Но он также тем самым предпочел стратегию, оставлявшую инициативу в руках противника. Ибо, делая соответствующее заявление, Трумэн опять скорректировал формулировку стоящих перед Америкой целей. Впервые «отражение агрессии» определялось как достижение урегулирования по существующей линии прекращения огня, где бы она ни пролегала, — причем это создавало дополнительный повод для китайцев интенсифицировать военные усилия для обеспечения себе наилучшей из возможных линий:
«Реальный мир может быть достигнут посредством урегулирования на основе следующих факторов.
Первый: боевые действия должны прекратиться.
Второй: должны быть предприняты конкретные шаги для того, чтобы обеспечить невозобновление боевых действий.
Третий: агрессии должен быть положен конец»[657].
Объединение Кореи, которого шесть месяцев назад Соединенные Штаты пытались добиться силой оружия, откладывалось на будущее: «Урегулирование, основанное на данных составляющих факторах, открыло бы путь к объединению Кореи и выводу всех иностранных вооруженных сил»[658].
Макартура встречали как героя, и он принял участие в серии широко освещавшихся слушаний в сенате. Макартур строил свою защиту на анализе, по его выражению, традиционных взаимоотношений между внешней политикой и военной стратегией:
«Определением общего характера, бывшим в ходу в течение многих десятилетий, являлась фраза: „Война есть конечное средство политики", то есть, если исчерпаны все прочие политические средства, вы обращаетесь к применению силы, а когда это сделано, возникает вопрос сбалансированного контроля, сбалансированности концепций, учета и анализа основополагающих интересов, но в ту минуту, когда начнется уничтожение противника, контроль перейдет в руки военных...
Я безоговорочно заявляю, что, когда люди вступают в схватку, не может быть никаких искусственных решений во имя политики, которые ставили бы ваших собственных людей в невыгодное положение, уменьшали бы их шансы на победу и увеличивали бы потери среди них»[659].
Макартур был прав, когда выступал против взаимного выжидания как национальной политики. Он, однако, сделал политические ограничения неизбежными, выступив против постановки каких бы то ни было политических целей, даже таких, какие требуются для поддержания победы в местном масштабе. Если дипломатия исключалась бы из определения целей войны, то любой конфликт автоматически превращался бы во всеобщую войну, независимо от ставок и рисков, что является далеко не последним соображением в век ядерного оружия.
Администрация Трумэна тем не менее пошла еще дальше. Она не только отвергла рекомендации Макартура, но настаивала на том, что альтернативы стратегической паузе не существует. Генерал Брэдли, ставший председателем Объединенного комитета начальников штабов, определил три варианта хода военных действий:
«Либо мы уходим и бросаем Южную Корею на произвол судьбы, либо пытаемся вести бой в общем и целом там, где мы сейчас находимся, не вовлекая в сражение слишком большие силы, либо переходим к войне всеобщего характера и вводим в действие силы, достаточные для того, чтобы выбить всю эту публику из Кореи. В настоящее время мы действуем по второму варианту»[660] .
В практике американской системы управления документы многовариантного характера, как правило, из трех версий в качестве предподчительной рекомендуют среднюю. А поскольку внешнеполитические учреждения имеют тенденцию раскладывать пасьянсы из своих рекомендаций в пространстве между ничегонеделанием и всеобщей войной, опытные бюрократы знают, что моральный уровень их подчиненных резко повышается, когда они избирают средний путь. Именно это и имело место с тремя вариантами Брэдли, хотя фраза «вести бой в общем и целом... не вовлекая в сражение слишком большие силы» просто отражает дилемму политики, не имеющей четко очерченных задач.
Дин Ачесон подтвердил на языке дипломатии, что целью Америки в Корее и на самом деле является поддержание состояния бездействия. Задачей Америки в Корее было «покончить с агрессией, обеспечить невозможность ее повторения и восстановить мир»[661]. Не дав определения ни одному из этих терминов, Ачесон переходит к сомнениям в эффективности мер, предложенных Макартуром: «В отношении сомнительных преимуществ переноса войны в первоначально ограниченной манере на территорию материкового Китая, — заявляет государственный секретарь, — следует взвесить меру риска войны общего характера с Китаем, риска советского вмешательства и третьей мировой войны, а также возможных последствий для солидарности внутри коалиции стран свободного мира»; ибо «затруднительно представить себе, как Советский Союз сможет проигнорировать прямую атаку на материковую территорию Китая»[662].
Если Соединенные Штаты не осмеливались победить, но не могли позволить себе проиграть, то какой оставался конкретный выбор? И если общие заявления перевести на язык фактов, то речь шла о застойном бездействии на поле боя и, соответственно, за столом переговоров. В своих мемуарах Трумэн так сводит воедино точки зрения всех своих подчиненных — как военных, так и гражданских лиц:
«Каждое из принимавшихся мной решений в связи с корейским конфликтом имело под собой одну осознанную цель: не допустить третьей мировой войны и ужасающих разрушений, которые она бы могла принести цивилизованному миру. Это означало, что мы обязаны были не предпринимать ничего, что создало бы оправдание для Советов и ввергло бы свободные нации в полномасштабную всеобщую войну»[663].
Вера в то, что Советский Союз готов сделать выбор в пользу всеобщей войны, доказывает, до какой степени было утеряно представление об истинном соотношении сил. Сталин вовсе не искал предлога, чтобы начать всеобщую войну; он более всего стремился ее избежать. Если бы он жаждал конфронтации, то было более чем достаточно поводов для этого в Европе или в тех военных действиях, которые уже велись в Корее. И неудивительно то, что ни на одном из этапов войны Советский Союз не угрожал вмешательством или действиями военного характера. В осторожной и подозрительной натуре Сталина не было ничего от отчаянного авантюриста; он всегда предпочитал действовать втихомолку и обходным путем, а не идти на фактическую конфронтацию, и проявлял особую осмотрительность, чтобы не пришлось идти на риск военного столкновения с Соединенными Штатами, и не без причины. С учетом несопоставимости ядерных возможностей обеих сторон, именно Советский Союз во всеобщей войне терял все.
Потрясающе, но все свидетели со стороны администрации подчеркивали прямо противоположную точку зрения. Маршалл утверждал, что Соединенным Штатам потребуется еще два или три года, чтобы быть готовыми ко всеобщей войне[664]. Брэдли считал, что «мы находимся не в наилучшем положении, чтобы встретить лицом к лицу глобальную войну»[665]. Отсюда его знаменитое изречение, что схватка всеобщего характера по поводу Кореи «вовлечет нас не в ту войну, не в том месте, не в то время и не с тем противником»[666]. Ачесон также полагал, что требуется больше времени, чтобы «создать эффективные силы противодействия»[667].
Почему, в свете наращивания Советским Союзом ядерных возможностей, американские лидеры могли думать, будто значение их сил противодействия возрастет по прошествии времени? Это можно объяснить лишь одним из странных предположений, легших в основу теории «сдерживания». А именно — будто Америка слаба, хотя на самом деле она в то время обладала атомной монополией, и что ее «позиция силы» может быть улучшена, хотя в это время Советский Союз наращивал свой ядерный арсенал. Сталин преуспел в том, что не дал Соединенным Штатам возможности попытаться достигнуть ограниченной победы в Корее, сделав капитал на их гипнозе самовнушения и не совершив ничего, конкретно угрожающего.
После вмешательства китайцев Америка более не ставила всерьез вопрос о возможностях достижения ограниченной победы. Деятельность администрации Трумэна основывалась на аксиоме, что добиться чего-то большего, чем воздерживания от военных действий, либо невозможно, либо чревато всеобщей войной. На деле это не исчерпывало диапазона имевшихся вариантов. Промежуточный курс, подобный тому, что я рассматривал ранее, а именно — установление разграничительной линии по самому узкому месту полуострова при демилитаризации всей остальной части страны под международным наблюдением, мог бы быть реализован, а если бы противник его отверг — и навязан в одностороннем порядке. У Китая, вероятно, не было возможностей предотвратить это, как полагал и преемник Макартура генерал Мэтью Риджуэй, но от рекомендаций подобного рода он, однако, воздерживался[668].
Макартур почти наверняка был прав, когда утверждал, что «Китай использует против нас максимум своих сил»[669]. Что же касается Советского Союза, то ему предстояло бы решать, оправдывает ли себя в свете американского ядерного превосходства и советской экономической слабости американское продвижение на сравнительно короткое расстояние от тридцать восьмой параллели до сужения полуострова риск войны всеобщего характера. Конечно, Китай бы с этим не смирился, но он бы и не воевал, а лишь сохранял бы угрожающую позу, как только такая линия была бы установлена. Но эта ситуация не слишком бы отличалась от той, которая в итоге сложилась вокруг тридцать восьмой параллели. Китай наверняка прекратил бы свои угрозы, почувствовав страх перед советской агрессией, и тогда его шаги в направлении Соединенных Штатов были бы закономерны. Если первый же коммунистический вызов Соединенным Штатам закончился бы явной неудачей, то прочие воинственные силы повели бы себя с гораздо большей осторожностью в таких районах, как Индокитай. А разрыв между Китаем и Советским Союзом произошел бы гораздо быстрее.
Весной 1951 года новое американское наступление под командованием генерала Риджуэя пробивало себе путь на север при помощи традиционной американской тактики брать противника измором. Был освобожден Сеул, пересечена тридцать восьмая параллель, как вдруг в июне 1951 года коммунисты предложили переговоры о перемирии. Тогда Вашингтон приказал прекратить наступательные действия; с этого момента все операции на уровне батальона и выше подлежали утверждению Верховным Главнокомандующим: сделав этот жест, администрация Трумэна полагала, что таким образом она улучшит атмосферу на переговорах, демонстрируя китайцам, что Вашингтон вовсе не нацелен на победу.
Это был классический американский жест. Вследствие убежденности в том, что мир — состояние нормальное, а добрая воля — проявление естественное, американские руководители обычно стремились облегчить переговоры, устраняя элементы, вызывающие трения, и односторонне демонстрируя добрую волю. Но действительно ли односторонние действия на переговорах безоговорочно идут в актив? Обычно дипломаты редко платят за уже оказанные услуги, особенно в военное время. Типичным фактором, вынуждающим к переговорам, является нажим на поле боя. А снятие такого нажима лишает противника стимула вести переговоры всерьез, и его одолевает искушение затягивать переговоры до бесконечности в надежде, не последуют ли новые односторонние жесты.
Именно это и случилось в Корее. Американская сдержанность позволила Китаю прервать процесс, по ходу которого его армия перемалывалась благодаря американскому материально-техническому превосходству. И потому с того момента без особого риска китайцы могли пользоваться военными операциями, чтобы увеличивать потери противника и обострять раздражение американцев, стремящихся поскорее покончить с войной. Во время паузы коммунисты заняли почти неприступные позиции в непроходимой горной местности, постепенно лишая американцев возможности угрожать возобновлением военных действий[670]. Результатом этого стала затянувшаяся война на измор, которая пришла к концу лишь потому, что установилось болезненное равновесие между ограниченными физическими возможностями Китая и психологическими барьерами американцев. И при этом цена затишья оказалась такова, что число жертв, понесенных Америкой за период переговоров, превысило цифру за предшествующий период полномасштабной войны.
Затишье, к которому стремилась Америка, распространилось как на военный, так и на дипломатический фронт. Воздействие военной паузы на войска красочно описано официальным британским наблюдателем бригадиром А. К. Фергюсоном:
«Мне представляется, что заданная цель пребывания сил ООН в Корее, гласящая: „Отразить агрессию и восстановить мир и безопасность в регионе", сформулирована слишком неопределенно, чтобы при данных обстоятельствах задать высшему начальствующему лицу на поле боя военную цель, достижение которой приведет военные действия к завершению... Множество британских и американских офицеров и военных разных рангов уже задают вопросы типа: „Когда закончится война в Корее?", „Когда, по вашему мнению, войска ООН смогут быть выведены из Кореи?", „Какова цель нашего пребывания в Корее?" Такие вопросы наводят меня на мысль, что, пока перед британскими и американскими силами в Корее не будет поставлена какая-то конкретная задача, на которой им следует сосредоточиться, командующему полевыми войсками с огромным трудом удастся поддерживать их боевой дух...»[671]
Избрав паузу в боевых действиях, Америка впервые после войны всерьез нарушила консенсус в области внешней политики. Для Макартура и его сторонников Корейская война была сплошным разочарованием, поскольку введенные для нее ограничения гарантировали военно-политический пат. Для администрации Трумэна война в Корее была кошмаром, поскольку она была чересчур крупномасштабна для своих политических целей и слишком мала с точки зрения стратегической доктрины. Макартур настаивал на решительной схватке по поводу Кореи, даже если бы это повлекло за собой войну против Китая, в то время как администрация предпочитала беречь силы Америки на случай отражения советского прорыва в Западную Европу, предусмотренного теорией «сдерживания».
Таким образом, война в Корее отразила как силу, так и ограниченный характер политики «сдерживания». С точки зрения традиционной государственной политики, Корея была испытанием в целях определения разграничительной линии между двумя соперничающими сферами влияния, находившимися тогда в процессе формирования. Но американцы воспринимали этот конфликт совершенно иначе: как столкновение между добром и злом и как схватку от имени всего свободного мира. Такая интерпретация наполняла действия Америки могучим побудительным мотивом и исключительной самоотдачей. Она также заставляла политику «сдерживания» колебаться между практическим и апокалиптическим. Великие акты созидания, такие, как восстановление Европы и Японии, осуществлялись при наличии серьезнейшего пренебрежения аналитическими тонкостями и исключительной переоценки советских возможностей. Вопросы, которые можно было облечь в моральные или юридические формулы, разрешались хорошо и тщательно; но одновременно проявилась тенденция концентрировать внимание скорее на формуле, чем на той задаче, выполнению которой она была призвана способствовать. Оценивая степень успеха Америки в Корее, Ачесон в меньшей мере интересовался исходом столкновения на поле боя, чем утверждением концепции коллективной безопасности: «Идея коллективной безопасности была подвергнута испытанию и выдержала его. Нации, являющиеся приверженцами коллективной безопасности, показали, что могут держаться вместе и сражаться вместе»[672]. Утверждение принципа коллективной безопасности оказалось гораздо важнее, чем конкретный исход, коль скоро удалось уйти от поражения.
Эти аспекты политики «сдерживания» возложили, по-видимому, непомерное бремя на американский народ, который должен был смириться с тяжелыми потерями, пока его политические руководители стремились проплыть узеньким проходом между сопротивлением агрессии и недопущением войны всеобщего характера, не придавая при этом ни одному из этих понятий оперативного смысла. Последствием подобного подхода было спонтанное разочарование и поиск козлов отпущения. Маршалла и особенно Ачесона поносили на все лады. Якобы имевшее место коммунистическое проникновение в Вашингтон систематически эксплуатировалось демагогами наподобие сенатора Джозефа Маккарти.
Тем не менее наиболее важным аспектом реакции американской общественности на войну в Корее было не недовольство бесконечной войной, но терпеливое ее восприятие. Перед лицом всех разочарований Америка твердо приняла на себя бремя глобальной ответственности в, казалось бы, непрекращающейся борьбе, сопряженной с тяжелыми потерями и не приводящей к определенному исходу. В конце концов Америка добилась цели, но более дорогой ценой и по истечении более продолжительного срока, чем это было необходимо. Полутора десятилетиями позднее американцы испытают еще более тяжкие душевные страдания по поводу конфликта в Индокитае.
Существует, однако, коренное различие между вызовом Корейской войне внутри страны и болью, позднее испытанной Америкой в связи с Индокитаем. Критики Корейской войны настаивали на победе, в то время как критики Вьетнамской войны проповедовали признание, а иногда и важность поражения. Противоречия, связанные с войной в Корее, давали администрации Трумэна опорную точку на переговорах; Трумэн и его советники могли пользоваться наличием оппозиции у себя в стране, как угрозой против Северной Кореи и Китая, поскольку альтернативой было более энергичное ведение войны. По Индокитаю действительным было обратное. Противники войны, проповедовавшие безоговорочный вывод американских войск из Вьетнама, ослабляли переговорное положение Америки.
Если подводить окончательный итог, все участники военных действий в Корее извлекли для себя поучительный урок. Американские государственные деятели того периода заслуживают того, чтобы их запомнили за ту прозорливость, с которой они направили вооруженные силы в отдаленную страну, объявленную всего за несколько месяцев до этого «несущественной» с точки зрения безопасности Америки. Когда был брошен вызов, они оказались в состоянии полностью изменить свой подход, ибо поняли, что смириться с коммунистической оккупацией Кореи означало бы подорвать американские позиции в Азии, в частности, нанести вред предельно важным для Америки отношениям с Японией.
В начале периода мирового лидерства Америка сдала свой первый экзамен, пусть даже с трудом. И все же американское простодушие было лишь оборотной стороной исключительной способности к самоотдаче, что позволило американцам перенести гибель и увечья 150 тыс. своих сограждан в войне, не приведшей к решительному исходу. Кризис в Корее привел к накоплению сил в Европе и созданию организации Северо-Атлантического пакта, что сделало возможным выдержать долгое испытание на выносливость, явственно предлагаемое «холодной войной». А вот революционным лидерам — в Юго-Восточной Азии и в других местах — Америке пришлось заплатить свою цену, ибо те открыли методику ведения боевых действий, при которой они уклонялись от вовлечения в крупномасштабные наземные сражения и все же сохраняли способность истощать решимость сверхдержавы.
Урок для Китая оказался более болезненным. Несмотря на свою явную материальную слабость, Китай умудрился добиться военной паузы в схватке со сверхдержавой благодаря комбинации дипломатических и военных маневров. Но он также узнал, чего стоит фронтальная схватка с американской военной машиной. За весь период «холодной войны» больше не будет китайско-американских военных столкновений. А неохотная и скудная поддержка Пекина Советским Союзом посеяла семена китайско-советского разрыва.
Самым крупным проигрышем Корея оказалась для Советского Союза, страны, которая, как думали американские руководители, будто бы и организовала все это мероприятие. В течение двух лет с момента вторжения в Корею Америка сумела привлечь на свою сторону все страны, находившиеся за всемирной демаркационной линией. Соединенные Штаты утроили оборонные расходы и преобразовали Атлантический союз из политической коалиции в единую военную организацию, во главе которой встал американский командующий. На горизонте замаячила возможность перевооружения Германии, и была сделана попытка создать европейскую армию. Вакуум, существовавший перед фронтом советских войск в Центральной Европе, оказался заполнен. Пусть даже можно предположить, что Америка способна была добиться в Корее большего, но, тем не менее, Советы с той поры вынуждены будут соизмерять свои успехи с размерами потерь и, возможно, выдвигать на первый план разнообразных коммунистических авантюристов, особенно в Индокитае. Но в ответ они столкнутся с могучим противостоянием пришедших в равновесие с ними сил благодаря перевооружению союзников и усилению связи между ними.
И этот сдвиг, который марксисты называют изменением соотношения сил, не прошел незамеченным для лидера, который привык строить свою политику на основе подобного анализа. Не прошло и восемнадцати месяцев с момента вторжения в Южную Корею, как Сталин выступил с инициативой пересмотра советской политики, а кульминацией этого процесса стал наиболее значительный дипломатический ход Советского Союза непосредственно после окончания второй мировой войны.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. Переговоры с коммунистами: Аденауэр, Черчилль и Эйзенхауэр
В марте 1952 года, еще до окончания войны в Корее, Сталин сделал дипломатический ход в целях прекращения «холодной войны» по причинам, совершенно противоположным ожиданиям творцов теории «сдерживания». Эта инициатива была вызвана вовсе не трансформацией советской системы, как они предсказывали. Вместо этого архиидеолог пытался защитить коммунистическую систему от тягот гонки вооружений, с которой, как он, по-видимому, убедился, справиться будет невозможно. Получалось, что, несмотря на комбинацию из марксизма и паранойи, Сталин первоначально даже не поверил, что Америка пойдет на мобилизацию столь ощутимой мощи в, казалось бы, поначалу чисто оборонительных целях.
В сталинском предложении ничего не говорилось об установлении гармоничного мирового порядка. Вместо того чтобы покончить с предпосылками «холодной войны», он призвал к взаимному признанию «черта рогатого» с точки зрения американского мышления: наличия двух сфер влияния — одной для Америки в Западной Европе, другой для Советского Союза в Восточной Европе, а посередине — объединенной, вооруженной, нейтральной Германии.
С той поры историки и политические лидеры спорят, рассматривать ли предложение Сталина как упущенную возможность окончания «холодной войны», или целью этого продуманного шага было втянуть демократические страны в переговоры, сам факт открытия которых блокировал бы перевооружение Германии. Пытался ли Сталин толкнуть Запад на действия, которые бы подорвали его внутреннее единство, или он хотел дать обратный ход углублявшейся конфронтации между Востоком и Западом?
Ответ, по-видимому, заключается в том, что Сталин, вероятно, сам не знал, как далеко он готов будет зайти, чтобы ослабить напряженность в отношениях с Западом. Хотя он сделал предложения, которые демократии охотно бы приняли четырьмя годами ранее, поведение Сталина в промежуточный период не давало возможности подвергнуть испытанию его искренность, более того, оно делало его искренность ничего не значащей. Ибо независимо от конечных целей Сталина такого рода проверка вызвала бы серьезнейшие трения внутри Атлантического союза и тем самым сняла бы предпосылки, приведшие в первую очередь к разработке подобного предложения.
В любом случае этот мастер хитроумных расчетов пренебрег одним из решающих факторов: тем, что сам он смертен. Через год после того, как Сталин сделал это предложение, он уже лежал мертвый. Его преемники не проявили упорства и настойчивости в отношении переговоров всеобъемлющего характера, да и не обладали достаточной властью, чтобы делать уступки огромного масштаба, без чего о такого рода действиях не могло быть и речи. В итоге эта мирная инициатива осталась загадочным эпизодом, более всего демонстрирующим, насколько различной была исходная мотивировка поведения обеих сторон в период «холодной войны».
Исходя из предпосылки, что юридические обязательства создают свою собственную реальность, Америка ожидала от Сталина воплощения в жизнь Ялтинского и Потсдамского соглашений. Считая соглашения обязательными только в том случае, если они правильно отражают соотношение сил, Сталин предполагал: демократические страны будут настаивать на своих правах таким образом, что это даст ему возможность подсчитать риски и выгоды в случае выполнения договоренности. А в отсутствие этого Сталин бы тянул время, набирая как можно больше переговорных плюсов в ожидании конкретного шага со стороны демократических стран или того, что Сталин мог бы принять за конкретный шаг.
Казалось, этот момент наступил в начале 50-х годов. Соединенные Штаты разработали «план Маршалла» в 1947 году и ввели в действие организацию Северо-Атлантического пакта в 1949 году. Федеративная Республика Германия родилась на свет под эгидой Запада. Первоначальная реакция Сталина была, как обычно, жестокой: отсюда блокада Берлина, заговор в Чехословакии и согласие на вторжение в Южную Корею. Тем не менее Соединенным Штатам удалось шаг за шагом создать сферу влияния, охватывающую все передовые в промышленном отношении страны мира.
Со своей стороны, Сталин преуспел в сооружении пояса безопасности в Восточной Европе, однако это достижение равнялось распространению вширь собственной слабости. Мастер силовых расчетов обязан был понимать, и, вероятно, лучше, чем лидеры демократических стран, что он не добился истинной концентрации сил и что, с точки зрения равновесия, орбита сателлитов окажется каналом утечки советских ресурсов. В противоположность этому страны НАТО и Япония представляли собой обширный потенциал индустриальных резервов. Долгосрочные тенденции, столь любимые марксистскими аналитиками, благоприятствовали американской сфере влияния. С точки зрения «Realpolitik», империю Сталина охватила глубочайшая тревога.
Руководимая Америкой группировка во время Корейской войны, если можно так выразиться, отточила зубы и создала обширный военный потенциал. Сталин, похоже, отдавал себе отчет в том, что его вызов единству демократических стран рикошетом ударил по нему самому. Его безжалостная политика по отношению к Восточной Европе сплотила единство коалиции западных стран и обеспечила появление на горизонте перевооруженной Германии.
Гармоничный мир, бывший аксиоматическим порождением американского мышления военного времени, на деле превратился в два вооруженных лагеря, одержимых страхом, на поверку беспочвенным. Американские руководители усматривали в Корейской войне советскую стратегию хитрого вовлечения Америки в отдаленный азиатский конфликт для облегчения советского нападения на позиции союзников в Европе. Это являлось грандиозной переоценкой как советской мощи, так и способности Сталина на решительные действия. Ни на одном из этапов своей карьеры этот скрупулезный и трезвый аналитик не бросал на чашу весов всё сразу. В то же время Сталин воспринимал наращивание мощи Западом не как оборонительное мероприятие, каким оно и было, а как предлог для военного противостояния, чего он всегда опасался и чего настоятельно стремился избегнуть. Обе стороны, по существу, готовились к такому развороту событий, какой не отражал намерений ни одной из них, — к прямому полномасштабному конфликту военного характера.
Сталин не желал проверять, соответствует ли его кошмар реальному положению вещей. Как только Сталин оказывался перед лицом возможности возникновения военного конфликта с Америкой, он неизменно шел на попятный. Он сделал это в 1946 году, когда Трумэн потребовал вывода советских войск из Иранского Азербайджана, и он покончил с блокадой Берлина 1948 — 1949 годов прежде, чем она перешла в активные военные действия. Теперь он энергично взялся за ликвидацию конфронтации, которую сам же и породил, подавая сигнал о предстоящей перемене курса при помощи одного из обтекаемых заявлений, на которые он был мастер.
В данном случае Сталин шел исключительно окольным путем, поскольку не хотел давать противнику даже малейшего намека на собственную слабость, в то время как тот ускоренным образом приступал к формированию политики с «позиции силы». Целью его было показать, что он желает избежать конфронтации, но так, чтобы никто не заподозрил, будто он от нее уклоняется. Обоснованием для поведения Сталина явилась точка зрения, высказанная в чисто теоретическом труде, опубликованном за несколько лет до этого экономистом Евгением Варгой[673]. Автор утверждал, что капиталистическая система стабилизируется, и, следовательно, исчезает фактор неизбежности войны внутри этой системы. Если Варга был прав, то стратегия, которой Сталин пользовался начиная с 20-х годов, играя на противоречиях между отдельными капиталистическими странами и натравливая их друг на друга, переставала быть действенной. Капиталисты, весьма далекие от идеи собственных перекрестных войн, вполне способны пойти на объединение против родины социализма, и в пользу такой возможности говорило создание НАТО и японо-американского союза.
Сталин парировал эту аргументацию в тщательно продуманном собственном труде, озаглавленном «Экономические проблемы социализма в СССР» и опубликованном в октябре 1952 года в преддверии предстоящего съезда партии[674]. В этой статье Сталин вновь выдвинул постулаты истинно коммунистической веры, пропагандируемые им в 1934, 1939 и 1946 годах, в том смысле, что капитализм, чуждый стабильности, находится перед лицом все ускоряющегося кризиса:
«Говорят, что противоречия между капитализмом и социализмом сильнее, чем противоречия между капиталистическими странами. Теоретически, конечно, это верно. Это верно не только сейчас, сегодня; это было верно и перед второй мировой войной. И это было более или менее понятно руководителям капиталистических стран. И все же вторая мировая война началась не как война с СССР, а как война между капиталистическими странами»[675].
Как только Сталин вновь пускал по кругу знакомую проповедь неизбежности войны между капиталистами, единоверцы понимали, что он желает их успокоить. Согласно усложненной сталинской аргументации, перспектива конфликта между капиталистами означала, что война между ними и Советским Союзом не является неизбежной. Статья Сталина была, таким образом, инструкцией для советской дипломатии откладывать прямое столкновение до тех пор, пока внутренние конфликты между капиталистами в достаточной степени их не ослабят.
В 1939 году заявление подобного рода явилось сигналом готовности Сталина искать договоренности с Гитлером. Этот анализ, утверждал теперь Сталин в 1952 году, оставался верен и до сих пор, ибо, поскольку война является неотъемлемым свойством капиталистов, они меньше рискуют, воюя друг с другом, чем если вступят в войну с Советским Союзом: «...Если война между капиталистическими странами ставит под вопрос лишь превосходство отдельных капиталистических стран над другими, то война с СССР обязательно должна будет поставить под вопрос само существование капитализма»[676].
Тяжеловесные теоретические построения являлись методом передачи Сталиным утешительных посланий капиталистам, особенно Соединенным Штатам. На деле он заявлял, что капиталистам нечего предпринимать упреждающие военные действия, поскольку Советский Союз не намеревается бросать вызов военного характера:
«...Капиталисты, хотя они и кричат в пропагандистских целях об агрессивности Советского Союза, сами не верят, что он агрессивен, потому что им известно о мирной политике Советского Союза и они знают, что сам он не нападет на капиталистические страны»[677].
Иными словами, капиталистам следует правильно понимать правила игры, которую вел Сталин: он хотел увеличивать советскую мощь и влияние, но готов был остановиться задолго до того, как давление с его стороны способно будет перерасти в войну.
Сталин знал, что для его товарищей такого рода идеологических пророчеств вполне достаточно, но он понимал, что его капиталистическим оппонентам требуется гораздо более солидный улов. Для того, чтобы ослабить напряженность и возродить надежду на возврат к старой игре стравливания капиталистов друг с другом, Москве надо было снять хотя бы часть давления, приведшего к тому, что Сталин называл искусственным чувством единства внутри капиталистического мира.
Сталин предпринял подобное усилие на дипломатическом уровне и на языке, понятном демократиям, когда 10 марта 1952 года выступил с так называемой «мирной нотой по Германии». После многих лет конфронтации и неуступчивости Советский Союз внезапно оказался заинтересован в урегулировании. Привлекая внимание к отсутствию мирного договора с Германией, Сталин передавал проект текста трем прочим оккупационным державам, настаивая на том, чтобы он был рассмотрен «на соответствующей международной конференции с участием всех заинтересованных правительств» и чтобы договор был заключен «в самом ближайшем будущем»[678]. «Мирная нота» призывала к созданию на основе свободных выборов объединенной, нейтральной Германии, которой будет разрешено иметь собственные вооруженные силы, причем все иностранные войска должны будут покинуть ее территорию в течение года.
Тем не менее «мирная нота» содержала немало оговорок, позволявших оттягивать договоренность до бесконечности, даже если бы Запад признал принцип германского нейтралитета. К примеру, в проекте запрещались «организации, враждебные демократии и сохранению мира». По советской терминологии это могло подразумевать все партии западного стиля, что уже имело место в Восточной Европе. И потом, стоило бы западным демократиям согласиться сесть за стол переговоров, как глава советской делегации, которым наверняка был бы упрямый Молотов или иной политический деятель такого же плана, сделал бы все от него зависящее, чтобы ослабить связи Германии с Западом. Это стало бы наградой Советскому Союзу за принятие принципа нейтралитета и освобождало бы его от платы за объединение Германии.
И все же тон и точность выражений сталинской ноты предполагали, что цели ее выходят за рамки чисто пропагандистских и что скорее всего она является дебютным ходом к переговорам, где Советский Союз, впервые за послевоенный период, готов платить значительную цену за ослабление напряженности. И что было весьма нетипичным, сталинская нота включала в себя абзац, предполагавший некоторую гибкость: «Предлагая к рассмотрению данный проект, Советское правительство... выражает готовность также рассмотреть другие возможные предложения по данному вопросу»[679].
Если бы Сталин выступил со своей так называемой «мирной нотой» четырьмя годами ранее — до Берлинской блокады, чешского переворота и Корейской войны, — она почти наверняка убила бы в зародыше возможность членства Германии в НАТО. Не исключено даже, что вообще не встал бы вопрос о членстве Германии в Атлантическом союзе. Ибо нота намекала на такого рода переговоры, к которым как раз и призывал Черчилль во время и после войны.
Однако в период начиная с 1948 года Атлантический союз уже был сформирован, а вооружение Германии уже началось. Европейское оборонительное сообщество (ЕОС), задуманное как политическое оформление перевооружения Германии, стало предметом дебатов в европейских парламентах. А в Федеративной Республике тайным голосованием в парламенте канцлером был избран Аденауэр, правда, большинством всего в один голос (скорее всего, его собственный), в то время как находящиеся в оппозиции социал-демократы, будучи абсолютно демократической партией, настаивали на том, что надо добиваться не альянса с Западом, а объединения Германии.
Западные руководители отдавали себе отчет в том, что в случае, если они начнут рассматривать советское предложение, все эти инициативы будут заморожены и, будучи раз заморожены, уже никогда не сойдут с мертвой точки. В ряде европейских парламентов, что самое главное, во Франции и Италии, коммунистическим партиям принадлежала примерно треть мест, то есть пропорция была та же самая, как в Чехословакии накануне переворота. А западноевропейские коммунистические партии были страстными противниками всех мероприятий, связанных с атлантической или европейской интеграцией. Более того, договор, определяющий судьбу Австрии, обсуждался уже несколько лет, переговоры по перемирию в Корее тоже велись почти целый год. И демократические страны вправе были предполагать, зная описываемое в этой книге, что целью призыва Сталина к открытию переговоров вполне мог быть подрыв единства западных союзников и консолидация орбиты собственных сателлитов.
Наверняка это было оптимальной задачей Сталина. Однако совокупность данных говорит также за то, что он был готов заодно попробовать добиться полного урегулирования. Одним из указаний на то, что он стремился сохранить за собой возможность многовариантного выбора, является реакция маршала на ответы Запада по поводу его «мирной ноты». 25 марта три западные оккупационные державы — Франция, Великобритания и Соединенные Штаты — прислали идентичные ответы, ставящие своей целью не открытие переговоров, а закрытие этой темы. Они соглашались с принципом объединения Германии, но отвергали идею нейтралитета. Объединенная Германия, подчеркивали они, вольна будет вступить «в ассоциации, соответствующие целям и задачам Организации Объединенных Наций», — иными словами, оставаться в НАТО. В западном ответе признавался принцип свободных выборов, но он увязывался с такими условиями, как немедленное предоставление права на свободу собраний и свободу слова, причем и то и другое могло подорвать советский контроль над восточногерманским коммунистическим режимом задолго до проведения выборов[680]. Целью западных нот было поставить все на свое место, а не поощрять сделку.
Невероятно, но Сталин немедленно ответил в примирительном тоне. Более того, он с той же скоростью отвечал на каждое последующее возражение со стороны демократических стран. На западную ноту от 25 марта был дан ответ 9 апреля; нота от 13 мая получила ответ 24 мая; а на ноту от 10 июля было отвечено 23 августа. В каждом из советских ответов делался сдвиг в сторону западной позиции. Лишь на ноту от 23 сентября не было дано ответа[681]. Но в это время Сталин был полностью погружен в подготовку к предстоящему XIX съезду партии и, без сомнения, ждал исхода американских президентских выборов.
Будучи уже серьезно нездоров, Сталин выступил с краткой речью на съезде партии, где воинственно-идеологизированной стилистикой маскировал доктрину мирного сосуществования[682]. Сразу же за партийным съездом, в декабре 1952 года, Сталин объявил, что готов встретиться с новоизбранным президентом Дуайтом Д. Эйзенхауэром. С предложением о подобной встрече в верхах он никогда не обращался ни к Рузвельту, ни к Трумэну или Черчиллю, каждого из которых Сталин своими маневрами заставлял сделать первый шаг.
Одновременно возобновление внутренних чисток в Советском Союзе носило зловеще-знакомый характер предупреждения о грядущих изменениях в области политики. Сталин при проведении новой политики никогда не полагался на кадры, которые до того им использовались при прокладке иного курса, даже если тогда эти люди рабски следовали его директивам, а скорее всего именно поэтому. Сталин считал объективную возможность сопоставления зародышем нелояльности и полагал наиболее верным средством уничтожение тех, на кого возлагалась ответственность за осуществление подлежащего изменению политического курса. В 1952 году явно готовилось нечто подобное, где потенциальными жертвами могли стать преданные сотрудники прошлых лет: министр иностранных дел Вячеслав Молотов; Лазарь Каганович — старый большевик, член Политбюро; и Лаврентий Берия, глава тайной полиции. Для исполнения сталинских дипломатических предначертаний требовался новый круг лиц.
Сущностью сталинского дипломатического наступления было, как минимум, выяснить, что Советский Союз сможет получить, если он выкинет за борт восточногерманский коммунистический режим. Сталин никогда не воспринимал этот режим как полноправное суверенное государство и дал ему статус, отличный от всех прочих восточноевропейских сателлитов, как раз для того, чтобы держать Восточную Германию в запасе на случай сделки, когда объединение Германии будет обсуждаться всерьез.
По мнению Сталина, такой момент настал в 1952 году. Предлагая объединение на базе свободных выборов, Сталин как бы подавал сигнал, что готов пожертвовать восточногерманским коммунистическим режимом. Ибо, даже если бы коммунисты победили на восточногерманских выборах, чего опасались западные союзники, гораздо большее по численности население Федеративной Республики обеспечило бы решающую победу прозападных демократических партий. И поскольку только лично Сталин обладал достаточной силой воли и безжалостностью, чтобы заставить измученный народ вступить в схватку с демократическими странами, он и был единственным коммунистическим лидером, полномочным разделаться с советским сателлитом.
Когда Сталин совершил просчет, то случилось это из-за предположения, что его партнеры, как и он, действуют в рамках «Realpolitik», причем столь же хладнокровно. В годы, непосредственно следовавшие за окончанием войны, он явно полагал, что ему либо удастся их запугать, либо, как минимум, дать им ощутить: любая попытка добиться уступок от Советского Союза окажется болезненной и продолжительной. Но он также в своих действиях исходил из того, что, когда настанет время урегулирования. Соединенные Штаты пойдут на это исходя из сложившейся ситуации и предадут забвению происходившее ранее. Сталин, казалось, был убежден, что ему не придется платить за бесцеремонное обращение с демократическими странами.
Все эти предположения оказались в корне неверными. Соединенные Штаты не придерживались принципов «Realpolitik», по крайней мере, в том виде, как их понимал Сталин. Для американских лидеров моральные заповеди были реальностью, а юридические обязательства имели смысл. Сталин, возможно, считал блокаду Берлина способом набрать очки для предстоящих переговоров по Германии, а то и возможностью заставить пойти на такие переговоры. А войну в Корее он, вероятно, рассматривал как проверку границ политики «сдерживания». Но Америка противостояла этим актам агрессии отнюдь не ради защиты сферы государственных интересов; Америка напрягла все свои силы, чтобы выступить против оскорбления, нанесенного универсальному принципу, а не нарушения местного статус-кво.
Точно так же, как в 1945 году, когда Сталин проигнорировал наличие у Америки доброй воли, в 1952 году он недооценил, до какой степени западные страны разочарованы его действиями на протяжении данного отрезка времени. В период с 1945 по 1948 год американские руководители были готовы пойти на урегулирование с Советским Союзом, но не желали и были еще не в состоянии оказывать на Сталина массированное давление. В 1952 году Сталин уже воспринимал давление со стороны Америки как достаточно серьезное, но к этому моменту западные лидеры уже неоднократно убедились в наличии у него заведомо дурных намерений. И потому они воспринимали его шаг, как просто очередной тактический ход в «холодной войне», результат которой — либо победа, либо поражение. Компромисс со Сталиным стал неактуален.
Для сталинского шага трудно было выбрать столь неподходящее время. «Мирная нота» появилась менее чем за восемь месяцев до президентских выборов, в которых Трумэн, то есть лицо, тогда занимавшее эту должность, участия не принимал. Даже если бы случилось совершенно невероятное и Трумэн с Ачесоном оказались бы склонны вести переговоры со Сталиным, у них вряд ли хватило бы времени довести этот процесс до конца.
Для администрации Трумэна «мирная нота» в любом случае предлагала меньше, чем это казалось на первый взгляд. Проблема заключалась не в условиях, которые можно было бы отрегулировать, а в том, каким в рамках этой ноты видится мир. Германии предстояло стать нейтральной, но вооруженной, причем с ее территории в течение года должны были быть выведены иностранные войска. И все же каков был точный смысл этих терминов? Каково должно было быть определение «нейтралитета», и кто будет наблюдать за его соблюдением? Не получит ли Советский Союз постоянного голоса в германских делах, а быть может, и права вето во имя сохранения нейтрального статуса Германии? И в какие места будут выведены иностранные войска? Для западных оккупационных войск ответ был четок и ясен: в Европе не было подходящего для базы географического пункта. В 50-е годы Франция, возможно, и готова была бы принять значительные американские силы, но ненадолго и не без оговорок. Да и американский Конгресс не одобрил бы подобной передислокации в случае образования нейтральной, буферной зоны между советскими и американскими войсками. В то время, как американские солдаты должны будут вернуться в Америку, советские вооруженные силы должны будут отойти всего-навсего к польской границе, то есть на сто миль к востоку. Короче говоря, буквальное воплощение предложения Сталина в жизнь заключалось бы в демонтаже только что возникшего НАТО в обмен на уход советских войск на расстояние всего сто миль.
Если бы даже статья о выводе войск трактовалась бы так, что советские войска обязаны были бы отступить на советскую территорию, возникли бы новые осложнения. Ибо вряд ли любой из режимов стран-сателлитов мог бы выжить, если бы не присутствие советских войск или безусловная возможность советской интервенции в случае восстания. Согласился бы Сталин на запрет введения войск в Восточную. Европу, даже если бы свергалось коммунистическое правительство? В условиях 1952 года ответ на вопрос напрашивался сам собой. Демократические лидеры и представить себе не могли — и были абсолютно правы, — что Сталин, старый большевик, согласится на такое.
Но самой главной причиной, почему Трумэн и Ачесон не встретили с распростертыми объятиями ход Сталина, было то, каким в «мирной ноте» виделось будущее Германии в долгосрочном плане. Ибо даже если оказалось бы возможным дать такое определение германского нейтралитета, при котором исключалась бы постоянная угроза советской интервенции и был бы установлен такой уровень германских вооружений, который не оставлял бы Германию на милость Советского Союза, это лишь вернуло бы к жизни дилемму, перед лицом которой оказалась Европа после объединения Германии в 1871 году. Сильная, единая Германия, находящаяся в центре континента и проводящая чисто национальную политику, — как подобное совместить с миром в Европе? Такая Германия была бы сильнее любой из наций Западной Европы, а возможно, сильнее их всех, вместе взятых. А в 50-е годы ее бы искушали реваншистские мечты, обращенные на Восток, откуда прибыли только что 15 миллионов беженцев, живших на территориях, которые большинство немцев считали частью своей страны. И это было бы судьбоносным искушением выпустить на свободу объединенную, нейтральную Германию, да еще так скоро после окончания войны. И кроме всего прочего, такого рода исход стал бы дискредитацией крупнейшего германского государственного деятеля со времен Бисмарка, который сыграл выдающуюся историческую роль, уведя Германию прочь от наследия Бисмарка.
Конрад Аденауэр родился в 1876 году в католическом Рейнланде, который вошел в состав Пруссии лишь после Венского конгресса и исторически всегда относился с предубеждением к централизованной Германской империи, управляемой из Берлина. Аденауэр работал в должности обербургомистра Кёльна начиная с 1917 года, пока не был смещен нацистами в 1933 году. В период правления Гитлера он ушел от политики и проводил время в монастыре. Восстановленный союзниками в должности обербургомистра Кельна в марте 1945 года, он был в конце 1945 года вновь снят, на этот раз британскими оккупационными властями, неодобрительно относившимися к его независимой манере держаться.
Обладая словно высеченным из камня обликом римского императора, Аденауэр также имел острые скулы и слегка раскосые глаза, что давало предположение о наличии в его роду какого-нибудь завоевателя-гунна, прошедшего по Рейнской области в предыдущее тысячелетие. Церемонные манеры Аденауэра, усвоенные им еще в юности, пришедшейся на период перед первой мировой войной, отражали душевную ясность и безмятежность, удивительные для руководителя побежденной страны, где мало кто из взрослых сограждан мог бы гордиться своим политическим прошлым.
В кабинете Аденауэра во дворце Шаумбург, пышном белом сооружении вильгельмовского периода, шторы были всегда задернуты, и каждому, кто туда входил, казалось, будто он попал в замкнутое пространство, где время остановилось. Душевная ясность как раз и была тем качеством, которое больше всего требовалось руководителю, дающему стране, имеющей все основания с сомнением относиться к своему прошлому, смелость глядеть в лицо неведомому будущему. К тому моменту, как Аденауэр в возрасте семидесяти трех лет был избран канцлером, стало казаться, будто вся его предыдущая жизнь была лишь подготовкой к принятию на себя ответственности за восстановление самоуважения у своей оккупированной, деморализованной и разделенной страны.
Аденауэровское чувство внутренней уверенности в себе проистекало скорее из веры, чем анализа. Он не был книжником или знатоком истории, как Черчилль или де Голль. Но он провел время ухода от мира в размышлении: как бы заново прошел весь путь общественных потрясений, пережитых его страной, и приобрел исключительную интуицию в отношении тенденций своего времени. Ему также было свойственно проницательнейшее понимание психологии своих современников, особенно их слабостей. Как-то раз я отвечал Аденауэру, сетовавшему на отсутствие сильных лидеров в Германии 50-х годов. И когда я назвал ему имя одного из его современников с весьма драматической судьбой, тот ответил в обычной своей лапидарной манере: «Никогда не путайте энергию с силой».
Аденауэр стремился преодолеть бещеные страсти, свойственные Германии, и создать своей стране — при всем ее историческом экстремизме и склонности к романтике — репутацию надежности. Аденауэр был достаточно стар, чтобы помнить, как канцлером был Бисмарк. Ревностное католическое дитя Рейнланда, он никогда не принимал в расчет принципы «Realpolitik», даже когда Германия объединилась, а кайзеровскую громогласно-многословную «Weltpolitik» он полагал противопоказанной своему трезвому и деловому стилю работы. Аденауэр не испытывал пиетета перед классом юнкеров, создавшим императорскую Германию. Он полагал, что крупнейшей ошибкой Бисмарка было класть в основу безопасности Германии умелое маневрирование между Востоком и Западом. С его точки зрения, могучая, но плавающая по воле волн в центре Европы Германия представляла собой угрозу всем подряд с ущербом Для собственной безопасности.
Аденауэровский ответ на хаос, возникший сразу после окончания войны, заключался в том, что разделенная, оккупированная страна, оторванная от исторических корней, нуждается в постоянном и твердом политическом курсе, если она хочет восстановить контроль над собственным будущим. Аденауэр отказывался сойти с этого пути ради ностальгии по прошлому или ради традиционной германской любви-ненависти к России. Он безоговорочно избрал Запад, пусть даже ценой отсрочки объединения Германии.