Изобретение науки. Новая история научной революции Вуттон Дэвид
Я много раз проверял и обнаружил, что это ложь; в этом нет Истины. Но многие хитрецы и невежды желают примирить древних авторов и оправдать их ложь, не видя, какой урон они наносят державе знания. Поскольку новые авторы, опираясь на них, считая их утверждения истинными, развивают их, придумывают и сочиняют на их основе новые эксперименты, еще более фальшивые, чем принципы, на которых они настаивают. Слепец ведет слепца, и оба падают в яму. Следует искать истину, любимую и проповедуемую всеми людьми; и никакие авторитеты, старые и новые, не удержат нас от этого{570}.
Проведенные эксперименты заставили делла Порту согласиться с противоположной точкой зрения: с помощью алмаза скорее можно придать магнитные свойства, чем лишить их.
Ложным также оказывается утверждение (опять-таки оно присутствует в первом издании и часто встречается в литературе начиная с Плиния), что кровь козла возвращает магниту утраченные свойства:
Поскольку имеется антипатия между бриллиантом и магнитом, а также сильная антипатия между бриллиантом и кровью козла, это означает наличие симпатии между кровью козла и магнитом. Из этого мы делаем заключение, что когда сила магнита ослабевает под влиянием бриллианта или запаха чеснока, то погружение в кровь козла восстанавливает его свойства и даже усиливает их: однако я выяснил, что это ложь. Алмаз не столь тверд, как утверждают: он уязвим для стали и умеренного огня. Он также не размягчается в крови козла, верблюда или осла, и наши ювелиры считают все эти утверждения ложными и нелепыми. Также утраченные свойства магнита не восстанавливаются кровью козла. Мне пришлось прибегнуть к такому многословию, чтобы показать людям, что ложные выводы производятся из ложных принципов{571}.
Рассуждения делла Порты о чесноке и магнитах звучат современно, хотя несколькими страницами раньше (до фрагментов, позаимствованных у Гарцони) мы сталкиваемся с его обычной путаницей: вполне возможно, предполагает он, сообщаться на расстоянии (даже с тем, кто содержится в тюрьме), если у каждого будет компас с выгравированным на шкале алфавитом. Когда один человек указывает стрелкой своего компаса на определенную букву, то стрелка второго компаса повернется и укажет на ту же букву. Здесь «ложные выводы производятся из ложных принципов», хотя в данном случае делла Порта, по крайней мере, не утверждает, что опробовал метод и доказал его работоспособность[205].
Таким образом, делла Порту нельзя, вопреки его неоднократным заявлениям, назвать осторжным эмпириком, который озабочен правильным пониманием фактов, или современным мыслителем, несмотря на настойчивые утверждения, что он намерен показать, «насколько наш век превосходит древность»{572}. Но и это явно не соответствует действительности: когда речь заходит о магнитах и их предполагаемом взаимодействии с алмазами и козлиной кровью, делла Порта выступает как современный эмпирик, стремящийся понять факты, даже если для этого придется пожертвовать любимой теорией. Создается впечатление, что было два разных делла Порты. Один просто болтает, а другой, как это ни удивительно, занимается делом.
Этому есть простое объяснение. Делла Порта кажется нам современным, когда вместо него говорит Гарцони, и похожим на Плиния, когда он излагает свои мысли. Именно так крупицы сомнительной фактичности – неспособность чеснока лишить магнит его свойств или крови козла восстановить эти свойства – проникли в текст делла Порты. Разумеется, он с удовольствием использовал их. В конце концов, разве это не лучшее доказательство его неоднократного утверждения, что он опирается на опыт, а не на авторитеты?
И все же делла Порта не смог заставить себя пересмотреть взгляды на мир в свете этого простого открытия. Поэтому чеснок и магнит заняли традиционное место в ключевой главе о симпатии и антипатии, где мы узнаем, что бешеный бык, привязанный к фиговому дереву, становится смирным, что василиски боятся петушиного крика, что тщательно промытая улитка лечит пьянство, что от волчьего взгляда человек лишается дара речи и что чеснок лишает магнит его свойств. Опровержение предполагаемой антипатии между чесноком и магнитом напоминало торчащую из свитера нитку: потяните за нее, и весь свитер распустится. Поэтому делла Порта просто прячет эту нитку и делает вид, что все в порядке{573}.
Очевидную альтернативу легко опровергнуть. Можно предположить, что новый раздел о магнетизме был добавлен в последний момент, и делла Порта просто не успел исправить введение, чтобы оно соответствовало новым выводам. Этого не может быть, поскольку новый раздел о магнетизме содержит материал, который делла Порта просто перенес из начала книги, полагая, что тем самым обезопасит книгу от цензоров. Таким образом, вполне очевидно, что он писал или переделывал раздел о магнетизме одновременно с исправлением первых глав. В любом случае вся книга требовала тщательной проверки перед публикацией, дабы убедиться, что она удовлетворит как Священную Конгрегацию (которая отвечала за церковную цензуру), так и инквизицию (преследовавшую ересь). Должно быть, делла Порта понимал, что сам себе противоречит.
Таким образом, волей-неволей в мир был выпущен маленький фрагмент проблемной фактичности. Любой, у кого имелся компас и зубчик чеснока, мог сам поставить опыт, и именно поэтому развенчание старого «факта» имело такое значение. Гораздо сложнее проверить утверждения о диком быке, василиске или волке. Книга делла Порты, многократно переиздававшаяся и переводившаяся на разные языки, несла в себе (для тех, кто сумел добраться до конца; некоторые ограничивались главой о симпатии и антипатии) модное противоядие от старых убеждений. Делла Порта лишь на словах ратовал за то, чтобы с подозрением относиться ко всем авторитетам и проверять все утверждения на опыте, однако и он внес свой вклад в то, что веками устоявшиеся взгляды начали ставиться под сомнение. Так, Бернардо Цези в своем трактате «Минералогия» (Mineralogia), вышедшем в 1636 г., рассказывает о старом поверье, что чеснок лишает магнит его свойств, но в то же время соглашается (практически) с убедительными опровержениями делла Порты. Отказаться от веры, что алмазы также лишают магнит силы, ему сложнее, потому что оно неизменно подтверждается самыми выдающимися авторитетами; тем не менее он добросовестно передает утверждение делла Порты, что это опровергается опытом. Однако в конечном счете Цези был готов, подобно делла Порте, делать вид, что ничего не случилось и можно одновременно верить и не верить в старые истории. В конце концов, разве в начале своей книги Цези не писал, что «мы по ежедневному опыту знаем, что сила магнита ослабляется чесноком»?{574}
На данном этапе рассуждений может создаться впечатление, что мы ответили на вопрос, поставленный перед нами Леу. Леу стремится доказать, что на самом деле между Плутархом и делла Портой нет существенной разницы, и это в определенной степени верно. К такому выводу невозможно прийти, сравнивая Плутарха и Гарцони. Но мы должны рассмотреть еще одну проблему. И Плутарх, и Гарцони, и делла Порта апеллируют к опыту. Но давайте посмотрим, что говорит Плутарх: «У нас есть осязаемый опыт такого рода». А вот слова Цези: «Мы по ежедневному опыту знаем, что сила магнита ослабляется чесноком». Арнольд де Боат в 1653 г. утверждал, что магнит «обладает восхитительным свойством не только притягивать к себе железо; если о него потереть брусок железа, тот также начнет притягивать к себе железо. Пишут также, что, если его смазать соком чеснока, магнит теряет свои свойства и уже не притягивает железо, и то же самое происходит, если рядом с ним положить алмаз». Сравните «у нас есть осязаемый опыт» Плутарха, «мы знаем» Цези и «пишут» де Боата с «когда я попробовал это сделать» делла Порта или предложением Гарцони взять все необходимое и поставить опыты самому. Факты Гарцони и делла Порты основаны не на коллективном знании или общей точке зрения, а на непосредственном, личном опыте. Леу говорит нам, что анонимный арбитр, читая текст, «обоснованно укажет на еще одну логическую возможность [в противоположность утверждению, что «опыт» Плутарха и делла Порты – это одно и то же]: под словом «опыт» Плутарх мог понимать совсем не то, что мы{575}.
Арбитр прав: опыт Плутарха является непрямым опытом, точно так же, как явления Аристотеля были основаны на опыте других людей; опыт Гарцони и делла Порты основан на реальных, лично проведенных экспериментах{576}. Превосходный пример приводит Пьетро Пасси, который в 1614 г. отрицал, что алмазы лишают магнит его свойств: «…я проводил опыты здесь, в Венеции, дабы прояснить этот вопрос, в присутствии падре дона Северо Сернези… я использовал двадцать алмазов», предоставленных ювелиром с безупречной репутацией{577}. Вспомним также Томаса Брауна, который в 1646 г. отрицал антипатию чеснока и магнита как «явно ложную». Откуда он знал? «Потому что железная проволока, нагретая докрасна и погруженная в сок чеснока, тем не менее приобретает способность вращаться и притягивается к южному полюсу компаса. Если брусок магнита смазать чесноком или воткнуть в чеснок, он все так же будет притягивать; а намагниченные иглы, если их держать в чесноке, пока они не начнут ржаветь, сохраняют свои свойства притягивать и поворачиваться к полюсу»{578}. Браун не использует единственное число первого лица, но тщательно описываемые подробности (накаленная докрасна проволока, ржавеющие иглы) указывают на непосредственный опыт, а не на общепринятое допущение. В 1671 г. Жак Роо уже использует единственное число первого лица: «Эти истории [о магнитах и чесноке] опровергаются тысячью экспериментов, которые я проводил»{579}.
Один из первых примеров действия нового стандарта доказательств содержится в исследовании минералов Ансельма Боэция де Боота, опубликованном в 1609 г. Де Боот, уроженец Брюгге, учился в Падуе и стал личным лекарем императора Рудольфа II. Он согласился, что современные ученые, вероятно, правы, отрицая воздействие чеснока на магнит, поскольку с ними согласны моряки; что касается способности алмазов лишать магнит его свойств, он сообщал о традиционной точке зрения и об экспериментах (или предполагаемых экспериментах) делла Порты, а затем осторожно прибавлял, что сам не проводил этого опыта{580}. Де Боот с сомнением относился к заявлению Плиния и других авторов о существовании магнита, который отталкивает железо, а не притягивает его; сам он этого никогда не видел, а также не знал никаких надежных свидетельств очевидцев. Он также сомневался в часто повторявшемся утверждении, что в природе существует камень (pantarbe), который притягивает золото, подобно тому как магнит притягивает железо, а также еще один вид магнита, притягивающего серебро: в обоих случаях ему так и не удалось найти очевидцев{581}. Де Боот опровергал утверждение, будто алмазы нельзя разбить молотком: в недавнем опыте каждый подвергнутый испытанию алмаз оказывался хрупким. Прибегать к крови козла, чтобы размягчить алмаз, не было никакой нужды{582}.
Конечно, новые противники утверждения, что чеснок лишает магнит его силы, – делла Порта, Уильям Барлоу (1597){583}, Гильберт, Браун – одержали победу не сразу. Старые взгляды разделяли Ян Баптиста ван Гельмонт (1621), Афанасий Кирхер (1631) и Александр де Вичентинис (1634){584}. Последняя попытка придать им серьезную научную формулировку появляется, по всей видимости, в сочинении Роберта Миджли «Новый трактат по натурфилософии» (Natural Philosophy, 1687){585}. Как такое было возможно? Лучшее объяснение содержит ответ Александра Росса (1652) Брауну:
Я знаю, что уже говорил об этом, но теперь утверждение (книга 2, с. 3), что чеснок ослабляет силу магнита, опровергается доктором Брауном, а до него Баптистой Портой; но я не могу поверить, что столько знаменитых авторов, подтверждавших это свойство чеснока, могли обманываться; и поэтому я думаю, что у них был другой вид магнита, а не тот, который есть у нас теперь. У Плиния и других было большое разнообразие магнитов, лучшие из них из Эфиопии. Таким образом, если у некоторых магнитов притягивающая сила ослабляется чесноком, это не значит, что она не ослабляется у всех; и возможно, наш чеснок не столь крепок, как у древних, доставляемый из жарких стран{586}.
Другими словами, Росс прекрасно понимал, что не сможет подтвердить эту теорию с помощью опыта, но все равно продолжал в нее верить. «Серьезные и достойные авторы» одерживают вверх над его собственным опытом и опытом современников.
Правильный ответ на это можно найти в одной из басен Эзопа, «Хвастун». Атлету, который хвастается, что на Родосе он прыгнул так высоко, как не прыгал никто, и что он может привести свидетелей своего достижения, отвечают: «Вот тебе Родос, тут и прыгай» (лат. «Hic Rhodus, hic saltus»)[206]. Так, например, алхимик Джордж Старки настаивал, что не просто опирается на свидетельства, но готов провести опыт в то время и в том месте, которые укажут его критики: «Hic Rhodus, hic saltus»{587}.
Я не хочу сказать, что мы, современные люди, не похожи на Росса и верим лишь в то, что испытали сами. Однако, подобно де Бооту, мы верим в нечто (по крайней мере, если речь идет о науке), только если уверены, что это можно проследить до результата непосредственного эксперимента или серии непосредственных экспериментов, которые можно повторить{588}. Если бы я хотел убедить вас, например, в дрейфе континентов, то указал бы на классические статьи по палеомагнитизму, и мы могли бы выполнить наши измерения на месте. Бойль изложил правила для нового знания в методологическом предисловии к своей книге «Физиологические очерки» (Physiological Essays), изданной в 1661 г. (исправленное издание в 1669). Там он проводит различие, как это сделал я, между авторами, которые настаивают на личном непосредственном опыте или хотя бы на доверии к свидетелям, у которых был непосредственный опыт, а также тех, кто некритично передает общепринятое мнение. По его словам, он стремится не цитировать вторых (называя в качестве примеров Плиния и делла Порту):
Когда я с отважным и беспристрастным любопытством рассматривал разные факты, изложенные в их трудах, то пришел к заключению, что многие из этих преданий либо явно ложные, либо не доподлинно верные, и за исключением того, что они представляют как основанное на их собственном непосредственном знании или особых обстоятельствах, которые могут меня убедить, я чрезвычайно опасаюсь строить любые выводы на основаниях, которые я считаю непрочными.
Бойль утверждает, что обращается «к другим авторам не как к судьям, а как к свидетелям, не используя все найденные мной их труды только в качестве украшения моих, и еще меньше как оракулов, своим авторитетом подтверждающих мое мнение, а как свидетельства, подтверждающие положение дел».
Решив доверять лишь нескольким надежным авторам, Бойль выражает презрение остальным, Плиниям и делла Порта:
[К]огда тщеславные авторы, желающие прославиться, представляли доверчивому миру подобные вещи под видом экспериментальных истин или даже великих тайн, хотя сами не потрудились проверить или заручиться словом достойных доверия персон, которые сами это проверили, то в таких случаях я не вижу, почему мы обязаны относиться к этим авторам, которые не предприняли усилий, дабы уберечь себя от ошибки или обмана, не говоря уже о том, что они оскорбляют нас в своем стремлении к славе, с таким же уважением, как к тем, которые, не постигнув истины, верили, что нашли ее…
Искренние заблуждения следовало отличать от нежелания тратить силы. Бойль выступал за дисциплинированное, организованное недоверие к другим авторам; это было логическим следствием попытки выяснить не то, что говорится в книгах, а то, что «сами вещи склоняют меня думать»{589}.
Бойль никогда не обсуждал чеснок и магниты, но затрагивал старинное поверье, что алмаз можно расколоть только после размягчения в крови козла. Будучи слишком бережливым, чтобы экспериментировать с собственными бриллиантами, он обратился за советом к тому, кто обладал непосредственным опытом:
Несмотря на (недавно упоминавшуюся) удивительную твердость алмазов, не является истиной предание, принимаемое на веру, что алмазы невозможно расколоть с помощью внешней силы, если не вымочить их в крови козла. Я обнаружил, что это странное утверждение противоречит ежедневной практике огранщиков алмазов: я расспросил одного из них, имевшего дело с множеством этих камней, которые он обрабатывал для ювелиров и золотых дел мастеров, и он заверил меня, что получает порошок, которым только шлифует алмазы, разбивая алмазы в стальной или железной ступе, и что без труда производит сотни каратов алмазной пыли{590}.
Утверждение, что кровь козла размягчает алмазы, казалось Бойлю таким странным потому, что он отказался от старинной концепции симпатии и антипатии, согласно которой существовала естественная симпатия между магнитом и кровью козла, а также естественная антипатия между алмазом и кровью козла. Для отказа от этой концепции требовалось всего лишь настаивать на непосредственном опыте в противоположность опосредованному[207].
Результатом такого подхода, который нам кажется просто проявлением здравого смысла, а в те времена был революционным, стала трансформация достоверности знания{591}. Уильям Уоттон в своей книге «Размышления о знаниях древних и новых» (1694), сформулировал это так:
Nullius in verba [ «ничего не принимать на веру», то есть не склоняться перед авторитетами][208] не только девиз КОРОЛЕВСКОГО ОБЩЕСТВА, но также принцип, признанный всеми философами нашего времени и поэтому, когда любое новое открытие проверяется и принимается, у нас есть больше оснований соглашаться с ними, чем было прежде… Таким образом, независимо от того, что было прежде, в наше время всеобщее согласие… особенно если к нему пришли после долгой дискуссии, есть почти непогрешимое свидетельство истины{592}.
Здесь мы снова сталкиваемся с одним из условий появления новой науки. Я в состоянии проследить опровержение псевдофакта о том, что чеснок лишает магнит его свойств, до непосредственного опыта делла Порты; это возможно лишь потому, что я могу предъявить несколько ключевых книг. Я знаю о Гарцони потому, что его трактат в конечном итоге был издан в виде книги. В рукописной культуре ссылки на опыт невозможно проследить тем же способом. Плутарху приходилось ограничиваться ссылкой на «нас», что казалось ему достаточно надежным; он не мог указать на чей-либо непосредственный опыт. Книгопечатание облегчило доступ к информации, тем самым облегчив установление и опровержение фактов. За несколько лет личный опыт делла Порты стал известен всей образованной Европе. Как выразился Уоттон в 1694 г., «книгопечатание сделало Знание дешевым и легким»{593}. Это может показаться странным, но именно печатный станок сделал возможным привилегированное положение свидетельства очевидца над всеми другими, просто значительно расширив число свидетельств, доступных для оценки{594}.
Читая книгу делла Порты, мы видим момент перехода не только от древних представлений к современным, но также от рукописной культуры, в которой опыт неконкретен, опосредован и аморфен (и в которой такому мошеннику, как делла Порта, могло сойти с рук любое нелепое утверждение; после его смерти нашли рукопись с заявлением, что он изобрел телескоп){595}, к культуре книгопечатания, где опыт уже стал конкретным, непосредственным, задокументированным и воспроизводимым. В культуре книгопечатания стало возможным применять исключительно высокие стандарты судебного права (римского или гражданского) ко всему на свете. По сравнению с культурой книгопечатания рукописная культура – это культура сплетен и слухов. Печатный станок символизирует информационную революцию, следствием которой стали достоверные факты.
Текст Гарцони с предложением проверить действие чеснока на магнит до 2005 г. существовал только в рукописи. Но, по всей видимости, он был написан в расчете на публикацию. Именно это лежит в основе решения автора объявить войну «ложным слухам и мнениям некоторых людей, опирающихся на ненадежные и недостоверные основания»{596}. К сожалению, это успешное опровержение предполагаемой антипатии между чесноком и магнитом до недавнего времени было скрыто от исторической науки; новый факт в мире знаний установил делла Порта, а не Гарцони.
Тем не менее одним лишь печатным станком невозможно объяснить уникальный авторитет, которым в настоящее время обладает свидетельство очевидца. После Колумба и Галилея уже никто не спорил, что важные открытия зависят только от подтверждения очевидцами{597}. Как мы уже видели в главе 3, сама концепция открытия опиралась на убежденность в возможности нового опыта, отличного от опыта прошлого. Более того, многие открытия были совершены людьми с невысоким социальным статусом, к которым относились и сам Колумб, и Кабот, открывший магнитное склонение стрелки компаса. Таким образом, совершенно неожиданно морякам и ювелирам было предложено разрешать споры между философами и джентльменами. Бэкон отчетливо понимал, что именно в этом направлении должна двигаться новая философия. Но эта революция была долгой и медленной: ее начало отмечено рукописью Гарцони в 1570-х или 1580-х гг. и она не завершилась ни работами Брауна в 1640-х гг., ни Бойля в 1660-х гг. Для нас, считающих привилегированный статус очевидцев само собой разумеющимся, эта великая революция оказалась невидимой, и мы не в состоянии представить, что живем в мире – он всегда был воображаемым, а не реальным, – в котором чеснок лишает силы магнит, а кровь козла размягчает алмазы.
У Кеплера было много фактов, у делла Порты один или два, но ни тот ни другой не знали слова «факт» в его современном значении. Откуда же взялось это слово? В 1778 г. Готхольд Лессинг написал небольшой очерк о немецком слове, означавшем «факт», Tatsache. «Это слово еще молодо, – говорил он. – Я прекрасно помню время, когда никто его не использовал»{598}. Но само слово, по крайней мере в английском, французском и итальянском языках, не новое. Его источником служит латинский глагол facio, «делаю». Factum, нейтральная форма прошедшего совершенного времени, означает «то, что было сделано». В Европе, где сохранялось влияние римского права, закон рассматривал factum – деяние, или преступление. Таким образом, «деяние Каина» – это убийство Авеля{599}. В пьесе Шекспира «Все хорошо, что хорошо кончается» Елена говорит:
В данном случае игра слов заключается в том, что fact является синонимом для deed (поступок) и act (действие) и одновременно обозначает незаконный поступок или действие. Мы до сих пор используем это (теперь несколько устаревшее) значение, когда говорим о an accessory after the fact (соучастник после события преступления) – человеке, который помогает преступнику после того, как преступление было совершено.
В Англии присяжные устанавливали факт. (Убил ли Джо Тома? Присяжные определяют, совершил ли Джо это деяние.) Судья являлся авторитетом в юридических вопросах. (При каких обстоятельствах можно убить человека в состоянии самообороны? Правильно составлен этот документ?) Можно возражать против толкования закона судьей или его напутствия присяжным, но не против самого установления факта присяжными{601}. Следует подчеркнуть, что в этом юридическом понятии факта не было ничего естественного; конструкция сложилась в XIII в., когда появилась коллегия присяжных как замена испытанию судом Божьим{602}. Но это означало, что в английском законодательстве факт имел особый статус: однажды установленный, он уже не мог быть оспорен. Отсюда и особое положение слова «факт» в современном значении – в отличие от теории факт всегда истинен. Факты надежны, поскольку их устанавливают присяжные, и считаются непогрешимыми (или, по меньшей мере, не подлежащими исправлению и неоспоримыми, что, в сущности, одно и то же).
Между латинским factum и современным словом «факт» существовал барьер, который нужно было преодолеть: factum требует агента, а факт нет. В теории этот барьер совершенно ясен, но на практике возникают двусмысленности. Бэкон (ум. 1626) в опубликованном после смерти тексте говорил о способности воображения воздействовать на тела, утверждая, что неправильно «путать факты и явления и поспешно признавать сделанным то, что еще не сделано»{603}. Так, например, на ведьм часто возлагают вину за события, которые все равно произошли бы. В данном случае «факт» по-прежнему означает поступок, или деяние (хотя словарь Джонсона 1755 г., цитируя Бэкона, утверждает обратное){604}. Когда в 1651 г. Ноа Биггс описывает, как головки подсолнуха поворачиваются вслед за солнцем, он называет это matter of fact (вопросом факта) и одновременно thing done (поступком); он относится к подсолнухам как к агентам, которые обладают тем, что он называет инстинктами{605}. Биггс расширяет, но не отрицает общепринятое допущение, что факты имеют агентов. То же самое происходит и год спустя, когда Александр Росс, бывший духовник Карла I, обсуждает древнюю историю, рассказанную Аверроэсом и повторенную Брауном, о женщине, забеременевшей, искупавшись в воде, в которой до нее купался мужчина. Росс предполагает инстинктивное влечение между женским лоном и мужским семенем{606}. Вторая двусмысленность возникает при рассмотрении исторических событий, которые нельзя однозначно отнести к категории поступков. Считалось, что история занимается фактами – то есть деяниями людей. 1 сентября 1641 г. Джон Ивлин, в то время находившийся в Нидерландах, пишет в своем дневнике, что отправился «взглянуть на памятник женщине, коротая назвала себя графиней Голландской и, как говорят, в одних родах произвела на свет столько детей, сколько дней в году. В церкви города Лосдёйнена, уединенного места, висят купели, где их всех вместе крестили, с пространным описанием факта, в резной раме». Хотя рождение нельзя назвать поступком, это событие без труда проникает в область исторических фактов{607}.
Когда и где был изобретен язык фактов? Еще недавно ученые считали, что у них есть точный ответ на этот вопрос. Факт изобретен Фрэнсисом Бэконом; после Бэкона факт вошел в английский язык и был принят Королевским обществом. Поэтому историки начали писать о «бэконовских фактах»{608}. Английская философия всегда считалась склонной к эмпиризму; по этой причине создается впечатление, что именно Англия создала культуру факта[210].
К сожалению, это не так. Самое главное – факт – не английское изобретение. Галилей и его корреспонденты с готовностью обсуждали факты, но в Италии этот термин использовали гораздо раньше, еще с 1570-х гг.{609} Считается, что французы открыли для себя новое слово только в 1660-х гг.{610}, однако Монтень использует термин faict, то есть «факт», не менее пяти раз, один из которых относится к 1580 г. (до путешествия в Италию), а остальные к 1588 г. (они встречаются в трех ключевых главах «О раскаянии», «Об опыте», «О хромых»). Следует отметить, что Флорио, который был первым переводчиком Монтеня на английский, посчитал, что в трех случаях из пяти он может расширить значение английского слова «факт», чтобы охватить faict Монтеня, в двух случаях нет[211]. Аналогичным образом, ученик Монтеня, Шаррон, в трактате «О мудрости» (De la sagesse) дважды использует faict в значении «факт» – но в обоих случаях Самсон Леннард в переводе на английский в 1608 г. не считает возможным использовать английское слово fact{611}. Мы можем не сомневаться, что Монтень и Шаррон были не одиноки: словарь французского языка Жана Нико (Thresor de la langue franoyse, tant ancienne que moderne), изданный в 1606 г., содержит пару примеров использования глагола fait в современном значении: articuler faits nouveaux может означать как новые действия, так и новые вещи; этими вещами могут быть «факты» – в общем смысле, как подкрепление аргумента{612}.
Слово «факт» также не является изобретением Бэкона. В печатных произведениях он никогда не использовал это английское слово в его современном значении, а латинское factum всего три или четыре раза, но его главное произведение, «Новый органон», было переведено на английский позже и не оказало никакого влияния{613}. Неудача Бэкона (или, если уж на то пошло, Флорио) при попытке внедрить слово «факт» в разговорный английский, совершенно очевидно, связана с неудачной попыткой Брауна использовать это слово в безличном смысле, несмотря на знакомство с Монтенем и Бэконом, любовь к латинскому языку и явную потребность в слове (отличном от pibbles) для описания своего оружия. Что касается Брауна, то нужного ему слова не существовало.
Гораздо больше оснований претендовать, что он первым ввел слово «факт» в английский язык, есть у Томаса Гоббса, который рассматривает факты в первой части своего трактата «Элементы законов, естественных и политических», написанного в 1640 г. (но опубликованного только в 1650 г. под названием «Человеческая природа» (Humane[212] Nature)[213]. Гоббс был секретарем Бэкона, но он также (по свидетельству Обри) встречался с Галилеем, которым, вне всякого сомнения, восхищался. Кто-то из них, а возможно и оба, могли привлечь его внимание к слову «факт». Гоббс распространял рукопись «Элементов» среди друзей, и поэтому в печатном виде это слово в современном значении появилось в произведении одного из друзей Гоббса, сэра Кенелма Дигби. Это была очень противоречивая фигура – протестант и католик, сторонник Аристотеля и атомист, роялист и друг Кромвеля. В своей книге о бессмертии души, опубликованной в Париже в 1644 г., Кенелм Дигби утверждает, что фантазии женщин во время соития могут повлиять на внешность зачатых детей; например, если она представляет своего возлюбленного в образе медведя, у нее может родиться покрытый шерстью ребенок. Мы можем установить «истинность факта», говорит он, не зная причины{614}.
Затем, в 1649 г., появляется перевод книги Яна Баптисты ван Гельмонта о лезвийной мази (ее наносят не на рану, а на оружие, которым эту рану нанесли): в 1621 г. она вышла на латыни, а теперь была переведена на английский, с длинным предисловием друга Дигби, Уолтера Чарлтона. Чарлтон прекрасно понимает, что по-новому использует слово «факт»: при первом употреблении (в предисловии) он дублирует его латинским de facto, а при втором – греческим словом hoti[214]{615}.
После этих работ друзей Гоббса в 1650 г. была издана «Человеческая природа» самого Гоббса (первая часть «Элементов»). В ней Гоббс разделяет два вида знания: науку, которая, как впоследствии выразится Юм, занимается отношением между идеями, и то, что он называет благоразумием (prudence), предметом которого являются факты. В остальном (за исключением нового использования слова «факты») Гоббс придерживается старой терминологии: знание фактов основано на свидетельствах очевидцев и признаках (мы бы назвали их данными; в английских переводах делла Порты встречается слово «отпечатки», подобно отпечаткам лап животного), тогда как знание понятий сопровождается свидетельствами (evidence, на современном языке – понимание). Следующей была книга, написанная в Париже и изданная в Лондоне – «Левиафан» Гоббса. Этот текст получил широкое распространение и оказал огромное влияние, но лишь немногие мыслители признавались в этом, поскольку он считался непристойно атеистическим. В нем впервые на английском языке было сказано, что существуют исторические факты (деяния людей), которые являются предметом изучения истории общества, и естественные факты, которыми занимается естественная история[215]. Гоббса никак нельзя обвинить в непоследовательности – эта терминология присутствует в его работе «О свободе и необходимости» (Of Libertie and Necessitie), изданной в 1654 г.{616}
За исключением этих трех авторов, мне удалось найти лишь один пример недвусмысленного использования слова «факт» в печатных изданиях на английском языке до 658 г.; это произведение «Современный государственный муж» (The Modern States-Man), опубликованное в 1653 г. неким G. W. К сожалению, мы не знаем, кто такой G. W., но, скорее всего, он был знаком с произведениями Гоббса{617}. Двусмысленное использование слова «факт» Ноа Биггсом и Александром Россом, обсуждавшееся выше, также имело место после выхода в свет «Человеческой природы» Гоббса. Откуда у трех друзей, Гоббса, Дигби и Чарлтона, появилось представление о факте? Думается, источников было несколько. Как мы видели, Гоббс был знаком и с Бэконом, и с Галилеем. Дигби писал свои труды во Франции, но также в совершенстве владел итальянским – хотя одного этого недостаточно для использования нового слова, мы встречаем это слово у Уильяма Гарвея и Томаса Брауна, которые учились в Падуе. Все трое – Гоббс, Дигби и Чарлтон – читали одни и те же книги, среди которых были труды Монтеня, Галилея и Бэкона. Но в одном источнике сомневаться не приходится: латинский источник Чарлтона, ван Гельмонт, использует factum в значении «факт» (хотя Чарлтон использует слово «факт» и при изложении собственных мыслей, а не только в переводе ван Гельмонта с латыни).
Итак, мы установили следующее: в итальянском, французском и латинском языках «факты» появились раньше, чем в английском, и ключевая роль в проникновении слова «факт» в английский язык принадлежит не Бэкону, а Гоббсу. В этом есть некоторая ирония, поскольку сам Гоббс считал знание фактов низшей ступенью знания; наука для него состояла только из дедуктивного знания. Представления Гоббса просты: мы можем определить факты как необходимо истинные и говорить, что ошибочно принятое за факт не является фактом, хотя ошибки случаются часто; предполагаемые факты не всегда являются фактами. А когда мы пытаемся вывести заключения из фактов, то часто теряемся, поскольку неверно поняли их значимость. Гоббс даже описал то, что впоследствии станет классическими проблемами индукции. У Юма: из того, что до настоящего времени солнце всходило каждое утро, вовсе не следует, что оно взойдет завтра, – и у Поппера: из того, что все лебеди, которых вы видели до сих пор, были белыми, не следует, что черных лебедей не существует (они действительно водятся в Австралии). Это демонстрация ограничений на доводы, выводимые из фактов{618}. Гоббс был первым серьезным философом, рассматривавшим факт, – он понимал факты, но не доверял им.
Следующий серьезный вклад в философию факта был сделан в 1662 г., когда была опубликована «Логика Пор-Рояля» (La logique, ou lart de penser, обычно именуемая Logique de Port-Royal). Четыре последние главы книги, вероятно написанные после 1660 г., скорее всего, Антуаном Арно, известны тем, что в них впервые представлена современная теория вероятностей; кроме того, в них мы находим первое на французском языке подробное обсуждение понятия факта, поскольку факты здесь определены как условные события, а условные события более или менее вероятны. Так, например, утверждение «на Рождество шел снег» вполне правдоподобно, если речь идет о Сиднее в канадской провинции Новая Шотландия, но выглядит подозрительно, если имеется в виду Сидней в австралийском штате Новый Южный Уэльс. Откуда Арно позаимствовал представление о факте? Не от Гоббса, ключевые рассуждения которого в то время были доступны только на английском. Источником пристального внимания Арно к факту была дискуссия о том, следует ли считать янсенизм (одним из лидеров которого был Арно) ересью. После 1653 г. дискуссия свелась к тому, содержатся ли пять положений янсенизма, объявленные папой еретическими, в книге Янсения «Августин» (Augustinus). Папа, утверждал Арно, имеет власть в вопросах de jure, но не в вопросах de facto. Относительно ключевого факта, содержатся ли данные положения в книге (а это было вопросом факта, а не деяния, поскольку Янсений вряд ли мог поместить в книгу утверждения, которые еще не были сформулированы), папа попросту ошибался, и поэтому можно защищать правильно истолкованное учение, изложенное в «Августине», одновременно признавая право папы объявлять еретическими эти пять положений. В процессе диспута и имея пример Монтеня, Арно заново изобрел понятие факта[216].
Вслед за Арно в 1657 г. сочинение в защиту янсенизма опубликовал и Блез Паскаль. Написанные в тот период, когда Паскаль скрывался от властей, и изданные под псевдонимом Луи де Монтальт «Письма к провинциалу» (Lettres Provinciales) печатались по одному в подпольных типографиях, и в них часто использовалось слово «факт» в современном значении[217]. Они также чрезвычайно забавны и камня на камне не оставляют от позиции иезуитов, против которых направлены. Письма быстро перевели на английский и издали в 1657 г., а затем, в расширенном варианте, в 1658 г.{619} Перевод был организован Генри Хаммондом, священником и сторонником роялистов, но на книгу обратили внимание и члены Королевского общества: Джон Ивлин перевел продолжение, «Другая часть тайны иезуитов», появившееся в 1664 г.{620} В «Письмах к провинциалу» слово «факт» и особенно словосочетание «вопрос факта» повторяются снова и снова, десятки раз. «Вопрос факта», в противоположность вопросам права и веры, становится интеллектуальным слоганом и мощным политическим оружием. В своих научных трудах Паскаль никогда не использовал слово «факт» в современном значении, но теперь (даже с учетом того, что его английские читатели вряд ли могли понять, кто скрывается за псевдонимом Луи де Монтальт) он придал ему респектабельность как незаменимому термину, необходимому для атаки на общепринятое мнение или в споре с авторитетами.
Все это осложняет наш рассказ о распространении понятия факта в Англии. До сих пор мой основной аргумент заключался в том, что «источником заболевания» – если воспользоваться языком эпидемиологии – служила рукопись «Элементов» Гоббса, и распространение слова «факт» началось именно с нее, сначала среди друзей Гоббса, а затем и дальше. Но если взглянуть на Англию в 1658 г. (год смерти Кромвеля), «факты» укоренились в языке благодаря Паскалю, а не друзьям Гоббса. Именно в 1658 г. в тексте, первоначально опубликованном на французском и сразу же переведенном на английский, сэр Кенелм Дигби, возвращаясь к вопросу о лезвийной мази, дает четкое определение новому значению:
В вопросе факта определение существования и истинности вещи зависит от того, что сообщают нам наши чувства. Именно так обстоит дело, поскольку тот, кто наблюдал явления, получил из них опыт, тщательно изучил все необходимые обстоятельства и утвердился в убеждении, что никакого обмана нет, не будет сомневаться, что это действительно и истинно. Но тот, кто не имеет подобного опыта, обязан ссылаться на описания и авторитет тех, кто видел подобное{621}.
Кого здесь повторял Дигби, Гоббса или Паскаля? Неизвестно.
Изначально лезвийная мазь представлялась как вещество, наносимое на оружие, которым была причинена рана, тем самым исцеляя эту рану. В одном из рецептов используется медвежий жир, сало кабана, порошок из мумии (наподобие египетской) и мох, выросший на черепе. Этот рецепт приводит делла Порта: «Возьмите мох, выросший на черепе мертвеца, оставшегося непогребенным, две унции, столько же человеческого жира, половину унции мумии и человеческой крови, добавьте по унции льняного масла, скипидара и железистой глины, растолките все в ступе и держите в высоком прямом стакане»{622}. Следует отметить, что ван Гельмонт вызвал ярость иезуитов, своих единоверцев, предположением, что для этой мази идеально подходит череп иезуита – он ненавидел иезуитов, потому что они без труда заставляли верить в свои чудеса, тогда как его научные факты встречались скептически. Дигби предлагал более простой химический пороок, растворимый в воде, который можно было брать с собой на поле боя.
Поскольку лезвийная мазь предполагала действие на расстоянии, она нарушала фундаментальный принцип физики Аристотеля: действие требует контакта. Ван Гельмонт, Чарлтон и Дигби утверждали, что это не препятствие для успешного исцеления; они хотели заново определить лезвийную мазь как «магнетическую», поскольку магнит представляет собой образцовый пример действия на расстоянии. Главный аргумент заключался в том, что, хотя подобные случаи называются чудом или колдовством, на самом деле воспроизвести их очень легко. Как писал Чарлтон в 1649 г., ему не оставалось ничего другого, кроме как поверить:
…Мой скептицизм доходил до того, что бросал вызов свидетельству моих собственных чувств и заставлял усомниться в истинности некоторых сообщений, авторы которых столь известны своей честностью, что одни лишь их подтверждения обязывают меня верить, как если бы я видел все своими глазами. Среди множества других опытов, выполненных мной лично, я выберу лишь один и поведаю о нем: он наиболее полон и уместен…{623}
Далее он описывает опыт, в процессе которого мазь наносил скептически настроенный священник, чтобы не возникало подозрения в обмане или колдовстве. Таким образом, лезвийная мазь была привнесена в сферу экспериментальной науки и необычные факты должны были получить признание. Есть глубокая ирония в том, что идея фактуального знания впервые была использована не для того, чтобы, как следовало бы предположить, способствовать объяснению экспериментов Бойля с вакуумным насосом, а для убеждения скептиков в эффективности лезвийной мази[218].
К 1654 г. Чарлтон, с которым мы сталкивались как с переводчиком ван Гельмонта, изменил свою точку зрения и примкнул к самым язвительным критикам. Он выдвигал три возражения против лезвийной мази: теория, обосновывающая ее действие, противоречива (почему мазь не может исцелить любую рану, находящуюся поблизости); утверждение о ее эффективности должно быть проверено в эксперименте с двумя группами, с применением лезвийной мази и контрольной, в которой мазь не использовалась, чтобы убедиться, что с мазью раны заживают лучше, чем без лечения; в любом случае, подозревал он теперь, предполагаемая эффективность мази была иллюзией, поскольку об успешных случаях лечения трубили на каждом углу, а неудачи замалчивались:
[М]ногие из этих историй [успеха] могут быть выдумкой; и если несколько случаев или опытов их неуспешности собрать вместе в доказательство противоположного, то они, вне всякого сомнения, значительно перевесят свидетельства успешности, и вскоре разум людей склонится к тому, чтобы заподозрить, по крайней мере, ошибку, если не обман со стороны их изобретателей и покровителей{624}.
Факты, которые раньше убеждали его, теперь кажутся просто случайными совпадениями. Принцип прост: естественные факты должны быть повторимыми и воспроизводимыми, а в противном случае их нельзя считать фактами. Здесь мы видим в миниатюре, что идея факта неотделима от вопросов доказательства и вероятности. И конечно, после того как оселком стала воспроизводимость, исторические факты, прежде казавшиеся такими основательными и надежными, постепенно превращались в хрупкие и неуловимые.
Неожиданно, всего через пять лет после публикации «Писем к провинциалу» Паскаля и сочинения Дигби «Последний дискурс» (Late Discourse, 1658) о том, что он назвал симпатическим порошком, слово «факт» в его новом значении заняло свое место в английском языке. Это событие аналогично революции в немецком языке, которую увидел Лессинг сто лет спустя и которой мог способствовать необыкновенный успех «Последнего дискурса» Дигби – книга выдержала двадцать девять изданий. Но еще большее влияние оказали «Письма к провинциалу» Паскаля. До 1658 г. случаи использования слова «факт» настолько редки и разрозненны, что возникают обоснованные сомнения, употреблялось ли оно в английском языке, если не считать метафор, расширительного смысла или особенностей речи отдельных людей. После 1663 г. «факты» можно найти повсюду. В Германии культура факта возникла в 1770-х гг.; в Англии и Франции это произошло в начале 1660-х гг.
В Англии факт стал не только лингвистической обыденностью; он также укрепился институционально, поскольку Королевское общество объявило своей официальной целью установление новых фактов. Согласно уставу 1663 г., «во всех Докладах или Экспериментах, представляемых Обществу, должен быть непосредственно установлен вопрос факта, без всяких предисловий, извинений или риторических фигур, и записан в таком виде в Реестр по указанию Общества. А если кто-то из Собратьев будет готов предложить какую-либо гипотезу касательно причин явления в подобных Экспериментах, это должно быть сделано отдельно и также занесено в Реестр, если будет на то указание Общества»{625}.
Здесь снова подтверждается фундаментальная разница между фактами и объяснениями, о чем говорил еще Монтень и его предшественники. Выбрав девиз «nullius in verba», Королевское общество заявило о своем скептицизме не по поводу фактов (опыт, выраженный словами), а по поводу гипотез о причинах явлений, пластичных по своей природе, что было главным занятием схоластической натурфилософии. Общество должно было отвергать авторитеты и придерживаться фактов. «Nullius in verba» предполагает, что факты – это не слова, а вещи, пойманные в сети языка, подобно рыбе в садке. Поэтому, когда Спрэт писал свой труд, не совсем верно названный «История Королевского общества», – он начал работу над книгой в 1663 г., когда Королевскому обществу было три года, и опубликовал в 1667 г., – главную роль он отвел фактам. Факт, настаивал он, всегда должен иметь преимущество перед авторитетом, даже самым древним; единственной заботой общества были факты: «Они занимаются только вопросами Факта»{626}.
Каким образом факт попал в мейнстрим англоязычной интеллектуальной жизни? Во-первых, следует отметить, что не все сразу же приняли его. Например, «факты» отсутствуют в «Микрографии» Гука или в «Оптике» Ньютона (оба пользуются словом «наблюдения»){627}. Но что, наверное, еще удивительнее, «фактов» мы не найдем в «Новых экспериментах» Бойля, опубликованных в 1660 г.; в его первом описании экспериментов с воздушным насосом есть только явления. В работе «Левиафан и воздушный насос» Стивена Шейпина и Симона Шаффера утверждается, что сутью экспериментального метода Бойля является получение фактов: воздушный насос – это механизм для производства фактов. Однако «Новые опыты» этого не подтверждают. Бойль уже был знаком с английским словом «факт» в его современном значении: он использовал его в 1659 г. во вступительном письме к небольшой работе о сохранении анатомических образцов (а его сестра использовала это слово в письме год спустя){628}. В 1661 г. Бойль использовал его три раза в «Скептичном химике» и восемь раз в «Физиологических очерках» (оба текста были написаны раньше, чем опубликованы), и, наконец, в 1662 г. оно появляется в описании опытов с пустотой в книге «В защиту его новых опытов». По всей видимости, Бойлю потребовалось какое-то время, чтобы принять слово «факт» как достойный термин для использования в натурфилософии при ее столкновении со схоластами и картезианцами. Например, его великий предшественник Паскаль не использовал этот термин при описании своих опытов с пустотой (о которых мы поговорим в следующей главе). «Скептичный химик» и «Физиологические очерки» испытали сильное влияние ван Гельмонта; потребовалось определенное время, чтобы новая терминология из областей, обсуждаемых последователями Парацельса, ятрохимиками, распространилась на области, обсуждаемые математиками. Создается впечатление, что поначалу Бойль хотел оставить каждой из этих двух областей своей интеллектуальной жизни отдельную терминологию, не смешивая их. Но слово «факт» быстро стало модным, и с 1662 г. Бойль уже не мог противостоять ему.
Почему слово «факт» стало таким популярным среди английских философов? Стандартный ответ звучит так: факт приобрел вес в 1660-х гг. потому, что воплощал способ завершить споры (или избежать их); в обществе, разрываемом гражданской войной, натурфилософы искали дорогу к согласию, к окончанию дискуссий{629}. Я уверен, что это правда; и действительно, Джозеф Гленвилл в своем трактате «Тщета догматизма» (1661) настаивает, что главное достоинство новой философии заключается в том, что она положила конец спорам, хотя во Франции, как мы видели, слово «факт» не положило конец спорам о янсенизме, а только подлило масла в огонь. Факты могут вызывать споры, а не только разрешать их{630}. В любом случае мой рассказ требует некоторых подробностей. Гоббс так и не был принят в Королевское общество – объяснению причин этого посвящена обширная литература{631}, – но Дигби, Чарлтон и Бойль, читавшие ван Гельмонта, были в числе его первых членов. Простое объяснение заключается в том, что слово «факт» стало значимым благодаря их влиянию; будь состав первых членов Королевского общества иным, ученые, возможно, продолжали бы обсуждать «явления», а не «факты», и факт занял бы свое место в английском языке только в XVIII в., как это произошло с немецким языком.
Но если Гоббса не приняли в Королевское общество, не могло ли слово «факт» также остаться за порогом? Разве оно не было опасным словом, слишком тесно связанным с Гоббсом и сомнительными историями о симпатической магии, которые рассказывал Дигби, – человек, которого другой член Королевского общества, Джон Ивлин, называл отъявленным мошенником?{632} Разве это слово благодаря Паскалю не ассоциировалось с полемикой на религиозные темы, которой члены Королевского общества твердо решили избегать? Проще всего сказать, что члены Королевского общества были знакомы с тем, как Бэкон использовал это слово на латыни. Однако нет ни малейших признаков – ни одного свидетельства, – что это обстоятельство произвело на них впечатление, и Спрэт продолжал критиковать Бэкона за подход к вопросам доказательства{633}. Бэкон явно не был для них примером.
Возможна еще одна причина, почему слово «факт» внезапно завоевало такое признание. В конце 1661 г. Томас Солсбери, библиотекарь маркиза Дорчестерского, опубликовал первый том своего труда «Сборник математических работ и переводов» (Mathematical Collections and Translations), который содержал первые переводы на английский сочинений Галилея: «Диалог о двух системах мира», «Две новые науки» и «Письмо к Кристине Лотарингской». Книга эта редкая, и читали ее немногие, однако эти немногие часто встречали слово «факт» в переводах Солсбери, и особенно в «Письме». В начале того же года Джозеф Гленвилл опубликовал «Тщету догматизма», в которой критиковал Гоббса и хвалил Дигби, используя фразу «вопрос факта»{634}. Он также пересказал парадоксы из «Двух новых наук» Галилея, относящиеся к движению колеса, и суммировал аргументы Галилея в пользу движения Земли, подталкивая читателей к тому, чтобы они сами прочли «Диалог». Поскольку достать латинское издание «Диалога» было очень трудно, а издание на итальянском считалось настоящей редкостью, Гленвилл, вероятно, знал, что вскоре должен появиться перевод на английский, и возможно, даже видел переводы Солсбери. Не исключено, что именно Галилей в переводе Солсбери сделал приемлемым то значение слова «факт», в котором его использовал Дигби{635}.
Естественно, Галилеем интересовалась и другие члены Королевского общества, а не только Дигби. Чарлтон в значительной степени опирался на его работы, защищая эпикурейскую натурфилософию в книге «Физиология Эпикура, Гассенди и Чарлтона» (Physiologia Epicuro-Gassendo-Charletoniana), вышедшей в 1654 г. Бойль очень хотел продемонстрировать, что полированные мраморные пластины перестанут сцепляться в вакууме, потому что так утверждал Галилей{636}. Ивлин предложил, чтобы Королевское общество взяло себе герб с изображением двух скрещенных телескопов, увенчанных четырьмя спутниками Юпитера, открытыми Галилеем{637}. Джон Уилкинс, деливший с Генри Ольденбургом пост секретаря Королевского общества, был автором двух работ, в которых утверждалось, что Луна похожа на Землю, а Земля является планетой. Именно Уилкинс редактировал «Историю» Спрэта, в которой подробно рассказывается об открытиях Галилея[219].
Таким образом, «Сборник математических работ и переводов» Солсбери мог стать ключевым в успехе слова «факт»; книга спасла «факт» от Гоббса и ван Гельмонта, от лезвийной мази и симпатического порошка, от покрытых шерстью младенцев и непорочного зачатия. Она также спасла его от Паскаля и религиозных споров. Она придала этому слову респектабельность. Ответ на вопрос: «Кому мы обязаны появлением слова «факт» в английском языке?» – теперь выглядит так: возможно, Монтеню, Галилею, Бэкону и ван Гельмонту (хотя их работы написаны на французском, итальянском и латыни), определенно Гоббсу, Дигби и Чарлтону, явно Паскалю и, наконец, возможно, Солсбери как переводчику Галилея. Именно это сложное и неоднозначное наследие приняло Королевское общество, когда использовало это слово в своем уставе. А какова же роль Бойля? Подобно Дигби и Чарлтону, он читал ван Гельмонта, и поэтому слово «факт» естественным образом появилось в его трудах. Но, в отличие, от них, он не был пионером его использования и ждал, пока оно станет респектабельным, чтобы расширить его применение на новые области. Здесь, по всей видимости, он был ведомым, а не лидером.
Таким образом, слово «факт» в современном значении укоренилось в английском языке только после 1661 г., тогда как во французском языке это слово ассоциировалось в первую очередь с янсенизмом. Но без Дигби и Чарлтона, который оказался в нужное время в нужном месте, без быстрого перевода Паскаля и без перевода трудов Галилея, сделанного Солсбери, культура факта в Англии могла возникнуть на сто лет позже, и нет никакой гарантии, что по части одержимости фактами англичане бы на целый век опередили немцев. А французы, несмотря на диспут вокруг «Августина», могли бы остаться в старом мире доказательств и убеждения, дедукции и опыта, истины и мнения. Без факта новая концепция знания, основанного на свидетельствах, а не на авторитете, могла бы получить только такую непоследовательную и ненадежную поддержку, какую она получила от делла Порты.
Но слова и концепции – это разные вещи. Слово «факт» почти ничего не говорит нам об установлении и опровержении фактов. В отличие от астрономии во всех других областях научных исследований это слово соединяется с концептуальной революцией{638}.
Согласно стандартным принципам обучения в эпоху Возрождения, существовали две главные разновидности аргументов: опирающиеся на логику и опирающиеся на авторитеты. Под общим понятием «авторитет» объединялись самые разные аргументы: основанные на «традициях, общественном мнении, свидетельствах тех, кто искусен в своей профессии, а также суждениях мудрых, большинства или лучших»{639}. Таким образом, когда в 1651 г. Паскаль писал введение к своему неоконченному трактату о пустоте, он начал с разграничения двух источников знания: логики и авторитета. Откуда мы узнаем имена французских королей, правивших страной? От авторитетов: документальные свидетельства отличаются авторитетностью. Затем, совершенно неожиданно, Паскаль называет чувственное восприятие дополнением к логике (хотя некоторые авторы относили чувства к авторитету). Таким образом, решения относительно существования пустоты должны приниматься не путем обращения к авторитетам, а на основании чувственного восприятия и логики. К чему же относятся свидетельства самого Паскаля о результатах его опытов? Он не говорит. С такой же путаницей мы сталкиваемся у Брауна. Он стремится ниспровергнуть авторитеты и, естественно, обращается к логике, но вследствие этого чувствует себя обязанным настаивать, что свидетельства очевидцев, будучи разновидностью авторитета, имеют значение только в очень ограниченных обстоятельствах. И он не осознает, что почти все его аргументы в конечном счете опираются на свидетельства очевидцев{640}.
У Гоббса эта традиционная схема претерпела революционные изменения. По его мнению, существует только два источника знания: во-первых, логика, а во-вторых, чувственный опыт, память и свидетельства очевидцев, которые определяют вопросы факта. В этой схеме уже нет места традиции, общественному мнению, древности или суждению мудрых, но четко определено значение свидетельств очевидцев: подобно памяти, они являются суррогатной формой чувственного восприятия. Гоббс не стал бы утверждать, что мы получаем знания о французских королях от авторитетов; он сказал бы, что мы получаем их непосредственно из свидетельств очевидцев, а в конечном счете из чувственного восприятия.
Слово «факт» символизировало новый статус, полученный свидетельством очевидца. Все понимали, что это слово заимствовано из залов судебных заседаний, и вместе с ним пришел общепризнанный набор стандартов проверки надежности свидетельских показаний. Эти стандарты были одинаковыми для всех систем права и в целом признавались во всей Европе. Браун, даже считая свидетельства очевидцев значимыми только в вопросах морали, риторики, юриспруденции и истории и отказываясь принимать их в натурфилософии, сформулировал базовый принцип: «В законах, земных и небесных, почитается только legitimum testimonium, или формальное свидетельство, которое подтверждается показаниями не менее двух очевидцев, что не только препятствует клевете, но и защищает от ошибки»{641}. Причина его неприятия свидетельств очевидцев в натурфилософии заключалась в том, что тогда требовалось бы принять то, что он назвал «совокупными свидетельствами», – другими словами, косвенный опыт людей, которые просто озвучивают общепринятые убеждения. Он не мог представить превращение Республики ученых в огромный зал судебных заседаний.
Таким образом, до изобретения факта апелляция к свидетельству очевидцев рассматривалась как обращение к авторитету (даже Дигби, писавший в 1658 г., считал очевидцев авторитетами): можно сказать, что таких людей считали не очевидцами, а свидетелями, которые дают показания о чьей-либо репутации. После появления факта свидетельство очевидца стало формой действительного свидетельства, и поэтому Бойль настаивал, что он обращается «к другим авторам не как к судьям, а как к свидетелям». После отделения свидетельств очевидцев от авторитетов прежние авторитеты превратились, по словам Гленвилла, просто в «старый бесполезный багаж». Спрэт выразился еще откровеннее: избавиться от тирании древних можно одним способом – просто выбросить то, что он называл «хламом»{642}.
После изобретения факта появилась возможность подходить к свидетельствам очевидцев с систематизированным недоверием. Как бы то ни было, любая система знаний требует доверия к кому-либо, чему-либо или к какой-либо процедуре{643}. Но, подчеркивая несомненную роль доверия в новой науке, мы рискуем пропустить большую часть айсберга, скрытую под водой: Бойль считал себя заслуживающим доверия, потому что научился не доверять авторам, подобным делла Порте, и надеялся, что остальные будут читать его работу с таким же скепсисом, с каким он сам читал делла Порту. Новая наука, в отличие от старой, основывалась не на вере, а на недоверии.
Совершенно очевидно, что многие факты, которые мы рассматривали, – например, лезвийная мазь, – выглядят и всегда выглядели довольно странно. Это примеры «проблемной фактичности», в отличие от «беспроблемной фактичности», и язык факта поначалу, похоже, использовался для случаев проблемной фактичности. Лоррейн Дастон проводит границу между «странными фактами» и «обычными фактами»{644}. Она утверждает, что сначала появились странные факты, а затем уже обычные; сначала были сиамские близнецы, гермафродиты, покрытые шерстью младенцы и непорочное зачатие, а потом воздушный насос Бойля. В Англии, считает Дастон, обычные факты вытеснили странные гораздо раньше, чем во Франции. Другими словами, факты стали упорядоченными и обыденными.
Позвольте предложить вам еще одну историю: странные факты всегда претендуют на то, чтобы их признали обычными. Как в 1626 г. выразился Исаак Бекман (больше всего он известен тем, что познакомил Декарта с корпускулярной философией), имея в виду девиз Симона Стевини «чудо не есть чудо»:
В философии необходимо всегда двигаться от чуда к нечуду, то есть следует продолжать исследование до тех пор, пока то, что мы считали странным, уже больше не кажется нам странным; но в теологии необходимо двигаться от нечуда к чуду, то есть должно изучать Библию до тех пор, пока то, что не кажется нам странным, становится странным и чудесным{645}.
Четкое разделение естественного и сверхъестественного представляется нам простым, но тогда оно было революционным, поскольку предполагало ликвидацию промежуточной области, которую прежде помещали между естественным и сверхъестественным, – области аномалий, таких как призраки, ведьмы, чудеса и чудовища{646}.
Трудность, конечно, заключается в том, чтобы понять, где проходит граница между философией и теологией. «Логика Пор-Рояля» объясняет, что может случиться, описывая людей, которые слишком доверчивы, когда речь идет о чудесах. Они впитывают (abreuver), говорится в книге, странный факт (ce commencement d’tranget), а когда встречают возражения, то изменяют свою историю, чтобы приспособиться к ним; странный факт может выжить только при условии превращения в обычный факт, что в данном случае предполагает все большее и большее его удаление от истины, которая могла в нем содержаться изначально. И предположительно сверхъестественное почти незаметно превращалось в естественное{647}.
Именно желание превратить странные факты в обычные заставляло Чарлтона и Дигби заявлять о воспроизводимости опытов с лезвийной мазью; возможно, это выглядит странно, но не более странно, чем магнетизм. Галилей утверждал, что горы на Луне подобны земным горам, спутники Юпитера похожи на нашу Луну, фазы Венеры аналогичны фазам Луны, а пятна на Солнце похожи на облака. В каждом случае он брал странные факты и делал их максимально похожими на обычные. Даже вакуумный насос Бойля производил «странные факты» с точки зрения последователей Аристотеля и картезианцев[220]. Они отрицали возможность пустоты, и поэтому любые опыты, целью которых было установить ее существование, действительно были для них странными.
Простейший способ превратить странные факты в обычные – воспроизвести их. В отчетах Академии опыта, основанной во Флоренции для выполнения экспериментальной программы Галилея после смерти великого ученого, девизом которой было provando e riprovando (проверяй и перепроверяй), можно найти характерный пример: столкнувшись с правдоподобным, но ненадежным результатом, опыты повторяли, используя другую методологию, и таким образом убеждались, что не поддались иллюзии{648}. Если странность факта опровергнуть не удавалось, следвало подтвердить свидетельства о нем, и он превращался в упрямый факт; именно таким образом, утверждал Арно, мы можем не сомневаться в чудесах, о которых сообщал Блаженный Августин, поскольку никто не вправе сомневаться в их достоверности, несмотря на всю их странность. Итак, с самого начала странные факты и обычные факты боролись друг с другом – странные факты постоянно стремились к тому, чтобы их признали обычными или в крайнем случае упрямыми фактами. Как признавал Арно, вопрос в том, где провести границу между фактами слишком странными, чтобы быть достоверными, и фактами странными, но упрямыми.
Показательным примером могут служить метеориты. Английские и французские ученые XVIII в. отвергали многочисленные свидетельства о реальности метеоритов, как мы отвергаем истории о похищении людей инопланетянами. 13 сентября 1768 г. большой метеорит весом семь с половиной фунтов упал в местечке Люсе во Франции, в долине Луары. За его падением наблюдало множество людей (все они были крестьянами). Для изучения этого происшествия на место падения метеорита отправились три члена Королевской академии наук (в том числе молодой Лавуазье). Они пришли к выводу, что удар молнии отколол большой кусок песчаника; мысль о камнях, прилетающих из космоса, в ту эпоху представлялась нелепой. Были зарегистрированы и другие подобные случаи{649}. 16 июня 1794 г. большой метеорит взорвался над Сиеной. Дождь из камней, обрушившийся на город, видели многие академики, а также английские дворяне. Аббат Амброджо Солдани даже опубликовал иллюстрированный сборник свидетельств очевидцев. Это было первое падение метеорита, признанное (в определенном смысле) настоящим. Причиной стало большое число свидетелей и тот факт, что все они были образованными и состоятельными людьми. Помогла также публикация свидетельств очевидцев. Кроме того, немаловажную роль сыграло то обстоятельство, что явление можно было представить не таким странным. За восемнадцать часов до падения метеорита на расстоянии 320 километров от города произошло извержение Везувия; поэтому можно было представить, что камни выброшены из жерла вулкана, хотя падали они в северной части неба, а не в южной. Эта версия была явно предпочтительнее, чем предположение, что они прилетели из космоса{650}. Метеорит в Люсе был слишком странным; метеориты, упавшие на Сиену, оказались не слишком странными. Как говорил Арно в «Логике Пор-Рояля», обычные факты всегда побеждают странные факты.
В этой главе я рассказывал конкретные истории: об усилиях Кеплера точно измерить положение Марса, о появлении слова «факт» в английском языке, о лезвийной мази. Но если пристально вглядываться в детали, появляется опасность не увидеть общей картины – факты стали упрямыми, когда опыт сделался публичным, а печатный станок сыграл ключевую роль в превращении личного опыта в общий ресурс, развенчав общепризнанные авторитеты. Первой из новых наук, основанной на том, что мы сегодня называем фактами, была анатомия Везалия (1543), которая опиралась на публичное пространство анатомического театра и публичное пространство печатных книг, чтобы разрушить прежде неоспоримый авторитет Галена. Даже Браун (1646) извлекал pibbles не из своих «скудных и тощих запасов», а из обширной библиотеки. Эпиграфом к своей работе «Первое повествование» (Narratio prima, 1540) Ретик выбрал цитату из философа-платоника Алкиноя, жившего во II в.: «Свободным должен быть ум того, кто стремится к пониманию». Эта фраза перекликалась с тем, о чем говорил Кеплер в «Разговоре с звездным вестником» и Галилей в «Рассуждении о телах, погруженных в воду» (Discorso intorno alle cose, che stanno in su l’aqua), а Эльзевиры сделали ее эпиграфом к переводу на латинский язык трактата Галилея «Диалог о двух системах мира» (1635){651}. В 1581 г. отправленный в ссылку венгерский епископ Андраш Дудич принимал в Бреслау двух астрономов, англичанина Генри Савиля и силезца Пауля Виттиха. «Я не всегда понимал их идеи, – писал он, – но восхищаюсь их свободой [libertas] в суждениях о работах древних и современных авторов»{652}. В 1608 г. Томас Хэрриот жаловался Кеплеру, что не может философствовать свободно: в то время его подозревали в атеизме, а два его покровителя, сэр Уолтер Рэли и граф Нортумберлендский, были арестованы и содержались в Тауэре, один по обвинению, а другой по подозрению в измене{653}. В 1621 г. Нафанаил Карпентер опубликовал сочинение «Свободная философия» (Philosophia libera). Паскаль в 1651 г. настаивал, что ученые должны обладать «полной свободой»{654}. Эпиграфом к «Сборнику математических работ и переводов» (1661) Солсбери была фраза «inter nullos magis quam inter PHILOSOPHOS esse debet aequa LIBERTAS» («никто так не нуждается в равной свободе, как философы»). В новых, взаимосвязанных мирах книги и факта есть нечто эгалитарное и освобождающее. И действительно, мы можем сказать, что новая наука стремилась создать ту социальную сферу, которая в XVII в. идеализировалась как «республика ученых», а в XVIII в получила название «гражданского общества»{655}.
Бруно Латур в своем известном эссе «Визуализация и познание» (Visualization and Cognition: Drawing Things Together), первый вариант которого появился в 1986 г., утверждал, что печатный станок сделал факты «тверже»; до изобретения книгопечатания факты были слишком податливыми, чтобы считаться надежными{656}. Источником научной революции, говорил Латур, был не экспериментальный метод и не предпринимательство – и то и другое существовало уже на протяжении нескольких веков, – а печатный станок, который превратил частную информацию в общественное знание, а личный опыт – в коллективный. Бруно Латур относится к тем отважным – иногда даже слишком – мыслителям, которые не боятся делать далеко идущие выводы, но в данном случае мне кажется, что он остановился слишком рано. Печатный станок сделал факты не более твердыми, а – за исключением нескольких узкоспециальных областей, таких как астрономия, – возможными. Многие существующие объекты обменивались и потреблялись: например, мешки зерна превращалась в хлеб. Они, по словам Латура, являются изменяемыми мобилями. Золотые и серебряные монеты, на первый взгляд кажущиеся неизменяемыми мобилями, переплавляются и используются повторно – это твердые, но изменяемые мобили. В отличие от них, книги пригодны только для чтения (если не считать того, что их иногда сжигают). Это первые настоящие неизменяемые мобили.
Термин «неизменяемый мобиль» точно отражает эпистемологический парадокс факта: факты могут перемещаться, передаваться от одного человека к другому, не разрушаясь – по крайней мере, так принято считать. В этом смысле они отличаются от свидетельств очевидцев, которые разрушаются, передаваясь из уст в уста в бесконечной игре в испорченный телефон; в XVIII в. основатели теории вероятностей открыли формулу для вычисления степени этого разрушения. Утверждалось, что данную формулу можно использовать для определения даты второго пришествия: труба, возвещающая конец света, должна прозвучать до того, как свидетельства о воскрешении Христа деградируют до такой степени, что вера в них перестанет быть рациональной{657}. Свидетельства очевидцев деградируют, а факты нет, хотя и те и другие основаны на одном и том же чувственном восприятии. Факты создаются не в воображении людей, которые могут забывать, неверно цитировать или неправильно понимать, а в книгах, неизменяемых, но мобильных. Можно сказать, что факт является эпистемологической тенью, изначально отбрасываемой материальным миром: напечатанной книгой.
Библия Гутенберга появилась в 1454/55 г. Но до начала революции книгопечатания было еще далеко. Комета 1577 г. стала причиной более 180 публикаций, в которых обсуждалось ее значение; в книге Тихо Браге на эту тему содержались не только выполненные им измерения параллакса кометы, согласно которым она находилась на небесах, но также подробный обзор измерений и аргументов других астрономов. Таким образом, печатный станок объединил разрозненных астрономов и астрологов, принадлежавших к разным культурам и стоявших на разных интеллектуальных позициях, обеспечив широкий обмен идеями и сравнение их. Это новое сообщество получило материальное воплощение в каталогах Франкфуртской книжной ярмарки, история которой начинается в 1564 г.[221]
Книжная ярмарка способствовала росту международной торговли книгами, которую Сэмюэл Дэниел, поэт и сторонник короля Якова I, назвал «взаимопроникновением умов»{658}. Уже в 1600 г. Уильям Гильберт жаловался, что интеллектуалы должны ориентироваться в «столь обширном океане книг, которые смущают и утомляют умы занимающихся наукой»{659}. В 1608 г., например, Галилей нашел в каталоге книгу под названием «О движении земли» (De motu terrae) и, естественно, захотел получить ее экземпляр; два года спустя он все еще пытался найти эту книгу, обращаясь за помощью к Кеплеру. Совсем не удивительно, что венецианские книготорговцы не могли помочь Галилею, поскольку мне тоже не удалось отыскать ее в каталогах Франкфуртской ярмарки, однако книга существовала, и Галилей, вероятно, видел ее в каком-то другом каталоге. Но, получив книгу, он был бы разочарован, поскольку она была посвящена землетрясениям, а не теории Коперника{660}. В конце жизни Галилея та же международная книготорговля позволила ему найти издателя, Эльзевира, для рукописи трактата «Две новые науки», которую он тайком вывез из Италии и которая была издана в Лейдене, но не на латинском или голландском, а на итальянском; аналогичным образом иллюстрированное издание «Краткое и достоверное описание земель Виргинии» (Brief and True Report of the New Found Land of Virginia, 1590) Томаса Хэрриота было отпечатано во Франкфурте одновременно на английском, латинском, французском и немецком языках.
Рынки не всегда идут на пользу; согласно закону Грешема (кстати, впервые сформулированному Коперником), «худшие деньги вытесняют из обращения лучшие»{661}. На Франкфуртской книжной ярмарке год за годом медленно, но неуклонно лучшие факты вытеснялись худшими. Когда ученые обратили внимание на этот процесс, они стали публиковать книги, которые представляли собой сборники ошибок – ранее их считали просто заблуждениями, а теперь их можно было отвергать как бессмыслицу. Тон задавали врачи: «Распространенные ошибки» Лорана Жубера (первое издание на французском в 1578 г., затем десять повторных изданий за полгода, а также множество последующих, переводы на итальянский и латинский), «О распространенных в Италии ошибках) Джироламо Меркурио (на итальянском в 1603, 1645, 1658) и «Ошибки толпы» Джеймса Примроуза (семь изданий на латинском, начиная с 1638 г., переводы на английский и французский). «Вульгарные ошибки» Томаса Брауна (тоже врача) также были посвящены ошибкам (пять изданий на английском, начиная с 1646 г., переводы на французский, голландский, немецкий и латинский). А один из основополагающих текстов Просвещения, объемный «Исторический и критический словарь» (Dictionnaire historique et critique) Пьера Бейля (1896 г., восемь изданий на французском за пятьдесят лет плюс два перевода на английский и один на немецкий) первоначально задумывался просто как сборник ошибок{662}. Эта борьба с ошибками привела к появлению примечаний: механизма, позволяющего определить источник каждого факта{663}.
Таким образом, печатный станок укрепил позиции сторонников нового, обеспечив возможность сбора информации и совместной работы. Он заменил лекции профессоров, голос авторитета, текстом, на полях которого можно написать свои возражения. Он заменил рукописи, которые читались в той или иной степени изолированно от других текстов, книгой, в которую можно было заглянуть в библиотеке и которую окружали другие авторитеты. Он ввел указатель как удобный способ поиска информации в конкретном тексте, облегчив сравнение авторитетов друг с другом[222]. Способствуя постоянному столкновению аргументов и идей (Риччоли против Коперника, Гоббс против Бойля), он дал возможность каждой из сторон дискуссии приспосабливаться и меняться. Другими словами, печатный станок ослабил «ненавистную тиранию этого Узурпатора, Авторитета» и придал вес доказательствам{664}. Это был идеальный инструмент для научной революции.
Печатный станок также способствовал своего рода интеллектуальной гонке вооружений, в которой на передовых позициях постоянно появлялось новое оружие (астрономический секстант, изобретенный Браге, телескоп, усовершенствованный Галилеем, маятниковые часы, изобретенные Гюйгенсом (1656) – астрономы давно искали точный способ измерения времени). Поэтому неудивительно, что «Новая астрономия» Кеплера изобилует военными метафорами, а саму книгу он представляет как рассказ о войне с движением Марса. В «Новом Альмагесте» Риччоли анализирует большое количество доказательств и аргументов, появившихся в основном при жизни самого Риччоли и собранных в Париже и Праге, Венеции и Вене из книг, у которых общего было только то, что все они когда-либо прошли через Франкфуртскую книжную ярмарку. Подобная книга просто немыслима в культуре рукописей.
Здесь я излагаю один из вариантов так называемого тезиса Эйзенштейн, впервые выдвинутого Элизабет Эйзенштейн в работе «Печатный станок как агент перемен» (The Printing Press as an Agent of Change, 1979). Тезис Эйзенштейн никогда не пользовался популярностью среди историков{665}. Историки предпочитают маленькие истории, а не масштабные. Им нравится, когда они могут указать на конкретное свидетельство, которое вступает в спор в качестве аргумента, но в случае революции книгопечатания мы имеем дело с долгой и медленной трансформацией. Историки совершенно обоснованно утверждали, что в XVI и XVII вв. рукописная культура могла существовать одновременно с печатной; так, например, сохранилось около шестидесяти рукописных копий трактата Леонардо «О живописи», изготовленных, вероятно, в период с 1570 по 1651 г. (когда было выпущено первое печатное издание){666}. Знания часто распространялись через переписку таких известных людей, как астроном и коллекционер Никола-Клод Фабри де Пейреск (1580–1637), Мерсенн и Сэмюэл Гартлиб (ок. 1600–1662), сторонник Бэкона и реформатор, стремившийся распространять полезные знания, в том числе посредством печатного станка. Даже книги с пометками читателей ценились за их уникальное содержание: Тихо Браге, который сам вел обширную переписку, отслеживал отдельные экземпляры книги «О вращении небесных сфер», желая прочесть комментарии предыдущих владельцев{667}. Кроме того, у него был свой печатный станок, и ему повезло, что после его смерти Кеплер увидел напечатанные книги, не опубликованные при жизни Браге. Печатный станок Кеплер поместил на почетное место на фронтисписе «Рудольфинских таблиц» (Tabulae Rudolphinae), которые прославляли прогресс астрономии с древности до современной эпохи. Можно указать многих очевидцев, но в конечном итоге мы имеем дело с масштабом: в Европе XVI в. были изготовлены 5 миллионов рукописей, а в Европе XVII в. из печати вышли 200 миллионов книг{668}. Даже если книга не обладала существенными преимуществами перед рукописью в том, что касается, например, иллюстраций, то одного количественного роста доступной информации достаточно для начала масштабной культурной революции.
После изобретения печатного станка концепция факта (а вместе с ней распространение процесса установления надежных фактов на другие дисциплины, кроме астрономии) стала неизбежной – точно так же, как было неизбежным использование телескопа для открытия фаз Венеры. Аналогичным образом, после того как стал доступным морской компас, кто-нибудь обязательно проверил бы предполагаемую антипатию между чесноком и магнитом. Вопрос не в том, сделают ли это, а в том, когда, где и кто.
Как следует понимать эту странную особенность факта, которую я назвал «твердостью»? Неизвестный G. W., который, как я убежден, читал Гоббса, но пошел дальше его в восприятии факта, попытался описать это в 1653 г. Даже мир случайностей, утверждал он, обладает «детерминированной познаваемостью»:
Факты столь же непреложны в своем существовании, как и демонстрации… и действительно, все подобные эффекты прячутся в резонных основаниях, которые, как можно смело обещать, могут быть достоверно выявлены убедительными и прозорливыми предположениями: так врач распознает болезнь, моряк шторм, а пастух охраняет свое стадо{669}.
Факты не менее достоверны, чем демонстрации (то есть дедукция, или логические доказательства); мы вряд ли будем оспаривать это утверждение, поскольку факты по определению являются истиной. Приведенный выше отрывок из книги G. W. почти полностью составлен из фраз (без ссылок), которые можно найти в посмертно изданной книге Натаниела Калверуэлла «Изящный и ученый дискурс о свете природы» (An Elegant and Learned Discourse of the Light of Nature), вышедшей из печати годом раньше. Сегодня мы назвали бы это плагиатом – и ошиблись бы. Например, Калверуэлл говорит, что «факты достоверны в бытии и действительности точно так же, как и демонстрации», но он писал о фактах, которые были историческими и юридическими событиями, составлявшими лишь небольшую часть случайных событий. Калверуэлл писал о старых фактах (факт = поступок), а не о современных (факт = событие), тогда как G. W. сделал все случайные события фактами; в отличие от Калверуэлла он писал о тех фактах, которые имел в виду Юм или, скорее, Гоббс. Более того, Калверуэлл утверждал, что в целом наше знание случайных вещей глубоко несовершенно и основывается либо на «голословных свидетельствах» (если речь идет о старых фактах), либо на «непрочных и шатких» эмпирических обобщениях (если речь идет об опыте){670}. В отличие от него G. W. с радостью доверяет «сильным и умным случайностям».
Фронтиспис «Рудольфинских таблиц» Кеплера, 1627. Фигуры (слева направо) – это астрономы Гиппарх, Коперник, неизвестный древний наблюдатель, Браге и Птолемей, каждый в окружении символов своих достижений. Колонны на заднем плане сделаны из дерева, а на переднем плане – из кирпича и мрамора, символизируя прогресс в астрономии. В качестве декорации использованы астрономические инструменты, изобретенные Тихо Браге. Фигуры на карнизе символизируют математические науки; в центре находится Урания, муза астрономии. Покровитель Кеплера, император Священной Римской империи Рудольф II, изображен в образе орла. На постаменте, слева направо, изображен Кеплер в своем кабинете, карта острова Вен, где работал Браге, и печатный станок
Оба автора используют практически одни и те же слова, но «Изящный и ученый дискурс о свете природы» Калверуэлла находится по одну сторону линии, разделяющей старое и современное мышление, а «Современный государственный муж», автором которого был неизвестный G. W., – по другую (как и предполагает название). G. W. позаимствовал фразы у Калверуэлла, не потрудившись ничего изменить, потому что никто бы и не подумал, что он говорит то же самое, что и Калверуэлл. За последующие пятьдесят лет факт, существовавший прежде в некоем подобии интеллектуального чистилища в виде «явления», стал основой всего знания. В 1694 г. Уильям Уоттон выразил суть новой науки в одной фразе: «Факт – это единственное, к чему следует апеллировать»{671}. В 1717 г. Д. Т. Дезагюлье начал свой «Курс экспериментальной философии» (A Course of Experimental Philosophy) фразой: «Все наше знание о природе опирается на факты»{672}. В 1721 г. граф Марсильи из Болоньи, посетивший Королевское общество, сообщал: «[В]се теории, не подкрепленные наблюдением или опытом, решительно отвергаются. В Англии исследования и обучение основываются на факте»{673}. Теперь у нас такие фразы не вызывают удивления, поскольку мы буквально плаваем в море фактов и считаем их воспроизведением очевидного. Но в Италии начала XVIII в., где в университетах все еще преобладала схоластика, в этих новых английских ценностях не находили ничего очевидного – точно так же, как утверждение Декларации независимости о том, что все люди созданы равными, когда-то не считалось очевидным.
Каково же значение факта? Сторонники постмодернизма были не первыми, кто отрицал, что знание фактов является истинным знанием. Это уже ставил под сомнение Гоббс, и вскоре к нему присоединится Юм; в любом случае все мыслители прошлого, вплоть до Калверуэлла (включая его), были знакомы с аргументами, доказывавшими ненадежность эмпирического знания. Тем не менее, несмотря на все эти аргументы, мы, современные люди – фактически постмодернисты, – доверяем фактам. Без фактов не может быть достоверного знания. Для подтверждения факта нужны вовсе не книги как материальные объекты, а источники, которые не меняются день ото дня, и именно книги являются ярким примером такого источника. Если вы цитируете книгу (или скан книги в интернете), то нет никакой необходимости указывать «цитируется по…», поскольку текст остается неизменным, независимо от способа, которым вы получаете к нему доступ. Именно неизменность текста делает книгу неизменяемым мобилем, и именно неизменяемые мобили требуются для того, чтобы факты сохранились и в эпоху, которая придет на смену книжной.
8. Эксперименты
Открытие барометра преобразило физику, точно так же как открытие телескопа преобразило астрономию… В истории науки, как и в истории государств, есть свои революции… с той существенной разницей, что революции в науке… успешно достигают своих целей.
Винченцо Антинори. Заметки об истории (1841){674}
19 сентября 1648 г. Флорен Перье, зять французского математика Блеза Паскаля, в сопровождении группы местных дворян из Клермон-Феррана поднялся на вершину вулкана Пюи-де-Дом в Центральном массиве на юге Франции[223]{675}. Внизу, в монастырском саду, они оставили перевернутую трубку, погруженную в чашу со ртутью. Высота ртути в трубке составляла чуть больше 26 дюймов (они измеряли высоту в pouces, или дюймах, но французские дюймы были чуть больше английских). Поднявшись на высоту 3000 футов (по их подсчетам), они установили еще один барометр (именно так мы называем этот инструмент; само слово во французском и английском языках появилось в 1666 г., а в английском ему годом раньше предшествовало слово «бароскоп»). На вершине горы высота ртути в трубке оказалась меньше (разница составляла более 3 дюймов), чем в монастырском саду; неоднократная разборка барометра и установка его в разных местах на вершине давала тот же результат. По пути вниз они несколько раз повторили эксперимент, находясь ближе к подножию горы, чем к вершине: ртуть опускалась на дюйм ниже, чем в монастырском саду. Один из опытов проводил господин Монье. На следующий день тот же самый эксперимент повторили у основания и на верхушке колокольни собора в Клермоне: разница была маленькой (около двух десятых дюйма), но поддающейся измерению. Паскаль, узнав о последнем эксперименте, повторил его несколько раз с самыми высокими зданиями Парижа и поспешил опубликовать о них отчет. В 1662 г. Бойль, описывая эти события, назвал эксперимент на Пюи-де-Дом experimentum crucis, решающим экспериментом, который утвердил новую физику{676}. И действительно, это был первый эксперимент, удостоившийся подобной похвалы, впоследствии ставшей знаменитой благодаря Ньютону, который обратился к этой фразе, описывая свои опыты с призмой, доказавшие, что луч белого цвета состоит из целого спектра цветных лучей{677}.
Это первый «настоящий» эксперимент, предполагающий тщательно разработанную процедуру, верификацию (имеются наблюдатели, которые подтверждают надежность сообщения), повторение и независимое воспроизведение, за которым следует быстрое распространение{678}. Эксперимент должен был ответить на вопрос: существует ли естественное сопротивление, препятствующее образованию пустоты в конце трубки (поскольку, как утверждал Аристотель, природа не терпит пустоты), или высота ртути (а значит, и размер пустого пространства) зависят только от веса воздуха? Изобретателем этого эксперимента всегда считался Паскаль, но философ Рене Декарт утверждал, что именно он предложил идею Паскалю, а их общий друг Марен Мерсенн пытался организовать точно такой же эксперимент, но Паскаль его опередил. (Мерсенн не мог получить достаточно длинные и прочные стеклянные трубки, «герметично запаянные» с одного конца, хотя, по всей видимости, обратился к тому же поставщику, у которого не возникало трудностей с их изготовлением, – возможно, Паскаль скупал все изготавливаемые трубки)[224].
Результат эксперимента не вызвал сомнений: высота ртути определялась весом воздуха. Однако ученые спорили, действительно ли пространство в верхней части трубки является пустым: Паскаль придерживался именно этой точки зрения, тогда как Декарт считал, что оно заполнено невесомым эфиром (без которого, утверждал он, свет не мог бы проходить от одной стороны трубки до другой), способным проникать сквозь стекло, а друзья Паскаля, Мерсенн и Роберваль, – что пространство заполнено разреженным воздухом. Обычно говорят, что Паскаль был прав, а Мерсенн и Роберваль ошибались, но на самом деле правы были все: пространство в конце трубки – это, в сущности, вакуум, но в нем действительно есть немного воздуха при чрезвычайно низком давлении{679}. Интерпретация эксперимента Паскалем прямо противоречила утверждению Аристотеля, что природа не терпит пустоты.
Если у нас действительно есть нечто, чего не было у исследователей той эпохи, то хорошим кандидатом на это будет эксперимент. Как мы видели в последней главе, не всегда легко определить порог, когда можно сказать, что культура «обладает» чем-то, но в этом случае полезным маркером обычно служит язык. В меньшей степени это относится к экспериментам. В классической, средневековой и современной латыни слова experientia и experimentum («опыт» и «эксперимент») в общем случае являются синонимами, и во всех современных языках значение обоих слов первоначально соответствовало латинскому{680}. В современном английском языке существует четкая разница между experience и experiment: пойти на балет – это experience, а Большой андронный коллайдер – experiment. Но это различие появлялось медленно и окончательно оформилось только в XVIII в. Поиск в Оксфордском словаре дает 1727 г. в качестве даты, когда глагол experiment использовался в значении experience, и 1763 г., когда существительное experience последний раз использовалось в значении experiment. Нечувствительные к этому изменению значения, ученые нередко переводят слово experimentum в латинских текстах как «эксперимент», зачастую создавая абсолютно ложное впечатление о его значении, которое в большинстве случаев – «опыт».
Нечто подобное современному разграничению, однако, можно найти у Фрэнсиса Бэкона, поскольку он выделял два вида опыта: знание, приобретенное случайным образом (по стечению обстоятельств), и знание, приобретенное сознательно (путем «эксперимента»)[225]. Однако согласно этому определению поход на балет является экспериментом, а информация, что кресла неудобные, а напитки в буфете дорогие, – это случайный опыт. Более того, было бы неправильно думать, что Бэкон является сторонником экспериментальной (в нашем понимании) науки, в отличие от науки опыта. Он полагает, что эксперименты могут стать источником опыта и поставлять важную информацию, но критикует Уильяма Гильберта за изучение магнита посредством узкой экспериментальной программы, которая сосредоточена только на магнитах: «Невозможно успешно исследовать природу вещи в самой вещи; исследование должно быть расширено, чтобы стать более общим»{681}. Гоббс, со своей стороны, проводит четкую границу между экспериментом и опытом, но не так, как мы. Для него несколько экспериментов составляют опыт – эксперимент конкретен, опыт является общим{682}.
На первый взгляд может показаться, что книга «Экспериментальная философия» Генри Пауэра, вышедшая в 1664 г., посвящена экспериментам в современном смысле – и действительно, в ней есть многочисленные описания экспериментов с ртутью и стеклянными трубками. Однако первая часть книги посвящена экспериментам с микроскопом. Но Пауэр уже приближался к современному пониманию этого термина, поскольку, несмотря на утверждение, что книга рассказывает о «новых экспериментах с микроскопом, ртутью и магнитами», каждый раздел в главе о микроскопе назван «Наблюдением», а каждый раздел в главе о ртути – «Экспериментом». Слово observation используется в современном значении (наблюдение), а не в значении практики (например, соблюдение религиозных обрядов), что было новым в английском языке, хотя и присутствовало в классической латыни (observatio): Оксфордский словарь датирует 1547 г. первое использование существительного observation в современном значении, а глагола observe (наблюдать) – 1559 г. Со временем наблюдение стало дополнением эксперимента – вместе они производили достоверные факты, заменив недостоверный, неконкретный «опыт», на который ссылались многие дискуссии древности и Средневековья{683}.
Французский и португальский языки сохранили эту старую путаницу (так может показаться говорящему на английском). Во французском языке есть глагол exprimenter, который имеет два значения, «проводить опыты» и «испытывать», и нет существительного, эквивалентного английскому experiment, хотя вы можете faire une exprience, где exprience означает «эксперимент», а в XIX в. множественное число expriences всегда обозначало эксперименты, а не опыт. Во французском языке также появилось слово exprimentation, которое в настоящее время иногда используется как эквивалент слова «эксперимент»[226]{684}. Во французском (и португальском) есть прилагательное exprimental, обычно используемое в словосочетании philosophie exprimentale. Слово exprimental использовалось исключительно в религиозном, обычно мистическом, контексте вплоть до перевода «Истории Королевского общества» Спрэта на французский в 1669 г., когда впервые появилась фраза philosophie exprimentale. Почему вместе с ним не пришло слово «эксперимент», несмотря на респектабельных латинских предшественников, – необъяснимая загадка.
Существуют еще несколько слов, таких же неоднозначных, как «опыт»/«эксперимент» в XVI в. Ярким примером может служить «демонстрация». В классической латыни вы демонстрируете что-либо, показывая пальцем. Но в Средние века слово demonstratio испльзовалось для обозначения дедукции или доказательства в философии или математике: например, вы можете продемонстрировать, или доказать, что сумма всех углов треугольника равна двум прямым углам. Во Франции это значение слова сохранялось очень долго – только в четвертом издании словаря Французской академии наук (1762) слово «демонстрация» используется в контексте, когда вы показываете то, о чем говорите (например, демонстрация в анатомии). В английском языке два значения слова «демонстрация» («демонстрация» как дедукция и «демонстрация» как показ) существуют давно. Таким образом, и сторонники Аристотеля, и новые ученые производили демонстрации, но под этим словом они подразумевали совсем разные вещи.
Другой яркий пример – proof (доказательство, проверка). С одной стороны, мы используем это слово для обозначения доказательств, выводов и демонстраций в математике, например в геометрии и логике. С другой стороны, мы пользуемся им, когда речь идет о том, чтобы попробовать пирог или проверить ружье. Таким образом, слово proof может быть как необходимой истиной, так и практической проверкой; у него такие же этимологические корни, как у слов probe (проба) и probability (вероятность). Эта двойственность унаследована от латыни (probo, probatio) и присутствует во всех производных от нее языках (испанское probar, итальянское provare, немецкое probieren, французское prouver – хотя во французском языке есть также глагол prouver (испытывать, ощущать), а prouver в современном французском утратило значение «проверять»). Доказательство (по крайней мере, в математике и логике) абсолютно; вы либо что-то доказали, либо нет. С другой стороны, свидетельство (если использовать современное слово) – это нечто, чего может быть больше или меньше. В римском праве для полного доказательства вины достаточно двух свидетелей, одного свидетеля и признания или одного свидетеля и вещественных доказательств (например, ножа обвиняемого, найденного в теле жертвы). Юристы эпохи Возрождения говорили о половине доказательства и о полном доказательстве.
В случаях, когда доказательство было не полным и не имелось возможности получения дополнительных свидетельств, законом предусматривалась пытка (в странах, где следовали принципам римского права, с XIII по XVIII в.) в надежде получить полное доказательство. Например, в судебном процессе над делла Портой трибунал инквизиции проголосовал за умеренное (leviter) применение пыток, приняв во внимание его слабое здоровье; затем, по прошествии недели, к счастью для делла Порты, судьи изменили свое решение. Мы не знаем, что думал и чувствовал делла Порта на протяжении этой недели{685}. Возможно, в ожидании пыток он заболел еще больше, и поэтому испытание отменили (обвиняемый должен был пройти медицинский осмотр, который определял, выдержит ли он пытки; в таких вопросах инквизиция тщательно соблюдала правила). Если доказательство вины было неполным (когда обвиняемый не признался под пыткой – например, Макиавелли в 1513), человек не признавался ни виновным, ни невиновным, но мог быть наказан за то, что дал основания для подозрений (именно это произошло с делла Портой, а также с Галилеем, который пережил суд инквизиции в 1633 г.; Макиавелли повезло, и он был освобожден по амнистии). Когда Фрэнсис Бэкон пишет об экспериментах, он использует фразы the inquisition of nature (дословно «инквизиция природы») и nature vexed (дословно «мучимая природа»). Означает ли это применение пыток к природе ради получения ответа?{686} Сам Бэкон видел пытки на дыбе подозреваемых в государственной измене, хотя в английском судопроизводстве обычно к ним не прибегали. В мире, где юридические метафоры постоянно использовались при обсуждении знания (как мы видели, само слово «факт» является застывшей юридической метафорой), вопросы доказательства всегда предполагали возможность пытки как (метафорического) способа разбирательства, однако в английском законодательстве inquisition (следствие, дознание) и vexation (испытание) не обязательно указывают на пытки.
Уильям Гильберт, писавший трактат «О магните» на латыни, как и следовало ожидать, предупреждал о трудностях с использованием таких слов, как «доказательство» и «демонстрация», для описания экспериментов. Он предпочитает термин из постклассической латыни, ostensio, или показывание, которое определял как «наглядную демонстрацию посредством тела». Другими словами, Гильберт не проводит демонстрацию в математическом или логическом смысле, а делает очевидной некую физическую реальность. Его цель, утверждает Гильберт, показать вам вещи так, словно он показывает на них пальцем. Читая его книгу, вы становитесь «воображаемым очевидцем» его экспериментов{687}.
Эта глава начинается с эксперимента Паскаля на горе Пюи-де-Дом в 1648 г., но Паскаль не был первым ученым-экспериментатором. Возьмем, к примеру, эволюцию взглядов Галилея относительно плавания тел. Начинал он как последователь Архимеда. В одной из ранних (неопубликованных) работ 1590-х гг. он стремился показать истинность закона Архимеда: тело плавает, если вес вытесненной им воды превышает его собственный{688}. Труды Архимеда были доступны на латыни с XII в., а в печатном виде появились в 1544 г. Первые издания Архимеда сопровождались иллюстрациями, на которых предметы изображались плавающими в безбрежном океане воды, охватывавшем весь земной шар, и Галилей в своей работе также использует рисунки.
Утверждение, что в безбрежной жидкости плавающее тело вытесняет свой вес водой, вполне правомерно. Но при редактировании своего сочинения Галилей изобразил предметы, плавающие в резервуарах, например в стоящем на столе чане. Когда вы помещаете кусок дерева в чан, уровень воды в нем поднимается. Сначала Галилей думал, что объем воды выше старой отметки соответствует весу всего объекта – согласно закону Архимеда. Как мы убедимся далее, это ложный вывод. В отличие от предыдущих толкователей Архимеда Галилей спросил себя, какое экспериментальное оборудование необходимо для иллюстрации закона Архимеда; не понял он лишь того, что его оборудование покажет неполноту закона Архимеда.
Двадцать лет спустя, в 1612 г., Галилей оказался втянутым в спор с философами, последователями Аристотеля. Объекты тяжелее воды, утверждали они, могут плавать, если имеют соответствующую форму. Так, например, щепка из черного дерева, которое тяжелее воды, плавает на поверхности ведра с водой. Приняв вызов, Галилей выполнил серию экспериментов для изучения плавания тел. Щепки из черного дерева плавают, выяснил он, если они изначально сухие и если их аккуратно класть на поверхность воды – как и металлические иглы. Будучи уже влажными, они тонут. Галилей исследовал явление, которое мы называем поверхностным натяжением.
Галилей также хотел изготовить объект, который полностью погрузится в воду, но не утонет, – объект с такой же удельной массой, как вода. Он взял воск, добавил в него железо и придал смеси форму шара: при правильном соотношении ингредиентов шар плавал под поверхностью воды. В этом случае, писал Галилей в черновике, согласно закону Архимеда, объем и вес вытесненной воды должны были соответствовать объему и весу шара – но этого не наблюдалось. Галилей повторял свою прежнюю ошибку.
На этом этапе он понял: что-то не так. Галилей вернулся к своему старому мысленному эксперименту и приступил к тщательной проверке, на этот раз с помощью реальных чанов, брусков дерева и мрамора. Он опускал один и тот же деревянный брусок и один и тот же брусок мрамора в три разных чана, в результате чего нашел математическую формулу для определения уровня, на который поднимается вода в чане при опускании туда бруска. Когда он разобрался с вопросом вытеснения воды в терминах объема, легко было сделать следующий шаг и понять, что происходит с весом{689}. Теперь Галилей понимал, что если погрузить в воду лишь часть мраморного бруска, то он вытесняет объем воды, равный только объему той части бруска, которая находится ниже первоначального уровня воды. Следовательно, брусок дерева, плавающий в чане, вытесняет меньше собственного веса в воде. Согласно закону Архимеда, если бы вода заняла объем той части бруска, которая находится под водой, ее вес равнялся бы весу всего бруска. Закон Архимеда нарушается.
Галилей подтверждал свою новую теорию простым экспериментом{690}. Он брал маленький прямоугольный сосуд и клал в него брусок дерева, практически совпадающий размером с сосудом. Затем наливал воду в сосуд до тех пор, пока дерево не всплывет. Он пытался показать – и это ему удалось, – что отношение глубины воды к общей высоте бруска равно отношению весов равных объемов дерева и воды. Но своим опытом он демонстрировал еще одно, причем очень странное следствие своего открытия: можно сделать так, что очень большой и тяжелый предмет будет плавать в очень маленьком количестве воды. И действительно, количество воды в сосуде может весить меньше, чем брусок дерева, которое оно поднимает, – по закону Архимеда в его традиционном толковании, это невозможно. (Вы сами можете проделать этот опыт, налив немного воды в ведерко со льдом для охлаждения вина, так что бутылка вина будет плавать.)
Теперь Галилей окончательно убедился, что когда вы помещаете брусок дерева в сосуд и уровень воды в сосуде поднимается, то объем вытесненной воды соответствует только той части бруска, которая находится ниже старого уровня, что значительно меньше, чем пространство, занимаемое частью бруска под новым, более высоким уровнем. Чем ближе размеры сосуда и бруска, тем значительнее проявляется этот эффект, потому что вода не вытесняется бруском в стороны (как при безбрежной жидкости), а поднимается. Галилей установил, что в ограниченном сосуде соотношение между весом плавающего предмета и весом вытесненной им воды соответствует не равновесию весов, а равновесию рычага. Закон Архимеда не универсален – это предельный случай. Сам того не желая, Галилей изобрел гидравлический пресс[227].
Галилей опубликовал эти результаты в 1612 г., и они вызвали краткие, но яростные споры, впрочем оставшиеся не замеченными за пределами Италии. Философов это не убедило, и они продолжали придерживаться прежних взглядов, а математики просто не заинтересовались – в их понимании это была не математика. Довольно долго, примерно десять лет, Галилей был экспериментатором – фактически после того, как он прочел трактат Уильяма Гильберта «О магните». Но это была его первая публикация результатов экспериментов. Гильберт и Галилей развивали новый тип науки, основанный на систематическом экспериментировании. Но лишь немногие обратили на это внимание.
В идее проверки теории не было ничего нового; очень легко показать, что Галилей и Гален проводили эксперименты, а «Оптика» первого великого ученого-экспериментатора, Ибн аль-Хайсама (965 – ок. 1040), была переведена на латинский язык в 1230 г. (именно тогда на Западе его стали называть Альхазеном)[228]{691}. Вскоре этот трактат широко распространился в рукописях, а в печатном виде он появился в 1572 г. Загадка в том, почему примеру Ибн аль-Хайсама не последовали многие, поскольку переоценить его достижения было невозможно. Используя чисто экспериментальный метод, он отверг общепризнанную эмиссионную теорию зрения (мы видим благодаря лучам, исходящим из глаза) и выдвинул теорию отражения (мы видим благодаря лучам, испускаемым другими объектами). Он первым полностью сформулировал закон отражения, изучал рефракцию, изготовил первую камеру-обскуру; он далеко продвинулся в понимании физиологии глаза (хотя и не смог понять, что хрусталик проецирует на сетчатку на задней стенке глаза перевернутое изображение); он заложил теоретические основы науки об искусственной перспективе. Средневековая оптика во многом опиралась на его труды, и до Гильберта он, вне всякого сомнения, был самым ярким примером ученого-экспериментатора[229].
Если Ибн аль-Хайсам предлагал множество реальных экспериментов, то средневековая философия, изобиловавшая мысленными экспериментами, пришла к выводу о необходимости проверять следствия теорий{692}. Что произойдет, например, если пробурить туннель через центр Земли, а затем бросить в него какой-либо предмет? Остановится ли он, достигнув центра, к которому естественным образом стремится? Или полетит дальше? А может, будет совершать колебательные движения в окрестностях центра, пока не остановится? Совершенно очевидно, что этот мысленный эксперимент невозможно реализовать на практике (и никто не пытался использовать маятник в качестве замены)[230], но зачастую эксперименты описаны таким образом, что трудно сделать вывод, можно ли их выполнить или нет, и это оставалось справедливым и в XVII в. Бойль жаловался, что Паскаль описал эксперименты (под водой, на глубине 20 футов), которые не мог выполнить, и современные историки выдвигают такие же обвинения против Галилея (хотя, следует отметить, почти всегда ложные){693}.
Таким образом, вопрос не в том, существовала ли экспериментальная наука до начала научной революции, поскольку примеры ее существования найти нетрудно, а в том, почему ее было так мало, учитывая пример Ибн аль-Хайсама и изобилие мысленных экспериментов. Можно назвать несколько причин.
Во-первых, эксперименты требовали ручного труда. Хоть и утверждают, что в христианскую эпоху, в частности благодаря монастырским традициям, труд ценился выше, чем в Древнем мире, в средневековой и ренессансной культуре сохранялось пренебрежительное отношение к физическому труду. Первые экспериментаторы с удовольствием делали что-то руками. Говорят, ребенком Галилей любил изготавливать маленькие механизмы (о Ньютоне нам это точно известно){694}, а Торричелли был искусным механиком. Экспериментирование было практическим делом.
Во-вторых, преобладание натурфилософии Аристотеля в средневековых университетах привело к двойному запрету на эксперименты. Дело в том, что в тех случаях, когда Аристотель подробно рассматривал какой-либо вопрос, априори считалось, что адекватное знание уже существует (одна из причин, по которой оптика могла развиваться как теоретическая дисциплина, заключается в том, что ее изучал Евклид, а не Аристотель). Кроме того, последователи Аристотеля настаивали, что высшей формой знания является дедуктивное, или силлогическое, знание.
Средневековые философы, в частности Роберт Гроссетест (ок. 1175–1253), разработали довольно сложную систему перехода от опыта к теоретическому обобщению, после чего теоретическое обобщение применялось для дедукции фактов (или, скорее, явлений). Но главное – эта процедура использовалась только в отсутствие очевидных основных принципов, от которых следовало отталкиваться, и она считалась (совершенно обоснованно) полностью совместимой с Аристотелевым пониманием научного знания. Так, например, Гроссетест утверждал, что основные принципы позволяют нам сделать вывод о том, что все движение на небе круговое (если бы движение не было круговым, между небесными сферами образовалось бы пустое пространство, а это невозможно, поскольку природа не терпит пустоты), но не позволяют определить форму Земли. Следовательно, этот пробел необходимо заполнить, опираясь на опыт, и опыт предоставляет убедительные доказательства (например, затмения в начале дня видны на востоке, а в конце дня на западе, а Полярная звезда при перемещении на юг опускается к горизонту), что Земля имеет форму сферы{695}.
Таким образом, опыт и эксперимент привлекались только для заполнения пробелов в дедуктивной системе знания, а не для того, чтобы поставить под сомнение саму эту систему; кроме того, эти пробелы почти не упоминались в учебной программе университетов, основу которой составляли тексты Аристотеля. (Точка зрения Гроссетеста, что форма Земли – чисто эмпирический вопрос, имела последствия, поскольку оставляла ему возможность принять теорию Земли как единой сферы.) Работы самого Гроссетеста демонстрируют поразительное безразличие к процедуре эксперимента; так, например, он сформулировал общий принцип рефракции, но просто предположил, что углы, как и в законе отражения, должны быть равными, не потрудившись провести простейшие опыты, которые показали бы ошибочность этого предположения. Гроссетест предложил новую теорию радуги, в которой подчеркивалась роль рефракции, тогда как Аристотель упоминал только отражение, но у нас нет никаких свидетельств, что он когда-либо ставил эксперименты, чтобы проверить свою теорию{696}. В 1953 г. Алистер Кромби опубликовал книгу «Роберт Гроссетест и происхождение экспериментальной науки» (Robert Grosseteste and the Origins of Experimental Science). А потом, на протяжении всей жизни, Кромби медленно отступал от позиций, заявленных в этой книге. В 1994 г. он уже писал:
Трудно сказать, считал ли независимый мыслитель, такой как Роберт Гроссетест, что он делает и открывает нечто новое, неизвестное авторитетам, а не просто выясняет, что они имели в виду. Маловероятно. Роджер Бэкон [1214–1294, последователь Гроссетеста, которого часто превозносят как представителя экспериментальной науки в эпоху Средневековья], рассматривал научную работу как восстановление забытого древнего знания. Возможно, именно этот образ мышления, а также некритическое буквальное копирование стали причиной средневековой привычки сообщать о наблюдениях других лиц как об оригинальных{697}.
В-третьих, эксперименты предполагают как изучение внешнего мира, так и способность к обобщениям. Это означает способность переходить от конкретного к абстрактному, от примера к теории, а этот переход концептуально и исторически проблематичен. Греки никогда не рассматривали знание (episteme) как знание внешнего мира, поскольку для них разум был универсальным и вечным – и составлял единое целое с тем, что знал{698}. В Средние века, например, Гроссетест соглашался с точкой зрения неоплатоников, что истинное знание основано на озарении и идеальным знанием обладают ангелы, которым не требуется чувственное восприятие реальности, чтобы познавать божественный разум, а через него и мир{699}. Эти взгляды сохраняли свое влияние и в начале современного периода: Декарт пытался снова использовать концепцию платоников, отождествлявших знание с бытием, которое является самоочевидной истиной, и даже Галилей по возможности старался представить свою новую науку как математические демонстрации, а не обобщение эмпирических знаний. В этой традиции знание в первую очередь рассматривается как разумное, концептуальное, теоретическое и в конечном итоге математическое.
Таким образом, математики, будучи представителями теоретической дисциплины, разрывались между двумя типами знания: Платон и Евклид, похоже, выступали за чисто абстрактную, теоретическую форму знания, тогда как прикладные науки – астрономия, картография и фортификация – поощряли эмпирическую, практическую ориентацию. Архимед как будто преодолел этот разрыв, показав, как теория может быть использована для практических целей, но противоречия между двумя подходами сохранились вплоть до Ньютона, который при любой возможности старался представить свои работы как чисто теоретические, одновременно настаивая, что они основаны на свидетельствах и имеют практическое применение.
Католическая церковь, наоборот, придерживалась твердого убеждения, что истина находится вне нас: такие события, как распятие Христа и пресуществление хлеба и вина во время мессы, происходят не внутри разума, а во внешнем мире. Таким образом, учение Аристотеля интерпретировалось философами как основа чувственного знания, а чувственное восприятие, в свою очередь, понималось как познание реальности, которая является внешней по отношению к воспринимающему. Но (и очень серьезное «но») религиозные истины обычно недоступны чувственному восприятию; во время мессы хлеб и вино внешне остаются хлебом и вином. Отсюда следует важная роль чудес, когда чувственное восприятие подтверждает божественную истину.
Повышенное внимание к внешней реальности в Средние века открыло дорогу номинализму, который – в противовес платонизму и платоновскому толкованию Аристотеля – утверждал, что существуют только конкретные индивидуумы, а абстракция является всего лишь выдумкой ума. Однако такой подход почти не оставляет возможности перехода от частного к общему. Вещи таковы, каковы они есть, не по причине естественного порядка или необходимости, а потому, что Бог решил создать их такими. Сам мир – это некая разновидность чуда, и то, что произошло вчера, не обязательно повторится завтра{700}.
Таким образом, экспериментирование требовало очень сложного баланса между идеализмом Платона и грубым эмпиризмом. Экспериментаторы были обязаны настаивать на конкретности опыта, одновременно заявляя о возможности делать общие выводы из конкретных примеров. Поэтому экспериментирование должно было опираться на теорию упорядоченности и экономичности природы – мир природы обязан быть таким, чтобы его в принципе можно было объяснять с помощью экспериментов. «Кто, например, сомневается в том, – спрашивал Ньютон своего помощника Роджера Котса, – что если тяжесть есть причина падения камня в Европе, то такова же причина падения и в Америке?»{701} Кроме того, нам следует подготовиться к объяснению мира; наши чувства должны выделять значимые явления: Дидро сомневался, может ли слепой человек когда-либо узнать мир таким упорядоченным, а также таким, каким он был создан. Когда экспериментальный метод успешно объясняет то, что прежде считалось необъяснимым, это подтверждает не только конкретные научные теории, но также верность общего подхода, который лежит в основе экспериментирования. Успех эксперимента вселяет уверенность в экспериментальном методе; неудача подрывает эту уверенность.
Другая проблема состояла в том, что эксперимент – это артефакт. Философия Аристотеля проводила четкую границу между естественным и искусственным: понимание одного нисколько не способствует пониманию другого. В некоторых случаях это очевидно: воздушный змей не поможет мне понять, как летают птицы, а паровая машина – как работают мышцы. Для сторонника Аристотеля естественные объекты имеют внутренние формирующие принципы, тогда как искусственные объекты сделаны согласно замыслу, навязанному извне. Разница между естественным и искусственным этим не ограничивается: предполагалось, что законы, управляющие поведением искусственных объектов, отличались от законов, которые действуют в мире природы, так что механизм позволяет обмануть природу, получив больше работы, чем было затрачено. Галилей первым показал, что это невозможно.
Совершенно очевидно, зачастую мы понимаем, что способны превзойти созданное природой, и этот принцип может быть расширен, например, на математику, где мы определяем правила действий. Так, в 1578 г. Паоло Сарпи писал:
Мы со всей определенностью знаем и существование, и причину тех вещей, которые мы полностью понимаем, как произвести; что до тех вещей, с которыми мы знакомы только по опыту, мы знаем существование, но не причину. Поэтому, составляя гипотезу, мы ищем лишь ту причину, которая возможна, но среди многих причин, которые возможны, мы не в состоянии с определенностью выбрать истинную{702}.
Сарпи называет математику и часы примерами знания, где у нас есть определенность, поскольку мы сделали то, что знаем, а астрономию как пример знания, где мы способны найти возможный правильный ответ (скажем, систему Коперника), но не можем быть уверены в его правильности. Сарпи никогда не разделял убежденность своего друга Галилея в очевидной верности учения Коперника.
Такой подход предполагает, что знание, полученное в результате эксперимента, не обязательно служит надежным проводником к законам природы. Например, тот факт, что я могу получить вакуум в лаборатории, не обязательно означает существование вакуума в природе. Как часто говорят, Уильям Гарвей продемонстрировал, что сердце представляет собой насос, но в своем труде «Анатомическое исследование о движении сердца» (De motu cordis) он никогда не сравнивал сердце с насосом – насосы относятся к искусственным объектам, а сердце к естественным. Опираться на подобную аналогию было бы опасно{703}. И наоборот, принцип «знания создателя» предполагает, что если я получаю вакуум в лаборатории, то действительно понимаю, что именно я сделал{704}. Таким образом, уверенность в экспериментальном знании требует, чтобы разграничение «естественное/искусственное» было снято и заменено убеждением, что выполнение процедур, соответствующих естественному процессу, позволит мне получить истинное знание об этих процессах.
Первым, кто настаивал на принципе, что знание артефактов может считаться знанием природы, был Фрэнсис Бэкон, говоривший, что «искусственные вещи отличаются от естественных не формой и содержанием, а лишь целесообразностью»{705}. Таким образом, знание искусственной радуги дает вам (как мы вскоре увидим) понимание причин природной радуги, хотя вы создали ее другим путем. В подобных случаях экспериментальный метод требует плавного переключения между природным и искусственным. Гильберт утверждал, что маленькие сферические магниты, которые он использовал в своих экспериментах, эквивалентны Земле; Пьер Гиффар, наблюдавший за первыми опытами Паскаля с вакуумом, сказал о трубках Торричелли, что «что в них, как в миниатюре, отражается мир» – то есть можно увидеть, что воздух имеет вес{706}. Подобные утверждения требовали мужества – ученые-иезуиты решительно отвергали идею Гильберта, что Земля представляет собой магнит, а противники теории вакуума заявляли, что трубка Торричелли обманывает, создавая впечатление, что пространство над ртутью пустое, тогда как на самом деле там что-то есть.
Если мир упорядочен и предсказуем, то в какой-то степени мы сами сознательно сделали его таким, развивая технологии, которые дают нам власть над природой. Если мы можем моделировать происходящие в мире процессы, то лишь потому, что развили свои способности в изготовлении артефактов, имитирующих природу. Таким образом, в XVII в. сторонники экспериментального метода неизбежно должны были сравнивать мир с часами, поскольку часы являются воплощением порядка, регулярности и эффективности, и более того, именно мы их изобрели. Если представить Бога как часовщика, то можно не сомневаться, что он создаст мир, который познаваем с помощью эксперимента. В Средние века небо сравнивали с циферблатом; теперь тот же принцип регулярности, утверждали сторонники новой науки, следовало открыть и в подлунном мире{707}.
И наконец, в Средние века еще не существовала культура открытия. Даже открытия Ибн аль-Хайсама оказалось трудно интегрировать в систему знаний, ориентированную на прошлое, и поэтому эмиссионная теория зрения продолжала считаться общепринятой – ведь именно ее поддерживали авторы, обращавшиеся к Античности.
Эти пять факторов помогают объяснить ограниченный успех экспериментальной науки в эпоху Средневековья. Возьмем, например, Теодориха Фрайбургского, который выполнил выдающуюся экспериментальную работу, лучшую за все время христианского Средневековья. Теодорих дал первое удовлетворительное объяснение радуги{708}, которое включало прямую критику Аристотеля[231]. Аристотель утверждал, что радуга является следствием отражения, тогда как Теодорих показал, что это результат двух рефракций и двух отражений в каждой капле воды. Аристотель отрицал, что в радуге присутствует желтый цвет, и выделял только три цветных ее составляющих; Теодорих настаивал, что желтый является четвертым цветом радуги. Анализ Теодориха отчасти опирался на исследование похожих на радугу явлений, с которыми он сталкивался в повседневной жизни: в брызгах воды от колеса водяной мельницы, в каплях росы на паутине. Кроме того, он изучал, что происходит при попадании луча света на стеклянный шар, наполненный водой (он использовал сосуд для сбора мочи со сферической выпуклостью, имевшийся у любого средневекового лекаря). Примерно в это же время похожий эксперимент выполнил с помощью камеры-обскуры Камал ад-Дин аль-Фариси, который, как и Теодорих, следовал примеру Ибн аль-Хайсама и у которого тоже были сосуды для сбора мочи{709}.
До нашего времени дошли только три рукописи небольшого трактата Теодориха о радуге, и нам известен лишь один случай обсуждения его открытия в Средние века{710}. Действительно, Региомонтан собирался опубликовать работу Теодориха, но если другие тексты действительно были напечатаны, как и планировалось, то маленький трактат Теодориха – нет{711}. В 1514 г. краткое изложение его аргументов появилось в учебнике физики, предназначенном для студентов университета в Эрфурте (а в 1517 г. еще более краткое, без иллюстраций){712}. Нет никаких свидетельств, что эти краткие изложения оказали какое-либо влияние. Работа Теодориха полностью исчезла из поля зрения, пока ее повторно не открыли уже в XIX в. Когда Декарт изучал радугу, ему пришлось начать с чистого листа, несмотря на то что он по большей части просто повторял работу, проделанную Теодорихом и аль-Фариси{713}. Поэтому важно понимать, что, когда мы воздаем должное Теодориху как великому ученому, наше суждение, в сущности, анахронично: его не считали таковым современники, а его влияние ничтожно. Его трактат имел бы больше шансов распространяться и копироваться, будь он составлен в форме комментариев к «Метеорологии» Аристотеля – самым популярным в те времена был комментарий Фемо Джудеи, в котором Теодорих не упоминался, – и если бы рассуждения автора не опирались на сложные иллюстрации, которые было трудно скопировать с требуемой точностью.
Рисунок, иллюстрирующий исследование радуги, выполненное Теодорихом Фрайбургским в конце XIII в. Из учебника Трутфеттера, напечатанного в 1514 г. На рисунке показано, что при образовании радуги каждый луч солнца дважды преломляется и дважды отражается, когда проходит через каплю воды, прежде чем достичь глаза. На выходе из капли белый свет расщепляется на гамму цветов.
То же самое можно сказать о работе Ибн аль-Хайсама. Сохранилась лишь одна полная рукопись оригинального арабского текста его «Оптики» (большая часть произведений Ибн аль-Хайсама – он написал две сотни работ – была утеряна), и до настоящего времени был известен только один арабский комментарий к его исследованиям в области оптики – комментарий аль-Фариси (1309){714}. Ибн аль-Хайсама гораздо больше обсуждали на латинском Западе, чем на исламском Востоке, но даже на Западе его работу воспринимали просто как текст, а не как практическое пособие. Насколько нам известно, никто не повторял его экспериментов. Таким образом, и в арабской, и в европейской средневековой культуре статус эксперимента был неопределенным: эксперимент существовал, но им не восхищались и его не имитировали. Его признавали как одну из разновидностей знаия, но лишь второстепенную. В обоих культурах аль-Хайсама рассматривали как пример для подражания лишь в том, что касалось объяснения радуги; для подавляющего большинства средневековых авторов знания содержались в книгах и проверялись абстрактной логикой, а не обнаруживались в вещах и проверялись экспериментом.
Таким образом, в эксперименте 1648 г. не было ничего необычного; прецеденты были, причем один из них («Оптика» Ибн аль-Хайсама) был широко известен, хотя и редко копировался. Правильнее было бы сказать, что значение и статус экспериментального знания существенно изменились на протяжении XVII столетия. Оно переместилось с периферии в центр[232]. Кант называл экспериментальный метод XVII в. (он цитировал Галилея, Торричелли и химика Георга Шталя) «быстро совершившейся революцией в способе мышления», моментом, когда естествознание ступило на «столбовую дорогу науки». Кант не имел в виду, что Галилей и Торричелли были первыми экспериментаторами – скорее предыдущие эксперименты считались просто чем-то вроде проселочной дороги{715}. Кроме того, эксперименты начали напрямую касаться главных положений Аристотеля. В этот же период люди, проводившие эксперименты, уже не были изолированными друг от друга одиночками; они стали членами сети экспериментаторов. Почему же изменилось значение и статус экспериментального знания? Необходимо присмотреться повнимательнее, чтобы понять, что произошло.
Первой серьезной областью экспериментальных исследований в начале современного периода был магнетизм – предмет, по которому классические комментарии практически отсутствовали (потому что в древности не знали компаса), и это означало, что экспериментальный подход сталкивался с меньшими препятствиями, чем в любой другой сфере. Более того, огромное значение компаса для навигации означало, что магнит неизбежно должен был стать предметом дискуссии. Первая попытка экспериментального изучения магнита была описана Пьером де Марикуром в трактате «Послание о магните» (Epistola Petri Peregrini de Maricourt ad Sygerum de Foucaucourt, militem, de magnete); Марикур указывает на полярность магнитов, демонстрирует, что одноименные полюса отталкиваются, а разноименные притягиваются, и описывает, что железо может быть намагничено. Несмотря на тридцать девять сохранившихся копий рукописи, у нас нет никаких свидетельств, что она стала основой для дальнейших экспериментов, пока наконец не вышла в печатном виде в 1558 г.{716} Как и у Ибн аль-Хайсама и Теодориха, у Пьера де Марикура не было последователей среди современников.
В 1522 г. Себастьян Кабот открыл магнитное склонение компаса: стрелка указывает не точно на север, а чуть восточнее или западнее, и величина отклонения от истинного севера зависит от местоположения компаса на земном шаре. Это открытие стало причиной серьезных трудностей в объяснении принципа работы компаса, но одновременно дарило надежду, что склонение может иметь регулярный характер и использоваться для измерения долготы. Поскольку именно знания долготы не хватало мореплавателям, бороздящим океаны, все исследования магнитов на раннем этапе существования современной науки были направлены на то, чтобы заполнить этот пробел.
С точки зрения хронологии первой крупной работой современной экспериментальной науки были трактаты Леонардо Гарцони (рассмотренные в главе 7), но в данном случае хронология вводит в заблуждение, поскольку в самом главном они просто продолжали неупорядоченную средневековую традицию экспериментирования. Их понятийный аппарат не менялся со времен Аристотеля, и они стремились объяснить аномалии или заполнить пробелы в Аристотелевой системе знания. Они реагировали на эпоху исследований и открытий, но лишь стремлением сохранить и защитить понятийный аппарат традиционной философии. Подобно своим средневековым предшественникам, Гарцони остался почти незамеченным. По мнению коллег, его работы находились на периферии знания – разве что их результат поможет в вычислении долготы. Сохранился лишь один экземпляр его рукописей, а впоследствии теоретики из числа иезуитов повторно открыли его работы только потому, что нуждались в оружии против Уильяма Гильберта. Как мы уже убедились, работы Гарцони были подхвачены делла Портой, который полностью позаимствовал из них материал и который, по крайней мере, проверил свои утверждения относительно чеснока и алмазов, но лишь потому, что магнетизм, предполагавший тайные и необъяснимые силы, хорошо подходил к категории природной магии; дело вовсе не в том, что делла Порта под влиянием Гарцони воспринял новое мышление или новую, более надежную практику эксперимента.
Трактат Гильберта «О магните» переносит нас совсем в другой мир; и действительно, Гильберт утверждает, что занимается новым типом философии. (Интересный вопрос: было бы это утверждение таким безоговорочным, если бы он читал Гарцони?) Гильберт считал экспериментальный метод альтернативой Аристотелю, а не дополнением к нему. Целью его философии являются новые открытия, а не заплатки на теле существующего знания. Де Марикур и делла Порта были для Гильберта важными источниками: мы можем утверждать, что он в точности повторял их эксперименты и именно так смог понять, что делла Порта скопировал информацию, до конца не разобравшись в ней. Кроме того, у него имелось преимущество: в 1581 г. Роберт Норман открыл магнитное наклонение (то есть отклонение стрелки компаса от горизонтали, отличающееся в разных местах земного шара){717}. Гильберт первым понял, что Земля – это магнит, и именно поэтому стрелка компаса указывает на север. Его предшественники, в том числе Диггес, догадались, что стрелка компаса не указывает на определенное место на небе или на земле, но не сделали следующего шага – не представили всю Землю в виде магнита{718}. Но этим амбиции Гильберта не ограничивались. Он стремился показать (на основании предположения, выдвинутого Маленкуром), что у магнита есть природное свойство поворачиваться вокруг своей оси; по его утверждению, это объясняло причины по меньшей мере одного из трех движений, которые приписывались Земле Коперником. Так Гильберт связал эксперименты с магнитами с традиционной областью естествознания, астрономией. Но в то же время ему не удалось достигнуть конечной цели: он не смог поставить опыт с самопроизвольным вращением магнитов.
Приверженность Гильберта взглядам Коперника не могла не вызвать враждебной реакции ортодоксальных католических ученых, поскольку в 1616 г. теория Коперника была официально осуждена{719}. Так, например, Никколо Кабео, который в основном воспроизводил аргументы Гарцони, продолжал настаивать, что существуют два разных явления, притяжение железа магнитом и поворот магнита к полюсу, а не одно – как утверждал Гильберт, – к которому можно свести оба этих проявления. Кроме того, взгляды Гильберта гарантировали благожелательный отклик последователей Коперника, Галилея и Кеплера: Галилей сказал, что его метод похож на метод Гильберта, а Кеплер взял представления Гильберта о магнетизме как образец сил, которые определяют движение планет по орбитам вокруг Солнца. Но после Гильберта исследователи магнита не смогли обнаружить закономерности, которые делают возможным экспериментальное знание. Магнитное склонение и магнитное наклонение зависели не только от места – в 1634 г. группа английских экспериментаторов заявила о зависимости от времени. Это было связано с их убежденностью в достоверности экспериментов, проведенных несколько десятилетий назад. Другие поспешили отвергнуть эти выводы как основанные на ошибочном методе. Природа не может быть настолько непостоянной. Но в конечном итоге скептики были вынуждены признать, что не только магнитное склонение, но и магнитное наклонение зависит от времени{720}. Если успешное экспериментирование определяется экономичностью и регулярностью природы, то изучение магнита после Гильберта как будто противоречило такому утверждению.
Что же общего у Марикура, Нормана, Гарцони, делла Порты и Гильберта? В сущности, ничего. Марикур был математиком и, по всей видимости, солдатом. Моряк Норман прислушивался к советам ученых мужей. Гарцони был иезуитом, венецианским патрицием и философом-схоластиком. Неаполитанский дворянин делла Порта сделал своей профессией оккультные науки. Английский врач Гильберт относился к сторонникам новой философии. Делла Порта увлекался симпатией и антипатией, тогда как Гарцони и Гильберт отказывались использовать подобные категории. Это отсутствие сходства очень важно, поскольку подрывает стандартные взгляды на истоки экспериментальной науки. Я не стану, подобно марксистам, утверждать, что эксперименты XVI и XVII вв. предполагали новое сотрудничество между интеллектуалами и ремесленниками, поскольку еще в 1269 г. Марикур говорил, что всякий, кто изучает магнит, должен быть «очень старателен в использовании собственных рук», и поэтому в XVI в. практические навыки были не новым явлением, однако нет никаких оснований предполагать, что Гарцони, явно обладавший этими навыками, имел связи среди квалифицированных ремесленников{721}. Исследование магнитного склонения и магнитного наклонения явно зависело от сотрудничества между навигаторами и интеллектуалами, и то же самое относилось ко всей науке картографии. Но здесь возникает следующий вопрос. Если Гильберт является примером нового типа ученого, что делает эту новую науку возможной?
Компас позволяет ориентироваться в море вдали от берегов и, естественно, в предисловии Эдуарда Райта к трактату «О магните» упоминаются кругосветные путешествия английских моряков. Но в своем предисловии Гильберт изображает себя в совсем другом океане – океане книг. И действительно, он либо покупал книги в огромных количествах, либо имел доступ к обширной библиотеке, поскольку трактат «О магните» начинается с первого в истории систематического обзора литературы. Гильберт прочел все, что когда-либо было написано о магнитах. Ни один древний или средневековый автор (по крайней мере, после того как в 48 г. до н. э. пожар уничтожил Александрийскую библиотеку) не имел такой возможности. Гильберт мог с уверенностью заявлять, что знает все, что было известно до него. Он настаивает, что знание получается не только из книг, но также из исследования вещей; однако не подлежит сомнению, что океан книг для его исследований не менее важен, чем настоящие океаны.
Поэтому мы с полным основанием можем утверждать, что именно книга – в данном случае скорее обширная библиотека – меняет статус эксперимента; обобщая прошлое знание, библиотека создает предпосылки для нового. В такой области, как анатомия, одна-единственная книга, «О строении человеческого тела» Везалия, заменяла целую библиотеку, но каждая новая область требовала такой же ассимиляции старого знания, прежде чем открывалась дорога к новым открытиям. Как мы видели в главе 7, книгопечатание создало факты, и вполне возможно, что оно также создало новую экспериментальную философию.
Но для Гильберта было важно не только изучение литературы или даже проведение экспериментов. В его новой науке был и третий элемент. Он выражает благодарность другим ученым:
Одни ученые наблюдали в дальних плаваниях различия в магнитной вариации: англичане – Томас Хэрриот, Роберт Хас, Эдуард Райт, Абраам Кендалл. Другие изобрели магнитные приборы и удобные способы наблюдений, необходимые мореплавателям и тем, кто совершает дальние путешествия, и издали их описание, например – Вильям Бороу в своей книжке о вариации компаса, Вильям Барло в своем «Дополнении», Роберт Норман в своем «Новом притягивающем». Это – опытный моряк и изобретательный мастер Роберт Норман, первым открывший склонение магнитного железа[233]{722}.
Таким образом, Гильберт признает существование небольшого сообщества специалистов, причем многих он знает лично (например, Хэрриота, Барло и Нормана; Эдуард Райт был его помощником). Если все предшествующие экспериментаторы, от Галена до Гарцони, по всей видимости, работали в одиночку, то теперь впервые сформировалось действующее научное сообщество, и качество работы Гильберта отчасти определяется его принадлежностью к этому сообществу. Нет никаких сомнений, что последующее открытие склонения магнитной стрелки зависело от тесного сообщества экспертов, использующих одни и те же инструменты и методы и подтверждающих точность измерений друг друга за продолжительные промежутки времени.
Переоценить влияние трактата Гильберта «О магните» просто невозможно, и не потому, что все интересовались магнитами: в нем впервые было показано, что экспериментальный метод способен взять верх над традиционным философским исследованием и преобразить философию. Главным в работе Гильберта было утверждение, что его эксперименты можно воспроизвести, дабы подтвердить полученные результаты: его книга была, в сущности, сборником описаний экспериментов. В 1608 г. в Падуе Галилей применил метод, который Гильберт использовал для усиления магнита, обмотав его железной проволокой (не признавая первенства Гильберта), и создал, по его утверждению, самый сильный магнит в мире, а затем продал его за большие деньги великому герцогу Флоренции{723}. Другие тоже копировали и проверяли эксперименты Гильберта, хотя больше никому, по всей видимости, не удалось на этом заработать. Следует также отметить, что не осталось никаких сведений о том, чтобы кто-то утверждал, будто воспроизвести экспериментальные результаты Гильберта невозможно. Воспроизводимость – болезненный вопрос в истории науки, но в том, что касается магнетизма, все просто: хорошие результаты удается воспроизвести, а плохие (в том числе некоторые результаты Гарцони) – нет.
Воспроизводимость невозможна без какой-либо формы публикации или, по крайней мере, коммуникации. Двое ученых приблизительно в одно и то же время открыли закон падения тел – Хэрриот и Галилей{724}. Хэрриот ни с кем не поделился своими результатами, а Галилей в конце концов опубликовал их – в 1632 г., через несколько десятилетий после того, как совершил открытие. Он утверждал, что если исключить сопротивление воздуха, то тяжелые и легкие предметы будут падать с одинаковой скоростью: если с высокого здания одновременно бросить пулю для мушкета и пушечное ядро, деревянный шар и свинцовый шар, они одновременно достигнут земли. Вскоре самые разные люди начали бросать предметы с высоких зданий, получая разные результаты (одновременно бросить два предмета и измерить расстояние между ними, когда первый ударится о землю, гораздо сложнее, чем кажется). В 1633 г. во Франции Марен Мерсенн приложил немалые усилия, чтобы повторить эксперименты Галилея и выполнить точные изменения. Ортодоксальная теория Аристотеля утверждала, что тела падают с постоянной скоростью, и чем тяжелее тело, тем эта скорость больше; Галилей говорил, что тела ускоряются при падении и что закон ускорения одинаков для всех тел. Его теория вызвала серьезную озабоченность и стремление повторить его эксперименты – под сомнение ставилась истинность представлений сторонников Аристотеля{725}.
В 1638 г. Галилей также опубликовал заявление, что если столб воды во всасывающем насосе или в трубке с запаянным концом превышает определенную высоту (по его утверждению, 32 фута), то этот столб опустится, оставив выше себя пустоту. Он считал (и справедливо), что определяющим тут является вес воды: точно так же, как достаточно длинная веревка оборвется под собственным весом, так и столб воды в определенный момент должен разрушиться. Воду удерживает природная сила, сопротивление созданию пустоты, и эта сила является важным фактором в понимании прочности материалов. Это противоречило ортодоксальной философии Аристотеля, согласно которой в природе не существует пустоты.
Галилей защищал свою точку зрения, хотя его друг, Джованни Баттиста Бальяни, предложил альтернативное объяснение тому факту, что всасывающий насос отказывается работать, если от него требуется поднять воду на высоту более 18 braccia (приблизительно 35 футов) – величину, установленную опытным путем. Бальяни предполагал, что в определенной точке вес воды уравновешивается весом воздуха, который все время давит на нас; выше этой точки столб воды подняться не может, и в герметичном насосе образуется пустота. Не существует никакого «сопротивления» пустоте{726}. В любом случае утверждения Галилея и Бальяни наносили удар в самое сердце Аристотелевой физики. Гильберт стремился сделать то, что удалось Галилею, который объявил об открытиях, противоречивших общепризнанной философии. Сначала армия повстанцев захватывает вражеские аванпосты и перерезает коммуникации, но затем, набрав силу, она в конечном итоге должна перейти от рейдов к полномасштабному столкновению с противником. «Диалог о двух системах мира» Галилея был настоящим сражением с традиционной астрономией, а «Две новые науки» (1638) – решительным наступлением на физику Аристотеля. Спор о системе Коперника был искажен вмешательством богословов, но обсуждение физики могло состояться без такого вмешательства. Битва началась.
После 1638 г. в Риме группа философов, придерживавшихся ортодоксальных взглядов, решила доказать, что Галилей ошибался насчет пустоты. Гаспаро Берти изготовил длинную свинцовую трубку с окошком на одном конце, заполнил ее водой, запечатал с обеих концов, опустил один конец в бочку и открыл его. Поначалу в верхней части трубки пустого пространства не появилось, но затем Берти понял, что нужно измерять высоту водяного столба не от дна бочки, а от поверхности воды, и поднял трубку чуть выше. Столб воды тут же опустился, и вверху появилось пустое пространство. Но было ли оно на самом деле пустым? Свет через него проходил. В верхнюю часть трубки можно было поместить колокольчик, и его звук был слышен – похоже, там присутствовал воздух. (Должно быть, вибрация колокольчика передавалась через крепление, а не по воздуху.) Результаты экспериментов получились неопределенными. Они не опровергли, но и не подтвердили утверждение Галилея, а просто зафиксировали аномалию. И тогда философы занялись другими проблемами; впоследствии никто не мог вспомнить, в каком году проводились эти эксперименты, и никто в то время не написал о них.
Тем не менее во Флоренции ученик Галилея, Торричелли, в 1643 г. узнал об экспериментах Берти и понял, что можно упростить задачу, используя более плотную жидкость. Трубка со ртутью может быть в четырнадцать раз короче трубки с водой: если критической точкой для создания пустоты было 32 фута воды, то ртути понадобится только чуть больше 2 футов. Поэтому Торричелли повторил эксперименты со ртутью и получил аномальное пространство. Он пришел к такому же выводу, что и Бальяни: пространство в верхней части трубки было пустым, а вес ртути уравновешивался весом воздуха. Мы живем, писал он, под океаном воздуха. Поскольку воздух не всегда имеет одинаковый вес, значит, рассуждал он, можно измерить эти изменения. Но барометр давал загадочные и нестабильные показания (вероятно, он был влажным, когда Торричелли заливал в него ртуть), и Торричелли прекратил опыты – а потом умер, так и не увидев, что другие сумели добиться успеха{727}.
Во Франции Мерсенн получил искаженное описание эксперимента Торричелли и безуспешно пытался повторить его, но у него не было подходящей стеклянной трубки. Вскоре после этого, в конце 1644 г., он посетил Флоренцию, где познакомился с Торричелли, а также Рим, где, возможно, видел его эксперимент. По возвращении во Францию Мерсенн снова попытался повторить опыт Торричелли, и снова безуспешно – стеклянные трубки у него были низкого качества. Осенью 1646 г. в Руане Пьер Пети и его друг Блез Паскаль сумели воспроизвести эксперимент, о котором Пети слышал, но который ни он, ни Паскаль не видели раньше. Затем Паскаль заново придумал (поскольку не знал о нем) эксперимент, изначально проведенный в Риме; он заменил воду красным вином, чтобы легче было видеть результат. Эксперимент Берти проводился в общественном месте, но не сохранилось никаких свидетельств, что он привлек к себе внимание. Паскаль поступил иначе – его опыты с самого начала были организованы как публичная демонстрация, однако у нас нет никаких оснований предполагать, что Паскаль собирался публиковать результаты. Однако после начала бурных споров о значении того, что он сделал, Паскаль поторопился издать описание своего опыта (1647), дабы заявить о приоритете. Экземпляры брошюры он отправил всем своим друзьям в Париже, а также во все города Франции, где, по его мнению, люди могли заинтересоваться книгой, – предположительно, местным книготорговцам; только в Клермон-Ферран было отправлено от пятнадцати до тридцати экземпляров. Мерсенн отправил брошюру в Швецию, Польшу, Германию, Италию и другие страны. Статус эксперимента менялся, и Паскаль с Мерсенном способствовали этому как могли{728}.
Изображенная Шоттом (по прошествии почти двадцати пяти лет) первая попытка создать пустоту в верхней части высокой трубки, заполненной жидкостью, чтобы опровергнуть утверждение Галилея о появлении пустоты при высоте водяного столба более 11 метров. Пространство в верхней части трубки имело расширение, в котором установили колокольчик – в пустоте звук не распространяется, и колокольчик в таком случае был бы не слышен. Эксперименты Гаспара Берти дали неоднозначный результат (звук колокольчика был слышен, что предполагало наличие воздуха), но вдохновили Торричелли заменить воду ртутью. В печатном издании эксперимент Берти впервые был описан в труде Никколо Зукки «Известные опыты» (1648)
По свидетельству Винченцо Вивиани, Галилей в молодости (около 1590) бросал предметы с Пизанской башни и на эти опыты собирался весь университет. Вероятно, Вивиани был прав, утверждая, что Галилей проводил такие эксперименты, но и в этом случае он не был первым. Подобные опыты проводили Джузеппе Молетти в 1576 г. (результаты не были опубликованы) и Симон Стевин (результаты, опубликованные в 1586 г., остались незамеченными, отчасти потому что он писал на фламандском языке){729}. Однако у нас нет никаких – кроме слов Вивиани, написанных гораздо позже, – доказательств, что первые опыты Галилея собирали толпу. Выдвигая это предположение, Вивиани распространял на молодые годы Галилея тот статус, который эксперименты приобрели только в 1630-х гг., – Вивиани стал помощником Галилея в 1639 г., в возрасте семнадцати лет, а биографию Галилея написал в 1654 г. Тем не менее опыты Паскаля в 1646 г. действительно собирали толпы.
До этого момента история опытов с пустотой – это история случайностей и «непрямых попаданий». Эксперимент Берти не позволил сделать однозначные выводы; теория Бальяни и Торричелли была верной, но эксперимент Торричелли оказался несовершенным, а его описания, попавшие во Францию, не содержали ни теории, ни достаточного количества деталей для повторения. После 1646 г. эксперимент Торричелли получил широкое распространение, хотя ртуть стоила дорого, а изготовить достаточно прочные стеклянные трубки – длинные, запаянные с одного конца, – по-прежнему было непросто. Фактически эксперимент Торричелли быстро стал знаменитым: фраза «знаменитый эксперимент» впервые была использована в английском языке в 1654 г. именно в отношении его, а итальянский автор в 1663 г. называл его famosissima{730}.
После того как эксперимент Торричелли утвердился в качестве исходной модели, появились его многочисленные разновидности. Самыми важными были три из них. Во-первых, Паскаль придумал, как поместить барометр внутрь аномального пространства в трубке Торричелли: когда в главной трубке высота ртути опускалась до 27 дюймов, во втором барометре внутри торричеллиевой пустоты она опускалась до нуля (или почти до нуля). Самые разные варианты и усовершенствования эксперимента «пустота в пустоте» были изобретены Паскалем и другими учеными, и все они подтверждали, что внутри трубки Торричелли давление воздуха отсутствовало (или почти отсутствовало). Во-вторых, Паскаль придумал эксперимент на горе Пюи-де-Дом. В-третьих, Роберваль придумал эксперимент, в котором на верхней части торричеллиевой трубки герметично крепили плавательный пузырь карпа и сдували его. Когда уровень ртути опускался, пузырь отпускали, и он надувался, словно в него накачивали воздух. Объяснить это было непросто, но Роберваль утверждал, что если в плавательном пузыре был воздух (даже если казалось, что его там нет), то воздух мог быть и в торричеллиевой пустоте (хотя и в микроскопических количествах){731}.
Размышляя о расширении, или разрежении, воздуха, Роберваль сформулировал понятие «пружины воздуха», которое сделал знаменитым Бойль в 1660 г. в своей работе «Новые опыты» и которое было систематизировано в законе Бойля (1662){732}. Конечно, Роберваль не использовал слово «пружина», а позаимствовал термин elater (однокоренное слову «эластичный»; elater – это перевод слова «пружина» в латинской версии «Новых опытов») у Мерсенна{733}. Бойль не ссылался на Роберваля, и это свидетельствует о том, что в теоретических вопросах понятие интеллектуальной собственности укоренялось медленнее, чем в других областях исследования, таких как методика эксперимента. Однако в 1662 г. Бойль проявил осторожность, признав вклад других людей в сформулированный им закон{734}. А понятие интеллектуальной собственности уже сформировалось в 1677 г., когда Ольденбург в «Философских трудах» (Philosophical Transactions) отметил, что в латинском переводе работ Бойля, изданном в Женеве без его разрешения, отсутствуют даты публикации оригиналов, и это может создать ложное впечатление, что Бойль заимствовал у других, тогда как в действительности они заимствовали у него. В «Продолжении новых опытов» (Second Continuation) Бойль, а скорее издатель, действовавший по его поручению, возвращается к этому вопросу: «Хотя некоторые авторы с достаточной мудростью упоминали имя нашего автора в своих работах, еще большее их число этого не делали, описывая многие его эксперименты вместе с рассуждениями, объясняющими их, и уподобляясь плагиаторам, поскольку вообще не упоминали его имени»{735}. Несколькими годами раньше лорд главный судья, Мэттью Хейл, в анонимной работе об экспериментах Торричелли всячески подчеркивал, что цитирует источники, чтобы «избежать, насколько возможно, обвинений в плагиате»{736}.
Тот факт, что автор новой идеи имеет право на признание, кажется нам очевидным, но тогда эта мысль была абсолютно новой. Если мы оглянемся на парижских философов XIV в., например Николая Орезмского, Буридана, Альберта Саксонского и Пьера д’Альи, то окажемся в мире, где ученые мужи пересказывали аргументы друг друга, но не указывали, кому именно принадлежит первенство в данной аргументации, и историки до сих пор не могут написать историю парижской школы с точки зрения взаимного влияния; в XIV в. вопрос приоритета не беспокоил философов. Этот мир существовал и в 1629 г., когда Никколо Кабео опубликовал свой трактат «Магнитная философия», который почти полностью позаимствован (причем по большей части дословно, без ссылок) из неопубликованной рукописи Леонардо Гарцони. Этот мир еще не ушел в небытие и в 1654 г., когда Паскаль закончил «Трактат о равновесии жидкостей» (Traits de l’quilibre des liqueurs): в нем он часто ссылался на работы Стевина, Бенедетти, Галилея, Торричелли, Декарта и Мерсенна, но не упомянул ни об одном из своих предшественников{737}. Этот мир существовал и в 1660 г., когда Бойль (который чрезвычайно заботился о приличиях и не был способен на сознательные плохие поступки), заимствовал идеи Роберваля, не ссылаясь на него, но быстро исчезал в 1682 г., когда уже сам Бойль жаловался на то, что у него заимствуют другие (возможно, по-прежнему абсолютно невинно). В 1687 г. друг Бойля, Дэвид Аберкромби, объявил о намерении написать трактат об истории изобретений – книгу, которую не смог написать Полидор Вергилий. В нее планировалось включить «новые выдумки, будь то идеи, механизмы или эксперименты». Это будет исследование тех, кого он называет «авторами», то есть первооткрывателями и изобретателями: «Под авторами здесь подразумеваются те, которые на самом деле являются таковыми [в отличие от плагиаторов или тех, кто просто ввел незначительные усовершенствования], первооткрывателями любой полезной частицы знания»{738}.
а) Эксперимент Адриена Озу «пустота в пустоте». Из трактата Жана Пеке «Опыты новой анатомии», 1651. В этом эксперименте в торричеллиеву пустоту в верхней части первого барометра помещается второй барометр, измеряющий давление воздуха: ртуть во второй трубке не поднимается, указывая на отсутствие давления воздуха в этом пространстве; если в пустое пространство в верхней части трубки первого барометра впустить воздух, то ртуть в этом барометре опустится, а ртуть во втором барометре поднимется на высоту 27 дюймов.
б) Эксперимент Жиля де Роберваля с плавательным пузырем карпа. Плавательный пузырь карпа, из которого вытеснен воздух, помещают в торричеллиеву пустоту и развязывают. Он тут же надувается, демонстрируя необыкновенную способность к расширению того небольшого количества воздуха, которое осталось в пузыре. Роберваль считал это подтверждением своей гипотезы, что в торричеллиевой пустоте всегда есть хотя бы немного воздуха
В период с 1646 по 1648 г. небольшая группа экспериментаторов (Паскаль, Роберваль, Озу, Пети, Перье, Гассенди, Пеке) в разных городах Франции одновременно проводила опыты с пустотой. Всех их объединяла дружба с Мерсенном, с которым они обменивались письмами и в чей дом приходили, когда бывали в Париже. Они имели разные профессии, но считали себя в первую очередь математиками, и многие из них внесли существенный вклад в чистую математику{739}. Они соревновались друг с другом, одновременно сотрудничали и (по большей части) достаточно доверяли друг другу, чтобы не сомневаться, что их вклад будет признан. Они обменивались рукописями. Например, Роберваль никогда не публиковал результатов своих экспериментов с пустотой, но в Польше было опубликовано письмо с описанием серии первых экспериментов во Франции; несколько опытов Роберваля были описаны в книге его оппонента, а его эксперимент с плавательным пузырем карпа был опубликован Пеке в 1651 г. в работе, посвященной преимущественно новым анатомическим исследованиям (она была переведена с латинского языка на английский в 1653). Внутри этой группы печатные труды ценились, но не больше, чем частная и наполовину публичная переписка: Мерсенн отправлял письма в Италию, Польшу, Швецию и Голландию, описывая эксперимент Паскаля на горе Пюи-де-Дом{740}. Важно также, что друзья Мерсенна сотрудничали, не соглашаясь друг с другом. Они придерживались общего мнения относительно ценности экспериментальных исследований, но не интерпретации результатов.
Мерсенн умер в 1648 г., и после его смерти дальнейшие исследования пустоты во Франции почти прекратились. Но работы Паскаля и Пеке прочли в Англии (где Генри Пауэр тут же воспроизвел эксперименты Пеке) и в Италии; в 1657 г. вышла «Механика» Каспара Шотта. В ней Шотт описал не только оригинальные эксперименты Берти в Риме, но и конструкцию воздушного насоса Герике{741}. Отто фон Герике продемонстрировал, как две полусферы, из которых откачан воздух, с такой силой прижимаются одна к другой атмосферным давлеием, что их не могут разъединить упряжки лошадей. Книга Шотта вдохновила Бойля на изготовление своего воздушного насоса, и возможно, вовсе не совпадение, что эксперименты с пустотой возобновились во Флоренции в 1657 г. Если составить список тех, кто проводил эксперименты с барометром от опытов Торричелли в 1643 г. до открытия закона Бойля в 1662 г., то в нем будет сотня имен. Эти сто человек и составляли первое рассеянное по нескольким странам сообщество ученых-экспериментаторов[234].
Эксперименты позволяют получить новое знание, но если это знание не распространяется, дальнейший прогресс невозможен. Барометр Торричелли представляет собой первый экспериментальный прибор, который стал стандартным и общедоступным; с его помощью можно было выполнить бесконечное число разных экспериментов (например, в торричеллиеву пустоту выпускали насекомых). Впервые у эксперимента появились зрители (в частности, небольшая группа, сопровождавшая Перье на вершину Пюи-де-Дом), и впервые экспериментирование превратилось в процесс, предполагавший сотрудничество и соперничество.
Как и следовало ожидать, это первое успешное сообщество экспериментаторов изменило как процесс формирования научных сообществ, так и их цели. Сообщество Мерсенна было неформальной группой, члены которой встречались и переписывались, хотя он и выражал желание сформировать настоящую коллегию, основная работа которой велась бы по переписке. Это была бы не первая полунаучная академия: делла Порта основал академию (которую заставила закрыть инквизиция) с целью поиска тайного знания, а он сам и Галилей были членами Академии деи Линчеи (академии «рысьеглазых»), основанной князем Чези[235]. Бэкон описывал работу научного сообщества в своей утопии «Новая Атлантида». Мерсенн был не первым и не последним, кто основал «невидимую коллегию» с помощью переписки: его кружок вырос из кружка Пейреска, а в Англии похожие сообщества были основаны Гартлибом и Ольденбургом (кружок Гартлиба стали отождествлять с Королевским обществом, когда он вместе с Уилкинсом стал его первым секретарем){742}.
Необыкновенный успех «сообщества Торричелли», как можно назвать группу людей, экспериментировавших с барометром, был важным фактором, способствовавшим основанию Академии дель Чименто во Флоренции (1657), Академии Монмора во Франции (1657), Королевского общества в Англии (1660) и Королевской академии во Франции (1666). Академия дель Чименто выпустила одну книгу, но Королевское общество начало издавать первый журнал, «Философские труды» (1665), посвященный новой науке. В том же году во Франции начал издаваться Journal des savans: он освещал широкий круг научных вопросов, но в первом же выпуске было заявлено, что его главная цель – информирование о новых открытиях.
Неформальное «сообщество Торричелли» знаменует начало институционализации науки, которому способствовало убеждение, что сотрудничество и обмен идеями приведут к ускорению прогресса. Поэтому неудивительно, что это сопровождалось приверженностью идее научного прогресса. В черновике предисловия к неопубликованной книге о пустоте (ок. 1651) Паскаль разграничивал формы знания, которые были по сути своей историческими и зависели от авторитета источников, на которые они опирались (характерный пример – богословие), и формы знания, зависящие от опыта. Что касается вторых, то каждое поколение, утверждал он, знает больше, чем предыдущее, и поэтому прогресс поступателен и непрерывен («все человечество постоянно совершенствуется по мере того, как мир становится старше»){743}. И действительно, Паскаль говорит, что каждое следующее поколение видит дальше предыдущего. Совершенно очевидно, что он имел в виду знаменитую фразу о том, что мы подобны карликам на плечах великанов. Эту фразу приписывают Бернарду Шартрскому, жившему в XII в., но цитируют обычно строку из письма Ньютона: «Если я видел дальше других, то потому, что стоял на плечах гигантов». Со стороны Ньютона это ложная скромность (тем, на чьих плечах он стоял, был Гук, не подходивший под определение гиганта){744}. Поскольку цель Паскаля – ниспровергнуть авторитет древних, он не собирался повторять утверждение, что по сравнению с нами древние были гигантами; он полагает, что способности любого поколения не меньше, чем у предыдущего.
Изображение магдебургских полушарий. Из книги Шотта «Новые опыты», 1672. В 1654 г. в Регенсбурге, а затем в 1656 г. в Магдебурге Отто фон Герике с помощью воздушного насоса выкачал воздух из медной сферы. Затем он с помощью двух лошадиных упряжек попытался разъединить два полушария, из которых состояла сфера, но безуспешно. Этот опыт продемонстрировал силу давления воздуха на полушария и вдохновил Бойля на создание воздушного насоса
Первый воздушный насос, сконструированный Робертом Гуком. Из книги Бойля «Новые физико-механические опыты», 1660
Фронтиспис английского перевода описания опытов Академии дель Чименто: Природа поворачивается спиной к Аристотелю, и Академия представляет ее Королевскому обществу. Опубликованные в 1666 г. на итальянском языке Saggi были преподнесены Королевскому обществу (роскошное подарочное издание, не предназначенное для продажи); прошло довольно много времени, прежде чем Ричард Уоллер перевел книгу на английский, и она вышли под названием «Очерки об опытах над природой» (Essayes of Natural Experiments, 1684). Фронтиспис нарисовал сам Уоллер
На первый взгляд, утверждение Паскаля о непрерывности прогресса выглядит абсурдным: мы можем накапливать опыт только при наличии надежного способа его записи и передачи от поколения к поколению. Однако Паскаль имел в виду книжную культуру, а не рукописную (вспомним об «океане книг» Гильберта); эффективная запись и распространение знания стали возможными только после изобретения книгопечатания. Более того, он понимает, что прогресс не относится к каждому отдельному человеку – скорее к тому, что он называет l’homme universel, общностью человеческих существ. Именно благодаря сотрудничеству с другими учеными Паскаль пришел к ощущению, что принадлежит к сообществу, которое сильнее его самого. «Сообщество Торричелли» разрешало проблемы эффективнее, чем это мог сделать каждый в отдельности. С исторической точки зрения предисловие Паскаля не имеет смысла, поскольку в 1651 г. прогресс был новым понятием. Но потом прогресс действительно стал поступательным и непрерывным, и тогда это предисловие можно рассматривать как описание современной науки.
Таким образом, эксперименты не являются чем-то новым. Первый человек, который стал тереть две палочки друг о друга, чтобы добыть огонь, проводил эксперимент. Гален, Ибн аль-Хайсам и Теодорих Фрайбергский экспериментировали. Новое – это научное сообщество, заинтересованное в экспериментах. Предвестником такого сообщества можно считать группу людей, окруживших Гильберта, когда он проводил свои опыты с магнитами, но по большей части это были необразованные моряки. Окончательно оформилось оно после публикации книги Галилея «Диалог о двух системах мира» в 1632 г. Даже Дарин Леу, который считает, что у римлян было все, чем обладаем мы, признает одно исключение:
В древности не было университетов, научных конференций и журналов, где исследователи публиковали свои результаты. Не было ни журнала New Scientist, ни научного раздела в New York Times, где новейшие работы представлялись, сравнивались и комментировались. Эти современные источники часто способствуют пониманию – среди специалистов и образованных людей – того, что мы можем назвать «практическим консенсусом» по многим вопросам{745}.
У Куна был свой термин для «практического консенсуса». Он называл это «нормальной наукой», в отличие от науки революционной. Барометр Торричелли был первым экспериментальным прибором, вокруг которого развиваласьнормальная наука. В прошлом тоже были стабильные, основанные на консенсусе науки: астрономия Птолемея, анатомия Версалия. Однако впервые в истории консенсус сформировался вокруг того, что англичане называли «экспериментом».
В XVII в. значения латинских слов experiential и experimentum, а вместе с ними английских experience (опыт) и experiment (эксперимент) начали расходиться. Так, например, после 1660 г. для обозначения науки, опирающейся на эксперименты, широко использовался термин «экспериментальная философия»; никто не говорил об «опытной философии»{746}. Корни этого процесса расхождения можно проследить до начала XIII в., когда переводчики ключевых арабских текстов, таких как «Оптика» Ибн аль-Хайсама, выбрали латинское experimentare, а не experiri для перевода арабского i’tibar и для описания оптических опытов{747}. Таким образом, слово experimentum обычно использовалось средневековыми философами для обозначения искусственно созданного опыта. Выбор Гильберта в его трактате «О магните» был очевидным. В английском языке слово experiment (эксперимент) постепенно становилось специальным термином для обозначения того, чем занимаются ученые; как мы уже видели, во французском языке этого не произошло. В Италии Галилей на итальянском обычно писал esperienza, а на латинском – experimentum. Esperimento и sperimentare были неологизмами, и, хотя их можно найти в словаре Академии делла Круска (1612), в текстах классической литературы Тосканы они не встречаются. Однако термин esperienza был слишком широким, чтобы точно описывать процедуры новой науки, и после смерти Галилея его ученики основали Академию дель Чименто (cimento означает «испытание» или «проверка на практике», подобно английскому слову assay и французскому essai; то есть целью академии были эксперименты). В конечном итоге победил термин esperimento, что отражает – как и в случае с французским словосочетанием philosophie exprimentale – влияние английского языка и английской науки. В английском языке словосочетание experimental method (экспериментальный метод) впервые появляется в 1675 г.[236]
Таким образом, в отношении слова «эксперимент» лингвистические изменения отстают и от теории, и от практики. Если язык почти ничем не в состоянии нам помочь, то как мы узнаем эксперимент, когда увидим его? Все просто: эксперимент – это искусственный тест, предназначенный для получения ответа на вопрос. Латинский термин для его обозначения был хорошо известен философам Средневековья и эпохи Возрождения: periculum facere, проверить или испытать что-либо{748}. Такой тест обычно предполагает контролируемые условия и часто требует специального оборудования.
До этого момента я, пытаясь определить, что такого есть у нас, чего не было у них (греческих, римских и средневековых философов), стремился найти концептуальный инструмент – то есть открытие или факт, технический прорыв, например доказательство отсутствия параллакса у комет, или инструмент, такой как телескоп. Данная глава указывает на общественную реальность – научное сообщество (а если конкретнее, то на небольшую группу, сопровождавшую Перье на вершину Пюи-де-Дом). Было бы неправильно преувеличивать разницу между концептуальным и социологическим объяснением: открытия должны быть объявлены, факты приняты, эксперименты повторены, а концепции основаны на общественной реальности – аудитории (созданной, прежде всего, печатным станком). Научное сообщество – это просто другое название общественной реальности. Паскаль объявлял о своих открытиях в кружке Мерсенна и убеждал остальных в достоверности своих фактов, заставляя повторить эксперименты. Новые понятия и новая общественная организация – это две стороны одной медали. Если первые ученые, подобно Хэрриоту в Англии, не публиковали свои работы или, подобно Галилею в Италии (по крайней мере в том, что касалось его новой физики), публиковали их с задержкой, то отчасти из-за неуверенности в наличии аудитории, желающей их выслушать. Успех барометра Торричелли создал аудиторию для новой науки.
Подчеркивая общественный аспект науки, я не имею в виду (не больше, чем Кун), что у науки есть только социальная история или (как утверждают релятивисты) что наука – это то, о чем договорились ученые. Раньше тоже предпринимались попытки основать сообщества с целью получения и распространения знаний: например, в XVI в. врачи активно общались и публиковали свою переписку{749}. Но этим сообществам никогда не удавалось добиться консенсуса относительно проблем, над которыми следует работать, и решений, которые следует рассматривать как удовлетворительные. У них не получилось создать нечто подобное нормальной науке. Ключевая характеристика нормальной науки – воспроизведение результатов. После 1647 г. ученые раз за разом наполняли ртутью длинные стеклянные трубки, запаянные с одного конца, и переворачивали, погружая открытый конец в сосуд с ртутью. Они давали друг другу ценные советы: не следует дышать в трубку, предупреждал Пьер Пети, чтобы не загрязнить ртуть водой; поставьте устройство на плед, советовал Генри Пауэр, и держите под рукой деревянную ложку, чтобы без промедления собрать пролившуюся ртуть{750}. Они изобретали бесконечные варианты опытов, но в каждом случае обязательно повторялся и изначальный эксперимент. И каждый раз получались одни и те же результаты[237]. Если бы барометр Торричелли было трудно воспроизвести, его опыт не стал бы первым знаменитым экспериментом. Академия дель Чименто, основанная в 1657 г., выбрала своим девизом слова Боккаччо provando e riprovando, и они действительно все проверяли и перепроверяли. Теперь признаком достоверного знания стало успешное воспроизведение (а не логическая непротиворечивость или поддержка авторитетов).
Здесь я выступаю против влиятельной традиции в новейшей историографии науки, согласно которой воспроизведение всегда неоднозначно и в конечном итоге именно авторитеты указывают, что именно считать успешным воспроизведением{751}. По мнению этих историков, воспроизведение результатов – это социальный артефакт, а не природный факт. Классической работой, где изложена эта точка зрения, считается «Левиафан и воздушный насос» Стивена Шейпина и Саймона Шаффера{752}. В этой книге, которую называют самой влиятельной в истории науки после «Структуры научных революций» Куна, приводится ряд аргументов, которые стали широко известны{753}. В частности, утверждается, что Бойль в своих экспериментах с воздушными насосами был пионером в создании фактов: в предыдущей главе мы показали ошибочность этой точки зрения, если только не иметь в виду лишь использование слова «факт». Гильберт, Кеплер, Паскаль – все они устанавливали факты. В книге также утверждается, что Бойль придумал новый способ получить поддержку, превращая читателей в воображаемых очевидцев: важное обстоятельство, но и в этом Бойль не был первым. Еще один вывод книги заключается в том, что спор между Бойлем, заявлявшим (хотя и с оговорками), что ему удалось получить вакуум, и его оппонентами, отрицавшими это, был разрешен не благодаря более убедительным аргументам Бойля, а благодаря его более высокому социальному статусу.
Здесь важно сравнить споры, в которые был вовлечен Бойль, со спорами, в которых участвовал Паскаль. Бойль сконструировал свой воздушный насос потому, что стеклянная сфера, из которой выкачан воздух, лучше подходит для экспериментов, чем пространство в верхней части барометра. Бойль, например, мог поместить в свою сферу заженную свечу или птицу; в торричеллиеву пустоту через ртуть можно доставить лягушек или насекомых, но не птиц или пламя. Чтобы продемонстрировать, что его экспериментальное пространство эквивалентно пространству в верхней части трубки барометра, Бойлю пришлось повторить стандартные эксперименты с «пустотой в пустоте» и с плавательным пузырем карпа и показать, что он получил такие же (или практически такие же) результаты. Поскольку «вакуум» Бойля был неотличим от торричеллиевой пустоты, аргументы в Англии были в целом такими же, как и те, которые уже выдвигались во Франции. На заявления, что, поскольку свет проходит через торричеллиеву пустоту, она должна быть заполнена неким эфиром, загадочной субстанцией, не имеющей веса и присутствующей повсюду, Паскаль отвечал, что природа света неизвестна и поэтому нет смысла утверждать, что для его распространения требуется некая среда в виде воображаемой субстанции. Настаивать на существовании субстанции без доступных измерению характеристик, подчеркивал он, равносильно превращению физики в фантастическую историю наподобие «Дон Кихота». И Паскаль, и Бойль «победили» в этом споре, поскольку зародили сомнения в правомерности ссылок на субстанции, существование которых удобно с точки зрения теории, но не может быть продемонстрировано экспериментально.
Как бы то ни было, в качестве стандартного возражения против экспериментов Бойля указывалось то обстоятельство, что насос не был абсолютно герметичен и поэтому не мог создать вакуум. Абсолютно справедливое замечание – в эксперименте «пустота в пустоте» уровень ртути никогда не опускался ниже одного дюйма. В отличие от насоса барометр Торричелли был герметичен, хотя было очень трудно (или даже невозможно) предотвратить попадание воздуха в трубку. Тем не менее Бойль оказался прав, утверждая, что его результаты очень похожи на результаты предшествующих экспериментов с барометрами. В Англии Бойлю удалось одержать победу потому, что самый сильный его противник, Гоббс, был более изолированной, а значит, и менее опасной фигурой, чем Декарт; Гоббсу нанесла непоправимый вред его репутация атеиста, тогда как Декарт разумно помещал свои аргументы в более общий контекст, совместимый с христианством. Но не стоит преувеличивать этот частный и ограниченный успех Паскаля и Бойля: убежденность в существовании вакуума, как и теория Коперника, окончательно победила лишь после того, как теория всемирного тяготения Ньютона (опубликованная в 1687) объяснила, что гравитационные силы действуют через пустое пространство. Тогда Паскаля и Бойля провозгласили первооткрывателями вакуума, который, как теперь считается, занимает большую часть Вселенной. Но в 1660-х гг. ситуация была иной: в Англии, например, Генри Пауэр возражал против утверждений Бойля, опираясь на экспериментальные свидетельства (и симпатии к картезианству), точно так же как Роберваль оппонировал Паскалю{754}.
В 1661 г. Христиан Гюйгенс изготовил собственный насос и начал повторять стандартные эксперименты. Он проверял качество своего аппарата при помощи чувствительного водяного барометра, способного измерить, сколько воздуха осталось (если осталось) в экспериментальном пространстве. Гюйгенс откачал воздух, но уровень воды не падал. Трубка оставалась заполненной. Из воды, которой пользовался Гюйгенс, был удален воздух, чтобы предотвратить его проникновение в экспериментальное пространство, однако обнаружилось, что ожидаемый результат получался только в том случае, если в воду помещали воздушный пузырек. Когда сведения об этом дошли до Бойля, он (совершенно естественно) отверг их как абсурдные, но Гюйгенс приехал в Лондон и продемонстрировал, что такие же результаты могут быть получены и на приборах Бойля. Это было (и остается) очень странным явлением. Точного объяснения не может предложить никто. В свете этих результатов Гюйгенс отказался от своего убеждения в существовании вакуума (несмотря на исчезновение аномалии, если в воду ввести пузырек воздуха, он решил, что столб воды поддерживается некой неизвестной субстанцией), тогда как Бойль сделал вид, что ничего не изменилось{755}.
Важно понять, что два противоречащих друг другу результата не обязательно имеют равный статус. Эксперимент «пустота в пустоте» многократно выполнялся в барометрах с водой, вином и ртутью, а также как минимум в пяти насосах разной конструкции, но никто ни разу не получил результата, аналогичного результату Гюйгенса. Таким образом, Бойль решил проверить, можно ли получить подобную аномалию с ртутью (чего не стал делать Гюйгенс), тщательно очистив ее от воздуха, поскольку это показало бы неоднозначность результатов Гюйгенса. Он выразился так: «Поддержка высоких цилиндров ртути в машине [то есть воздушном насосе], по моему мнению, имеет мало сходства со всеми экспериментами, проведенными по примеру Торричелли»{756}.
Но еще до эксперимента с воздушным насосом Бойлю удалось получить аномальный подъем ртути (до высоты 52 дюйма) на открытом воздухе. Стало ясно, что это явление не имеет отношения к предполагаемому вакууму и не связано с ним. Гюйгенс согласился: ему потребовалось меньше двух лет (не так уж много, как может показаться теперь, если учесть трудности путешествий и связи в XVII в.), чтобы признать свой аномальный результат незначимым. Конечно, можно сказать, что Гюйгенс ошибался, утверждая, что его результат в каком-то отношении «лучше» результата Бойля, и отказываясь от своих прежних убеждений. Результат Бойля был верным, а результат Гюйгенса – просто загадочной аномалией; теперь мы это знаем наверняка, однако и тогда это было очевидно и независимым наблюдателям, и самому Гюйгенсу, когда Бойль продемонстрировал аномальный подъем ртути в высоких цилиндрах как внутри воздушного насоса, так и снаружи{757}.
Экспериментальный метод опирается на независимое воспроизведение результатов, и специалисты по социологии науки утверждают, что по-настоящему независимое воспроизведение невозможно: чтобы выполнить новую экспериментальную работу, ученые обязательно должны общаться с теми, кто уже проводил данный эксперимент, перенимая неписаные секреты профессии. Но Пети с Паскалем повторили опыт Торричелли независимо от первооткрывателя, а в 1667 г. в Варшаве Валерио Магни также повторил или заново изобрел его. Остальные, по всей видимости, тоже проводили эксперимент совершенно независимо, руководствуясь только описаниями, – например, Генри Пауэр. Все дело в том, что воспроизвести опыт Торричелли было просто. И следовательно, специалисты по социологии науки ошибаются[238].
Если мы посмотрим на историю экспериментов с этой позиции, то начнем понимать значение того, что произошло в XVII в. – символом этого процесса была небольшая группа людей, сопровождавших Перье на вершину Пюи-де-Дом. Зачем они туда отправились? Перье явно радовался присутствию свидетелей, но они пришли туда потому, что считали это возможностью посмотреть, как делается история. Их присутствие символизирует не само открытие, а культуру открытия, которую теперь разделяли и правительственные чиновники, и священнослужители (Перье называет двух священников, двух чиновников и одного врача, которые его сопровождали). Более того, публикация обеспечивала большое количество «воображаемых очевидцев». Как выразился Уолтер Чарлтон, маленькая группа французских экспериментаторов «похоже, единогласно рассматривала эксперимент [Торричелли] как подходящую возможность сразиться со всеми мудрецами Европы в равной [побуждаемой духом соперничества] битве за честь прослыть проницательными»{758}. А когда Бойль назвал эксперимент на Пюи-де-Дом experimentum crucis, это стало началом новой эры, в которой философские споры разрешались с помощью эксперимента.
Вопрос воспроизводимости результатов является главным для любого понимания научной революции. Об этом свидетельствует смерть алхимии{759}. Бойль и Ньютон уделяли огромное внимание алхимическим исследованиям. Бойль большую часть жизни пытался превратить неблагородный металл в золото, хотя об этой сфере его деятельности мы мало знаем, поскольку большая часть бумаг (насколько нам известно) была уничтожена по указанию его первого биографа, Томаса Берча{760}. Бойль верил, что успех близок, причем настолько близок, что он считал своевременным развернуть кампанию (успешную) за изменение закона, который обрекал на смерть всякого, кто производит золото{761}.
Как и всякий алхимик, Бойль был убежден, что поиск философского камня (который превращает неблагородный металл в золото) включает духовный элемент. Он верил, что видел трансмутацию, и, по всей видимости, не исключал, что незнакомец, совершивший превращение в его присутствии, был как минимум ангелом{762}. И что такое откровение делало его избранным. Эта вера превращала Бойля в идеальную жертву для опытного мошенника. По чистой случайности сохранилась часть переписки Бойля, посвященная алхимии: она велась на французском языке, которого не знал помощник Берча, Генри Майлз, которому поручили разбирать бумаги Бойля и решить, что следует уничтожить. Из писем мы узнаём, что француз по имени Жорж Пьер убедил Бойля, что он (Пьер) является представителем патриарха Антиохии и главой общества алхимиков, члены которого живут в Италии, Польше и Китае. Для вступления в общество Бойль должен был поделиться своими алхимическими секретами и преподнести ценные подарки – телескопы, микроскопы, часы, дорогие ткани, большие суммы денег. В обмен Пьер сообщал о создании гомункула в стеклянной бутылке. Рассказ Пьера звучал складно: одно из собраний его тайного общества, уверял он Бойля, было прервано разгневанными работниками, которые взорвали замок, где встречались алхимики. Пьер не останавливался ни перед чем – он помещал заметки о патриархе Антиохии в голландских и французских газетах, надеясь, что Бойль наткнется на них. На самом деле во время своего выдуманного пребывания в Антиохии он весело проводил время со своей любовницей в Байе. В родном Кане своими неправдоподобными историями Пьер уже заработал прозвище «честного Жоржа»{763}.
Почему же Бойль, одна из ключевых фигур научной революции, был глубоко убежден в реальности алхимической трансмутации? Все дело в том, что алхимия – самодостаточное занятие. Те, кто ей увлекался, были убеждены, что в прошлом философский камень уже был создан. Джордж Старки, тесно сотрудничавший с Бойлем в его алхимических исследованиях, выразился так: «Мудрые философы всей силой своего разума искали и нашли и оставили письменные свидетельства своих поисков, но скрыли главный секрет, так что только рука Божья должна направить мастера, который своей работой стремится достичь того же»{764}. Подобно Бойлю, Старки верил, что держал философский камень в руках, и утверждал, что с его помощью превращал неблагородные металлы в золото и серебро – или в нечто похожее на золото и серебро, поскольку золото оказалось нестабильным, а серебро, очень похожее на настоящее, было слишком тяжелым{765}.
Старки стремился открыть этот и другие утерянные секреты посредством тщательного изучения алхимических текстов, которые были написаны – по его же признанию – намеренно туманным языком. С начала XVII в. слово «герметический» (означавшее «в традициях мифического автора Гермеса Трисмегиста», предполагаемого современника Моисея, которому приписывали множество работ) получило новое значение: те, кто экспериментировал с химическими соединениями, начали называть сосуды «герметично закрытыми», что стало синонимом воздухонепроницаемости; термин «герметичный» превратился в каламбур, указывающий на идею недоступности{766}. Когда Старки не удалось добиться ожидаемых результатов (за время работы он разорился и обрек жену и детей на нищету), ему не пришло в голову, что в текстах содержится ошибка{767}, – он был убежден, что просто неправильно их понял или не смог достаточно точно выполнить изложенные в них инструкции. Хотя у алхимиков имелись общепринятые процедуры верификации («испытание огнем»), эта верификация постоянно откладывалась. Чего у них не было, так это процедуры фальсификации.
Старки называл «ненавистным» принцип естественного права, гласивший: «Выслушай другую сторону»{768}. Второй стороной, которую он отказывался слушать, были те, кто отвергал алхимию как обман, иллюзию, выдумку. Среди философов-схоластов таких было большинство, начиная с Фомы Аквинского и Альберта Великого. Скептики уже давно высмеивали алхимию – например, Реджинальд Скот в «Открытии колдовства» (1584) и Бен Джонсон в «Алхимике» (1610). Вера могла поддерживаться только при условии, что непонятные книги считались авторитетными, а еще лучше, если в запертых сундуках обнаруживались древние рукописи. «Алхимия была в равной степени и текстуальной, и экспериментальной наукой», – утверждает Брайан Викерс. Алхимики всегда изображались в окружении книг и рукописей, а также лабораторного оборудования{769}. Однако на этих изображениях отсутствует самый главный момент – момент, когда одного человека убеждают поверить другому. После смерти Бойль оставил «своего рода герметическое наследие прилежным подмастерьям этого ремесла» (наследие, которое не сохранилось и предположительно было уничтожено). Многие алхимические рецепты Бойль сам не проверял, но в их эффективности он не сомневался, постольку они «получены (не без труда) путем обмена или другими способами от тех, кто подтверждал их реальность и был компетентным судьей, будучи учеником истинных адептов или имевшим с ними знакомство и беседу»{770}. Трудность выступала гарантом аутентичности; в отсутствие тех, кого можно с большой вероятностью отнести к истинным адептам (то есть к способным получить философский камень), одного лишь утверждения о знакомстве и беседе было достаточно, чтобы убедить, что непонятный текст содержит тайный смысл. Бойль верил, потому что хотел верить.
В современной литературе предпринимались усилия изобразить алхимию первой экспериментальной наукой; нас убеждают, что из алхимии родилась современная химия{771}. Показывая, что многие алхимические рецепты можно реализовать в современной лаборатории, эти ученые объявляют непонятные тексты осмысленными и возвращают алхимию в качестве лабораторной науки. Но если тщательно проанализировать этот аргумент, возникает вопрос, почему в XVIII в. современная химия утверждала себя не как продолжение алхимии, а как ее отрицание? Почему Берч уничтожил алхимические труды Бойля, а не прославил их?