4321 Остер Пол
Вообще никакого.
Я все равно уверена, что ему следовало оставить тебе гораздо больше, но и сто тысяч долларов неплохо, верно?
Фергусон не знал, что ей ответить, поэтому и дальше сидел в кресле и ничего не говорил, отвечая на вопрос Этель покачиванием головы, что означало нет, сто тысяч долларов вовсе не плохо, хоть в тот миг он и не был уверен, хочет он эти деньги принимать или нет, и теперь, раз им сказать друг дружке больше было нечего, Этель и Фергусон вернулись наверх, откуда он позвонил отчиму и сказал, что готов, пусть забирает его отсюда. Когда через пятнадцать минут перед домом возникла машина Дана, Фергусон пожал руки Аллену и Стефании и попрощался с ними, а когда Этель провожала его до дверей – сказала сыну своего покойного мужа, что ему в ближайшую неделю-другую следует ждать звонка от адвоката Каминского по поводу его наследства, и после этого Фергусон и Этель обнялись на прощание, жесткое, пылкое объятие солидарности и нежности, и пообещали отныне не терять связи друг с дружкой, пусть и знали оба, что никогда этому не бывать.
В машине Фергусон закурил свой четырнадцатый за день «Камел», приоткрыл окно и повернулся к Дану. Как мать? Вот было первое, что он спросил, пока они двигались к Вудхолл-кресент, странноватый, но необходимый вопрос о состоянии рассудка его матери после того, как она узнала, что ее бывший муж и супруг восемнадцати лет и отец ее сына внезапно и резко покинул этот мир, поскольку, несмотря на их злой развод и непрерывное молчание, повисшее между ними после, ее это известие должно было все-таки встряхнуть.
Слово встряска все и описывает, ответил Дан. Что объясняет и слезы, я думаю, и изумление, и скорбь. Но то было два дня назад, а теперь она более-менее как-то с этим всем сладила. Сам же знаешь, как оно, Арчи. Как только кто-то умирает, начинаешь чувствовать про этого человека всякое, какие бы неприятности ни происходили между вами в прошлом.
Значит, говоришь, с нею все в порядке.
Не волнуйся. Перед моим отъездом она попросила меня узнать у тебя, известно ли тебе что-то о завещании твоего отца. Мозги у нее опять варят, а это показывает, что слез больше не будет. (На миг отрываясь от дороги, чтобы взглянуть на Фергусона.) Ее больше беспокоишь ты, чем она сама. Как и меня, кстати сказать.
Чем говорить об омертвелости и смятении в собственном мозгу, Фергусон рассказал Дану о сотне тысяч долларов. Он предполагал, что шестизначная цифра произведет на того впечатление, но обычно невозмутимый и бесшабашный Дан Шнейдерман остался отчетливо равнодушен. Для человека с таким состоянием, как у Станли Фергусона, сказал он, сто тысяч долларов – еле-еле минимум, любая сумма ниже этой была бы оскорбительна.
И все же, возразил Фергусон, это чертова куча денег.
Да, согласился Дан, нешуточная гора.
Затем Фергусон объяснил, что еще не решил, как ему хочется с этим поступить – принять ли деньги для себя или раздать, – а пока он это обдумывает, ему бы хотелось, чтобы Дан и мать подержали их у себя, и если они пожелают их часть на что-нибудь пустить, пока он еще не решит, то они могут вольно ими распоряжаться, с его благословением.
Не будь ослом, сказал Дан. Деньги – твои, Арчи. Положи их себе на счет и трать на себя – как тебе заблагорассудится. Твоя война с отцом уже завершилась, тебе не нужно больше с ним сражаться, раз он уже умер.
Может, ты и прав. Но мне нужно принять это решение самому, а я его еще не принял. Между тем деньги отойдут вам с матерью на хранение.
Ладно, давай нам эти деньги. И когда мы их получим, первым же делом я выпишу тебе чек на пять тысяч долларов.
Почему пять тысяч?
Потому что столько тебе нужно, чтобы прожить на них лето и свой последний год в колледже. Раньше было четыре тысячи, а теперь будет пять. Ты же об инфляции слышал, правда? Война убивает не только людей, теперь она к тому же начинает убивать экономику.
Но если я решу, что не хочу оставлять себе эти деньги, тогда там уже больше не будет ста тысяч – там останется девяносто пять.
Через год – не останется. В наши дни процент на накопления – шесть. К тому времени, как ты выпустишься из колледжа, девяносто пять тысяч опять превратятся в сто. Вот что мы зовем невидимыми деньгами.
Я и не знал, что ты такой прохиндей.
Я и не прохиндей. Прохиндей – ты, Арчи, но если не прохиндействовать мне самому, я за тобой не угонюсь.
Следующим большим ударом в ту весну стала потеря Селии.
Первая причина: К тому времени как тетя Мильдред выволокла Фергусона из горящего дома и нашла ему новое прибежище в Бруклинском колледже, уже прошел год с тех пор, как они с Селией заключили друг дружку в объятия и осмелились на первый поцелуй. От того поцелуя последовала любовь, большая любовь, что ныне затмила собой все прочие любови из прошлого, но в тот год он также понял, насколько непросто бывает любить Селию. Когда они с ней оставались наедине, Фергусон чувствовал, что они, по большей части, – в гармонии, преимущественно способны преодолеть раздоры, какие иногда между ними вспыхивали, тем, что сбрасывали с себя одежду и забирались в постель, и связь обильных, похотливых совокуплений держала их в единстве, даже если они расходились во мнениях о том, как им жить или ради чего, по их представлениям, они живут. И у Фергусона, и у Селии имелись твердые мнения о том, что затрагивало их больше всего, но это затрагивающее чаще всего касалось того, что Фергусон готовился к будущему в искусстве, а Селия – к будущему в науке, и хотя оба они открыто восхищались занятиями друг дружки (Фергусон не сомневался, что Селия радуется его работе, у Селии не было сомнений в том, что Фергусона вводит в трепет ее колоссальный академический ум), быть друг для дружки всем на свете все время у них не получалось.
Возражение: Зазор меж ними, но не такая уж широкая пропасть, чтобы отвратить попытки перебросить через нее мост. Селия читала книги, слушала музыку и весело трусила с Фергусоном в кино и на спектакли, а сам Фергусон изучал в тот год биологию – ему требовался еще один курс естественных наук, чтобы соответствовать требованиям успеваемости, а биологию он выбрал как раз из-за нее – чтобы овладеть начатками языка, на котором она говорила, и, как он объяснил Селии, чтобы глубже погрузиться в свою книгу, которая, как понимали они оба, может быть написана, только если проникнуть в Нойсово царство физических тел, в ткани и кости недужных и здоровых организмов, которые его персонаж лечил больше двадцати лет, будучи врачом. Помимо помощи ему с заданиями к занятиям по биологии, Селия также взяла на себя задачу устраивать ему беседы со студентами-медиками из Барнарда и Колумбии, с молодыми стажерами в Св. Луке, Ленокс-Хилле и Колумбийской пресвитерианской больницах, а также – бесценную четырехчасовую встречу с их собственным семейным врачом, который лечил ее с детства, Гордоном Эдельманом из Нью-Рошели, небольшим и плотно сбитым, круглогрудым человеком, который спокойно провел Фергусона по истории и каждодневным практикам своей профессии, познакомил с драмами, с какими ему приходилось сталкиваться за годы, и даже немного рассказал о преждевременной кончине брата Селии, объяснив, что Арти раньше не являл симптомов аневризмы, а следовательно, его не подвергли опасной процедуре ангиографии – в 1961 году единственного метода осмотра живого мозга, в отличие от более надежной процедуры разборки мозга мертвого, производимой при вскрытии. Раньше не являл. Иными словами, тогда никто ничего не мог сделать, а потом настал день, когда сосудик лопнул, и слова врача перемешались и стали другими словами, несшими совершенно другое значение: Больше не является.
Из-за своего романа Фергусон также совершал унылое, однако необходимое путешествие по литературе самоубийства, и, чтобы от него не отставать, Селия тоже прочла некоторые книги, начиная с философских, социологических и психологических очерков и трудов Юма, Шопенгауэра, Дюркгейма и Меннингера, затем – многочисленные отчеты из далекого прошлого и недавнего настоящего, Эмпедокл и его мифический прыжок в пламя Этны, Сократ (цикута), Марк Антоний (меч), массовое самоубийство еврейских мятежников в Масаде, описание Плутархом самоубийства Катона в «Сравнительных жизнеописаниях» (выпустил себе кишки на глазах у своего сына, врача и слуг), опозоренный юный гений Томас Чаттертон (мышьяк), русский поэт Марина Цветаева (повесилась), Гарт Крейн (спрыгнул с борта судна в Мексиканский залив), Джордж Истман (выстрел в сердце), Герман Геринг (цианистый калий) и, самое значимое из всех, – первые фразы «Мифа о Сизифе»: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема – проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, – значит ответить на фундаментальный вопрос философии»[113].
Ф: Как считаешь, Селия? Прав Камю или нет?
С: Вероятно, прав. Но, с другой стороны…
Ф: Я с тобой согласен. Вероятно, прав, но необязательно.
Не всё – и не все время, но больше, чем достаточно, чтобы попытка вышла пристойной – быть может, великолепной и долгосрочной, но, когда начался учебный год, им по-прежнему было всего-навсего восемнадцать и двадцать, и хорошо между ними было их общее убеждение, что делу время, потехе – час и что никто из них не наделен никакими склонностями к домашней жизни. Даже если квартира Фергусона на Восточной Восемьдесят девятой улице была достаточно просторна для двоих, а не для одного, они бы ни за что не задумались о том, чтобы жить вместе – не потому, что были слишком молоды для тягот постоянного совместного проживания, а потому, что оба они были, по сути, одиночками, и им требовались долгие промежутки времени в одиночестве, чтобы заниматься каждому своей работой. Для Селии это означало ее занятия в Барнарде, где она успевала не только по естественным наукам и математике, но и по всем своим предметам, что прочно помещало ее в лагерь зубрежки, одержимой, круглосуточной зубрежки совместно с четырьмя другими девушками-зубрилами из Барнарда на их втором году обучения, и жила она в большой унылой помойке на Западной 111-й улице, в квартире, которую издевательски называла Монастырем неумолчной тишины. Для Фергусона требования работы были не менее строги: утомительный двойной труд – стараться как можно лучше учиться в Бруклинском колледже и в то же время пытаться писать роман, который из-за этого продвигался медленно, но вот еще что хорошего было в одержимой Селии – она была глубоко сонастроена с его одержимостями, и несколько раз за тот год, по пятницам, субботам и воскресеньям, когда они строили планы увидеться друг с дружкой, а оказывалось, что у Фергусона вдруг катит работа с книгой, она не обижалась, если он в последнюю минуту звонил ей и отменял свидание, и говорила ему, чтоб ломил дальше и писал сколько душе угодно, и чтоб не беспокоился. Вот в чем все дело, сообразил он, – в духе товарищества, что отличал ее от всех остальных, кого он знал, поскольку никогда не было никаких сомнений, что эти звонки в последнюю минуту ее огорчали, но у нее кишка (сила характера) была не тонка, чтобы делать вид, будто не огорчают.
Вторая причина: По большей части гармоничная встреча умов и тел, когда они оставались наедине, но стоило им только выйти в мир и смешаться с другими людьми, жизнь становилась заковыристой. Помимо четырех девушек, с которыми она делила квартиру, у Селии было немного близких подруг, быть может – почти совсем никаких близких друзей, а потому основой их нечастной светской жизни служило вплывание в мир Фергусона и выплывание из него, а для Селии то был мир преимущественно чужой, мир, который она пыталась понять, но не могла. У нее не бывало сложностей со старшим поколением, и мать и отчим Фергусона относились к ней тепло, она это чувствовала, ей понравилось на тех двух ужинах, куда их позвали тетя Мильдред и дядя Дон, а вот от Ноя и Говарда она топорщилась: от Ноя потому, что она считала невыносимыми его саркастические, непрекращающиеся шуточки, а от Говарда – потому что ее ранило его учтивое к ней безразличие. Она довольно неплохо сошлась с Эми и женой Джима Ненси, но вечно расширяющийся круг поэтов и художников, друзей Фергусона, ей наскучивал и отвращал ее в равной мере, и Фергусона печалило видеть, до чего несчастной выглядела она всякий раз, когда им выпадало провести вечер с Билли и Джоанной, которые ему были уже близки, как кровные родственники, печаль эта обращалась и в муки совести, и в раздражение, когда он наблюдал, как она терпеливо высиживает очередной долгий, извилистый разговор о поэтах и писателях с Роном, Льюисом или Анн, а еще меньше постигала она, с чего это ее благородный Арчи, глубокий мыслитель, получает такое удовольствие, ходя смотреть дрянное кино с Джоан Крофорд вместе с Бо Джейнардом и его дружком Джеком Эллерби, этими щуплыми мальчиками не от мира сего, которые иногда целовались во тьме балкона и никогда не переставали хихикать, они все вообще слишком много смеются, сказала она, ни один человек в этой публике никогда не относится ни к чему всерьез, они неряхи, обалдуи, не-пришей-кобыле-хвост заморыши безо всякой цели в жизни, кроме как рыскать по закраинам жизни и творить искусство, на которое никому не хочется смотреть и которое никто не желает покупать, и да, признавал Фергусон, быть может, это правда, так оно и есть, но они – его мальчишки и девчонки, его доблестные, неозлобленные собратья-изгои, и поскольку никто из них толком не вписывается в этот мир, взрыв хохота время от времени лишь показывает, что в сложившихся обстоятельствах они стараются как могут.
Возражение: К началу нового года (1968-го) Фергусон осознал, что он больше не может подвергать Селию общению со своими постыдными товарищами, кое-кто из них – неприкрытые гомосексуалисты, кое-кто – наркоманы и пьяницы, некоторые – эмоционально нестабильные калеки под психиатрическим наблюдением, и даже если некоторые – удовлетворенно женатые друг на дружке родители маленьких детей, как ни старался бы он ввести ее в это маленькое общество треснутых по башке мономанов, она всегда будет этому противиться, и чем и дальше наказывать ее за грех желания сопровождать его, когда он ищет общества других, он лучше освободит ее от обязательства быть с кем-то другим, когда этот кто-то ей не по нраву. Он знал, что это шаг не в ту сторону, что, если отрезать ее от этой части своей жизни, меж ними разверзнется постоянный провал, но он не желал рисковать тем, чтобы потерять Селию, а как еще ее удержать, если не освободить от таких вот несчастных вечеров с его друзьями?
В следующий раз, когда она осталась у него ночевать, он уцепился за ее слова, а потом изо всех сил деликатно развил тему. Они лежали в постели, курили один «Камел» на двоих после богато удовлетворительного часа под простынями и пуховым одеялом и на них, говорили о чем-то неважном, а может, и не разговаривали совсем (этого он не помнил), возможно, просто смотрели друг на дружку, как они склонны были делать в такие мгновения, каждый наполнен другим и все же длит этот миг, гладя обнаженную кожу другого, туда и сюда, никаких слов, кроме того, что Фергусон рассказывает ей, до чего она прекрасна – если он и впрямь столько говорил, – но он помнил, что глаза Селии были закрыты, и она мурлыкала что-то себе под нос, тихий и мягкий немелодичный звук, напоминавший урчание, томная, длинноногая и длиннорукая женщина-пантера Селия нежилась на боку и шептала ему хрипло: Обожаю, когда мы так, Арчи. Мы вдвоем, вместе на нашем острове, а снаружи плещутся волны города.
Я тоже, сказал Фергусон. Потому я и предлагаю мораторий, запрет на любые контакты с внешним миром.
Ты хочешь сказать, что нам следует запереться в этой комнате и никогда не выходить наружу?
Нет, выходить можно. Но лишь вдвоем. А больше не бегать с другими людьми.
Меня устраивает. Какое мне дело до других людей?
Есть только одна неувязка. (Пауза, чтобы пыхнуть сигаретой и обдумать то, как это сказать так, чтобы ее не расстроить.) Нам придется начать видеться немного реже.
Это еще почему?
Потому что те люди, до кого тебе нет дела, – не те, до кого дела нет мне.
И о каких это людях мы говорим?
О тех, кого я тебе навязываю. Билли Блеск, Говард Мелк, Ной Маркс, Бо Джейнард – вся эта банда неприемлемых.
Я не против них, Арчи.
Может, и нет, но ты и не за них, и я не понимаю, чего ради тебе с ними и дальше мириться.
Ты это говоришь для меня или для себя?
Для нас обоих. Меня просто убивает видеть, как ты впадаешь в эти свои уныния.
Я знаю, ты пытаешься быть милым, но считаешь меня мудлом, правда? Зажатой, буржуазной тупицей.
Именно. Девушка со сплошными пятерками и приглашением вернуться в Вудс-Хол на лето непременно должна быть мудлом и тупицей.
Но они же твои друзья. Я не хочу тебя подводить.
Они мои друзья, но нигде не сказано, что они должны быть и твоими друзьями.
Как-то грустно это, нет?
Да не очень. Это просто новый расклад, вот и все.
Я говорю про реже, о том, что нам придется меньше видеться друг с дружкой.
Если качество этого «меньше» – больше, чем то «больше», что у нас с тобой сейчас, тогда это «меньше» будет компенсировать те унылые часы, что я потратил, наблюдая, как ты страдаешь с теми людьми, и «меньше» в итоге побьет «больше», «меньше» фактически и будет «больше».
Они привыкли к новому ритму: только выходные, два конца дня, вечера и ночи в выходные, либо пятница и суббота, либо пятница и воскресенье, либо суббота и воскресенье, кроме тех редких пятниц, суббот или воскресений, когда Фергусон звонил, чтобы отменить свидание в последнюю минуту, что оставляло ему свободу взаимодействовать с одним или более неприемлемых – тем вечером на выходных, который он не делил с Селией, не говоря уже о будних вечерах, если его не заваливало домашней работой для вуза, примерно один вечер из четырех, когда он ужинал с Билли и Джоанной у них дома дальше по улице и они беседовали о писателях, политике, фильмах, художниках и спорте, а сами по очереди держали на руках годовалую Молли и играли с ней, старший брат Билли Блеск, кто верил в Фергусона прежде всех прочих и был его единственным другом-прозаиком в садке поэтов, где он нынче плавал, лишь ему одному удавалось догонять доводы Фергусона о том, почему Фланнери О’Коннор и Грейс Пейли – стилисты более дерзкие и изобретательные, нежели Беллоу, Апдайк или любой другой американец, за исключением разве что Бальдвина, и вот таким вот манером Фергусону удалось не потерять связи с Блесками, Ноем, Говардом, троицей «Суматохи» или с любым из других необходимых, кто держал его в этом мире на якоре. Да, было как-то грустно, как выразилась Селия, но через месяц, а затем и через другой месяц нового расклада он почувствовал, что им это начинает удаваться лучше, дыхание уже стало не таким прерывистым, поскольку уже не нужно было мириться со множеством отвлечений и раздражений, и все же Фергусон понимал, что впереди им предстоит еще очень много труда, что мелкая закавыка, которую он разрешил, – пустяк по сравнению с большим преткновением: он слишком много себя от нее прячет, и если он не найдет сил открыться Селии и рассказать ей все, что ей нужно рассказать о себе, то рано или поздно уничтожит их будущее и в итоге окажется у разбитого корыта.
Третья причина: Можно поспорить, что все их отношения строились на ложной предпосылке. Не то чтоб Фергусон врал Селии, но он упорствовал, скрывая от нее правду о приоритете смерти Арти в формуле любовь-равна-божественной-справедливости, и хоть он ощущал, будто прошлой весной в значительной степени преодолел эту трудность игрой в мяч в Риверсайд-парке, которая вылилась в игры с Селией в виффлбол на все лето, и в Вудс-Холе, и на ферме в Вермонте, особенно в те мрачные недели перед его процессом, когда праздничные, смешливые игры на время отвлекали его от мыслей о часе расплаты в суде, но все равно ни слова не сказал ей об этом. Безумная шестилетняя одержимость подошла к концу, но если он теперь и излечился или же хотя бы частично вернул себе душевное здоровье, то почему же не собрался с духом и не сказал Селии о самоотречении, какому подверг себя в дань своему мертвому близнецу А. Ф.? Потому что ему было страшно. Потому что он боялся, что она его сочтет психом и не захочет больше иметь с ним ничего общего.
Хуже того, еще присутствовала неспособность рассказать ей о его состоянии, открыть секрет его аномального рождения – потомства осла и кобылы, ревущего ишака, который как-то ночью летом 1946 года покрыл симпатичную кобылку в нью-джерсейском овине и зачал мула, Говорящего Мула Фергусона, кто стал существом, не способным произвести никакого потомства, а из-за этого попадал в категорию генетических пустышек, и настолько сокрушительна была для Фергусона эта правда, до того вредила она фаллическим определенностям его мужского «я», что он так и не смог заставить себя поделиться этим с Селией, а это означало, что он ей позволял проходить через необязательные процедуры по принятию предосторожностей контроля рождаемости всякий раз, когда они ложились вместе в постель, и ни разу не сообщил ей, что нет смысла вставлять диафрагму, потому что от занятий любовью с ним ей гарантированно не нужно беспокоиться о беременности.
Непростительная промашка. Трусость в таких крупных масштабах, что она превратила его в то, чем он поклялся никогда не становиться: в бесчестного.
Возражение: Такового не имелось. В уме у Фергусона, однако, возможность того, что диагноз доктора Бройлера ошибочен, продолжала питать его надеждой. Пока и если только он не проконсультируется с другим врачом, непростительное и дальше будет оставаться непростительным, поскольку всегда существовала самомалейшая вероятность, что противозачаточные средства необходимы, а он не хотел, чтобы Селия знала постыдную правду о его состоянии, пока сам он не будет на все сто процентов в этом уверен. Ему всего-то и нужно было, что сходить к другому врачу и вновь провериться, – но идти он слишком боялся, слишком боялся все узнать и потому все время откладывал.
Заключение: Через две с половиной недели после смерти отца, когда пожар текущего момента распространил свое пламя и на студгородок Колумбии, Селия надела на руку зеленую повязку и отправилась помогать общему делу – готовила сандвичи для студентов, захвативших здания, стала одной из нескольких десятков добровольцев в Жуй-Бригаде Феррис-Бут-Холла. Не красную повязку активистов, а зеленую повязку сочувствующих и поддерживающих, это разумное положение для того, кто не принимает участия в политике студгородка, а всю свою энергию пускает на подготовку к занятиям, но у Селии имелись свои политические мнения, и пусть даже она не была скроена для действий на линии фронта – для строительства баррикад и взятия университетских корпусов, – воззрения эти были достаточно крепки, чтобы поместить ее на сторону студентов, выступивших против администрации, какие бы сомнения ни бередили ей душу насчет студенческой тактики и сколько б ни передергивало ее, когда она слышала, как сотня или пять сотен голосов скандируют К стенке, ебила! С точки зрения Фергусона, Селия действовала согласно фундаментальному принципу Билля о правах Федермана, тому самому порыву, что подвиг ее положить доллар перед стариком в закусочной-автомате, когда ей было шестнадцать, и теперь, когда ей исполнилось девятнадцать, ничего не поменялось. Вечером двадцать третьего она позвонила Фергусону домой, и тот, пока слушал, как она описывает, что произошло в тот день в Колумбии – полуденный митинг у Солнечных часов посреди студгородка, нападение на стройку спортзала в Морнингсайд-парке, а затем захват Гамильтон-Холла коалицией СДО и САО, белые студенты и черные студенты работали бок о бок и в согласии ради закрытия университета, – начал смеяться, отчасти от неожиданности, как он себе воображал, но главным образом – от счастья. Когда он повесил трубку – понял, что это первый хороший смех, который он исторг из себя со времен до того вечера, когда снял ту же самую телефонную трубку и поговорил с Алленом Блюменталем.
В час пополудни в пятницу (двадцать шестого) он решил вплоть до конца того дня прекратить работу над романом и направился через весь город посмотреть, что же происходит в Колумбии. Селии звонить было слишком поздно – она, вне всяких сомнений, сейчас вместе со своими собратьями готовит сандвичи в Жуй-Комнате в Феррис-Бут-Холле, но найти там ее окажется нетрудно, и когда ему удастся оторвать ее от тарелок ветчины, болонской колбасы и упаковок уже нарезанного хлеба, они смогут вместе погулять по студгородку и посмотреть, что происходит. Пока городской автобус ехал по Мадисон-авеню, Фергусон увлекся все тем же разговором, что, похоже, затевал с самим собой всякий раз, когда ехал на Морнингсайд-Хайтс: А что было бы, поступи он в Колумбию, а не в Принстон? И если б он пошел туда, как бы отличалась его жизнь от той, какую он ведет сейчас? Во-первых – никакого Бруклинского колледжа. Во-вторых – никакой Восточной Восемьдесят девятой улицы. В-каких-нибудь еще – не застал бы он деда за съемкой порнографического фильма. Никаких десяти тысяч долларов, никакого Нэгла и никакого Говарда Мелка – а это бы означало, что и никакой драки в вермонтском баре, никакого суда, никакого чудесного спасения тетей Мильдред, никаких воображаемых теннисных матчей – и никакого романа между Говардом и Эми, который превратился в пылкую связь, не являвшую никаких признаков остывания ни в каком обозримом будущем. Однако – те же самые три книжки в издательстве «Штуковина», хотя вторая и третья были бы слегка иными. И те же самые роли для Мэри Доногью, Эви Монро и Селии. Но если бы он поступил в Колумбию, сидел бы он сейчас в одном из занятых корпусов вместе с другими протестующими студентами – или жизнь посадила бы его в тот же городской автобус, что ехал сейчас вдоль северного края Центрального парка по пути в Морнингсайд-Хайтс?
После двадцать третьего ситуация изменилась. Черно-белый альянс развалился, но студенты заняли еще четыре здания, и председатель СДО, признанный вожак восстания, оказался одним из старых школьных друзей Фергусона, Марком Руддом. Да, и Майк Лоуб в этом тоже участвовал – бывший мучитель Эми, следовательно – бывший друг Фергусона, – но если верить тому, что слышала Селия, Лоуб был просто одним из СДОшников, кто участвовал в собраниях в Корпусе математики, а вот Рудд был заводилой, главным представителем СДО и верховным зачинщиком, а они с Фергусоном всегда ладили, сидели вместе на множестве занятий по английскому, французскому и истории, ходили на спаренные свидания со своими почти идентично названными подругами, Даной и Дианой, и вместе прогуляли однажды занятия, подорвавшись в Нью-Йорк, где посетили Биржу на Уолл-стрит, чтобы посмотреть капитализм в действии, и до чего уместно и странновато смешно было, что Марк, научивший его водить машину со стандартной передачей весной их младшего года, что позволило Фергусону рулить фургоном «шеви» Арни Фрейзера и еще одно лето провести перевозчиком крупных, тяжелых предметов, сейчас возглавлял студенческий бунт, и его портреты каждый день печатались в прессе.
Вышло так, что до Колумбии Фергусон в тот день не вполне добрался. Городской автобус номер 4 шел с Ист-Сайда в Вест-Сайд по 110-й улице, иначе известной как Кафедрал-парквей в кварталах между Западной Центрального парка и Риверсайд-драйвом, и когда автобус добрался до перекрестка Бродвея и 110-й, Фергусон соскочил и двинулся пешком на север к студгородку на 116-й улице, но чтобы добраться туда, куда он шел, ему сперва требовалось пройти тот квартал, где жила Селия, на Западной 111-й между Бродвеем и Амстердам, и, как это ни странно, проходя 111-ю и трюхая к следующему перекрестку, он вдруг заметил саму Селию, Селию в разлетающейся синей юбке и розовой блузке, где-то в полуквартале впереди и тоже топавшей на север, несомненно – по пути к Жуй-Комнате в Феррис-Бут-Холле. То, что Селия не одна, его не встревожило, пусть даже с нею рядом шла не какая-то из ее соседок по квартире из Барнарда, а шел мужчина, в данном случае двадцатидвухлетний парень по имени Ричард Смолен, в ком Фергусон признал одного из студентов-медиков из Колумбии, с кем он разговаривал еще в октябре, когда Селия устраивала ему собеседования, чтобы помочь в написании его романа, а поскольку Смолен был из Нью-Рошели и играл в бейсбол и баскетбол в одних командах с Арти в детстве, Селия знала его всю свою жизнь, так с чего бы Фергусону ощущать даже малейшую зависть или опаску при обнаружении того, что Селия идет по городу к северу со старым знакомым? Он ускорил шаги, чтобы нагнать их, но не успел приблизиться на дистанцию окрика, как Селия и Ричард Смолен остановились посреди тротуара, обнялись и стали целоваться. То был страстный поцелуй, поцелуй длительный, похотливый поцелуй чистого и необузданного желания, и насколько Фергусон, стоявший на тротуаре всего в каких-то двадцати шагах от того места, где они обнимались, мог судить, то был поцелуй любви.
Если это была любовь, допустить можно было лишь одно: они только что вышли из квартиры Селии, где проводили последние невесть сколько часов, катаясь по кровати Селии, и теперь, когда вновь надели всю одежду и двигались обратно на север в Колумбию, чтобы готовить сандвичи для студентов в занятых ими корпусах, остаточное свечение их запоя похоти горело еще так ярко, что они не могли держать при себе руки, лапали друг дружку, им хотелось еще и еще.
Фергусон развернулся и пошел на юг.
Эпилог: Он не стал звонить, и она позвонила ему только в понедельник – рассказать ему о Смолене (что для него уже было не новостью) и сообщить, что между ними все кончено. Безмолвные выходные, за которые он пришел к заключению, что в этом бедствии виновен исключительно он сам, а Смолен – не столько причина его неприятностей, сколько их симптом, и потому, что он с нею был нечестен с самого начала, то и заслуживал того, чтобы его бросили. Селия-прекрасная. Селия и множественный бред о том, чтобы коснуться Селии и сложить ее тело в свое. Но секса тут было недостаточно. Казалось невообразимым прийти к этой мысли, но секса мало, да и почти все остальное у них было не так. Он пожелал полюбить ее, но то была не любовь, а некая разновидность мерзкой и непростительной глупости, поэтому пусть уходит со своим смазливым мальчиком-медиком, сказал он себе, пусть валит со своим будущим специалистом по сердечным заболеваниям и нынешним другом сердечным обратно в вихрь Колумбии, поскольку пламя там все еще ширилось, а Фергусону настала пора отпустить ее вихрь от себя, и пускай без него идет из его жизни в свое следующее место.
В следующие месяцы больше ни один из главных героев «Истории Фергусона» не падал замертво ни на теннисных кортах, ни где бы то ни было еще, и никаких любовей больше не находилось, не терялось и даже не рассматривалось. Медленное, унылое лето с его романом – он начал писать вторую из двух частей, почти на весь день запираясь у себя в квартире-студии, а вечером ни с кем не виделся, кроме Билли и Джоанны дальше по кварталу да Ноя, который сейчас был в городе, работал актером в своем первом профессиональном фильме, однако Ной был и занят, и вымотан, и ему на Фергусона почти не хватало времени, разве что на выходных. Все остальные разъехались – либо жили на природе в семейных бунгало, либо снимали хижины на севере штата Нью-Йорк и в Новой Англии, либо прокладывали низкобюджетную тропу по различным городам и местностям в Западной Европе. Как обычно, Говард жил на ферме у своих тети и дяди в Вермонте, только на сей раз с ним была Эми, и они вдвоем уже обсуждали планы на жизнь после колледжа, которая начнется всего через год, и, предполагая, что Говарду удастся избежать призыва, оба они подумывали об аспирантуре: Говард по философии, а Эми по истории Америки, идеальным выбором была бы Колумбия, где они бы могли поселиться вместе в квартире в Морнингсайд-Хайтс и стать гражданами Нью-Йорка. Вновь и вновь Говард и Эми просили Фергусона приехать к ним в Вермонт, и вновь и вновь Фергусон изобретал предлог, чтобы в это путешествие не пускаться. Вермонт для него населен призраками, говорил Фергусон, и он по-прежнему не знает, готов туда вернуться или нет, или же слишком погрузился в свой роман, чтобы помыслить о том, чтобы уехать из Нью-Йорка, или же его свалила летняя простуда и он не в состоянии никуда ехать, но даже произнося все это (что было отчасти правдой), он понимал: большая правда теперь заключается в том, что теперь, раз он потерял Селию, в мыслях у него снова была Эми, вечно потерянная и возлюбленная Эми, которая его никогда не хотела и никогда не захочет, а подставляться под зрелище ее счастья с его неофициальным зятем – это гораздо больше того, с чем он мог бы теперь справиться. Не то чтоб он прекратил тем летом думать о Селии, но та забиралась к нему в голову гораздо реже, чем он предполагал, и когда первый жаркий месяц перетек во второй жаркий месяц, Фергусон уже испытывал чуть ли не радость от того, что они больше не вместе, словно бы чары разрушились и он опять вернулся к себе самому, а не к некому измышленному или ошибочному видению себя, несмотря на то что в летней жаре с ним опять был Арти, смерть Арти и смерть его отца – вот те воспоминания, на которых он больше всего задерживался, пока сидел в жаркой комнатушке, кровоточа словами своей книги на бумагу, а как только вопрос о его наследовании в конце апреля полностью уладился (не обычное наследство, как выяснилось, а средства от полиса страхования жизни, что отменяло необходимость платить какие бы то ни было налоги на наследство), он взял у Дана пять тысяч долларов и теперь с нездоровым изумлением наблюдал, как из месяца в месяц девяносто пять тысяч долларов медленно ползут обратно к первоначальным ста тысячам. Невидимые деньги, говорил тогда Дан. Фергусон их называл призрачными деньгами.
Он писал книгу о смерти, и бывали дни, когда он чувствовал, будто книга пытается его убить. Каждая фраза давалась с боем, каждое слово в каждом предложении могло быть иным, и, как и со всем прочим, что написал за последние три года, он выкидывал примерно четыре страницы на каждую, которую оставлял. И все же, невзирая ни на что, у него к началу лета накопились сто двадцать две завершенные страницы, и половина истории уже была рассказана. Эпидемия самоубийств, что уже не утихает три полных месяца, за которые город Р. похоронил двадцать одного своего ребенка, тревожащее число для провинциального городка с населением девяносто четыре тысячи жителей, и доктор Нойс – в самой гуще ее, с самого начала, работает с двумя дюжинами коллег-врачей, десятком психиатров и почти тридцатью католическими и протестантскими священниками, чтобы отвратить следующее самоубийство, но, несмотря на их напряженные коллективные усилия, которые требуют долгих бесед и консультаций со всеми молодыми людьми в городе, что бы ни делали все они, это ничуть не помогает, и теперь уже врач начинает сомневаться, не продляют ли это бедствие все те бессчетные часы, что они потратили на работу, вместо того чтобы с ним покончить, не питает ли эту беду вместо того, чтобы устранить ее, то, что беда эта из месяца в месяц очерчивается все точнее и предъявляется на всеобщее обозрение, тем самым соблазняя нестойких уходить от собственных бед тем способом, о каком раньше они могли и не задумываться сами по себе, и потому дети города Р. и дальше будут убивать себя, как прежде, и помаленьку, постепенно стойкий доктор Нойс доходит до ручки. Вот на этом месте Фергусон прервался на сдачу экзаменов и в июне написал семестровую курсовую работу, а в первые недели лета, нащупывая дорогу обратно в историю, уже знал, чем она закончится, но как бы полезно ни было это понимать, знать – не делать, и добраться до конца мало бы что значило, если ему не удастся сделать этого правильно. Трудности, стоящие перед молодыми людьми в городе Нойса, – одновременно вечные и сиюминутные, сочетание биологической судьбы и непредвиденных исторических фактов. Подростковые бури первых любовей и разрушенные любови, каждодневный страх того, что стадо тебя исключит из своего числа, боязнь беременности, травма подлинной беременности и преждевременного материнства, восторги излишеств (слишком быстро ездить, чересчур много пить), внутренняя опустошенность, презрение к родителям, ко взрослым, ко всякому авторитету, меланхолия, одиночество и боль мира (Weltschmerz), давящая на сердце, хоть снаружи они и могут быть залиты солнечным светом, – старые, никогда не кончающиеся муки молодости, но для тех, кто больше всех рискует, для семнадцати- и восемнадцатилетних мальчишек еще маячит и угроза Вьетнама, как только они закончат школу, неоспоримая реальность американского сегодняшнего дня, поскольку очень немногие выпускники средних школ пойдут в колледж из города Р., где живут преимущественно «синие воротнички», где окончание средней школы означает начало взрослой жизни, и теперь, когда домой прислали шестьдесят четыре гроба, содержащих останки мертвых солдат США, которые похоронили на местных кладбищах за последние три года, теперь, когда старшие братья тех мальчишек, лишившиеся конечностей и глаз, оказались в палатах ближайшего госпиталя для ветеранов в У., патриотический пыл, охвативший Р. летом 1965-го, к весн 1968-го превратился в отвращение и ужас, а война, которую вело американское правительство на другом краю света, перестала быть войной, в которой кто бы то ни было из этих мальчишек желал бы сражаться. Умирать ни за что, как это случилось с их братьями, с их кузенами, с братьями их друзей, – казалось, это насмешка над принципами самой жизни, и зачем они родились на свет, спрашивают они себя, и что они делают на этой земле, если призваны лишь отдать свою жизнь ни за что, не успеют еще толком начать жить? Некоторые калечат себя, отстреливая себе пальцы на руках и ногах, чтобы не пройти армейский медосмотр, другие же предпочитают менее кровавое решение – отравить себя газом в машинах с двигателем, работающим вхолостую, в запертых гаражах своих родителей, и гораздо чаще, чем нет, если у мальчика оказывается подружка, девочка и мальчик усядутся в такую машину вместе, обнявшись, а пары медленно сделают свое дело. По первости у Нойса вызывают отвращение эти бессмысленные смерти, и он делает все возможное, чтобы их прекратить, но со временем мысли у него начинают двигаться в другом направлении, и к четвертому или пятому месяцу его самого заражает эта инфекция. Фергусон вот что предполагал сделать с историей дальше – проследовать за различными шагами Нойса, которые в конце книги приведут его к тому, что он покончит с собственной жизнью: огромное сочувствие, что разовьется у него к подопечным молодым людям, беседы с более чем двумястами пятьюдесятью мальчиками и девочками, которые убедят его в том, что весь город переживает не медицинский кризис, а духовный, что вопрос тут – не смерть или тяга к смерти, а утрата надежды на будущее, и как только Нойс поймет, что все они живут в мире без надежды, Фергусон планировал свести его с одной из тех молодых личностей, кого Нойс консультировал в последние месяцы, – с семнадцатилетней девушкой по имени Лили Макнамара, чей брат-близнец Гарольд уже покончил с собой, и более не женатый и бездетный доктор Нойс возьмет Лили к себе пожить неделю или месяц, или полгода, и попробует отговорить простую, упрямую, косноязычную девушку от мыслей о смерти. Таков будет его последний рубеж обороны, последнее усилие оттолкнуть собственное желание покориться, и когда ему не удается обратить ее назад к жизни, он последует за нею в гараж, закроет двери и окна, а затем сядет с Лили в машину и повернет ключ в замке зажигания…
Семьдесят четыре медленно написанных и переписанных страницы между серединой июня и серединой сентября, а через две недели после того, как он снова начал ездить взад-вперед в Бруклин и обратно, издательство «Суматоха» выпустило его собрание сочинений. После такого трудного лета «Прелюдии» выскочили из земли так же неожиданно, как первый крокус ранней весной. Вспышка пурпура, вырвавшаяся из грязи и почерневшего снега на промерзлой земле, прекрасное копье цвета в иначе бесцветном мире, поскольку обложка «Прелюдий» и впрямь была пурпурной, того оттенка пурпура, что называется розовато-лиловым, того цвета, какой Фергусон и Рон выбрали из многочисленных оттенков, какие были им доступны, типографская обложка строгого дизайна с его именем и названием, набранным черным, в тонком белом прямоугольнике, мимолетный кивок в сторону обложек «Галлимара» во Франции, элегантных, таких изысканных, считал Фергусон, и, впервые взяв экземпляр книги в руки, он пережил нечто такое, к чему не был готов: бурю воодушевления. Не вполне отличного от того, какое он почувствовал, выиграв стипендию Уолта Уитмена, осознал он, но вот с какой разницей: стипендию у него отняли, а вот книга навсегда будет его, даже если прочтут ее человек семнадцать.
Были рецензии. Впервые в его жизни Фергусона голубили и лупили прилюдно, тринадцать раз за последние четыре месяца, по его прикидкам, – длинные, средние и короткие отклики в газетах, журналах и литературных ежеквартальниках, пять удовлетворительных поцелуев взасос, дружеский хлопок по спине, три удара в морду, один раз коленом по яйцам, одна казнь расстрельной командой и двое пожали плечами. Фергусон был и гением, и идиотом, был как вундеркиндом, так и надменным остолопом, как лучшим, что произошло в этом году, так и худшим, что произошло в этом году, как бурлящим талантами, так и полностью их лишенным. Ничего не изменилось после катавасии Ханка и Франка с миссис Бальдвин и противоречившими ей мнениями тети Мильдред и дяди Дона полвека назад, тяготение и отталкивание положительного и отрицательного, нескончаемое противостояние в судах суждения, но как бы ни пытался он не обращать внимания ни на хорошее, ни на плохое, что говорилось о нем, Фергусону приходилось признавать, что укусы все равно жалят дольше, чем держатся, не снашиваясь, поцелуи, что труднее забывать нападки на него как на «неистового, распоясавшегося хиппи, который не верит в литературу и желает ее уничтожить», чем помнить, что его хвалят как «смышленого новичка в районе». Нахуй, сказал он себе, запихивая рецензии в нижний ящик письменного стола. Если и когда вообще он решит публиковать еще одну книгу, уши себе он запечатает свечным воском, на глаза наденет повязку, тело привяжет к мачте корабля и только после этого выйдет в море в шторм, чтобы сирены уже не могли до него докричаться.
Вскоре после того, как книга вышла, вернулась Мэри Доногью. Селии к тому времени уже не было пять месяцев, и одинокий, изголодавшийся по сексу Фергусон был более чем заинтересован услышать от Джоанны, что ее сестра недавно порвала со своим ухажером последних полутора лет, и если у Фергусона есть какое-либо желание снова увидеться с Мэри, Джоанна будет более чем счастлива пригласить их обоих на ужин как-нибудь вечером в следующие дни или недели. С Мэри уже хватило Мичигана, и она вернулась в Нью-Йорк изучать право в УНЙ, на пятнадцать или двадцать фунтов похудела, по словам Джоанны, и та теперь спрашивает у него, потому что Мэри спросила у нее, поэтому если Фергусон не прочь, то, похоже, и Мэри тоже не прочь, поэтому так оно и вышло, что Фергусон и Мэри вновь начали встречаться, то есть снова стали вместе спать, как в старину, летом 1966 года, и нет, то не была любовь, любовью это никогда не будет, но в каких-то смыслах это было даже лучше любви, дружба, дружба чистая и простая, с огромнейшими количествами восхищения с обеих сторон, и ко второму месяцу их второго романа Фергусон настолько глубоко начал доверять Мэри, что именно на нее выбрал вывалить бремя, тяготившее его с Селией, впервые исповедался по поводу Арти, бейсбола и постыдной суеты с диафрагмами, рассказав ей то, что никогда не осмеливался рассказать кому бы то ни было другому, и когда дошел до конца этой жалкой истории молчания и обмана, отвернулся от Мэри, уставился в стену и сказал: Что со мной не так?
То, что ты молод, ответила Мэри. Это единственное, что с тобой вообще не так. Ты был молод и думал мысли неразвитого молодого человека с большим сердцем и чрезмерно развитым юношеским идеализмом. Теперь ты уже не настолько молод и перестал так думать.
И всё?
Всё. Кроме еще одного, что не имеет никакого отношения к молодости. Нужно было ей сказать, Арчи. А то, что ты сделал, было… как бы мне выразиться, чтобы не задеть твоих чувств?..
Достойно порицания.
Да, именно так называется. Достойно порицания.
Я хотел на ней жениться, понимаешь, или, по крайней мере, думал, будто хочу на ней жениться, и если бы я ей сказал, что у нас бы никогда не могло быть детей, она бы, вероятно, меня отвергла.
И все же. Неправильно было ничего ей об этом не говорить.
Ну вот тебе я же сказал, правда?
Со мной все иначе.
Вот как? И почему это?
Потому что ты не хочешь на мне жениться.
Кто знает, хочу я или нет? Кто знает, хочешь этого ты или нет? Кто вообще хоть что-то знает?
Мэри рассмеялась.
По меньшей мере, ты можешь больше не сидеть на Пилюле, продолжал Фергусон.
Ты не единственный мужчина в Нью-Йорке, знаешь ли. Допустим, я выйду на улицу как-нибудь вечером, наткнусь на Сеньора Манифико и он сведет меня с ума?
Просто не рассказывай мне об этом, больше ни о чем не прошу.
А меж тем, Арчи, тебе нужно сходить к другому врачу – чтоб уж наверняка.
Я знаю, ответилФергусон, знаю, что надо, и я схожу, как-нибудь на днях, конечно, схожу, как-нибудь на днях, честно.
Тысяча девятьсот шестьдесят девятый был годом семи загадок, восьми бомб, четырнадцати отказов, двух сломанных костей, номера двести шестьдесят три и одной шутки, изменившей всю жизнь.
1) Через четыре дня после того, как Ричарда Никсона поставили тридцать седьмым президентом Соединенных Штатов, Фергусон написал последнюю фразу «Столицы развалин». Черновик был закончен, первый вариант, на который ушло столько труда, переживший к тому времени столько исправлений, что его можно было считать, наверное, девятым или десятым вариантом, но Фергусон по-прежнему был недоволен рукописью, не полностью удовлетворен, во всяком случае, ощущая, что предстоит еще много работы, прежде чем текст можно будет объявить законченным, поэтому он не выпускал книгу из рук еще четыре месяца, что-то подвинчивая и полируя, вырезая и добавляя, заменяя слова и оттачивая фразы, и когда в начале июня сел перепечатывать последнюю, окончательную версию, в Бруклинском колледже у него наступила самая середина выпускных экзаменов, и он был почти готов его окончить.
Фергусон знал только одного издателя – всего лишь одного, у которого хотел публиковаться, и теперь, когда он завершил роман, до чего приятно было вручить рукопись друзьям в издательстве «Суматоха», которые вновь и вновь говорили ему, что будут и дальше – вечно – печатать его произведения. Но за последние несколько месяцев кое-что поменялось, и все еще развивавшаяся молодая компания, что с момента своего рождения летом 1967 года выпустила двенадцать книг, оказалась на грани вымирания. Дважды побывавшая замужем Трикси Давенпорт, единственный спонсор маленького, но отнюдь не невидимого издательства, в апреле вышла замуж в третий раз, а ее новый муж Виктор Кранц, у кого, похоже, не наблюдалось никакого рода занятий, кроме управления капиталовложениями Трикси, искусство не любил (если не считать того, которое производилось покойными художниками, вроде Мондриана и Кандинского), и он посоветовал ангелу «Суматохи» прекратить разбрасывать деньги на такие «бесполезные предприятия», как издательство «Суматоха». Так вот штепсель из розетки и выдернули. Все договоры на будущие книги аннулировали, тиражи, еще не отправленные в книжные магазины и на склады оптовикам, должны были списаться в остатки, а те, что не списывались, – сданы в макулатуру. За девять месяцев с даты выхода «Прелюдии» продались в количестве 806 экземпляров. Быть может, это и немного, но по меркам «Суматохи» – показатель приличный, четвертый по списку бестселлер после книги эротических стихов Анн (1486), «Сокрушенных голов» Билли (1141) и пикантных дневников Бо о жизни пидоров в центре города после наступления темноты (966). В конце мая Фергусон купил сотню собственных книжек по два доллара за штуку, сложил коробки в цоколе дома на Вудхолл-кресент, а затем вернулся тем же самым вечером в Нью-Йорк на людную вечеринку у Билли, где все, кто работал в издательстве «Суматоха» или печатался у них, вместе со своими женами, мужьями, подругами и дружками собрались проклинать имя Виктора Кранца и надираться. Еще печальнее было то, что раз Джоанна снова забеременела, а Билли работал перевозчиком мебели, чтобы принести в дом больше денег, настал тот неизбежный миг, когда Билли забрался на стул посреди вечеринки и объявил конец издательству «Штуковина», но хотя бы, добавил Билли, пьяно вопя так, что на шее у него напряглись вены, по крайней мере, я собираюсь продолжать, пока не напечатаю все книги и брошюры, какие обещал, потому что Я Человек, Выполняющий Свои Обещания! – язвительная отсылка к штепселю, выдернутому из «Суматохи», – и все захлопали ему и стали хвалить Билли как человека своего слова, а Джоанна стояла с ним рядом, и слезы катились у нее по щекам, а Мэри стояла рядом с Джоанной, обхватив сестру за плечи, и затем Мэри вынула носовой платок и принялась вытирать Джоанне слезы, и Фергусон, стоявший поблизости и внимательно наблюдавший за происходившим, любил Мэри за это.
По совету Билли Фергусон нашел себе литературного агента, чтобы тот занялся поисками нового издателя. Агента звали Линн Эберхардт, и стоит ли говорить – она была и агентом самого Билли (не потому, что Билли дописал новую книгу, а потому, что она надеялась пристроить «Сокрушенные головы» в массовое издательство, печатающее книги в бумажных обложках, раз «Суматоха» теперь была на последнем издыхании), и Фергусона воодушевила ее реакция на «Столицу развалин», которую она в письме, где сообщала, что берет его к себе в клиенты, назвала блестящим антивоенным романом, а затем, два дня спустя, по телефону описала роман как фильм Бергмана, перенесенный в Америку и переданный словами. Фергусон питал смешанные чувства к фильмам Бергмана (некоторые ему нравились, а некоторые нет), но понял, что Линн считает это высочайшим комплиментом, и поблагодарил ее за щедрое замечание. Линн была молода и ревностна – маленькая хорошенькая женщина со светлыми волосами и ярко-накрашенными губами, которая почти годом ранее отправилась в свободное плавание, и теперь, молодым, независимым агентом без всяких бывший клиентов в портфеле она ставила перед собой задачу отыскать лучших из новых молодых писателей, а в двадцать два года и три месяца Фергусон был уж кем-кем, а молодым-то бесспорно. Затем она принялась рассылать рукопись нью-йоркским издателям по своему списку, и один за другим начали приходить отказы. Не то чтобы кто-то из этих издателей считал книгу Фергусона плохой или недостойной или что она не являла признаков того, что один из них назвал «замечательным талантом», но единогласное мнение заключалось в том, что «Столица развалин» – книга настолько отъявленно некоммерческая, что даже заплати они ему аванс в пятьдесят долларов или не заплати никакого, им было бы трудно отбить стоимость печати книги. К концу года, пропутешествовав по отделам обработки корреспонденции и кабинетам четырнадцати издательских компаний, рукопись получила четырнадцать отказных писем.
Четырнадцать прямых ударов – и больно ему было от каждого.
Не волнуйся, сказала Линн, я что-нибудь придумаю.
2) Четверо самых молодых членов перепутанного клана выпустились из своих соответствующих колледжей в начале июня, Эми – из Брандейса, Говард – из Принстона, Ной – из УНЙ, а Фергусон – из своего сельского прибежища возле станции подземки Флетбуш в Мидвуде, – и теперь, когда завершились церемонии вручения дипломов, все вчетвером начали свои путешествия в будущее.
Проведя почти все отрочество и всю юность в подготовке к жизни в кино, Ной ошарашил Фергусона и остальных тем, что сменил курс и объявил о своем намерении отныне держаться театра. Актерская работа в кино – работа для дураков, сказал он, механизированное старт-стопное надувательство, какому нипочем не сравниться с надувательством настоящим – игрой перед живой публикой без дублей или ножниц монтажера, которые спасут твою шкуру. Он сам поставил три маленьких фильма и сыграл еще в трех, но сейчас прощался с целлулоидом и направлялся изучать трехмерную игру и постановку в Йельскую школу драмы. Зачем учиться еще? – спросил у него Фергусон. Потому что мне нужно больше подготовки, сказал Ной, но если выяснится, что не нужно, брошу программу, вернусь в Нью-Йорк и подселюсь к тебе. У меня до ужаса маленькая квартирка, сказал Фергусон. Это я знаю, ответил Ной, но ты же не откажешься поспать на полу, а?
Для Ноя – опять на учебу, чего не ожидали, и опять учеба для Эми и Говарда, как уже было обещано и планировалось. У обоих – Колумбия, вместе с великолепием внебрачной супружеской жизни, пока Эми трудилась над получением степени по американской истории, а вот Говард отступился от философии и станет учиться на факультете классики, где еще глубже нырнет в гномические высказывания досократиков, и ему не придется тратить время на придурков англо-американских аналитиков, которые нынче были в моде. Витгенштейн – да, а вот от Квайна у него болела голова, сказал он, и читать Стросона – это как жевать стекло. Фергусон понимал, насколько Говард обожал своих старых греков (влияние Нэгла было глубоко, оно гораздо крепче отразилось на Говарде, чем на нем), но Фергусон не мог не ощущать легкого разочарования от решения своего друга, поскольку ему казалось, что Говард гораздо лучше приспособлен к искусству, нежели к науке, и ему хотелось, чтобы тот опасно упорствовал и дальше со своими ручками и карандашами и попробовал чего-то добиться рисунками, зарабатывая на жизнь рукой, уже более умелой, чем профессиональная рука отца Эми, и после обложек, какие он сделал для Билли, и карикатур, опубликованных «Принстонским тигром», после уморительных теннисных матчей и десятков других чудес, что он начиркал за годы, Фергусон наконец задал Говарду вопрос впрямую: почему учеба, а не искусство? Потому, ответил его старый сосед по комнате, что искусство для меня – это слишком легко, и я никогда не стану в нем лучше, чем умею сейчас. Я ищу такого, что меня испытает, дисциплину, какая вытолкнула бы меня за пределы того, до чего, мне кажется, я могу дойти. Улавливаешь суть, Арчи? Да, суть тут была, возможно – и много сути, но Фергусона это все равно разочаровывало.
Что ж до самого Фергусона, то вопрос о продолжении образования у него и не стоял никогда. Хорошего понемножку, объявил он другим членам клана и где-то поздней весной нашел себе работу, которая была именно тем сортом работы, какую не одобрил бы его отец, работа, что несомненно заставила бы сейчас того вертеться в гробу, но у Фрица Мангини, самого умного и надежного из друзей Фергусона по Бруклинскому колледжу, был отец, управлявший подрядной компанией, и одной из услуг, какие его фирма оказывала, была покраска квартир, и вот когда Фриц сказал Фергусону, что его отец ищет еще одного маляра себе в бригаду на лето, Фергусон встретился с мистером Мангини у него в конторе на Десброссез-стрит в нижнем Манхаттане, и его наняли. То не была регулярная работа пять дней в неделю, как большинство работ, а от заказа к заказу с паузами между, что отлично отвечало его целям, прикинул он, – работать неделю-другую, а потом не работать неделю-другую, и те периоды, когда он занят, принесут ему достаточно денег на еду и квартиру в те периоды, когда он занят не будет. Теперь, когда Фергусон закончил колледж, он стал и писателем, и маляром, но поскольку он только что дописал свой первый роман и пока не был готов начинать что-то еще (мозг был изможден, и у Фергусона истощились замыслы), он был преимущественно маляром.
Эми продвигалась вперед без всяких препятствий перед собой, однако планы троих остальных зависели от того, что произойдет с ними во время и после их военной медкомиссии, которая была назначена на то лето: у Говарда – в середине июля, у Ноя – в начале августа, а у Фергусона – в конце. В том случае, если их призовут, Говард и Ной оба решили последовать примеру Лютера Бонда и двинуть на север, в Канаду, но Фергусон, который был упрямей и горячее этих двоих, решил, что рискнет и сядет в тюрьму. У фракции за войну для таких людей, как они, имелись прозвища – уклонисты, трусы, предатели своей страны, – но трое друзей были б не против сражаться за Америку в той войне, которую сами бы считали справедливой, поскольку никто из них не был пацифистом, не верил в сопротивление всем войнам, они были против только этой войны, и для них она была нравственно неоправданна, не просто политическая ошибка, но акт преступного безумия, их патриотический долг призывал их противиться участию в ней. Отец Говарда, отец Ноя и отчим Фергусона все были солдатами во Второй мировой, и их сыновья и пасынок восхищались ими за то, что они сражались с фашизмом, ту войну они считали справедливой, а вот Вьетнам – это нечто иное, и до чего же утешительно было для всех в их обширном, запутанном племени знать, что три ветерана той, прежней войны стояли за своих сыновей и пасынка, отвергавших эту.
Сражение за высоту «Гамбургер», операция «Снег апачей» в долине А-Шау и битва за Бин-Ба в провинции Фуок-Туй. Таковы были несколько мест и названий, донесшихся из Вьетнама за недели до и после того, как они втроем выпустились из колледжа, и пока они готовились к визитам в призывную комиссию в Ньюарке (Говард) и ту, что располагалась на Вайтхолл-стрит в Манхаттане (Ной и Фергусон), и Говард и Ной консультировались с врачами насчет воображаемых заболеваний, которые, как они надеялись, принесут им категорию либо 4-Ф (полностью негоден для военной службы), либо 1-Уай (годен к военной службе, но лишь в случаях крайней необходимости) и избавят от переезда в Канаду. Говард страдал аллергиями на пыль, траву, амброзию, золотарник и прочую пыльцу, переносимую по воздуху весной и летом (сенная лихорадка), но его сочувствующий врач, кто был тоже против войны, написал письмо, где объявлялось, что еще Говард болеет астмой, хроническим заболеванием, которое могло принести освобождение от военной службы по медицинским показаниям, а могло и не принести. Ной тоже вооружился письмом – заявлением от антивоенно настроенного психоаналитика, которого последние полгода посещал дважды в неделю, в котором свидетельствовалось, что у его пациента – невротический страх открытых пространств (агорафобия), в состоянии чрезвычайного напряжения он перерастает в полномасштабную паранойю, а та в совокупности с его латентными гомосексуальными наклонностями делает невозможным полноценное функционирование в нацело мужской среде. Ной вытащил это письмо, показал его Фергусону, а сам покачал головой и расхохотался. Ты погляди на меня, Арчи, сказал он. Я – угроза обществу. Отъявленный псих.
Ты считаешь, врач поверит всей этой ерунде? – спросил Фергусон.
Поди знай, ответил Ной. Затем, кратко помолчав, хохотнул еще разок и сказал: Вероятно.
В собственных лучших интересах, полагал Фергусон, ему тоже стоит сходить к врачу и проделать что-нибудь похожее на то, что удалось Говарду и Ною, но, как читатель уже обратил внимание, Фергусон не всегда действовал в своих лучших интересах. Утром в понедельник, двадцать пятого августа, он появился в призывном центре на Вайтхолл-стрит безо всякого письма, какое можно было показать армейскому медицинскому персоналу, касательно каких бы то ни было реальных или воображаемых жалоб на физическое или умственное самочувствие. Правда, он и сам в детстве мучился от сенной лихорадки, но, похоже, перерос ее в последние годы, а единственное заболевание, что у него действительно было – это оно обрекло его на положение говорящего мула, – было несущественно для рассматриваемого дела.
В белых трусах он побродил по зданию в сопровождении толпы других молодых людей, бродящих в белых трусах. Белые молодые люди, смуглые молодые люди, черные молодые люди и желтые молодые люди – все они в одной лодке. Сдал письменный экзамен, его тело измерили, взвесили и дотошно рассмотрели, а после этого он отправился домой, задаваясь вопросом, что с ним будет дальше.
3) Второго сентября в семьдесят девять лет умер Хо Ши Мин. Фергусон, выполнявший четвертый заказ для мистера Мангини с начала лета, услышал эту новость по радио, стоя на стремянке и крася потолок в кухне четырехкомнатной квартиры на Западной Центрального парка между Восемьдесят третьей и Восемьдесят четвертой улицами. Дядюшка Хо умер, но от этого ничего не изменится, и война будет продолжаться, пока Север не возьмет верх над Югом и американцам не дадут под зад коленом. Уж это совершенно точно, сказал себе он, макая кисть в банку, чтобы провести ею еще раз по потолку, а вот многое другое – отнюдь. Почему письмо, объявляющее дату его медкомиссии, ему прислали только через целый месяц после того, как Говард и Ной уже получили свои, к примеру, или почему Говарду призывная комиссия в Ньюарке уже присвоила его новую категорию (1-Уай), но после сопоставимого промежутка времени Ной от комиссии в Манхаттане еще ничего не услышал. Все это так произвольно – казалось, система, что функционировала двумя не зависящими друг от дружки руками, и каждая не ведала, что творит другая, пока обе они выполняли свои отдельные задачи, и вот теперь, когда медкомиссия у Фергусона уже позади, неясно было, сколько еще ему придется ждать.
Он готовил себя к худшему и все лето и добрую часть осени беспрестанно думал о тюрьме, о том, как его запрут против его воли, и ему придется подчиняться прихотям – правилам и командам – тюремщиков, о том, что ему будет грозить изнасилование кем-нибудь из – а то и не одним – собратьев-заключенных, о том, как он будет делить камеру с буйным зэком, у кого при себе заточка, и он отбывает семилетний срок за вооруженное ограбление или сто лет за убийство. Затем ум его отплывал от настоящего, и Фергусон принимался думать о «Графе Монте-Кристо», книге, которую прочел двенадцатилетним пацаном, – облыжно обвиненного Эдмона Дантеса держат в заключении четырнадцать лет в замке Иф, – или о «Слепящей тьме», романе, который он прочел в восьмом классе, где два заключенных в соседних камерах перестукиваются друг с другом через стену кодированными сообщениями, или же о чрезмерном количестве фильмов о тюрьмах, которые он за много лет посмотрел, среди них – «Великая иллюзия», «Один сбежал», «Я сбежал с каторги», Дрейфус на острове Дьявола в «Жизни Эмиля Золя», «Бунт в блоке 11», «Большой дом», «20 000 лет в Синг-Синге» и «Человек в железной маске», еще одна история Дюма, в которой злой брат-близнец до смерти удушается собственной бородой.
В двойном инкубаторе неопределенности и всевозраставшей паники у Фергусона зарождались суетливые, мятущиеся мысли.
Лето для него всегда было временем напряженной работы, но тем летом Фергусон совершил мало – всего лишь прочел четыре первых отказных письма, пришедших на «Столицу развалин». Через месяц после смерти Хо Ши Мина их число доросло до семи.
4) Все лето и осень того года, пока Фергусон по многу часов работал на мистера Мангини и размышлял о неясном будущем, какое перед ним лежало, по всему городу Нью-Йорку некий человек закладывал бомбы. Сэм Мельвиль, сиречь Самуэль Мельвиль, родился Самуилем Гроссманом в 1934 году, но фамилию себе сменил в честь того, кто написал «Моби-Дик», – или же в честь французского кинорежиссера Жана-Пьера Мельвилля, который и сам родился Жаном-Пьером Грумбахом, – или же ни в чью не честь и вообще безо всякой причины, кроме, быть может, желания размежеваться со своим отцом и отцовой фамилией. Независимый марксист, связанный с «Метеорологами» и «Черными пантерами», но, в сущности, действовавший сам по себе (иногда с сообщником-другим, хотя чаще – нет) Мельвиль заложил свою первую бомбу двадцать седьмого июля: она повредила конструкцию пирса «Грейс» в порту Нью-Йорка, которым владела компания «Юнайтед Фрут», вековой эксплуататор угнетенных крестьян в Центральной и Южной Америках. Двенадцатого августа он совершил атаку на здание «Марин Мидленд Банка»; девятнадцатого сентября – на контору Министерства торговли и Главного инспектора Вооруженных сил в Федеральном здании на нижнем Бродвее. Следующие его цели включали в себя контору «Стандард Ойль» в здании «Ар-си-эй», штаб-квартиру банка «Чейз Манхаттан» и одиннадцатого ноября – здание «Дженерал Моторс» на Пятой авеню, но на следующий день, когда Мельвиль отправился подрывать здание Уголовного суда на Сентр-стрит, где проходил процесс 21 «пантеры», он совершил ошибку – выбрал себе в сообщники информатора ФБР, и его свинтили на месте преступления. В апреле 1970-го он оказался в «Могилах», где организовал забастовку заключенных, что привела его к переводу в Синг-Синг в июле, где он устроил еще одну тюремную забастовку, которая привела его к еще одному переводу в сентябре в одно из мест заключения строгого режима на севере штата Нью-Йорк, в Аттике.
По общим отзывам, росший радикализм Мельвиля подстегнули события в Колумбии весной 1968 года. Ночью тридцатого апреля, когда там происходил рейд, тридцатичетырехлетний бывший инженер-водопроводчик объявился в студгородке, чтобы поддержать студентов, и в неразберихе тысячи кишащих полицейских филеров и семисот арестованных студентов, среди бессчетных нападений на зеленые и белые повязки, Мельвиль подстрекал студентов отбиваться и драться с полицией. Вместе с небольшой бандой протестующих он принялся затаскивать пятидесятигаллонные мусорные баки из закаленной науглероженной стали на крышу Библиотеки Лоу, чтобы потом швырять их оттуда на легавых внизу. Студенты помоложе, вовсе не готовые принимать участие в таких опрометчивых действиях, испугались и разбежались в ночи. Вскоре Мельвиля обнаружила полиция, и его втащили в другое здание, где избили дубинками и бросили привязанным к стулу. Через несколько дней после этого он присоединился к местному Комитету общинных действий (КОД), группе, противостоявшей политике Колумбии выселять жильцов из зданий, которыми владел университет, и на одной демонстрации КОД перед баром «Герб св. Марка» на Западной 112-й улице его вместе с несколькими другими членами группы арестовали.
Колумбия разожгла в нем пламя, и к следующему году он уже начал свою общегородскую подрывную кампанию. Первые атаки провернул так умело, что еще три с половиной месяца оставался на свободе, незасеченный и невыслеженный. Таблоиды прозвали его «Безумным бомбистом».
Фергусон ни разу не встречался с Сэмом Мельвилем и понятия не имел, кто это, до его ареста двенадцатого ноября, но истории их пересеклись с четвертым и самым разрушительным из восьми подрывов, пересеклись так, что все направление жизни Фергусона изменилось, ибо было наверняка и определенно, что годный и здоровый выпускник колледжа получил бы от своей призывной комиссии классификацию 1-А, а она бы проложила ему дорожку к процессу в федеральном суде и сроку в федеральной тюрьме, но когда в начале октября Мельвиль подорвал Призывной центр вооруженных сил на Вайтхолл-стрит, Фергусон еще не получил никаких известий о своей категории, и когда весь остаток того месяца ему не приходило никаких известий, да и весь ноябрь ни слова, Фергусон осторожно выдвинул гипотезу, что его армейские записи уничтожило бомбой Мельвиля, что он, как ему нравилось говорить самому себе, вне бухгалтерских книг.
Иными словами, если Фергусон и впрямь оказался вне учета, значит, жизнь ему спас Сэм Мельвиль. Так называемый Безумный бомбист спас ему жизнь – вместе с жизнями сотен, если не тысяч других, а затем Мельвиль пожертвовал собственной жизнью – пошел за них в тюрьму.
5) Или так Фергусон себе представлял, или так надеялся, или молился, чтобы это оказалось правдой, но остался он вне книг или нет, у него все равно еще имелся один мост, который следовало перейти, прежде чем дело уладится. Никсон изменил закон. Ограниченная воинская повинность зависеть будет уже не от всего ресурса американских мужчин в возрасте между восемнадцатью и двадцатью шестью, который пополняет ряды вооруженных сил, а лишь от некоторых из них, от тех, кому присвоят самые нижние номера в новой призывной лотерее, которую проведут в понедельник, первого декабря. Триста шестьдесят шесть возможных номеров, по одному на каждый день года, включая високосный, по одному на дату рождения каждого молодого человека в Соединенных Штатах, слепой жребий цифр, который сообщит тебе, свободен ты или не свободен, пойдешь сражаться или останешься дома, сядешь в тюрьму или не сядешь в тюрьму, все очертания твой будущей жизни вылепятся руками генерала Чистая Тупая Удача, главнокомандующего урн, гробов и всех общенациональных кладбищ.
Бред.
Страна превратилась в казино, а тебе даже не разрешалось бросать за себя кости. Тебе их будет катать правительство. Все ниже восьмидесяти или ста – в опасности. Все выше означает: Спасибо, масса.
Номер для третьего марта был 263.
На сей раз никакого возбуждения, никакого удара грома или электрического тока у него в венах, никакой пурпурный крокус не выпер сквозь почернелый снег – но внезапное ощущение спокойствия, быть может, даже смирения, а то и печали. Он был готов совершить ту дерзость, какую совершить пообещал, а теперь ему вовсе не нужно ее совершать. Больше не нужно даже думать об этом. Встань и дыши, выпрямись и двигайся, вставай и впитывай в себя мир, и вот когда Фергусон встал и задышал, и задвигался, и принял мир, он понял, что последние пять месяцев жил в состоянии паралича.
Отец, сказал он себе, мой странный, покойный отец, твой мальчик не проведет жизнь за решеткой. Твой мальчик свободен ехать, куда пожелает. Помолись за своего мальчика, отец, так же, как он молится за тебя.
Фергусон снова уселся за письменный стол и просмотрел газету, ища шестнадцатое июня, день рождения Ноя.
Номер 274.
Потом – Говарда, это двадцать второе января.
Номер 337.
Под конец следующего дня Ной на попутках приехал из Нью-Гавена, и в семь часов Фергусон и Говард встретились с ним в «Вест-Энде», чтобы начать вечер кругом выпивки, а затем отправиться на праздничный китайский ужин в «Храм Луны» всего двумя кварталами южнее по Бродвею. Однако ощутив, до чего им уютно в передней угловой кабинке «Вест-Энда», там они и задержались и до ресторана так и не дошли, а отужинали в своем любимом баре отвратительным тушеным мясом с лапшой, и после этого засиделись до половины третьего утра, выхлебывая огромные количества алкоголя в нескольких его лучших известных видах, для Фергусона – преимущественно скотч, посредственной марки, что повез его по ухабам к нижайшим недрам опьянения, но покуда он не растекся в вязком, бухом, двоящемся ступоре и два его шатких компаньона не отволокли его назад в квартиру Говарда и Эми на Западной 113-й улице, где все часы раннего утра он провел в отключке на тахте, он помнил, что в какой-то миг Говард и Ной ополчились на него и критиковали по целому списку пунктов, из которого кое-что он еще помнил, кое-чего вспомнить не мог, но из того, что запомнилось, там было следующее:
• Он дурак, что не стал трогать те деньги, оставленные ему отцом.
• С помощью этих денег, которых он еще не тронул, он бы мог распрощаться с Америкой, пересечь Атлантику и провести минимум один год в Европе. Ему еще только предстоит куда-либо отправиться в его жалкой маленькой жизни, а потому нужно начинать путешествовать сейчас же.
• Забудь про то, что Мэри Доногью нашла своего Сеньора Манифико и говорит о замужестве, поскольку хотя Мэри и замечательная женщина, и опекала Фергусона кое в какие трудные времена, вместе у них будущего нет, потому что он – не то, чего она хочет или что ей нужно, и ему ей нечего предложить.
• Двенадцать отказов от нью-йоркских издателей – не тот повод, чтобы из-за него не спать ночами, и даже если от книги откажутся еще двенадцать издателей, ее со временем непременно выпустит кто-нибудь другой, а самое важное сейчас – это начать думать о следующей книге…
Насколько Фергусон припоминал, он согласился с ними по всем статьям.
6) Поскольку он был работником сознательным, и из-за того, что ему не хотелось подводить своих товарищей по бригаде, опаздывая на работу, на следующее утро Фергусон пришел ровно в девять. На тахте у Говарда и Эми он проспал четыре с половиной часа и, выпив три чашки черного кофе в «Ресторане Тома» на углу Бродвея и 112-й улицы, дошел пешком до места работы на Риверсайд-драйве между Восемьдесят восьмой и Восемьдесят девятой улицами, в гигантскую пятикомнатную квартиру, которую начал красить несколько дней назад совместно с Хуаном, Феликсом и Гарри. В то утро подмораживало, а у Фергусона было жуткое похмелье, налитые кровью глаза, раскалывалась голова и мутило в животе, он ковылял по городу, укутав лицо в шарф, который уже начинал вонять бухлом от его дыхания. Хуан спросил: Что с тобой было, дядя? Феликс сказал: Похоже, ты в хлам, пацан. Гарри сказал: Шел бы ты домой да проспался, а? Но Фергусону не хотелось идти домой просыпаться, с ним все было в полном порядке, и он явился на работу, но час спустя, стоя на высокой раздвижной стремянке и крася очередной кухонный потолок, он потерял равновесие и упал на пол, поломал себе левую лодыжку и левое запястье. Гарри вызвал «скорую», и после того, как врач в больнице Рузвельта вправил ему кости и наложил гипсы на запястье и лодыжку, оглядел дело рук своих и заметил: Хорошенько вы приложились, молодой человек. Вам еще повезло, что не на голову упали.
7) Следующие шесть недель Фергусон провел в доме на Вудхолл-кресент, до отвала наедаясь материной стряпней, пока срастались кости, по вечерам после ужина играл в кункен с Даном, сидел в гостиной с двумя Шнейдерманами мужского пола теми вечерами, когда по телевизору передавали игры «Ников», а его мать и беременная Ненси на кухне беседовали наедине о таинствах женского, домашняя жизнь, удобства и удовольствия недолгого домашнего бытия, пока он делал необходимую передышку (слова Дана) или просто подводил итоги (слова его матери) и думал о том, чем заняться дальше.
Мэри больше не было, она собиралась вскоре выйти замуж за неглупого сеньора по имени Боб Стантон, тридцатиоднолетнего помощника районного прокурора из Квинса, человека гораздо более солидного, нежели тот, кем мог когда-либо стать Фергусон, решение вполне мудрое, чувствовал он, но тем не менее эта боль потребует больше времени, чтобы утихнуть, нежели понадобится его сломанным костям, чтобы срастись, а раз Мэри больше не было, в Нью-Йорке его теперь ничего и не держало, ничто уже не вынуждало его и дальше работать маляром на мистера Мангини, потому что Говард и Ной наконец-то поставили ему на место мозги той ночью их совместного запоя, и он сменил курс своих размышлений об отцовских деньгах, неохотно согласившись с друзьями, что не принимать деньги эти будет оскорблением. Отец его умер, а мертвые больше не могут защитить себя. Какие бы ярости ни накопились меж ними за годы, отец включил его в свое завещание, а это означало, что он хотел, чтобы Фергусон взял эти сто тысяч долларов и распорядился ими по своему усмотрению, понимая, что усмотрение в данном случае означает жить на эти деньги, чтобы продолжать писать, наверняка же его отец это понимал, рассуждал Фергусон, а правда заключалась в том, что теперь в нем осталось мало гнева, и чем дольше отец его оставался мертвым, тем меньше злости он чувствовал, и сейчас, через полтора года, ее уже осталось в нем так мало, что она почти совсем исчезла, и то место, какое раньше занимала злость, теперь заполнилось печалью и смятением, печалью, смятением и сожалением.
Это было много денег, таких денег хватит, чтобы жить на них много лет, если он будет аккуратно их тратить, и Говард с Ноем хорошенько подчеркнули важность этих денег, мудро советуя проявить побольше терпения по поводу отвергнутого романа (которому Линн Эберхардт наконец нашла пристанище в начале февраля, пристроив его в «Колумбус», маленькое, бестрепетное сан-францисское издательство, шедшее поперек общего потока, – оно работало с начала 1950-х годов), но больше всего – понимание того, что деньги позволят Фергусону сделать шаг, который принесет ему в нынешних обстоятельствах больше всего пользы, и покуда томился в доме на Вудхолл-кресент и всматривался в тот мазок возможностей, какие ему предлагали эти деньги, он постепенно сместился на точку зрения своих друзей: настал миг ему выбраться из Америки и посмотреть мир, оставить огонь позади и съездить куда-нибудь еще – куда угодно.
Еще две недели Фергусон колебался и обдумывал, одно за другим сокращая многообразие этих куда-нибудь с пяти до трех, а потом и до одного. Последнее слово оставалось бы за языком, но хоть по-английски говорили в Англии, по-английски говорили в Ирландии, он сомневался, что будет счастлив жить в каком-нибудь из этих промозглых мест с влажным климатом. В Париже, конечно, тоже, бывает, идут дожди, но французский – единственный другой язык, на котором он умел разговаривать и читать со сносной беглостью, и поскольку ни разу ни от кого не слышал ни единого скверного слова о Париже, он решил рискнуть там. Для разминки съездит в Монреаль, ненадолго навестит Лютера Бонда, который был жив и здоров в своей новой стране, убедил администрацию принять себя в Макгилл примерно в то же время, когда Фергусон поступил в Бруклинский колледж, и теперь, закончив его, работал учеником репортера в «Монреаль Газетт» и жил с новой подружкой по имени Клер, Клер Симпсон или Сампсон (почерк Лютера часто бывало трудно разобрать), и Фергусону аж не терпелось съездить на север, не терпелось съездить на восток, не терпелось исчезнуть отсюда.
Он прикинул, что сможет снова свободно ступать на лодыжку к концу января, а это даст ему массу времени на то, чтобы освободить квартиру на Восточной Восемьдесят девятой улице и подготовиться к большому переезду.
А потом, первого января, когда Фергусон уже собрался в первый раз позавтракать в новом десятилетии, мать рассказала ему шутку.
То был бородатый анекдот, очевидно, он болтался по еврейским гостиным много лет, однако по какой-то необъяснимой причине Фергусону он раньше не попадался, как-то так вышло, что он никогда не бывал ни в одной из этих гостиных, когда кто-нибудь его рассказывал, но в то новогоднее утро 1970 года мать наконец-то поделилась с ним в кухне этим анекдотом, классической историей о молодом русском еврее с длинной непроизносимой фамилией, который прибывает на остров Эллис и там заводит беседу с ланцманом постарше и поопытней, и когда молодой сообщает старику свою фамилию, тот хмурится и говорит, что такая длинная и непроизносимая фамилия никак не поможет ему обустроить новую жизнь в Америке, ему нужно сменить ее на что-нибудь покороче, что-нибудь звучащее славно, по-американски. Что вы предлагаете? – спрашивает молодой. Скажи им, что ты Рокфеллер, отвечает старик, с такой фамилией не промахнешься. Проходят два часа, и когда молодой русский садится на собеседование с иммиграционным чиновником, он уже не может выудить из памяти ту фамилию, какую ему посоветовал назвать старик. Ваша фамилия? – спрашивает чиновник. Хлопнув себя по голове в расстройстве, молодой человек выпаливает на идише: Ikh hob fargessen (Я забыл)! И вот чиновник с острова Эллис отвинчивает колпачок на своей авторучке и исполнительно записывает в свою книгу: Ихабод Фергусон.
Фергусону анекдот понравился, и он громко расхохотался, услышав его от матери за завтраком в кухне, но когда потом дохромал наверх до своей спальни, поймал себя на том, что не может перестать о нем думать, а поскольку ничего его от мыслей не отвлекало, он и дальше думал о бедном иммигранте весь остаток утра и полдня, и вот на том рубеже история высвободилась из царства шуток и стала притчей о человеческой судьбе и нескончаемо расходящихся путях, на которых человек вынужден оказываться, пока движется по жизни. Молодой человек внезапно расщепляется на трех молодых людей, все тождественны между собой, но у каждого – своя фамилия: Рокфеллер, Фергусон и длинная, непроизносимая Х, которая приехала с ним на остров Эллис из России. По анекдоту он в итоге оказывается Фергусоном, поскольку иммиграционный чиновник не понимает языка, на котором приезжий говорит. Это само по себе довольно интересно – получить фамилию, навязанную тебе из-за чьей-то бюрократической ошибки, а потом и дальше носить ее всю оставшуюся жизнь. Интересно – в смысле, странно, забавно или трагично. Русский еврей преобразовался в шотландского пресвитерианина пятнадцатью штрихами чьей-то авторучки. И если еврея принимают за протестанта в белой, протестантской Америке, если каждый человек, с кем он встречается, машинально считает, что он – кто-то другой, а не тот, кто есть, как это подействует на его будущую жизнь в Америке? В точности сказать как, невозможно, но можно допустить, что какая-то разница будет, что жизнь, которую он будет вести как Фергусон, не будет той же, какую бы он вел, будучи молодым иудеем Х. С другой стороны, молодой Х был не прочь стать Рокфеллером. Он принял совет своего соотечественника постарше касательно необходимости выбрать себе другое имя, а что, если б он вспомнил его, а не позволил выскользнуть из памяти? Стал бы Рокфеллером, и с того дня впредь люди бы предполагали, что он – член богатейшей семьи в Америке. Его идишский акцент никого бы не обманул, но с чего бы людям не допускать, что он относится к другой ветви семьи, к какой-нибудь из второстепенных иностранных ветвей, которая может возвести свои кровные линии непосредственно к Джону Д. и его наследникам? А если бы молодому Х хватило соображалки назваться Рокфеллером, как бы это повлияло на его будущую жизнь в Америке? Была бы у него такая же жизнь или какая-нибудь другая? Несомненно – иная, сказал себе Фергусон, но в чем именно, никак не узнать.
Фергусону, которого звали не Фергусоном, занимательно было воображать, что родился он действительно Фергусоном или Рокфеллером, кем-то с другой фамилией, а не Х, которую ему дали, когда вытащили из утробы матери 3 марта 1947 года. На самом-то деле отцу его отца не давали другой фамилии, когда он 1 января 1900 года приехал на остров Эллис, – но если б дали?
Из этого вопроса и родилась следующая книга Фергусона.
Не один человек с тремя фамилиями, сказал он себе в тот день, которому выпало быть 1 января 1970 года, семидесятой годовщиной прибытия его деда в Америку (если верить семейной легенде), того самого человека, кто не стал ни Фергусоном, ни Рокфеллером, и его в 1923 году застрелили на чикагском складе кожаных изделий, но ради самой истории Фергусон начнет с деда и анекдота, а как только анекдот в первом абзаце расскажут, дед его перестанет быть молодым человеком с тремя возможными фамилиями, а останется с одной, не Х и не Рокфеллер, а Фергусон, и потом, уже рассказав историю о том, как познакомились его родители, как они поженились, как родился он сам (все это на основе анекдотических случаев, которые он услышал от матери за все эти годы), Фергусон поставил это допущение на голову, и вместо того, чтобы развивать замысел об одном человеке с тремя разными фамилиями, он измыслит три других варианта самого себя и расскажет их истории вместе со свой собственной (более или менее своей собственной историей, поскольку он тогда тоже станет вымышленным вариантом самого себя), и напишет книгу о четырех идентичных, но разных людях с одной и той же фамилией – Фергусон.
Имя родилось из шуточки про имена. Соль анекдота о евреях из Польши и России, которые садились на корабли и приплывали в Америку. Несомненно, еврейский анекдот об Америке – и о той громадной статуе, что стояла в гавани Нью-Йорка.
Мать изгоев.
Отец раздора.
Даритель незаконнорожденных имен.
Он по-прежнему путешествовал по тем двум дорогам, которые вообразил четырнадцатилетним мальчиком, по-прежнему шел по трем дорогам с Ласло Флютом, и все это время, с начала сознательной жизни, его не покидало неотступное чувство, что по развилкам и параллелям путей выбранных и невыбранных сплошь странствуют одни и те же люди в одно и то же время, люди видимые и люди-тени, а мир, какой он есть, никогда не мог бы стать чем-то более, чем долей мира, поскольку реальное также состоит из того, что могло бы случиться, но не случилось, что одна дорога ничем не лучше и не хуже какой-нибудь другой дороги, но мука жить в одном-единственном теле состоит в том, что в любой данный миг ты вынужден стоять лишь на одной дороге, хоть мог бы оказаться и на другой и двигаться в совершенно иное место.
Тождественные, но различные, а значит – четыре мальчика с одними и теми же родителями, одинаковыми телами и одним и тем же генетическим материалом, но каждый живет в другом доме в другом городке со своим собственным набором обстоятельств. Закрученные туда и сюда этими обстоятельствами, мальчики начнут расходиться по мере продвижения повествования в книге, ползать, или ходить, или скакать, пока идет их детство, отрочество и ранняя юность, как все более и более отличные друг от друга персонажи, каждый – по своей собственной отдельной тропе, и все же все они – один и тот же человек, три воображаемых варианта себя, а потом сам он вбросится Номером Четыре для ровного счета, автор книги, только подробности книги на том рубеже были еще ему самому неведомы, он поймет, что пытается сделать, только после того, как примется за дело, но самое главное – любить тех других мальчишек так, будто они реальны, любить их так же сильно, как он любил самого себя, так, как любил он того мальчика, который упал замертво у него на глазах жарким летним днем в 1961 году, и теперь, когда умер и его отец, эта книга, которую ему нужно было написать, – ради них.
Бога нигде нет, сказал он себе, а жизнь – она везде, и смерть повсюду, и живые и мертвые соединены.
Только одно было определенным. Один за другим воображаемые Фергусоны будут умирать, как умер Арти Федерман, но только после того, как он научится их любить так, как если б они были настоящими, только после того, кк мысль о том, чтобы видеть, как они умирают, станет для него невыносима, – и вот тогда он снова останется наедине с самим собой, последний уцелевший.
Отсюда и название книги: «4 3 2 1».
Так заканчивается книга – Фергусоном, который уезжает книгу писать. Третьего февраля, нагрузившись двумя тяжелыми чемоданами и рюкзаком, он покинул Нью-Йорк и автобусом отправился в Монреаль, где провел одну неделю с Лютером Бондом, а затем сел в самолет и направился через океан в Париж. Следующие пять с половиной лет он жил в двухкомнатной квартире на рю Декарт в пятом округе, непрестанно трудился над романом о четырех Фергусонах, который вырос в гораздо более объемистую книгу, чем он себе воображал, и когда 25 августа 1975 года он дописал в ней последнее слово, рукопись насчитывала одну тысячу сто тридцать три страницы, отпечатанных через два интервала.
Самыми трудными эпизодами для него стали те, где он вынужден был описывать смерти своих любимых мальчиков. До чего же трудно оказалось измыслить бурю, что прикончила тринадцатилетнего подростка с сияющей физиономией, и как же мучился он, когда записывал подробности дорожной аварии, оборвавшей жизнь двадцатилетнего Фергусона-3, и после тех двух неизбежных, но ужасных уничтожений ничто не причинило ему больше боли, чем необходимость рассказать о смерти Фергусона-1 ночью 8 сентября 1971 года, сочинение этого эпизода он откладывал до последних страниц книги, рассказ о пожаре, охватившем дом в Рочестере, штат Нью-Йорк, когда сосед Фергусона-1 снизу Чарли Винсент заснул, куря в постели очередной «Пэлл-Мэлл», поджег себя вместе с простынями и одеялами, укрывавшими его, и когда пламя заметалось по комнате, языки его через некоторое время поднялись и коснулись потолка, а поскольку дерево в том старом доме было сухим и трухлявым, огонь прорвался через потолок и поджег пол спальни наверху, и до того быстро полыхание приблизилось к спавшему двадцатичетырехлетнему журналисту, переводчику и возлюбленному Галли Дойль, что вся комната запылала, не успел он соскочить с кровати и выползти наружу через окно.
Фергусон сделал паузу. Встал от письменного стола, вытащил из кармана рубашки сигарету и походил взад и вперед из комнаты в комнату маленькой квартиры, а как только почувствовал, что ум его достаточно прояснился, чтобы начать снова, вернулся к столу, сел на стул и написал последний абзац книги:
Если б Фергусон-1 пережил ту ночь, его бы наутро разбудили, и он бы поехал с Джанелли в Аттику и следующие пять дней писал бы статьи о восстании в тюрьме, о массовом захвате ее тысячей с лишним людей, которые закрыли все заведение, забастовщики взяли в заложники тридцать девять охранников, чтобы выставить свои требования реформ. Почти не было сомнений, что Фергусона-1 солидарность заключенных весьма бы обнадежила. Почти все в расово разделенной тюрьме встали как один и поддержали требования, и впервые, насколько кто угодно мог припомнить, черные заключенные, белые заключенные и заключенные-латиноамериканцы оказались разом на одной стороне. Другая сторона немного уступила, но недостаточно для того, чтобы появилась хоть какая-то надежда. Они отвергли требование амнистии, отвергли требование сменить суперинтенданта тюрьмы и отвергли якобы невозможное требование предоставить бунтовщикам безопасный выезд из страны даже после того, как алжирское правительство пообещало их всех принять. Четыре дня буксовавших, безуспешных переговоров между заключенными и уполномоченным Управления исправительных служб Расселом Освальдом, и четыре дня подряд губернатор Рокфеллер отказывался приезжать в тюрьму, чтобы помочь двум сторонам достигнуть соглашения. Затем, тринадцатого сентября – озадачивающее распоряжение Рокфеллера брать тюрьму силой. В 9.46 утра батальон офицеров исправительной службы и национальные гвардейцы штата Нью-Йорк, разместившиеся на гребне наружной стены тюрьмы, открыли огонь по людям внизу во дворе, убили десять заложников и двадцать девять заключенных, среди них – Сэма Мельвиля, которого выследили и казнили в упор всего через несколько минут после того, как шквал оружейного огня прекратился. Помимо тех тридцати девяти смертей, трое заложников и восемьдесят пять заключенных были ранены. Весь двор залило кровью.
Сразу же после этой атаки распространилось известие, что заключенные перерезали глотки десяти убитым жертвам, но на следующий день в Рочестере, когда судебно-медицинский эксперт округа Монро осмотрел тела десяти мертвых охранников – подтвердил, что ни один из них не был убит ножевыми ранениями. Их всех застрелили их собратья-офицеры. В материале «Нью-Йорк Таймс», написанном пятнадцатого Джозефом Леливельдом, родственник одного убитого охранника Карла Валоне осмотрел тело, а после сказал: «Никто никого не резал. Карла даже не трогали. Его убило пулей, на которой написана фамилия Рокфеллера».
Нельсон Рокфеллер представлял либеральное крыло Республиканской партии и до бойни в Аттике всегда считался человеком умеренным и здравомыслящим, однако в мае 1973 года он вновь озадачил мир, когда через законодательство штата Нью-Йорк протолкнул пакет законов, предписывающих минимальное наказание сроком от пятнадцати лет до пожизненного заключения за продажу двух унций или больше героина, морфия, опия, кокаина или каннабиса либо за владение четырьмя унциями или больше этих же самых веществ. Так называемые Наркотические законы Рокфеллера были самыми карательными из всех, какие когда-либо налагал какой бы то ни было штат в стране.
Быть может, он по-прежнему грезил стать президентом и желал показать, до чего сам крут, крутому лагерю американской общественности, выступавшему за закон-и-порядок, но как бы ни хотелось ему стать вождем Свободного Мира, Рокфеллеру не удалось выиграть номинацию собственной партии после баллотирования в президенты в 1960, 1964 и 1968 годах, когда он проиграл Никсону, Голдуотеру и опять Никсону, но когда опозоренный Никсон в 1974 году подал в отставку со своего поста, новым президентом стал его вице-президент Джеральд Форд, которого самого назначили после отставки опозоренного Спиро Агню, и назначил Нельсона Рокфеллера своим вице-президентом, и тем самым эти двое стали единственными людьми в американской истории, кто занял свои должности, не будучи выбранными на них американским народом, и вот так вот и вышло, что 19 декабря 1974 года после голосования 287-против-128 в Палате представителей и голосования 90-против-7 в Сенате Нельсон Рокфеллер принял присягу как сорок первый вице-президент Соединенных Штатов.
Он был женат на женщине по кличке «Счастливая».