4321 Остер Пол

Осень 1967-го. Что-то в солнечном свете, или свете звезд, или лучах луны в Калифорнии высветлило волосы Эми и затемнило цвет ее кожи, и она вернулась в Нью-Йорк с бровями и ресницами бледнее, светлее, а щеки ее, руки и ноги излучали более смуглое сияние, золотисто-бурое, цвета только что испеченного кекса или ломтя теплого, намасленного тоста. Фергусону хотелось ее съесть. После двух с половиной месяцев мук целибата ему вечно было мало ее, а поскольку и она целое лето голодала, играя роль, как она выразилась, монашки без поблажек, то пребывала в необычайно легковозбудимом состоянии, готова была давать ему столько же, сколько он был готов давать ей, и Фергусон, понимавший теперь, что унаследовал большую часть, если не все неутолимые аппетиты своего деда, готов был отдавать ей все, что в нем было, чем и занимался, и Эми занималась тем же, так же, и три дня подряд после того, как она вернулась в квартиру на Западной 111-й улице, она разбила лагерь на двуспальной кровати у нее в комнате и заново знакомились с той неведомой силой, что удерживала их вместе.

Тем не менее кое-что поменялось, и не все это Фергусону пришлось по вкусу. Для начала, Эми влюбилась в Калифорнию или, по крайней мере, в ту часть Калифорнии, что была Районом Залива, и девушка, которой раньше совершенно не по силам было покинуть Нью-Йорк, теперь деятельно раздумывала, не подать ли ей документы в юридический институт в Беркли на следующий год. Дело не в юриспруденции. Фергусон был целиком и полностью за то, чтоб она стала юристом, это они много раз уже обсуждали в прошлом, адвокатом бедняков, юристом-активистом, такая профессия позволит ей принести миру больше пользы, чем организацией антивоенных демонстраций или забастовок квартиросъемщиков против алчных, безответственных хозяев жилья, поскольку война неизбежно однажды закончится (надеялась она), и гораздо больше удовлетворения в том, чтобы засадить алчных домохозяев в тюрьму, нежели умолять их включить отопление, или извести крыс, или содрать свинцовую краску. Само собой, стать юристом – но Калифорния, о чем это она? Разве она не помнит, что на следующий год он еще будет в Нью-Йорке? Разлука на все лето и без того паршива, но целый год в разлуке – он от этого с ума сойдет. И с чего она взяла, что ему захочется ехать за нею в Калифорнию после того, как он закончит учебу? Неужели она не может пойти в разумный юридический институт, типа Колумбии, или УНЙ, или Фордама, и остаться с ним в квартире? Зачем все так, блядь, усложнять?

Арчи, Арчи, не увлекайся. Это пока что умозрительное рассуждение.

Меня поражает, что ты о таком вообще задумалась.

Ты не знаешь, каково оно там. После двух недель я перестала думать о Нью-Йорке и была рада не думать о нем. Такое чувство, что я там дома.

Раньше ты не так говорила. Нью-Йорк – самое то, помнишь?

Мне было шестнадцать, когда я так сказала, и я еще не побывала в Беркли или Сан-Франциско. А теперь, пожилой двадцатилетней женщиной, я передумала. Нью-Йорк – вонючая дыра.

Согласен. Но не целиком. Мы всегда сможем переехать в другой район.

Северная Калифорния – самое прекрасное место в Америке. Там красиво, как во Франции, Арчи. Не верь мне на слово, если не хочешь. Сам посмотри.

Я сейчас как бы занят.

Рождественские праздники. Можем туда съездить на зимних каникулах.

Прекрасно. Но даже если я пойму, что это лучшее место на свете, проблемы это все равно не решит.

Какой проблемы?

Проблемы годовой разлуки.

Переживем. Будет не так трудно.

Я вытерпел самое одинокое, самое убогое лето в своей жизни. Было трудно, Эми, очень трудно, так трудно, что я едва сумел выдержать. Целый год меня, вероятно, уничтожит.

Ладно, трудно. Но я также считаю, что нам это полезно. Быть одному, спать одному, скучать друг по дружке и писать письма – мне кажется, это укрепило нас как пару.

Ха.

Я же правда тебя люблю, Арчи.

Я знаю, что любишь. Но иногда мне кажется, что свое будущее ты любишь больше мысли быть со мной.

Декабрь 1967-го. Той зимой они так и не добрались до Калифорнии, потому что умерла бабушка Фергусона – умерла от чего-то вроде такого же внезапного внутреннего взрыва, какой прикончил его деда годом раньше, и поездку пришлось отменить ради посещения еще одной похоронной церемонии в Вудбридже, Нью-Джерси. Затем последовала лихорадочная неделя, когда множество рук приняло участие в распоряжении бабушкиным имуществом и очистке ее квартиры, что следовало завершить в рекордное время, потому что родители Фергусона уже были на самой грани переезда во Флориду, поэтому все поднатужились и вложили силы, чтобы помочь, Фергусон – само собой, но также Эми, кому в итоге выпало больше всех трудов, и Ненси Соломон с мужем Максом, и Бобби Джордж, которого уволили из армии, и он вернулся в Монклер и приводил себя в форму перед весенними тренировками, и даже Диди Бриант, завязавшая дружбу с бабушкой Фергусона после дедовой смерти, – она по ней плакала так же сильно, как и некогда по нему (ну кто в здравом уме вообще когда-либо станет утверждать, что в жизни есть какой-то смысл?), а матери Фергусона требовалась любая помощь, потому что она была так расстроена, проливала на той неделе больше слез, чем общая сумма ею пролитого при Фергусоне с его детства по нынешнее время, да и сам Фергусон ощущал, как его обуревает могучая печаль, не просто потому, что он потерял бабушку, что само по себе было горем, но еще из-за того, что ему страшно не нравилось видеть, что происходит с квартирой, – медленная разборка комнат, где один предмет за другим заворачивался в газеты и складывался в картонные коробки, все, что было частью его жизни еще с тех пор, как он и не помнил себя живым, захудалые мелкие безделушки, с какими он играл, ползая ребенком на четвереньках, бабушкины слоники из слоновой кости и бегемот из зеленого стекла, пожелтевшая кружевная салфетка под телефоном в прихожей, дедушкины трубки и пустые хумидоры, куда он любил совать нос, чтобы поглубже вдохнуть едкие табачные ароматы, оставшиеся после давно исчезнувших сигар, все теперь ушло, все навеки пропало, а худшее – то, что бабушка намеревалась ехать вместе с его родителями во Флориду и вселяться с ними в новую квартиру в Майами-Бич, и пусть она даже утверждала, будто с нетерпением этого ждет (Приедешь меня навестить, Арчи, и мы сходим позавтракаем в «Вулфис» на Коллинз-авеню, возьмем там по омлету с копченой лососиной и луком), он подозревал, что мысль покинуть эту квартиру после стольких лет приводила ее в ужас, и, быть может, она сама навлекла на себя инсульт, потому что просто не могла с этой мыслью свыкнуться.

Именно тогда деньги были последним, о чем Фергусон задумывался, он, кто редко прекращал думать о деньгах и беспокоиться из-за них в повседневном течении собственной жизни, упустил подумать над вопросами наследства и финансовых итогов, вытекающих из чьей-либо кончины, но дед его за свои долгие годы в компании «Герш, Адлер и Померанц» зарабатывал значительные куски денег, и пусть даже крупные порции этих кусков были растрачены на Диди Бриант и ее предшественниц, бабушке Фергусона в наследство после смерти мужа досталось более полумиллиона долларов, и вот теперь, когда сама она скончалась, деньги эти перешли к двум ее дочерям, Мильдред и Розе, каждой – по половине согласно условиям завещания, и как только были выплачены налоги на наследство, тетя и мать Фергусона обе стали на двести тысяч долларов богаче, нежели были прежде, до смертельного удара, поразившего их мать. Двести тысяч долларов! То была настолько несообразная сумма, что Фергусон расхохотался, когда мать в конце января позвонила ему с этим известием из Флориды, а потом захохотал еще сильней, когда она объявила, что половина ее половины отойдет ему.

Мы с твоим отцом все это прикинули очень тщательно, сказала она, и считаем, что так будет справедливо, если и ты теперь что-нибудь получишь. Цифра, на которой мы остановились, – двадцать тысяч. Остальные восемьдесят мы от твоего имени вложим, поэтому, если и когда ты окажешься в таком положении, что тебе могут понадобиться какие-то из этих средств, восемьдесят уже превратятся в больше, чем восемьдесят. Ты уже взрослый мальчик, Арчи, и мы прикинули, что двадцати тебе как раз хватит завершить три последние семестра колледжа, и еще останется славный запас для начала твоей так называемой настоящей жизни, подушка в шесть или восемь тысяч долларов, которая даст тебе возможность устраиваться на такую работу, какую ты по-настоящему захочешь, а не на ту, которую, как тебе покажется, ты обязан выбрать, потому что тебе отчаянно нужны деньги. Кроме этого, так будет легче и нам, старикам в Майами-Бич. Твоему отцу не придется больше посылать тебе ежемесячно чеки на квартиру и карманные расходы, ему не нужно будет больше думать о плате за обучение, все станет проще для всех нас, и отныне ты сам себе будешь хозяин.

Что я сделал, чтобы такое заслужить? – спросил Фергусон.

Ничего. А что я сделала, чтобы самой заслужить этих денег? Ничего. Так оно просто все устроено, Арчи. Люди умирают, а мир продолжает жить, и что мы в силах сделать, чтобы выручать друг друга, ну, то и делаем, верно же?

Январь 1968-го. Поскольку Эми была таким человеком, кто, решившись, никогда не отступался, она твердо стояла на своем – и отправила заявление в Юридический Беркли, а поскольку Фергусон знал, что она туда неизбежно попадет и решит ехать, как только ее примут, пусть даже примут ее и в Колумбию, и в Гарвард, он попытался утешаться тем, что думал о деньгах, которые позволят ему ездить в Калифорнию и недолго навещать ее там, а иногда задерживаться и подольше, если она предпочтет не возвращаться в Нью-Йорк на Рождество и/или весенние каникулы, и вот так, быть может, удастся пережить этот год и не чувствовать себя раздавленным ее отсутствием. Маловероятно, подумал он, но деньги хотя бы дадут ему теперь эту возможность, а вот прежде, до денег, совершенно никакой надежды у него не было.

Помимо этого, интересно в деньгах было вот еще что: насколько мало они воздействовали на внешние обстоятельства его жизни. Он немного меньше теперь колебался, покупая те книги и пластинки, какие ему хотелось купить, скорее менял изношенную одежду и обувь с чуть большей готовностью, чем в прошлом, и когда б ему только ни хотелось сделать Эми сюрприз или подарок (преимущественно цветы, но еще и книги, пластинки и сережки), он мог поддаваться порыву, не задумываясь. А помимо этого изменилось немногое. Он продолжал ходить на занятия и писать статьи для «Спектатора», переводить французские стихи и часто заглядывать в свои обычные недорогие места – «Вест-Энд», «Зеленое дерево», «Битком орехов», – но внутри, где-то в глубине подтопленной умственной камеры, в которой Фергусон жил один в безмолвной связи с собственным сознанием, кое-что одно теперь сильно поменялось. На счету в Первом национальном городском банке, на углу Западной 110-й улицы и Бродвея, у него лежали тысячи долларов, и просто знать, что они там есть, даже если его не одолевает желание их потратить, освобождало от обязанности думать о деньгах по семьсот сорок шесть раз на дню, что, в итоге, было так же скверно, если не хуже, чем иметь недостаточно денег, поскольку мысли те были мучительны и даже убийственны, и не думать их больше – благословение. Вот в чем состояло подлинное преимущество имения денег перед неимением денег, решил он, – не то, что можешь купить на них больше вещей, а то, что тебе больше не нужно таскаться с этим адским мысленным пузырем над головой.

Начало 1968-го. Фергусон рассматривал ситуацию как череду концентрических кругов. Внешний круг – война и все, что к ней прилагалось: американские солдаты во Вьетнаме, противостоящие им противники с Севера и Юга (Вьетконг), Хо Ши Мин, правительство в Сайгоне, Линдон Джонсон и его кабинет, международная политика США со времени окончания Второй мировой войны, подсчет потерь, напалм, горящие деревни, сердца и умы, эскалация, усмирение, почетный мир. Второй круг представлял собой Америку, двести миллионов на внутреннем фронте: пресса (газеты, журналы, радио, телевидение), антивоенное движение, провоенное движение, движение «Черная власть», контркультурное движение (хиппи и йиппи, дурь и ЛСД, рок-н-ролл, подпольная пресса, «Комиксы Зап», «Веселые проказники», «Ебилы»), Каски и публика Люби-или-Вали, пустой воздух, занятый так называемой пропастью поколений между родителями среднего класса и их детьми, и огромная толчея безымянных граждан, которая станет в итоге известна как Молчаливое Большинство. Третий круг – Нью-Йорк, что был почти идентичен второму кругу, но прилегал к Фергусону непосредственнее, нагляднее: лаборатория, наполненная образцами вышеупомянутых общественных течений, какие Фергусон мог воспринимать непосредственно собственными глазами, а не через фильтр написанных слов или опубликованных изображений, все это время учитывая нюансы и частности самого Нью-Йорка, который отличался от всех прочих городов в Соединенных Штатах, в особенности – из-за громадной пропасти между богатыми и бедными. Четвертый круг – Колумбия, временное обиталище Фергусона, ближайший подручный мирок, окружавший его и его однокашников, охватывающий их участок заведения, больше не отгороженного от мира снаружи, ибо стены рухнули, и то, что снаружи, стало теперь неотличимо от того, что внутри. Пятый круг – индивид, каждая отдельная личность в любом из четырех других кругов, но в случае Фергусона больше всего считались те индивиды, кого он знал лично, превыше прочих – все друзья, с которыми он делил жизнь в Колумбии, а превыше всех этих прочих, конечно, индивид индивидов, точка в центре малейшего из пяти кругов, та личность, которой был он сам.

Пять царств, пять отдельных реальностей, но каждая связана с остальными, а это означало, что, когда что-то происходило во внешнем круге (война), воздействие этого ощущалось по всей Америке, в Нью-Йорке, в Колумбии и во всех до последней точках во внутреннем круге частных, индивидуальных жизней. Например, когда весной 1967-го военные действия обострились, пятнадцатого апреля по улицам Нью-Йорка прошло полмиллиона человек – в знак осуждения войны и с призывом к немедленному выводу американских войск из Вьетнама. Через пять дней после этого в студгородке Колумбии к северу от центра у Джон-Джей-Холла собрались триста членов СДО, чтобы «задать несколько вопросов» вербовщикам из морской пехоты, установившим свои столики в вестибюле, и на собравшихся накинулась банда качков и пацанов – флотских резервистов, что привело к кровавой потасовке с мордобоем и сломанными носами, которую пришлось разгонять силами полиции. На следующий день во дворе Ван-Ама между Джон-Джеем и Гамильтон-Холлом состоялась крупнейшая за последние тридцать лет демонстрация в Колумбии: восемьсот членов и сторонников СДО протестовали против вербовщиков морской пехоты в студгородке, а пятьсот про-морпеховски настроенных качков-крикунов швыряли в них яйца из-за ограды Южного поля, устроив там собственную контрдемонстрацию. И Фергусон, и Эми оба участвовали в этом хаосе, она – как действующее лицо, а он – как свидетель-репортер, и когда он тем же вечером в «Вест-Энде» изложил ей свою теорию концентрических кругов, она ему улыбнулась и сказала: Но, разумеется, мой дорогой Холмс, как это умно.

Штука состояла в том, что ни одна сторона не была довольна. Сторонники войны все больше и больше раздражались на неспособность Джонсона ее выиграть, а противники все больше и больше раздражались на свою неспособность вынудить Джонсона ее завершить. Война же меж тем продолжала расти, пять сотен тысяч солдат, пятьсот пятьдесят тысяч, и чем больше она становилась, тем больше внешний круг давил на другие круги, притискивая их друг к другу все туже, и уже совсем скоро пространства между ними сжались до узких зазоров воздуха, отчего одиночкам, застрявшим в центре, становилось трудно дышать, а когда человеку трудно дышать, он начинает паниковать, а паника – она сродни безумию, ощущению того, что ты утратил рассудок и сейчас умрешь, и к началу 1968 года Фергусон уже начал думать, что с ума сошли все, стали безумцами, как те психи, что громко разговаривают сами с собой на Бродвее, и сам он постепенно стал таким же безумным, как все остальные.

Потом, в те первые месяцы нового года, все пошло вразнос. Штурмовые атаки вьетконговских коммандос-подрывников на более чем сотню южновьетнамских городов и поселков при Тетском наступлении тридцатого января подтвердили, что Америке никогда не выиграть эту войну, пусть даже американские войска отбивались и одолевали противника в каждом бою этого наступления, пусть даже они убили тридцать семь тысяч вьетконговцев в сравнении с потерями США в две тысячи человек, а десятки тысяч других вьетконговских бойцов было ранено либо захвачено в плен, и полмиллиона мирных южновьетнамцев оказались бездомными беженцами. Послание американской публике состояло в том, что северовьетнамцы не сдадутся никогда, они будут продолжать борьбу, пока не погибнет последний человек в их стране, а сколько еще американских солдат понадобится для того, чтобы эту страну уничтожить, придется ли увеличить те пятьсот тысяч, что уж там, до миллиона, до двух миллионов, до трех миллионов, и если да, то не будет ли уничтожение Северного Вьетнама также означать уничтожение Америки? Через два месяца Джонсон выступил по телевидению и объявил, что осенью не станет выдвигаться на переизбрание. То было признание неудачи, свидетельство того, что общественная поддержка войны размылась до такой степени, что его политическим решениям давали от ворот поворот, и Фергусон, восхищавшийся хорошим Джонсоном и его Войной с нищетой, Законом о гражданских правах и Законом об избирательных правах и презиравший плохого Джонсона и его Вьетнам, оказался в незавидном положении: ему стало жаль президента Соединенных Штатов, по крайней мере – на минуту или две, какие потребовались на то, чтобы попробовать влезть в голову Линдона Джонсона и пережить муку, которую, должно быть, тот ощущал, решая отказаться от престола, а потом Фергусон обрадовался: ему стало и радостно, и легко от того, что ЛБД скоро уберется.

Через пять дней после этого в Мемфисе совершили покушение на Мартина Лютера Кинга. Еще одна пуля, выпущенная американским ничтожеством, еще один удар по коллективной нервной системе, а затем сотни тысяч людей выбежали на улицы и принялись бить стекла и поджигать здания.

Сто двадцать восемь Ньюарков.

Пять концентрических кругов слились в один черный диск.

Теперь он был пластинкой, и песня, что он продолжал играть, – старый блюзовый номер под названием «Так больше не могу, моя сладкая, потому что сердце очень болит».

Весна 1968-го (I). Эми теперь редко бывала рядом. В Барнарде у нее настал последний семестр, а поскольку она уже выполнила все академические требования и ей почти хватало баллов для выпуска, учебная нагрузка по курсам у нее была той весной исключительно легка, что позволяло ей почти все свое тратить на политическую работу в СДО. До этого самой серьезной заботой у Фергусона оставался ее юридический в Беркли (куда ее приняли в начале апреля, всего через несколько дней после убийства Кинга в Мемфисе), но теперь он боялся, что потеряет ее еще до начала лета. За те безумные месяцы начала шестьдесят восьмого ее позиции ожесточились, она все глубже погружалась в радикальную воинственность и антикапиталистический угар и уже не могла посмеиваться над их мелкими расхождениями во мнениях, она больше не понимала, почему он с нею не во всем соглашается.

Если ты принимаешь мой анализ, сказала она ему однажды, то неизбежно вынужден будешь принять и мои заключения.

Нет, не буду, ответил Фергусон. Лишь то, что беда в капитализме, не означает, что СДО заставит капитализм исчезнуть. Я пытаюсь жить в реальном мире, Эми, а ты мечтаешь о том, чего никогда не произойдет.

Вот один пример: Теперь, когда Джонсон отступил, на президентскую номинацию от Демократической партии выдвинулись и Юджин Маккарти, и Роберт Кеннеди. Фергусона это отчетливо не увлекало, и он не поддерживал ни того, ни другого, но внимательно следил за кампаниями обоих – особенно Кеннеди, поскольку ему было ясно, что у Маккарти нет ни шанса, – пусть Фергусон и относился к нью-йоркскому сенатору с прохладцей, но чувствовал, что РФК – выбор получше, нежели дискредитированный Гамфри, и любой демократ предпочтительнее Никсона или, что тревожило гораздо сильнее, – Рональда Рейгана, губернатора будущего штата Эми, который был еще правее Голдуотера. Не то чтоб Фергусон пребывал в каком-то особом восторге от демократов, но важно отличать одно от другого, говорил он себе, важно признавать, что в этом несовершенном мире существует не только плохое, но и гораздо худшее, и когда дело доходит до голосования на выборах, лучше уж выступать за плохое, чем за худшее. Эми теперь уже отказывалась проводить такие разграничения. С ее точки зрения, все демократы одинаковы, каждый из них – продавшийся либерал, и она не желала иметь с ними ничего общего, это они несут ответственность за Вьетнам и прочие ужасы, какие Америка навязала остальному миру, чуму на них и на все, что они собою олицетворяют, и если республиканцам выпадет победить, что ж, может, оно будет и к лучшему для страны на долгом пробеге, потому что тогда Америка превратится в фашистское полицейское государство, и люди со временем против него восстанут, как будто люди эти не предпочтут жить в фашистском полицейском государстве, если оно запрет в каталажку таких антиамериканских радикалов, как она.

Девушка, плакавшая из-за убийства Джона Кеннеди в 1963-м, теперь рассматривала его брата Роберта как орудие капиталистического угнетения. Фергусон был вполне готов отмахнуться от подобных заявлений как от избытка идеологического энтузиазма, но к началу апреля и он сам стал подвергаться нападкам, и политическое вдруг превратилось в личное, слишком личное, чересчур много в этом было про них самих, а не про идеи, что они обсуждали. Фергусон задавался вопросом, не заигрывает ли Эми втайне с кем-нибудь из своих собратьев по СДО, или не исследует ли она со своей подружкой по Барнарду Патси Даган таинства сапфической любви (о Патси в те дни говорила она много), или же не раздражена ли она им по-прежнему за то, что он отказался ехать с нею в Калифорнию прошлым летом. Нет, это невозможно, осознал он, ни одна из этих возможностей даже отдаленно не возможна, ибо не в характере Эми было делать что-либо за его спиной, а если она в кого-то другого и влюбилась, то рассказала бы ему об этом, если же она на него по-прежнему злится за прошлое лето, то злость эта вряд ли сознательная, поскольку с тем делом уже много месяцев как покончено и все забыто, а за месяцы, что прошли с тех пор, у них без счета было хороших разов вместе, не говоря уже о том, до чего великолепна была она в те печальные дни после того, как умерла его бабушка, подставляла плечо его почти совершенно обездвиженной матери и устроила очистку квартиры со скоростью и точностью фастбола Санди Куфакса. С тех пор, однако, что-то произошло, и если не вызвала такое ни одна из обычных причин, также казалось невозможным, что оно вызвано дурацким расхождением взглядов на политику. Они с Эми постоянно не соглашались друг с дружкой. Одним из удовольствий жизни с нею было то, насколько они друг с дружкой не соглашались и все же продолжали любить друг дружку, несмотря ни на что. Бои они всегда вели за идеи, и никогда – из-за самих себя, а вот теперь Эми начала на него накидываться потому, что его идеи не сцеплялись с ее, потому, что он не рвался прыгать следом за ней в революционный вулкан и, следовательно, превратился в отсталого реакционного либерала, пессимиста, насмешника, в жагало сраму (что означало, как он предполагал, что ему чересчур нравился Джойс и всякая литературщина[96]), в зеваку, дилетанта, ветхого ретрограда и плюху дерьма.

С точки зрения Фергусона, все это сводилось к единственному различию по сути: Эми – верующая, он – агностик.

Однажды вечером, когда она допоздна засиделась с друзьями – несомненно, спорила с Майком Лоубом в кабинке «Вест-Энда» или замышляла вместе с Патси Даган, как им увеличить женское членство в СДО, Фергусон забрался в постель у Эми в комнате, в ту же самую постель, где он спал почти все два последних года, и поскольку в тот вечер очень устал, заснул еще до того, как Эми вернулась. Когда наутро он проснулся, Эми в постели с ним рядом не было, а когда он обследовал примятость ее подушки, то пришел к заключению, что домой Эми не возвращалась, а провела ночь где-то в другом месте. Другое место оказалось постелью Фергусона в комнате по соседству, и когда он туда зашел за чистой парой носков и свежим бельем, скрип паркета ее разбудил.

Что ты тут делаешь? – спросил Фергусон.

Мне захотелось поспать одной, ответила она.

Вот как?

Хорошо было для разнообразия спать одной.

Неужели?

Да, очень хорошо. Думаю, какое-то время нам стоит так и поступать, Арчи. Ты у себя в постели, а я у себя. Можно считать, что нам нужно остыть.

Если желаешь. Хотя в последнее время, пока мы спали вместе в одной постели, слишком тепло как-то не было.

Спасибо, Арчи.

На здоровье, Эми.

Этим начался так называемый период остывания. Следующие шесть ночей Фергусон и Эми спали порознь в собственных постелях, в собственных комнатах, и ни один из них не был уверен, подошли они к концу или же просто делают паузу, а наутро седьмого дня, двадцать третьего апреля, всего за несколько часов до того, как они выбрались из своих раздельных постелей и раздельно вышли из квартиры, началась революция.

Весна 1968-го (II). Четырнадцатого марта Фергусон и его товарищи по «Спектатору» выбрали Роберта Фридмана своим новым главным редактором, того же четырнадцатого марта Эми и ее товарищи по СДО проголосовали за Марка Рудда как своего нового председателя, и обе организации изменились мгновенно. Газета продолжала сообщать новости, как это делала всегда, но редакционные статьи в ней стали жестче и откровеннее, и Фергусону нравилось, что теперь в них открыто освещались Вьетнам, черно-белые отношения и роль Колумбии в затягивании войны – часто затрагивались даже драчливо, как вопрос политики и убеждений. У «Студентов за демократическое общество» сдвиг в тактике произошел еще более поразительный. Национальное руководство призвало перейти от «протеста к сопротивлению», и в Колумбии контингент так называемого «Расчетливого расчета» сменился на более воинственную «Фракцию акций». В прошлом году целью были образование и осведомленность, они совершили робкий жест – подошли к морпеховским вербовщикам «задать несколько вопросов», – а вот теперь целью стало провоцировать, мешать, раскачивать все как можно чаще.

Через неделю после того, как Рудд занял председательское место, директор нью-йоркской штаб-квартиры Службы выборочной воинской повинности полковник Пол Б. Акст заявился в студгородок Колумбии сделать доклад о недавних изменениях в призывном законодательстве. Собралось сто пятьдесят человек, и как только Акст вышел начать беседу (приземистый человек, массивный, в полном военном облачении), в глубине зала поднялась суматоха. Несколько студентов, одетых в солдатское хаки, заиграли на дудках и барабанах «Янки-Дудл-Денди», а прочие стали размахивать игрушечным оружием. Словно бы рефлекторно выскочила банда качков – усмирять, отвращать и изгонять тошнотов, – и пока всеобщее внимание отвлекала возня на задах, кто-то встал в первых рядах и швырнул в лицо полковнику Аксту лимонную меренгу. Как и во всех хороших балаганных фильмах, попадание было прямое. К тому времени, когда публика вновь повернулась к сцене, таинственно открылась боковая дверь, и меренгометатель с сообщником скрылись.

Тем вечером Эми сообщила Фергусону, что кондитерским коммандо был член СДО, импортированный из Беркли, а его сообщником – не кто иной, как Марк Рудд. Фергусона это очень повеселило. Полковника только жалко, подумал он, но ему не нанесли никакого ущерба, особенно в свете того огромного вреда, какой причиняет война, и какая же это умелая получилась проказа. «Расчетливому расчету» и во сне бы не примстилось отмачивать подобную шутку (слишком уж легкомысленно), а вот «Фракция акций», очевидно, была не прочь воспользоваться легкомыслием как инструментом подкрепления политических доводов. Администрация, конечно, пришла в ярость, пообещав наказать проказника «на полную катушку», если выяснится, что он не студент Колумбии, и отчислить его, если окажется, что студент, но неделю спустя университет оказался перед лицом гораздо более серьезной угрозы, нежели лимонные меренги, и виновника так никогда и не поймали.

На той ранней стадии драмы СДО сосредоточивали усилия на двух принципиальных вопросах: Институте оборонной аналитики и запрете демонстраций и/или пикетирования внутри университетских зданий – новой политике, введенной президентом Грайсоном Кирком еще осенью. ИОА был организован Пентагоном в 1956 году как средство привлечения помощи университетских ученых правительству в разработке оружия, но никто не осознавал связи Колумбии с этой программой до 1967 года, когда на библиотечных полках два члена СДО обнаружили документы, относящиеся к членству Колумбии в ИОА: там состояло всего двенадцать университетов, и теперь, когда комитеты преподавателей в Принстоне и Чикаго рекомендовали главам своих школ выйти из программы, студенты и преподаватели Колумбии тоже начали просить свой университет сделать то же самое, хотя Кирк и был членом правления последние девять лет, но как же не испытывать отвращения от того, что исследования ИОА привели к разработке таких химических гербицидов, как агент «Оранж», который использовался для дефолиации джунглей Вьетнама, или того, что кровавая тактика «ковровых бомбардировок» стала результатом работы ИОА в разработке мер по подавлению восстаний? Иными словами, Колумбия принимала участие в войне, университет замарал себе руки (как часто выражалась Эми), и единственным разумным действием тут было заставить его прекратить. Не то чтоб на этом прекратилась война, но убедить Колумбию отозвать свое членство в этой организации составило бы маленькую победу после стольких крупных и мелких поражений. Что же до запрета внутренних демонстраций, то студенты утверждали, что, согласно Первой поправке, это нарушение прав, неконституционный акт против принципов свободы слова, а потому постановление Кирка недействительно.

Последние несколько недель СДО распространяли в студгородке петицию, требующую выхода Колумбии из ИОА, и теперь, когда уже пятнадцать сотен преподавателей и студентов подписали ее (среди них – Фергусон и Эми), СДО решили разобраться с обоими вопросами единой акцией двадцать седьмого марта, неделю спустя после уже забытой проказы с броском пирожного. Группа из сотни студентов вошла в Библиотеку Лоу, здание под белым куполом, выстроенным по образцу римского Пантеона, служившее университетским административным центром, и нарушила запрет на внутреннее пикетирование и демонстрации, неся с собой плакаты со словами «ИОА ДОЛЖЕН УЙТИ!» на них. Среди протестующих была Эми, Фергусон присутствовал как свидетель-репортер, и где-то с полчаса студенты бродили по коридорам, скандируя лозунги (один – через мегафон), после чего все поднялись на второй этаж и поднесли петицию высокопоставленному университетскому чиновнику, кто заверил их, что передаст ее президенту Кирку. После чего группа покинула здание, а на следующий день шестеро из них были подвергнуты мерам дисциплинарного взыскания: список возглавлял Рудд вместе с четырьмя другими членами правления СДО, всего шестеро из сотни участников, потому что, как пояснил один декан, только их сумели опознать. Последующие две недели «шестерка ИОА» отказывалась встречаться с деканом, каковая встреча входила в стандартный протокол дисциплинарных взысканий (за частной беседой следовало то, что предполагалось справедливым наказанием, – как почти во всех «кенгуровых судах»), и вместо этого настаивала, чтобы их судили на открытом слушании. Декан отреагировал сообщением, что их всех исключат, если они не явятся к нему в кабинет. Двадцать второго апреля они наконец пришли на встречу с ним, но отказались обсуждать свое участие в демонстрации против ИОА. После выхода из кабинета их всех подвергли дисциплинарной пробации.

Между тем убили Мартина Лютера Кинга. Гарлем совершил то же, что годом раньше сделал Ньюарк, но Линдсей был не Аддоницио и не стал вызывать Национальную гвардию или полицию штата, чтобы те стреляли в демонстрантов, и пока Гарлем, ниже по склону от Колумбии, горел, безумие в и без того обезумевшем воздухе на Морнингсайд-Хайтс накалилось до такого предела, что Фергусон теперь ощущал: все превратилось в полноформатный лихорадочный бред. Девятого апреля университет на день закрылся, чтобы почтить память Кинга. Назначили только одно мероприятие – мемориальную службу в Часовне св. Павла недалеко от самого центра студенческого городка, которая привлекла толпу в одиннадцать сотен человек, – и как раз когда вице-президент университета Давид Труман уже собрался было произносить от имени администрации поминальное слово, со своего места в одном из передних рядов встал студент в костюме и при галстуке и медленно пошел к кафедре. Марк Рудд – опять. Микрофон тут же выключили.

Без бумажки, без звукоусиления, не зная, сколько человек способны его услышать, Рудд обратился к собравшимся приглушенно. «Доктор Труман и президент Кирк совершают нравственное надругательство над памятью доктора Кинга, – сказал он. – Как может руководство университета поминать человека, который погиб, стараясь объединить в союз мусорщиков, когда сами эти руководители много лет противились объединению в союз собственных черных и пуэрториканских работников университета? Как эти люди могут восхвалять того, кто сражался за человеческое достоинство, в то время как сами крадут землю у людей Гарлема? И как эти администраторы могут превозносить человека, проповедовавшего ненасильственное гражданское неповиновение, если сами они подвергают собственных студентов дисциплинарным взысканиям за мирный протест?» На миг он умолк, а затем повторил то же, с чего начал: «Доктор Труман и президент Кирк совершают нравственное надругательство над памятью доктора Кинга. Следовательно, мы будем протестовать против такой непристойности». И после этого, вместе с тридцатью или сорока собратьями-демонстрантами (как черными, так и белыми, как студентами, так и не-студентами), Рудд вышел из часовни. Фергусон, сидевший в одном из средних рядов, безмолвно аплодировал тому, что произошло только что. Отлично, Марк, говорил он себе, и браво за то, что тебе достало мужества встать и сказать все это.

До покушения на Мартина Лютера Кинга имелась одна организация (СДО) и два вопроса (ИОА и дисциплина), которые двигали в студгородке политическую деятельность левого крыла. Теперь появилась вторая группа (САО) и возник третий вопрос (спортзал), и – за две недели до поминовения Кинга – крупное событие, которого никто не ждал, которое даже вообразить себе никто не мог, начало происходить так неожиданно и невообразимо, как обычно и случаются крупные события.

На одном участке земли в Гарлеме, в краже которого Рудд обвинил Колумбию, должен был строиться спортзал Колумбии, также известный под альтернативным наименованием «Жим Кроу»: в данном случае то был участок общественной земли, опасный, пришедший в запустение Морнингсайд-парк, куда белые никогда не ходили, крутой каменистый обрыв с засыхающими деревьями, начинавшийся сверху от Колумбиявилля и заканчивавшийся внизу, в Гарлемвилле. Спору не было – вуз нуждался в новом спортзале. Баскетбольная команда Колумбии только что выиграла чемпионат Лиги плюща, она вступила в турнир НССА четвертой в стране, а нынешнему спортзалу уже исполнилось больше шестидесяти лет, он был слишком мал, слишком изношен, больше не годился, однако договор, который администрации удалось заключить с городскими властями в конце пятидесятых и начале шестидесятых, был беспрецедентен. Два акра парка отдавались в аренду университету за номинальную сумму в три тысячи долларов в год, и Колумбия тем самым становилась первым частным учебным заведением в истории Нью-Йорка, которое городило бы себе что-то на общественной земле для собственного частного использования. Внизу, на гарлемском краю парка, будет устроен задний вход для местной общины, ведущий в отдельный спортзал внутри спортзала, который будет занимать двенадцать с половиной процентов общего пространства. После давления со стороны местных активистов Колумбия согласилась надбавить гарлемскую порцию до пятнадцати процентов – с плавательным бассейном и раздевалками в придачу. Когда в декабре 1967 года в Нью-Йорк на встречу с местной общественностью приехал председатель СКНД Г. Рап Браун и сказал: «Если построят первый этаж – взорвите его. Если украдкой явятся ночью и построят три этажа – сожгите их. А если возведут девять – он ваш. Занимайте его, и, может, мы станем их сюда пускать на выходных». 19 февраля 1968 года Колумбия начала работы – расчистила площадку для стройки. На следующий день в Морнингсайд-парк пришли двадцать человек и своими телами загородили путь бульдозерам и самосвалам, чтобы работы на стройплощадке прекратились. Арестовали шестерых студентов Колумбии и шестерых местных жителей, а неделю спустя, когда протестовать против строительства спортзала собралась толпа в сто пятьдесят человек, арестовали еще двенадцать студентов Колумбии. Никто из них не входил в СДО. До этого времени спортзал не стоял на повестке дня СДО, а теперь, раз администрация отказывалась пересматривать свои планы или даже обсуждать вопрос об их пересмотре, он быстро в этой повестке оказался – и не только у СДО, но и у черных в студгородке.

В САО (Студенческом афро-обществе) состояло более сотни членов, но до покушения на Кинга оно не принимало участия ни в каких открытых политических акциях, а сосредоточивалось на том, как повысить зачисление черных в колледж, и разговаривало с деканами и заведующими отделений о добавлении курсов по черной истории и культуре в студенческую программу. Как и в любом другом элитарном колледже Америки в то время, черное население Колумбии было минимальным, таким редким, что у Фергусона было лишь двое черных знакомых среди всех его соучеников, двое этих знакомых не были ему близкими друзьями, что можно было сказать и о большинстве его белых знакомцев, у кого тоже не было близких черных друзей. Черные студенты были изолированы из-за своей численности и вдвойне изолированы потому, что держались наособицу, несомненно – отчасти потерянные и обиженные в этом белом анклаве традиции и власти, на них чаще смотрели как на чужаков, чем нет, даже черные охранники студгородка, которые их останавливали и просили предъявить документы, поскольку молодые люди с черными лицами не могли быть студентами Колумбии, а значит, нечего им тут делать. После смерти Кинга САО выбрало новое правление из радикальных вожаков, кое-кто – блистательные, кое-кто – сердитые, некоторые и блистательные и сердитые, но все такие же дерзкие, как Рудд, то есть им хватало уверенности в себе, чтобы встать и обратиться к тысяче людей с такой же легкостью, как если б они разговаривали с кем-то одним, и вот для них самым большим вопросом были отношения Колумбии с Гарлемом, а это значило, что ИОА и дисциплиной могут заниматься белые студенты, а вот спортзал – это уже их дело.

Через два дня после поминальной службы по Кингу Грайсон Кирк отправился в Университет Виргинии произносить речь по случаю двухсот двадцать пятой годовщины со дня рождения Томаса Джефферсона (какими бурными бы ни были те дни, нелепиц тогда хватало выше крыши), и там бывший политолог, сидевший в правлениях нескольких корпораций и финансовых институций, среди них – «Мобиль Ойля», «Ай-би-эм» и «Кон-Эдисона», – президент Университета Колумбия, сменивший Дуайта Д. Эйзенхауэра после того, как генерал покинул Колумбию, чтобы стать президентом Соединенных Штатов, вот там-то Грайсон Кирк впервые выступил против войны во Вьетнаме – не потому, что война – это плохо или менее чем благородно, сказал он, но из-за того урона, какой она наносит дома, а затем произнес фразы, которые вскорости донесутся до студгородка Колумбии и подбавят еще толику бензина в пламя, что уже начало там пылать: «Наша молодежь в тревожных количествах, похоже, отрицает все виды авторитета, из какого бы источника те ни исходили, и прячется за бурным зачаточным нигилизмом, чьей единственной целью является разрушение. Я не знаю другого такого времени в нашей истории, когда пропасть между поколениями была бы шире или потенциально опаснее».

Двадцать второго апреля, в тот день, когда «шестерка ИОА» подверглась условному наказанию, СДО опубликовали спецвыпуск газеты на четырех полосах под заголовком «К стенке!» – перед митингом, назначенным на полдень следующего дня, который должен был завершиться еще одной демонстрацией под крышей в Библиотеке Лоу, куда собирались десятки или сотни людей, чтобы выразить свою поддержку «шестерке ИОА», нарушив то же правило, что вызвало неприятности для самой шестерки. Одну статью в нем написал Рудд – письмо в восемьсот пятьдесят слов, обращенное к Грайсону Кирку в ответ на его заявления, сделанные в Университете Виргинии. Заканчивалось оно вот этими тремя короткими абзацами:

Грайсон, сомневаюсь, что вы поймете что-либо из написанного здесь, поскольку ваши фантазии отключили вам мышление от мира в том виде, в каком он существует на самом деле. Вице-президент Труман утверждает, что общество в целом здорово; вы говорите, будто война во Вьетнаме – благонамеренная случайность. Мы, молодежь, которую вы так правомочно боитесь, говорим, что общество больно, а болезнь его – вы и ваш капитализм.

Вы призываете к порядку и уважению к авторитету; мы призываем к справедливости, свободе и социализму.

Осталось сказать только одно. Возможно, вам это покажется нигилистичным, поскольку это – первый выстрел в войне за освобождение. Воспользуюсь словами Лероя Джонса, кто, я уверен, вам не шибко-то и нравится: «К стенке, ебила, это налет!»

Фергусон пришел в ужас. После красноречивых слов, какие Рудд произнес на поминовении Кинга, в этом скверном тактическом промахе не было никакого смысла. Нельзя было сказать, что по сути своей текст был лишен достоинств, но тон его был наглый, и если СДО пытались нарастить себе поддержку среди студентов, такое новеньких только оттолкнет. Статья послужила примером того, как СДО разговаривают сами с собой, а не тянутся к другим, Фергусону же хотелось, чтобы СДО победили, ибо, вопреки определенным оговоркам о возможном и невозможном, Фергусон по преимуществу стоял за эту группу и верил в ее цели, но цель благородная требовала и благородного поведения своих сторонников, чего-то потоньше и более сдержанного, нежели заурядные оскорбления и дешевые, мальчишеские выпады. Особенно жалко это было оттого, что Фергусону Марк Рудд нравился. Они приятельствовали с их первого курса (земляки-нью-джерсейцы с почти одинаковым детством), и Марк пока что производил хорошее впечатление как председатель, производил такое впечатление, что Фергусон даже опрометчиво стал думать, будто никаких ошибок он и совершить-то не может, и вот теперь, когда он оступился с этими своими Дорогими Грайсонами и ебилами, Фергусон ощущал, что его подвели, что он застрял в неловком положении против тех, кто был против, а это весьма одинокая позиция для человека, который также против тех, кто за.

Как это ни примечательно, Эми с ним не спорила. Они по-прежнему еще оставались посреди своего двухпостельного периода остывания и последние несколько дней виделись нечасто, но когда Эми вернулась домой с собрания СДО вечером двадцать второго, у нее тоже было ощущение, что ее подвели, – не просто из-за статьи, которая, как она признала, была и грубой, и ребяческой, но потому, что в Фаервезер-Холл на последнее собрание в этом учебном году пришло всего человек пятьдесят-шестьдесят, в то время как большинство их встреч в последние месяцы собирали человек по двести или больше, и она теперь опасалась, что СДО теряют почву под ногами, что почти все пяди земли, отвоеванные с таким трудом, теперь утрачены, и завтра произойдет бедствие, сказала она, жалкий последний бой, который закончится неудачей, и СДО в Колумбии закроются навсегда.

Она ошибалась.

Весна 1968-го (III). Никогда прежде в анналах не. Никогда раньше даже мысли не. Расширяющийся вихрь, и все вдруг закружились в нем. Ничейпапа[97] скрючился от болей в животе, у него понос. Горячая Шпора подскакивает, очерк со львиным телом и человечьей головой, орда. Как кто, кто что, и все вдруг у него спрашивают: Зачем твой сумрачный закон, язык твой темный, полный гнева? Центр не мог, все не могло, орда не могла не не не могла сделать иначе, чем сделала, но анархию не спустили с цепи, это мир раскрепостили, хотя бы на время, и так вот начался крупнейший, самый длительный студенческий протест в американской истории.

Около тысячи утром того. Две трети против, собравшихся вокруг Солнечных часов в центре студгородка, одна треть анти-против стояла на ступенях Лоу, якобы – защитить здание от штурма, но также – бить и ломать, если до этого дойдет. Уже обнародовали предупреждения, и угроза мордобоя вывела взвод молодой профессуры, готовый разгонять, если станет необходимо. Для начала – речи, одна за другой – обычное дело, программа СДО, но САО там тоже было, первый объединенный политический митинг в Колумбии за всю историю, и когда на Солнечные часы влез новоизбранный президент САО Цицерон Вильсон, чтобы обратиться к толпе, начал он с того, что заговорил о Гарлеме и спортзале, но мгновение спустя (Фергусона потрясло) он уже нападал на белых студентов. «Если желаете знать, о чем они говорят, – сказал он, имея в виду расистов, – сходите поглядите на себя в зеркало – потому что о черных людях вы не знаете ничего».

Эми, стоявшая впереди, перебила его и выкрикнула: «А с чего ты взял, что на вашей стороне нет белых? С чего ты взял, что мы во всем этом не вместе? Мы твои братья и сестры, дружок, и будем до чертиков сильней, если вы встанете с нами, когда мы с вами стоим».

Скверное начало. Снять шляпу перед Эми за то, что выступила, но начало бурное, и сумятица не стихала еще какое-то время. Лоу была неприступна. Двери заперли, и никто не желал ломать их или начинать потасовку с охранниками. И вновь к Солнечным часам, украшенным надписью «HORAM EXPECTA VENIET» (Жди часа – он настанет), но настал ли этот час в самом деле или же двадцать третье апреля рассыпалось в еще одну неиспользованную возможность? Еще один раунд речей, но все буксовало, и энергия толпы испарилась. И вот когда уже казалось, будто митинг допыхтел до своего завершения, кто-то, однако, выкрикнул: ПОШЛИ К СПОРТЗАЛУ! Слова ударили с силой пощечины, и вдруг триста студентов побежали на восток по Тропе колледжа к парку Морнингсайд.

Эми недооценила масштабы недовольства, эпидемии несчастья, распространившейся по рядам не входившего в СДО большинства в студгородке: почти всем им, казалось, грозит нервный срыв по мере того, как громыхала война, в которой невозможно победить, а Ничьипапы в Белом доме и Библиотеке Лоу продолжали изрекать свои темные слова и издавать невнятные законы, и пока Фергусон бежал вместе с толпой, стремившейся к парку, он понимал, что студенты одержимы, что душами их завладел тот же сплав злости и радости, какой он наблюдал на улицах Ньюарка прошлым летом, и если только не выпускать по ним никакие пули, толпу эту обуздать невозможно. В парке были полицейские, но недостаточно, чтобы остановить банду студентов, и та повалила сорок футов сетчатой ограды, окружавшей строительную площадку, а другие студенты схватились с немногочисленной охраной, и среди них был Давид Циммер, отметил Фергусон, и был там друг Циммера Марко Фогг, мягкий Циммер и еще более нежный Фогг были в той банде, что валила забор, и на какой-то миг Фергусон им позавидовал, ему тоже захотелось участвовать в том, что они делали, но затем чувство это миновало, и он удержался.

Почти битва, но не вполне. Наскоки, вспышки, толчки, легавые против студентов, студенты против легавых, студенты наскакивают на легавых, студенты пинают легавых и толкают их в грязь, одного мальчишку из Колумбии посреди всего этого оттащили прочь (белого, не члена СДО), обвинили в нападении с преступным умыслом, преступно причиненном вреде и сопротивлении аресту, и когда в парк стало спускаться больше легавых с дубинками на изготовку, студенты ушли со стройплощадки и направились обратно в студгородок. Между тем к парку шагала другая толпа студентов – задержавшихся позади. Наступающая группа и отступающая группа встретились посреди Морнингсайд-драйва, и когда отступавшие сообщили наступавшим, что все дела в парке уже поделали, обе группы двинулись обратно к студгородку и вновь собрались у Солнечных часов. На этом рубеже людей там было уже около пяти сотен, и никто не знал толком, что произойдет дальше. Полтора часа назад был план, но события этот план перевернули, и дальше следовало импровизировать. Насколько мог определить Фергусон, ясно было только одно: толпа по-прежнему была одержима – и готова на все, что угодно.

Через несколько минут большинство уже направлялось к Гамильтон-Холлу, где сотни влились в вестибюль цокольного этажа, масса тел набилась в это тесное пространство, а качки пихались, и тошноты отбивались от них, и вливалось все больше тел, все возбуждены и в смятении, в таком смятении, что первое действие бунта в студгородке стало заблуждением, обреченной на провал ошибкой – декана по студенческим делам заперли в его же кабинете и превратили в заложника (ошибку эту на следующий день исправили, когда Генри Кольмана освободили), но все равно студентам, участвовавшим в захвате здания, хватило мозгов образовать руководящий комитет, состоявший из трех членов СДО, троих из САО, двоих из Совета граждан колледжа и одного ни с кем не связанного сочувствующего, и составить список требований, в котором излагались цели протеста:

1. Все меры дисциплинарного воздействия отныне прекращаются, и условные наказания, наложенные на шестерых студентов, немедленно отменяются; студентам, участвующим в настоящей демонстрации, объявляется общая амнистия.

2. Запрет президента Кирка на демонстрации в помещениях зданий Университета отменяется.

3. Строительство спортзала Колумбии в Морнингсайд-парке прекращается немедленно.

4. Все будущие меры дисциплинарного воздействия, принимаемые по отношению к студентам Университета, будут проходить открытое слушание в присутствии студентов и преподавателей, каковое будет следовать установленным процедурам.

4. Университет Колумбия отсоединяется – на деле, а не только на бумаге – от Института оборонной аналитики; президент Кирк и попечитель Вильям А. М. Бурден подают в отставку со своих позиций в Совете попечителей и Исполнительном правлении ИОА.

6. Университет Колумбия прикладывает все возможные посреднические услуги для снятия обвинений, предъявляемых ныне участникам демонстраций на строительной площадке спортзала в парке.

Двери здания оставались открытыми. Стоял ранний день среди обычной недели занятий, и как впоследствии Рудд говорил Фергусону, контингент СДО понимал, что они себе не могут позволить отчуждение не участвующих в акции студентов, преграждая им путь на занятия, которые по-прежнему проводились на верхних этажах. Им хотелось привлечь таких студентов на свою сторону, и не было бы смысла в каких бы то ни было действиях, способных обратить большинство против них. Здание в тот момент еще не было «оккупировано», стало быть, внутри него происходила сидячая забастовка, и по мере того, как день клонился к вечеру и распространялись вести о том, что происходит в Гамильтон-Холле, там начали появляться десятки людей, не связанных с университетом, СДО-шники из других колледжей, члены СКНД и КРР, представители различных организаций «Мир немедленно», и все эти люди приходили поддержать, приносили пищу, одеяла и прочее необходимое и полезное для тех, кто проведет в здании ночь. Среди этих людей была Эми, а вот Фергусон оказался слишком занят – записывал все, пока не забыл, и времени разговаривать с нею у него не нашлось. Вместо этого он послал ей воздушный поцелуй. Она улыбнулась и помахала в ответ (одна из тех редких улыбок, что она ему выделила за последние несколько недель), а потом он умелся в редакцию «Спектатора» в Феррис-Бут-Холле, писать свою статью.

Той ночью хрупкий, коротко поживший союз СДО и САО развалился. Черные студенты хотели забаррикадировать двери и не впускать никого в Гамильтон, пока их шесть требований не удовлетворят. Они готовы были стоять до победного конца, заявили они, и коль скоро по коридорам бродили слухи, что в здание пронесли оружие, подразумевалось, что победный конец, о котором они говорили, может оказаться насильственным. Тогда уже настало пять часов утра, многие часы обсуждения завели в тупик, спор об открытых дверях – закрытых дверях разрешить не удавалось, и теперь САО учтиво предлагало СДО покинуть это здание и занять себе какое-нибудь другое. Фергусон вполне разделял позицию САО, но в то же время этот раскол ввергал его в уныние и деморализовал, и он понимал, почему СДО так обиден этот развод. То Ронда Вильямс вновь и вновь говорила «нет». То был его отец, произносивший все то отвратительное, что он говорил после беспорядков в Ньюарке. Вот к чему пришел весь мир.

Парадокс заключался в том, что без изгнания СДО тем утром восстание в Колумбии никогда бы не вышло за пределы Гамильтон-Холла, и история последующих шести недель стала бы иной историей, историей гораздо мельче, а то крупное, что со временем случилось, было б не таким крупным, чтобы его кто-нибудь заметил.

За несколько минут до рассвета двадцать четвертого апреля изгнанные СДО-шники ворвались в Библиотеку Лоу и забаррикадировались в кабинетах конторы президента Кирка. Шестнадцать часов спустя сотня студентов Архитектурного факультета захватила контроль над Авери-Холлом. Еще через четыре часа, в два часа ночи двадцать пятого, двести аспирантов заперлись в Фаервезер-Холле. В час ночи двадцать шестого группа, отъединившаяся от Библиотеки Лоу, захватила Корпус математики, и всего за несколько часов двести радикально настроенных студентов и не-студентов уже владели пятым корпусом. В ту же ночь Колумбия объявила, что университет соглашается на просьбу мэра Линдсея приостановить строительство спортзала.

Университет закрылся, и в студгородке не происходило никакой деятельности, которая не была бы деятельностью политической. Библиотека Лоу, Авери-Холл, Фаервезер-Холл и Корпус математики больше не были библиотекой и тремя корпусами, а стали четырьмя коммунами. Гамильтон-Холл переименовали в Университет Малькольма Икса.

Дети Ничейпапы говорили «нет», и все равно никто не понимал, что произойдет дальше.

Фергусон барахтался. Пятидневная газета стала газетой семидневной, нужно было писать статьи, куда-то ходить, с кем-то беседовать, посещать собрания, и все это – почти без или вовсе без сна, едва ли два-три часа за ночь, и почти без или вовсе без еды, не считая булочек, сандвичей с салями и кофе, кофе и тысяча сигарет, но эдак барахтаться было ему полезно, осознал он, быть таким занятым и таким вымотанным оказывало на него двойное воздействие – одновременно не давало уснуть и оглушало, а ему следовало не спать, чтобы видеть все, что вокруг него происходило, и писать об этих событиях с быстротой и точностью, какой те требовали, и ему необходимо было оставаться оглушенным, чтобы не думать об Эми, которая теперь для него была, считай, потеряна, почти совсем пропала, и хоть продолжал убеждать себя, что будет сражаться, чтобы вновь ее завоевать, что сделает все возможное, лишь бы не позволить немыслимому случиться, Фергусон знал: чем бы ни были они друг дружке в прошлом, не этим они стали сейчас.

Она оставалась с группой в Лоу, среди упертых. Днем двадцать шестого, когда Фергусон несся через студгородок в Корпус математики, он заметил, что она стоит на карнизе второго этажа, сразу за окном кабинета Кирка. Справа от нее стоял Лес Готтесман, кто учился уже не в колледже, а в аспирантуре Факультета английского, а слева от нее располагался Гильтон Обензингер, добрый друг Леса, который был другом Фергусону, одним из столпов «Колумбия Ревю», и вот между Лесом и Гильтоном стояла Эми, и солнце сияло на нее, солнце такое сильное, что ее невозможные волосы, казалось, пылали в этом послеполуденном свете, и выглядела она счастливой, решил Фергусон, настолько до чертиков счастливой, что ему захотелось разрыдаться.

Весна 1968-го (IV). Наблюдает он за революцией в миниатюре, решил для себя Фергусон, революцией в кукольном домике. Цель СДО – вызвать Колумбию на решающий поединок, в котором раскроется, что администрация – именно то, что о ней утверждала группа (бескомпромиссная, оторванная от реальности, мелкий фрагмент общей американской картины расизма и империализма), и как только СДО докажут это всем остальным студентам в студгородке, те, что в середке, перейдут на их сторону. В этом и был смысл: искоренить середину, создать такую ситуацию, что разведет всех по совершенно разным лагерям – тех, кто за, и тех, кто против, а между ними не останется места на треп или умеренность. Радикализовать, вот каким понятием пользовались СДО, и, чтобы достичь этой цели, им приходилось вести себя с тем же упрямством, что и администрации, и не уступать ни пяди. Непреклонность, стало быть, проявлялась с обеих сторон, но поскольку студенты в Колумбии были безвластны, непреклонность СДО смотрелась могуществом, а вот бескомпромиссность администрации, в чьих руках была вся власть, выглядела слабостью. СДО провоцировали Кирка на применение силы, чтобы очистить здания, чего все остальные как раз хотели избежать, но зрелище сотен полицейских, штурмующих студгородок, было и тем единственным, что неизбежно вызвало бы ужас и отвращение у всех, кто еще оставался посередке, и привлекло бы их на сторону студентов, и тупая администрация (которая оказалась еще тупее, чем предполагал Фергусон, – такой же тупой, как русский царь, такой же тупой, как французский король) попала прямиком в ловушку.

Администрация гнула свою жесткую линию, поскольку Кирк рассматривал Колумбию как модель для прочих университетов в стране, и, уступи он возмутительным требованиям студентов, что произошло бы в других местах? То была теория домино в миниатюре, тот же самый принцип, что привел полмиллиона американских солдат во Вьетнам, но, как обнаружил Фергусон в свои первые дни проживания в Нью-Йорке, домино – такая игра, в какую пуэрториканцы играют на ящиках из-под молока и складных столиках на тротуарах Испанского Гарлема, и она не имеет ничего общего с политикой или с управлением университетами.

СДО, напротив, импровизировали по ходу событий. Каждый день был набит под завязку неожиданными поворотами, каждый час ощущался длинным, как день, и чтобы делать то, что следовало сделать, требовалась совершенная сосредоточенность, равно как и открытость духа, какую можно было отыскать лишь у лучших джазовых музыкантов. Как глава СДО Марк Рудд и стал таким джазистом, и чем дольше затягивалась оккупация зданий, тем большее впечатление производило на Фергусона то, насколько гибко Рудд приспосабливался к каждым новым обстоятельствам, насколько быстро мог думать прямо на ходу, насколько готов был обсуждать альтернативные подходы к каждому кризису по мере их возникновения. Кирк был несгибаем, а Рудд – неукротим и зачастую игрив, Кирк управлял военным духовым оркестром и дирижировал произведениями Джона Филипа Сусы, а Рудд на сцене лудил бибоп с Чарли Паркером, и Фергусон сомневался, что кто-либо еще из СДО лучше бы справился с должностью рупора группы. К ночи двадцать третьего апреля Фергусон уже простил Марка за проеб с Дорогим Грайсоном-ебилой, что, кстати сказать, отнюдь не оскорбило людей так, как он думал, – студентов, то есть кто был за СДО и против администрации, – а это, в свою очередь, подвело Фергусона к вопросу самому себе: что ему вообще известно о таких вещах, ибо не только слова эти не оскорбили людей, но и стали одним из лозунгов движения. Не то чтоб Фергусон был счастлив, когда слышал, как студенческие массы скандируют фразу К стенке, ебила!, но ему было ясно, что у Марка получше ощущение того, что происходит, нежели у него, это, кстати, и объясняло, почему Марк руководит революцией, а Фергусон всего-навсего наблюдает за ней и пишет о ней.

Рои людей в студгородке в любые часы, даже посреди ночи, круглосуточные рои всю неделю, затем – промежуточные рои последующий месяц, и когда б Фергусон потом ни задумался о том времени, хаос, начавшийся двадцать третьего апреля и длившийся до дня вручения дипломов четвертого июня, рои эти всегда первыми приходили ему на ум. Рои студентов и профессуры с нарукавными повязками разных цветов, белые – у преподов (которые пытались поддерживать порядок), красные – у радикалов, зеленые – у сторонников радикалов и шести требований, а синие – у качков и правых, назвавших себя Коалицией большинства и проводивших злые, шумные демонстрации, обличавшие другие демонстрации, они однажды ночью напали на Фаервезер-Холл, чтобы изгнать оттуда захвативших его (после многих толчков и пинков их атаку отбили), а в последний день сидячей забастовки они устроили успешную блокаду Лоу, чтобы в здание библиотеки не пронесли еду, что привело к новым толчкам и ударам, а также к нескольким разбитым головам. Как и можно было ожидать от университета размеров Колумбии (17 500 студентов, считая все аспирантские и студенческие подразделения), преподавательский состав раскололся на многочисленные фракции в диапазоне от полной поддержки администрации до полной поддержки студентов. Выдвигались различные предложения, образовывались разные комитеты: нового подхода к мерам дисциплинарного взыскания, например, трехсторонняя комиссия, выступавшая за объединенное рассмотрение споров равным количеством представителей администрации, преподавательского состава и студенчества, и двусторонняя комиссия, выступавшая за совет только из представителей преподавателей и студентов, а администрация бы в этом не участвовала, – но самой активной комиссией была та, что называла себя Временной преподавательской группой, куда по преимуществу входила профессура помоложе: последующие несколько дней они проводили долгие лихорадочные совещания, нащупывая мирное решение, которое предоставило бы студентам большую часть того, чего они хотели, и вывело бы их из зданий без необходимости вызывать полицию. Все их усилия пропали втуне. Не то чтобы они не высказали никаких здравых мыслей, да только все мысли эти тут же блокировала администрация, которая отказывалась идти на компромисс или уступать по какому бы то ни было требованию касаемо дисциплины, и тем самым преподавательский состав уяснил себе, что они так же бессильны, как и студенты, что Колумбия – это диктатура, по большинству – благосклонная до сей поры, но все ближе склоняется к абсолютизму, а реформироваться во что-либо, напоминающее демократию, ей совершенно неинтересно. Студенты приходят и уходят, в конце концов, преподаватели приходят и уходят, а вот администрация и совет попечителей – вечны.

Колумбия не задумалась бы вызвать легавых, чтобы выволочь белых студентов из зданий, если необходимо, а вот черные студенты в Гамильтоне представляли собой более тонкую и потенциально более опасную трудность. Если бы полиция стала их атаковать или грубо с ними обращаться при аресте, зрелище жестокости белых по отношению к черным могло бы распалить людей их Гарлема и пригнать их в студгородок в отместку, и тогда Колумбия окажется в состоянии войны со мстительной черной толпой, намеренной разорвать университет в клочья и сжечь Библиотеку Лоу дотла. С учетом ярости в Гарлеме после убийства Мартина Лютера Кинга, насилие и разрушение в таких массовых масштабах – не просто иррациональный страх, это отчетливая вероятность. Полицейские меры по зачистке нарушителей в пяти зданиях были назначена на ночь с двадцать пятого на двадцать шестое (той же ночью захватили Корпус математики), но когда агенты в штатском начали стучать дубинками по головам профессуры в белых повязках, собравшейся перед Лоу, чтобы защищать демонстрантов внутри, Колумбия отступила и отменила операцию. Если тактические патрульные силы способны так поступать с белыми, что же они готовы тогда творить с черными? Администрации требовалось больше времени на переговоры с руководством САО в Гамильтоне, чтобы ее эмиссары-преподаватели смогли выработать условия сепаратного мира и университет не постигло бы гарлемское вторжение.

Что же касается белых студентов, общее ощущение в редакции «Спектатора» было таково, что СДО уже одержали верх по двум самым важным вопросам, которые и запустили протест, поскольку уже с почти полной уверенностью можно было сказать, что университет выйдет из ИОА, а спортзал никогда не построят. Студенты на этом рубеже могли бы без вреда для себя выйти из занятых ими корпусов и объявить, что они победили, но четыре другие их требования по-прежнему стояли на повестке дня, и СДО отказывались уступать, пока не выполнят их все. Самым противоречивым пунктом было требование амнистии (студентам, участвующим в настоящей демонстрации, объявляется общая амнистия), которое для большинства людей в студгородке оказалось несколько загадочным, включая и тех, кто работал в «Спектаторе», – они почти единодушно сочувствовали занявшим здания, ибо если, как утверждали СДО, университет обладает незаконной властью и не имеет права их наказывать, как они могут рассчитывать, что та же самая незаконная власть реабилитирует протестующих за то, что они сделали? Как шутливо однажды днем заметил Фергусону со этой своей нарочитой ковбойской гнусавинкой Мальхаус: Тут уж без дураков в затылке почешешь, нет, Арчи? В ответ Фергусон почесал в затылке и улыбнулся. Будь я проклят, если ты не прав, сказал он, и, если не ошибаюсь, именно такого они и хотят. Их доводы нелепы, но стоять на своем по тому поводу, где, как они знают, им не выиграть, они вынуждают администрацию.

Вынуждают сделать что? – спросил Мальхаус.

Вызвать легавых.

Да ты шутишь. Не бывает таких циников.

Это не цинизм, Грег. Это стратегия.

Прав был Фергусон или нет, легавых в итоге вызвали под конец седьмого дня захвата, и в половине третьего утра тридцатого апреля – в час, как отметил кто-то, когда Гарлем спал, – начался винт. Тысяча бойцов в шлемах из нью-йоркского подразделения по борьбе с беспорядками распределилась по студгородку, а тысяча зевак стояла на холоде и в слякоти той самой зловещей из черных ночей, пока другие роились, выли и скандировали полиции Нет насилию!, а синеповязочники криками подзуживали легавых, и белоповязочные с зеленоповязочными пытались не дать силам полиции проникнуть в здания, и первым делом Фергусон заметил враждебность, существовавшую между полицией и студентами, взаимное пререние, никак не связанное с черно-белыми противоречиями, которых все боялись, а произрастало из классовой ненависти белых к белым, привилегированных студентов – и легавых с самых нижних ступеней, которые считали парней и девчонок из Колумбии богатыми, избалованными, антиамерикански настроенными хипарями, да и профессура, что их поддерживала, ничем не лучше, напыщенные антивоенные интеллектуалы-радикалы, красные, прогорклые отравители юных умов, поэтому сперва они занялись очисткой Гамильтона и вывели оттуда черных, как могли, без осложнений, а поскольку гордые, хорошо организованные студенты Университета Малькольма Икса не оказывали им сопротивления, они проголосовали за то, чтобы не сопротивляться, и спокойно позволили полиции вывести себя через тоннели под зданием в «воронки», запаркованные снаружи, им не досталось ни единого удара, ни одна дубинка не разбила ни одного из черепа, и Колумбия, не приложив к тому совершенно никаких усилий, сумела избежать гнева Гарлема. К тому времени перекрыли подачу воды к прочим корпусам, и один за другим силы полиции и их агенты под прикрытием приступили к освобождению Авери, Лоу, Фаервезера и математики, где занимавшие их студенты срочно укрепляли баррикады, возведенные ими за дверями, но перед каждым зданием имелись свои батальоны белых повязок и зеленых повязок, и вот им-то больше всех и досталось – это их били дубинками и кулаками, их пинали, пока легавые пробирались через их скопления с ломиками, чтобы взламывать двери, а потом врывались внутрь, разметывали баррикады и арестовывали студентов внутри. Нет, это не Ньюарк, продолжал твердить себе Фергусон, глядя, как полиция занимается своим делом, тут не стреляют, а потому никого не убьют, но именно то, что здесь все было не так плохо, как в Ньюарке, вовсе не означало, что это не было нелепо, поскольку вот Александра Платта, помощника декана колледжа, легавый бьет в грудь, а вон философа Сиднея Моргенбессера, который вечно ходит в белых теннисках и распускающихся свитерах и звонко онтологически острит, лупят по голове дубинкой, пока он охраняет черный вход в Фаервезер-Холл, а тут молодой репортер из «Нью-Йорк Таймс» Роберт МкГ. Томас-мл. показывает журналистское удостоверение, поднимаясь по лестнице Авери-Холла, и ему приказывают очистить здание – и тут же легавый бьет его по голове парой наручников, как латунным кастетом, а затем сталкивает его со ступеней, и пока он катится кувырком вниз, ему достается от десятка дубинок, а вон Стив Шапиро, фотограф журнала «Лайф», – ему дает в глаз один легавый, а другой разбивает ему фотоаппарат, а вон врача из добровольной бригады «скорой помощи», одетого в белый докторский халат, сбивают наземь, пинают и отволакивают в воронок, и тут еще на десятки студентов и студенток наскакивают агенты в штатском, прятавшиеся в кустах, и колотят им по головам и лицам дубинками, палками и рукоятками пистолетов, там и сям ковыляют десятки студентов, а из их черепов и разбитых лбов и бровей льется кровь, и потом, после того как всех демонстрантов из зданий выволокли и увезли прочь, фаланга сил полиции пошла систематически прочесывать взад-вперед Южное поле, чтобы очистить студгородок от тех сотен, что остались, они врывались в толпы безоружных студентов и сбивали их наземь, а по Бродвею во весь опор мчала конная полиция, гналась за теми счастливцами, кому удалось избежать полицейских дубинок при штурме студгородка, и вот уже Фергусона, кто пытается выполнить свое репортерское задание скромной студенческой газетенки, бьют в затылок дубинкой, которой размахивает еще один агент в штатском, переодетый под студента, бьют по той же самой голове, которую в одиннадцати местах зашивали четыре с половиной года назад, и когда Фергусон упал наземь от силы этого удара, кто-то другой наступил ему на левую руку каблуком сапога или ботинка, на ту же самую руку, где уже и так не хватало большого и двух третей указательного пальцев, и когда нога опустилась на него, Фергусон почувствовал, что рука, должно быть, сломалась, что оказалось неправдой, но как же она болела и до чего быстро потом распухла и как же сильно с того момента впредь он стал презирать легавых.

Арестовали семьсот двадцать человек. Сообщалось о ста пятидесяти травмах, равно как было невесть сколько таких травм, о которых не сообщали, среди них и удары, что пришлись на голову и руку Фергусона.

Редакционная страница «Спектатора» в тот день не имела слов – лишь шапка, за которой шли два пустых столбца, окаймленные черным.

Весна 1968-го (V). В субботу, четвертого мая, Фергусон и Эми наконец-то сели и поговорили. На этом настоял Фергусон – и он же ясно дал ей понять, что не желает, чтобы их беседа касалась его травм или ареста Эми вместе с ее соратниками, оккупировавшими Лоу, да и обсуждать всеобщую забастовку против Колумбии, которую вечером тридцатого апреля объявила коалиция красноповязочников, зелеповязочников и умеренных (стратегия СДО сработала), они не станут и ни на единый миг не задержатся на тех крупных событиях, что начали происходить в их любимом, яростно вспоминаемом Париже, нет, сказал он, на один-единственный вечер они забудут о политике и будут разговаривать о себе, и Эми неохотно на это согласилась, хотя теперь мало о чем могла вообще думать, кроме движения, она это называла эйфорией борьбы и электрическим пробуждением, что преобразили ее после шести суток коммунального житья в Лоу.

Во избежание возможного ора в квартире Фергусон предложил отправиться на нейтральную территорию, в общественное место, где присутствие посторонних людей не даст им выйти из себя, а поскольку в «Зеленом дереве» они не были уже больше двух месяцев, то и решили вернуться в «Город Ням», как предполагал Фергусон, на последнюю их совместную трапезу всей их оставшейся жизни. Как же счастливы были мистер и миссис Молнар видеть их любимую молодую пару, когда та вошла в двери ресторана, и до чего услужливы были они, когда Фергусон попросил столик в дальнем углу в заднем зале – помещении поменьше переднего, на небольшом возвышении, где стояло меньше столиков, и настолько добры они были, что предложили им бесплатную бутылку бордо к ужину, и до чего уныло чувствовал себя Фергусон, когда они с Эми сели за свой последний ужин всех времен, отмечая, насколько уместно Эми инстинктивно предпочла сесть на стул, развернутый спинкой к стене, а это означало, что она может смотреть наружу и видеть других людей в ресторане, Фергусон же не менее инстинктивно сел на тот стул, что стоял спинкой к этим самым другим людям, и это означало, что единственным человеком, кого он мог видеть, была Эми, Эми и стена за нею, поскольку именно так они и держались, сказал он себе, такими и были они последние четыре года и восемь месяцев: Эми смотрела на других, а он смотрел только на Эми.

Провели там они полтора часа, быть может – час и три четверти, он так толком и не понял, сколько это длилось, и пока обычно прожорливая Эми ковыряла еду, а Фергусон один за другим осушал бокалы красного вина, в одиночку опустошив ту первую бутылку и заказав другую, они говорили и умолкали, снова говорили и умолкали, а потом все говорили, говорили и говорили, и уже довольно скоро Фергусону сообщили, что между ними все кончено, что они переросли друг дружку и теперь движутся в разные стороны, а потому им следует перестать жить вместе, и нет, сказала Эми, в этом никто не виноват, уж меньше всех виноват Фергусон, он же любил ее так сильно и так хорошо с самого их первого поцелуя на скамейке в том скверике Монклера, нет, дело просто в том, что она больше не может выносить удушающих пределов их парной жизни, ей нужно быть свободной, чтобы ломиться дальше по жизни одной, уехать в Калифорнию без привязок и без бремени кого бы то ни было и чего бы то ни было, и дальше работать на движение, такова теперь ее жизнь, и Фергусону больше нет в ней места, ее чудесному Арчи с его большой душой и добрым сердцем придется дальше обходиться без нее, и ей жаль, так жаль, так невообразимо жаль, но так уж оно теперь все, и ничего, ни единой штуке на всем белом свете нипочем не удастся этого изменить.

Эми уже плакала, два ручейка слез скатывались у нее по лицу, покуда она нежо распинала сына Розы и Станли Фергусонов, но сам Фергусон, у кого было гораздо больше поводов плакать, чем у нее, был слишком пьян для того, чтобы плакать, не чересчур пьян, но довольно пьян, чтобы не чувствовать позыва откручивать краны с соленой водой, что было только к счастью, как ему казалось, поскольку не хотелось, чтобы ее последнее впечатление о нем было как о человеке раздавленном, кто рыдает перед ней кишками наружу, и потому он призвал на помощь все силы, что в нем еще оставались, и произнес:

О, моя наивозлюбленнейшая Эми, моя необычайная Эми с неукротимыми волосами и сияющими глазами, моя дорогая возлюбленная о тысяче трансцендентных нагих ночей, моя блистательная девочка, чьи рот и тело много лет творили чудеса с моими ртом и телом, единственная девушка, кто когда-либо спала со мной, единственная девушка, с кем мне когда-либо хотелось спать, всю мою оставшуюся жизнь мне не только будет не хватать твоего тела, но особо мне будет не хватать тех частей твоего тела, что принадлежат только мне, что принадлежат моим глазам и моим рукам, и даже тебе самой неизвестны, тех твоих частей, каких ты и не видела никогда, тех задних частей, что невидимы тебе так же, как мои невидимы мне, как незримы они для всякого человека, обладающего или обладающей своим собственным телом, начиная с твоей попы, разумеется, твоей восхитительно круглой и изящной попы, и задних сторон твоих ног с маленькими бурыми крапинками на них, перед которыми я преклонялся так долго, и тех морщинок, что награвировались на твоей коже под самыми твоими коленками, в том месте, где нога сгибается, как восхищался я красотой двух этих линий, а еще сокрытая часть твоей шеи и бугорки на твоем позвоночнике, когда нагибаешься ты, и прелестный изгиб твоей поясницы, который принадлежал мне и только мне все эти годы, и большая часть твоих лопаток, дорогая моя Эми, как две лопатки твои выпирают – это мне всегда напоминало лебединые крылья, или же крылышки, торчащие их спины сельтерской девушки с «Белой скалы», кто была первой девушкой, кого я когда-либо полюбил.

Прошу тебя, Арчи, сказала Эми. Прекрати, пожалуйста.

Но я еще не закончил.

Нет, Арчи, я тебя прошу. Я так больше не могу.

Фергусон собрался было заговорить снова, но не успел выдвинуть язык на соответствующую позицию, как Эми встала со стула, вытерла слезы салфеткой и вышла из ресторана.

Май-июнь 1968-го. Наутро Эми собрала свои вещи, оставила их у родителей на Западной семьдесят пятой улице, после чего провела свой последний месяц студенткой Барнарда, ночуя на диване в гостиной у Патси Даган дома, на Клермон-авеню.

Фергусон был теперь более чем измотан, более чем оглушен, он вернулся в черный общежитский лифт затемнения 1965 года, которое было уже не отличить от затемнения 1946-47 года, когда он еще находился в утробе своей матери. Ему исполнился двадцать один год, и если он намерен располагать хоть какой-то жизнью в будущем, ему придется родиться заново – стать вопящим новорожденным, которого выволакивают из тьмы, чтобы дать еще один шанс отыскать свой путь в сиянии и мерцании мира.

Тринадцатого мая один миллион человек прошел с демонстрацией по улицам Парижа. Вся страна Франция восстала, а куда же, во имя всего святого, девался Де Голль? Один плакат гласил: «КОЛУМБИЯ-ПАРИЖ».

Двадцать первого Гамильтон-Холл заняли вторично, арестовали сто тридцать восемь человек. Той ночью битва в студгородке Колумбии между легавыми и студентами была шире, кровавее и ожесточеннее той, что случилась ночью винта семисот человек.

После номера от двадцать второго мая «Спектатор» перестал выходить – вплоть до последнего номера в том семестре, третьего июня. В тот же день Фергусон уехал из Нью-Йорка, провести месяц со своими родителями во Флориде.

Пока он направлялся по воздуху на юг, стреляли в Энди Уорхола – и чуть не убили его, женщина по имени Валери Соланас, написавшая манифест под заголовком «ШЛАК» (Общества по усекновению мужчин) и пьесу под названием «Засунь себе в жопу».

Через два дня после этого в Лос-Анджелесе человек по имени Сирхан Сирхан стрелял в Роберта Кеннеди и убил его, в сорок два года.

Каждый вечер в сумерках Фергусон гулял по пляжу, почти каждое утро играл с отцом в теннис, ел копченую лососину с яичницей в «Вулфис» в память о бабушке и почти все время проводил в квартире под кондиционером воздуха, работая над своими переводами французских стихов. Шестнадцатого июня, уже не зная, где именно сейчас Эми, он запечатал одно такое стихотворение в конверт и отправил ей на адрес ее родителей в Нью-Йорке. Писать ей письмо он не мог – и не желал он ей писать письмо, а вот стихотворению как-то удалось сказать почти все то, что сам он уже не мог ей сказать.

Гийом Аполлинер

Рыжекудрая[98]

  • Вот я весь на виду человек преисполненный здравого смысла
  • Понимающий в жизни и в смерти в пределах доступного людям
  • Испытавший и муки и радость любви
  • Заставлявший порою других признавать свое мненье
  • Говорящий на нескольких языках
  • Побродивший по свету
  • Повидавший войну в артиллерии и в пехоте
  • Раненный в голову трепанированный под хлороформом
  • Потерявший ближайших друзей в небывалой резне
  • Зная все что дано человеку о нынешнем и о минувшем
  • И на миг отвлекаясь от этой войны
  • Между нами друзья и за нас
  • Я пытаюсь понять эту давнюю тяжбу привычного с новым
  •                и Порядка с Дерзаньем
  • Вы чей рот сотворен по господню подобью
  • Как олицетворенье порядка
  • Не судите нас строго когда захотите сравнить
  • Нас и тех кто прослыл воплощеньем порядка
  • Потому что влекомые тягой к дерзанью
  • Мы ведь вам не враги
  • Мы хотим вам открыть неоглядные странные дали
  • Где любой кто захочет срывает расцветшую тайну
  • Где пылает огнянность доныне не виданных красок
  • Сонмы непостижимых видений
  • Ждущих часа чтоб довоплотиться
  • Нам бы только постичь доброту эту даль где молчит тишина
  • Это время что мы то пришпорим то вспять повернем
  • Будьте к нам милосердны грехи и просчеты простите сполна
  • Нынче снова неистовство лета в природе
  • Умерла моя юность я прежней весны не найду
  • Полыхающий Разум сегодня землей верховодит
  •      И я жду
  • Собираясь вдогонку за образом нежным и чудным
  • Что волнует и властностью страсти томит
  • Я железо а он мой упорный магнит
  •      Как прельстителен мне ее вид
  •      Вид красавицы рыжекудрой
  • Застывшей молнией над ней
  • Взметнулось золото кудрей
  • Как пламя что лишь манит
  • И в чайных розах вянет
  • Ну так смейтесь же надо мной
  • Смейтесь люди повсюду особенно здесь по соседству
  • Я ведь столько всего вам сказать не решаюсь
  • Столько что вы и сами сказать мне б не дали
  • Ну так смилуйтесь же надо мной
(перевел А. И. Фергусон)
6.2
6.3

Через тридцать девять дней после того, как выбросил деньги Флеминга в окно, Фергусон перепечатал последние страницы окончательного варианта своей книги. Он предполагал, что в этот миг начнет чувствовать в себе всякое хорошее, но после краткого нахлыва ликования, пока выкручивал из машинки последние пять листков бумаги и копирки, чувства эти вскоре рассосались – даже предположительно вечное приятное ощущение от доказательства себе, что он способен написать книгу, что он – человек, который завершил то, что начал, а не один из тех слабовольных самозванцев, кто грезит по-крупному, а выполнить обещанное им никогда не удается: таково человеческое свойство, относящееся далеко не только к сочинению книжек, и все же час или около того спустя Фергусон уже не слишком что-либо чувствовал, кроме чего-то вроде изнуренной печали, и к тому времени, как он спустился выпить перед ужином с Вивиан и Лисой в половине седього, все нутро у него онемело.

Пусто. Вот каким словом это называется, сказал он себе, садясь на диван и делая первый глоток вина, та же самая пустота, о какой говорила Вивиан, описывая, как было ей, когда она завершила свою собственную книгу. Не пусто в том смысле, когда стоишь один в комнате, где нет мебели – а пусто в тот смысле, что чувствуешь себя выдолбленным изнутри. Да, вот оно – ты опустошен так же, как опустошена только что родившая женщина. Но в данном случае ребенок – мертворожденный, это дитя никогда не изменится, не вырастет, не научится ходить, ибо книги живут у тебя внутри столько, сколько ты их пишешь, а как только они из тебя выходят – становятся напрочь исчерпанными и мертвыми.

Сколько длится чувство? – спросил он у Вивиан, не очень понимая, временен ли этот кризис или же он – начало нырка в полномасштабную меланхолию, но не успела Вивиан ему ответить, как Лиса, вечно высоковольтная, вмешалась и сказала: Недолго, Арчи. Всего где-нибудь лет сто. Верно, Вив?

Есть одно быстрое решение, сказала Вивиан, улыбаясь от мысли об этом столетии. Начни писать другую книгу.

Другую книгу? – переспросил Фергусон. Я сейчас весь настолько выжжен, что не уверен, смогу ли когда-нибудь даже прочесть другую книгу.

Тем не менее Вивиан и Лиса подняли тост за Фергусона, породившего ребенка, который для него самого, может, и не жив, сказали они, но вот для них – жив, и весьма притом, а поэтому, добавила Лиса (не прочитавшая ни единой страницы его книги), она будет вполне готова бросить свою юридическую работу, если Фергусон согласится нанять ее нянькой. Такое у Лисы уж было чувство юмора – с бессмыслинкой, но обычно бывало смешно, потому что сама она была забавной, и Фергусон рассмеялся. Затем представил себе, как Лиса гуляет по Парижу с мертвым младенцем в коляске, и рассмеялся еще раз.

Наутро Фергусон и Вивиан дошли до почтовой конторы на бульваре Распай, их местного отделения государственной PTT (Postes, Tlgraphes et Tlphones), которая по-французски была известна как «Пей-Тей-Тей», тройным инициалом, который спархивал с языка столь благозвучно, что Фергусону никогда не надоедало повторять эти буквы, и едва только вступили они в эту мощную цитадель услуг связи, предоставляемых гражданам Французской республики и всем прочим, либо находящимся здесь проездом, либо проживающим во Франции, тут же отправили копию Фергусоновой рукописи в Лондон авиапочтой. Конверт адресован был не Обри Гуллю из «Издательства Ио», а женщине по имени Норма Стайлс, работавшей старшим редактором в британском издательском доме, напечатавшем книгу Вивиан («Темза-и-Гудзон»), которая случайно была другом своего младшего коллеги по «Т-и-Г» Джеффри Бурнама, кто в свою очередь был близким другом Гулля. Таким вот манером Вивиан предпочла подать рукопись – при содействии своего подруги, которая заверила ее, что займется рукописью немедленно, а потом передаст ее Бурнаму, а тот затем передаст ее Гуллю. А это не слишком ли сложно? – спросил Фергусон у Вивиан, когда та предложила ему такой замысел. Не быстрее и проще ли будет просто отправить ее прямо Гуллю?

Быстрее – да, сказала тогда Вивиан, да и проще, но шансы на то, что ее примут к рассмотрению, будут равны нулю, поскольку незатребованные поступления, в общем и целом, оказываются в груде самотека (и то и другое стало новыми понятиями для непосвященного Фергусона) – и от них почти неизменно отказываются, не удостоив даже должного прочтения. Нет, Арчи, в данном случае долгий кружный путь – способ получше, единственный способ.

Иными словами, сказал тогда Фергусон, надо, чтобы книга понравилась двум людям, прежде чем она попадет к тому единственному человеку, чье мнение имеет вес.

Боюсь, что так. К счастью, два эти человека – не тупицы. Мы можем на них рассчитывать. Загадка тут – Гулль. Но, по крайней мере, у нас вероятность в девяносто восемь процентов, что он ее прочтет.

И вот утром 10 марта 1966 года они стояли в очереди на местной почте «Пей-Тей-Тей» в седьмом округе Парижа, и когда настал их черед, Фергусон изумился, до чего быстро и действенно человечек за прилавком взвесил пакет на серых металлических весах, как рьяно шлепнул на большой бурый конверт марки, а затем принялся наколачивать красные и зеленые прямоугольники резиновым штампом, гася множественные лица Марианны что было сил, – и Фергусон вдруг вспомнил эту дикую сцену в «Мартышкиных проделках», когда Арфо сходит с ума и штампует все, до чего дотянется, даже лысые головы таможенных чиновников, и его тут же затопила любовь ко всему французскому, даже к самым дурацким, самым нелепым вещам, и впервые за несколько последних недель он сказал себе, до чего хорошо жить в Париже и до чего много из того, что в этом хорошего, случилось потому, что он знаком с Вивиан и она – его друг.

Стоимость авиадоставки оказалась чрезмерна – больше девяноста франков, когда к ней добавили страховку и извещение о получении (около двадцати долларов, или четверть его еженедельного содержания), но когда Вивиан полезла в сумочку за деньгами, чтобы заплатить служащему, Фергусон перехватил ее запястье и велел прекратить.

Не в этот раз, сказал он. Там, внутри, мой мертвый ребенок, и платить за него буду я.

Но, Арчи, это же так дорого…

Я заплачу, Вив. В «Пей-Тей-Тей» расход больше ничей.

Хорошо, мистер Фергусон, как пожелаете. Но теперь, раз твоя книга вот-вот улетит в Лондон, пообещай мне, что прекратишь о ней думать. Хотя бы пока не возникнет причина возобновить думы о ней. Хорошо?

Постараюсь, но ничего обещать не могу.

Началась вторая фаза его жизни в Париже. Ни над какой книгой работать больше не требовалось – и не было нужды продолжать ходить на занятия по языку в «Alliance Franaise», Фергусона больше не связывало жесткое дневное расписание последних пяти месяцев. Если не считать занятий с Вивиан, он теперь был волен делать все, что пожелает, а это, превыше всего прочего, означало, что у него появилось время ходить в кино днем среди недели, писать длиннее и чаще письма тем, кто больше всех для него значил (матери и Гилу, Эми и Джиму), искать закрытую или открытую площадку где-нибудь, чтобы вновь начать играть в баскетбол, и делать запросы, чтобы собрать себе возможных учеников для частных уроков английского. Вопрос о баскетболе решился лишь в начале мая, а учеников ему найти так и не удалось, но вот письма улетали от него неистощимым потоком, и он посмотрел ошеломляющее количество фильмов, ибо как бы хорош ни был Нью-Йорк как место для просмотра кино, Париж оказался еще лучше, и за последующие два месяца к своей папке с несшитыми листами он прибавил сто тридцать заметок – столько, что первоначальный скоросшиватель из Нью-Йорка теперь обзавелся парижским братцем.

Только это он и писал всю первую половину весны – письма, аэрограммы и открытки в Америку, – да еще неуклонно росла стопка одно- и двухстраничных изложений фильмов и скорописных рассуждений о них. Трудясь над последними редактурами своей книги, он также думал об очерках и статьях, которые ему хотелось написать потом, а вот теперь осознал, что мысли эти подпитывались топливом адреналина, гнавшего его поскорее закончить книгу, и как только дело оказалось сделано, адреналин куда-то пропал, и мозгам его настал капут. Требовалась небольшая пауза, прежде чем он заведется снова, и, следовательно, все первые недели весны он довольствовался тем, что заносил свои мысли в записную книжку карманного формата, которую носил с собой на все прогулки, набрасывал возможные доводы и контраргументы на различные темы, пока сидел за столом у себя в комнате, и придумывал все больше примеров для материала, какой хотел написать о детях в кино, об изображении детства в кино – от обжигающих ударов розги, какие Базиль Ратбон наносил по крупу Фредди Бартоломью в «Давиде Копперфильде», до Пегги Анн Гарнер, входящей в цирюльню забрать бритвенную кружку своего покойного отца в «Растет в Бруклине дерево», от жесткого шлепка по голове Жана-Пьера Лео в «400 ударах» до Апу и его сестры, которые сперва сидят на поле тростника и смотрят, как мимо проноится поезд, а затем устраиваются в дупле дерева, покуда на них хлещет дождь, в «Песни дороги», единственный прекраснейший и сокрушительный образ детей, какой Фергусону когда-либо попадался в кино, образ до того наглядный и плотный от смыслов, что ему приходилось сдерживаться, чтобы не плакать всякий раз при мысли о нем, но тот очерк, да и все прочие, покамест никуда не двигался: Фергусон был настолько вымотан работой над своей ничтожной книжонкой, что ему едва хватало энергии не терять ход мысли двадцать или тридцать секунд подряд, не забывая первую мысль до того времени, как к нему приходила третья.

Несмотря на собственную шутку о том, что не уверен, сможет ли когда-нибудь прочесть еще хоть одну книжку, Фергусон той весной прочел много книг – больше, чем читал прежде в любой период своей жизни, и его занятия с Вивиан продвигались ходко, он чувствовал, что все больше и больше вовлекается в то, что они делают вместе, все больше погружается в это, поскольку сама Вивиан казалась более уверенной, в своей роли учителя ей становилось уютнее. Поэтому одну за другой они бодро освоили еще шесть пьес Шекспира – вместе с пьесами Расина, Мольера и Кальдерона де ла Барки, затем принялись за очерки Монтеня, а Вивиан познакомила его со словом паратаксис, они обсуждали мощь и скорость прозы, исследовали ум человека, который открыл, проявил или изобрел то, что Вивиан называла современным разумом, а затем настали три сплошных недели с Рыцарем Печального Образа, который с Фергусоном в девятнадцать лет сделал то же самое, что Лорел и Гарди – с ним в детстве, то есть завоевал его сердце всеобъемлющей любовью к воображаемому существу, этот кулема-провидец-безумец начала семнадцатого века, кто, как и киношные клоуны, о ком Фергусон написал у себя в книжке, никогда не сдавался: «…и уже много дней, как я, спотыкаясь и падая, то срываясь, то вновь подымаясь, помогаю вдовицам, охраняю дев и оказываю покровительство замужним, сирым и малолетним, то есть занимаюсь тем, чем свойственно и сродно заниматься странствующему рыцарю, и замысел свой я уже более чем наполовину претворил в жизнь»[99].

Книги из списка Гила – но и книги про кино, история и антологии как на английском, так и на французском, очерки и полемические статьи Андре Базена, Лотты Айснер, а также режиссеров «новой волны», пока они не начали снимать свое кино, первые статьи о Годаре, Трюффо и Шаброле, он перечитывал две книги Эйзенштейна, рассуждения Паркера Тайлера, Манни Фарбера и Джемса Эйджи, исследования и рассуждения старых мэтров – Зигфрида Кракауэра, Рудольфа Арнгейма и Белы Балаша, все номера «Cahiers du Cinma» от корки до корки, сидел в Библиотеке Британского совета, читая «Сайт-энд-Саунд», дожидался своих подписных экземпляров «Филм Калчер» и «Филм Коммент» из Нью-Йорка, а затем, после утреннего чтения с половины девятого до двенадцати, – дневные походы в «Синематеку» прямо за рекой, всего франк на билет по его старому студенческому билету из Риверсайдской академии, на который контролер даже взгляда не бросал, чтобы убедиться, действителен ли он, в первый, крупнейший и лучший киноархив где бы то ним было в мире, основанный толстым маньяком, похожим на Дон-Кихота, Анри Ланглуа, киношником всех киношников, и до чего ж любопытно было смотреть редкие британские фильмы со шведскими субтитрами или немое кино безо всякого музыкального аккомпанемента, но таков был закон Ланглуа – без музыки, и хотя Фергусону потребовалось какое-то время, чтобы привыкнуть к полностью безмолвному экрану и залу без всяких звуков в нем, кроме кашля и чиханья публики да время от времени потрескивания кинопроектора, он постепенно начал ценить силу этого безмолвия, ибо часто случалось так, что он слышал что-то, смотря эти фильмы, как хлопает дверца машины, или на стол ставят стакан воды, или на поле боя взрывается бомба, немота немого кино, казалось, вызывала лихорадку слуховых галлюцинаций, а это что-то говорило о человеческом восприятии, предполагал он, и о том, как люди переживают всякое, если они эмоционально втянуты в это переживание, а когда не ходил в «Синематеку» – отправлялся в «La Pagode», «Le Champollion» или какой-нибудь кинотеатр на рю Месье-ле-Пранс или на бульвар Сен-Мишель, или за него, возле рю дез Эколь, а еще самым полезным для углубления его образования оказалось нечаянное открытие «Action Lafayette», «Action Rpublique» и «Action Christine», троицы кинотеатров «Аксьон», где показывали только старые голливудские фильмы, черно-белую студийную продукцию былой Америки, которую лишь немногие американцы теперь сами помнили, комедии, полицейские детективы, драмы эпохи Великой депрессии, картины про бокс и про войну тридцатых годов, сороковых и начала пятидесятых, которые тогда выпускали тысячами, и настолько богаты были возможности, какие ему предлагались, что знание Фергусоном американского кино после переезда в Париж значительно расширилось – точно так же, как в театре «Талия» и Музее современного искусства в Нью-Йорке родилась его любовь к французским фильмам.

Меж тем его преследовал Флеминг – Флемингу отчаянно хотелось извиниться, Флеминг из кожи вон лез, чтобы как-то загладить тот вечер с деньгами и слезами, и много дней после того вечера он звонил на квартиру Вивиан по крайней мере раз в день, чтобы поговорить с Фергусоном, но когда Селестина подсовывала записки под дверь Фергусоновой комнаты, тот их рвал и не перезванивал. Две недели сплошь не отвеченных звонков – и затем звонки прекратились, начались письма и записки. Прошу тебя, Арчи, позволь мне тебе доказать, что я не такой, как ты обо мне думаешь. Прошу тебя, Арчи, позволь мне быть твоим другом. Пожалуйста, Арчи, я познакомился с таким количеством интересных студентов здесь, в Париже, и мне бы очень хотелось тебе их представить, чтобы ты начал заводить друзей среди своих ровесников. Три недели подряд, когда в неделю приходило два или три письма, все оставались неотвеченными, все порваны и выброшены, а потом наконец прекратились и письма. Фергусон молился, чтобы на этом все и закончилось, но всегда оставалась возможность того, что он встретится с Флемингом еще на каком-нибудь ужине или случайно столкнется с ним на улице, а потому история официально не завершится, покуда Флеминг не уедет обратно в Америку в августе, до которого оставалось еще несколько месяцев.

Ночи продолжали быть тяжкими: никакого постельного партнера, даже поцеловать некого, никакого секса, чтобы этот кто-то вытащил Фергусона из этой его изоляции, но уж лучше оставаться одному, и никто не будет его трогать, чем его будет трогать кто-нибудь вроде Флеминга, говорил он себе, даже если это не Флеминг виноват в том, кто он, а после этого Фергусон выключал свет, опускал голову на подушку и лежал в темноте и вспоминал.

Прилежная и действенная PTT, выполнявшая во Франции ту же работу, какая в Америке делилась между тремя службами (Почтовой службой США, «Вестерн Юнион» и «Ма Белл»), следила за тем, чтобы почта доставлялась дважды в день, один раз – утром, а другой раз – днем, и, поскольку адрес Фергусона совпадал с адресом Вивиан, его письма и бандероли первоначально приземлялись в квартире внизу. Как только их доставляли, добрая Селестина относила их наверх, письма подсовывала под дверь Фергусоновой комнаты или стучалась к нему и вручала то, что в эту узкую щель не проходило: его американские журналы о кино, к примеру, или те книги, что время от времени ему слали Гил и Эми. В десять минут десятого утром одиннадцатого апреля, когда Фергусон сидел у себя и читал «Жизнь есть сон» (La Vida es Sueo) Кальдерона де ла Барки, он услышал знакомую легкую поступь Селестины по лестнице, затем скрип половиц в коридоре, когда она подходила к его комнате, и миг спустя на полу всего в нескольких дюймах от его ног лежал узкий белый конверт. Британская марка. Деловой конверт с отпечатанным обратным адресом в верхнем правом углу, гласивший: «Книги Ио». Полностью ожидая скверных новостей, Фергусон нагнулся, подобрал с пола письмо, а затем медлил распечатывать конверт шесть или семь минут – достаточно долго, чтоб уже начать себя спрашивать, с чего ему так бояться того, в неважности чего сам себя уже давно убедил.

Еще тридцать или сорок секунд понадобилось ему, чтобы понять: скверные новости, каких он ожидал, на самом деле – новости хорошие, за аванс от авторского гонорара в размере четырехсот фунтов «Ио» с воодушевлением намерено опубликовать «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь» где-то в марте или апреле будущего года, – но даже утвердительный ответ Обри Гулля не мог убедить его, что кто-либо действительно захочет принять его книгу, поэтому Фергусон измыслил историю, какая могла бы объяснить это письмо, безмолвно обвинив Вивиан в том, что она раскошелилась на эту публикацию сама, несомненно, это она подкупила Гулля в одной из зловещих закулисных сделок, что включали в себя выписывание еще одного чека на много тысяч фунтов, чтобы заплатить за новые книги «Ио» в будущем. Ни разу с тех пор, как приехал в Париж, не сердился он на Вивиан, ни разу не говорил ей ни единого жесткого слова или не подозревал ее ни в чем таком, что выдавало бы в ней кого-нибудь, кроме женщины честной и доброй, но тут доброта ее зашла слишком уж далеко, сказал он себе, это – превращение доброты в некий извод унижения, а поверх всего прочего это глубоко и отвратительно бесчестно.

К половине десятого он уже был внизу, в квартире Вивиан, совал ей письмо Гулля и требовал, чтобы она призналась в том, что натворила. Вивиан никогда не видела Фергусона в таком паршивом расположении духа. Молодой человек был вне себя, он весь кипел от возмутительных, параноидных видений коварных интриг и порочных обманов, и, как Вивиан потом ему сказала, лишь два возможных отклика на это пришли ей в голову, пока она стояла и смотрела, как он идет вразнос: либо отвесить ему пощечину, либо расхохотаться. Она предпочла расхохотаться. Смех был более медленным средством из двух решений, но через десять минут ей удалось убедить гордого, чрезмерно чувствительного, патологически не уверенного в себе Фергусона, что она не играла никакой роли в принятии его книги издательством и не посылала Гуллю ни фартинга, ни су, ни единого медяка.

Поверь в себя, Арчи, сказала она. Прояви чуточку самоуверенности. И бога ради, никогда ни в чем подобном меня больше не обвиняй.

Фергусон пообещал, что не будет. Ему так стыдно за самого себя, сказал он, он в таком ужасе от своей непростительной истерики, а хуже всего то, что он и понятия не имеет, какая это муха его укусила. Сумасшествие – вот что это такое, чистое безумие, и если такое произойдет снова, ей больше не стоит смеяться, а нужно просто надавать ему по мордасам.

Вивиан приняла его извинение. Они помирились. Буря миновала, и совсем вскоре они уже вместе пошли на кухню отпраздновать добрую весть вторым завтраком из «мимоз» и маленьких крекеров, увенчанных икрой, но как бы хорошо ни начал себя чувствовать Фергусон из-за доброй вести в письме Гулля, его безумный выплеск не переставал его тревожить, и он задавался вопросом, уж не сигнал ли эта сцена, которую он закатил Вивиан, того, что они вскоре рассорятся.

Впервые в жизни он начинал как-то побаиваться сам себя.

Пятнадцатого числа пришло второе письмо от Гулля, где объявлялось, что во вторник, девятнадцатого, он приезжает в Париж. Человек из «Ио» извинялся за то, что у него все так ужасно в последнюю минуту насчет поездки, но если Фергусон случайно окажется в этот день не занят, он с радостью воспользуется случаем с ним познакомиться. Он предлагал обед в половине первого в «Фуке», где они смогут обсудить планы на книгу, а если беседу придется продлить за пределы обеда, его отель – сразу за углом от Елисейских Полей, и они смогут заскочить туда и там продолжить. Так или иначе, Фергусон мог принять приглашение или отказаться от него, оставив записку у консьержа в «Георге V». С наилучшими пожеланиями и т. д.

На основе того, что Вивиан удалось выяснить у своей подруги Нормы, чье знание опиралось на то, что она узнала от своего сослуживца Джеффри Бурнама, известное Фергусону об Обри Гулле ограничивалось такими вот фактами: ему тридцать лет, женат на женщине по имени Фиона и отец двоих маленьких детей (четыре года и один), выпускник оксфордского колледжа Баллиол (где они и познакомились с Бурнамом), сын зажиточного производителя шоколада и печенья, квазипаршивая овца (приболевшая?), ему нравилось вращаться в художественных кругах, и у него хороший нюх на литературу, издатель серьезный, но также известный своей компанейскостью и несколько эксцентрик.

Смутность такого портрета привела Фергусона к тому, что он стал воображать Гулля одним из тех напыщенных британских джентльменов, каких часто показывают в американском кино, ехидным и заносчивым парнягой с румяным лицом и склонностью высмеивать всех себе под нос, что призвано было развлекать окружающих, но никогда не развлекало. Наверное, Фергусон насмотрелся фильмов, а то и, может статься, это инстинктивный страх неведомого научил его от всех новых ситуаций ожидать худшего, но истина заключалась в том, что у Обри Гулля не только не было румяного лица или надменности – он вообще оказался одним из самых душевных и приятных людей, с кем Фергусон когда-либо сталкивался в перипетиях собственной жизни.

Такой маленький, такой миниатюрный человечек, всего пять футов три, и все до единой его черты пропорционально тоже миниатюризованы: мелкое личико, маленькие кисти, маленький рот, маленькие руки и ноги. Ярко-голубые глаза. Сливочно-белый цвет лица, как у человека, живущего в бессолнечной, промоченной дождем стране, а сверху – копна курчавых волос цвета где-то между рыжим и светлым по спектру, такой оттенок, слышал как-то раз Фергусон, называли имбирным. Не зная, что сказать, когда они пожали друг другу руки и уселись за обед в «Фуке» днем девятнадцатого, Фергусон вынудил себя завести беседу тем, что безмозгло сообщил Гуллю, что тот – первый человек с именем Обри, какой попадался Фергусону. Гулль улыбнулся и спросил, известно ли Фергусону, что означает это имя. Нет, ответил Фергусон, понятия не имею. Владыка эльфов, сказал Гулль, и ответ его оказался настолько комичным и неожиданным, что Фергусону с трудом удалось подавить смешок, какой уже собирался у него в легких, смешок, который легко можно было неверно истолковать как оскорбление, осознал он, а к чему рисковать и оскорблять человека, который одобрил его книгу за первые же две минуты после их встречи? Но все же – как это уместно, как совершенно подобающе, что этот человечек – владыка эльфов! Словно бы боги зашли в дом к Обри ночью накануне его рождения и повелели родителям именно так назвать своего ребенка, и вот теперь, когда голова у Фергусона заполнялась образами эльфов и богов, он глядел в маленькое, миловидное лицо своего издателя и задавался вопросом, не сидит ли он в присутствии существа мифического.

До того дня Фергусон ничего не знал о том, как работают издательства или что они делают для того, чтобы пропагандировать свои книги. Помимо оформления и печатания их, предполагал он, главная работа состоит в том, чтобы на них писало рецензий как можно больше газет и журналов. Если рецензии хороши, книга получилась ударная. Если рецензии плохи, книга провалилась. Теперь же Обри рассказывал ему, что рецензенты – лишь один элемент процесса, и пока владыка эльфов подробно объяснял, каковы некоторые другие элементы, Фергусону становилось все интереснее и интереснее, его все больше и больше поражало то, что с ним будет происходить, когда его книгу напечатают. Перво-наперво – поездка в Лондон. Интервью ежедневной и еженедельной прессе, интервью репортерам из Би-би-си, возможно даже – появление в телике. Вечернее мероприятие в небольшом театре, где Фергусон будет читать публике отрывки из книги, а затем усядется беседовать о ней с сочувствующим ему журналистом или собратом-писателем. И – над этим еще нужно будет поработать – вечер Лорела и Гарди в НКТ[100] или каком-нибудь другом кинотеатре, и Фергусон со сцены будет представлять их фильмы.

Фергусон в лучах софитов. Фергусон и его портрет в газете. Фергусон и его голос по радио. Фергусон на сцене читает притихшей толпе преданных поклонников.

Как можно всего этого не захотеть?

Штука в том, говорил Обри, что ваша книга настолько дьявольски хороша, что заслуживает обхождения с ней по всей клятой программе. Никому не полагается писать книги в девятнадцать лет. Это просто неслыханно, и я готов спорить, что людей она просто, нафиг, с ног сшибет, как меня сшибла, как Фиону, как примерно всех у меня в штате.

Будем надеяться, сказал Фергусон, стараясь затолкать свое возбуждение под крышку, чтобы слова Обри не занесли его слишком высоко и он бы не выставил себя дураком. Но до чего ж хорошо ему теперь становилось. Двери открывались. Одну за другой Обри распахивал перед ним створки, и один за другим ему представали новые чертоги, куда можно было войти, а мысль о том, что отыщет он в этих чертогах, наполняла его счастьем – большим счастьем, чем он ощущал уже много месяцев.

Не хочу преувеличивать, сказал Обри (вероятно, имея в виду, что это он и делает), но если б вы завтра пали замертво, «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь» осталась бы жить в веках.

Какая странная фраза, ответил Фергусон. Возможно, страннее я не слышал ничего в жизни.

Да, это довольно причудливо, не так ли?

Сначала я падаю замертво, затем спасаю себе жизнь, а потом живу вечно, хоть и вроде бы мертвый.

И впрямь очень чудно. Но сказано от всего сердца и предложено как искренний комплимент.

Они посмотрели друг на друга и расхохотались. Что-то начинало подниматься к поверхности, нечто настолько сильное, что Фергусон заподозрил, будто Обри его клеит, что этот добродушный имбирновласый сотрапезник – такое же двустороннее существо, как он сам, и по этой дорожке проходил уже не раз. Ему стало интересно, такой же маленький у Обри хер, как и весь остальной он, а затем, задумавшись о собственном хере, задал себе вопрос, выпадет ли ему когда-нибудь возможность это выяснить.

Видите ли, Арчи, продолжал Обри, я пришел к заключению, что вы – человек, не похожий на всех остальных, вы личность особая. Я это ощутил, когда прочел вашу рукопись, но теперь, когда встретился с вами лицом к лицу, я в этом убежден. Вы сам себе голова, и поэтому ваше общество как человека – чистый восторг, но еще и поэтому вы никогда никуда не впишетесь, что хорошо, на мой взгляд, поскольку вы сможете и дальше быть самому себе хозяином, а тот, кто сам себе хозяин, – человек лучше большинства других людей, даже если он никуда не вписывается.

Вообще-то, сказал Фергусон, выдавая лучшую и широчайшую улыбку и ныряя в игру соблазнения, которую, похоже, начал Обри, я пытаюсь вписаться куда только могу… к кому только могу.

Обри ухмыльнулся ему в ответ после этого непристойного замечания, приободрившись от того, что Фергусон ухватывает все нюансы ситуации. Это я и имею в виду, сказал он. Вы открыты любым переживаниям.

Да, ответил Фергусон, очень открыт. Всем и каждому.

Все и каждый в данном случае означали того единственного, кто сидел напротив него в шикарном и приятно гомонящем «Фуке», совершенно обворожительного Обри Гулля, человека, свалившегося откуда ни возьмись и готового делать все, что в его власти, чтобы преобразовать жизнь Фергусона тем, что сделает его книгу успешной, чарующего и игривого Обри Гулля, самого желанного и пьянящего человека, чей хорошенький ротик Фергусону так настоятельно хотелось поцеловать, а затем, когда Обри осушил еще один или два бокала вина, предположительный эксцентрик принялся звать Фергусона хорошеньким мальчиком и милым парнем, хорошим парнем, прекрасным парнем, что было не столько эксцентрично, сколько ласково и возбуждало, и к тому времени, как они дообедали, все вышло наружу, никаких больше тайн не требовалось разгадывать, никаких вопросов задавать.

Фергусон сел на кровать в номере на пятом этаже отеля «Георг V» и смотрел, как Обри снимает пиджак и галстук. Он так долго не был ни с кем, кто был бы ему небезразличен, так много времени прошло с тех пор, как его кто-либо трогал или хотел потрогать, не заговорив сперва о деньгах, что, когда владыка эльфов подошел к кровати, сел ему на колени и обнял полностью одетый торс Фергусона, Фергусон задрожал. А потом он уже целовал прелестный ротик и содрогался по всей длине своего тела, и когда языки их встретились, а объятия стали туже, Фергусон вспомнил слова, какие сказал себе много лет назад, пока ехал автобусом в Бостон повидаться со своим возлюбленным Джимом: врата небесные. Да, вот как это сейчас ему чувствовалось, и после тех чертогов, какие он посетил в уме за обедом, покои, в которые он вошел, пока Обри стоял и одну за другой открывал перед ним двери, вот открывалась еще одна, и они с Обри входили в эти покои вместе. Земные мужчины. Постель в парижской гостинице, названной именем английского короля. Англичанин и американец на этой постели, в чем мать родила, сплошь земная плоть. Au-del. Французское слово, обозначающее потустороннее. Следующий мир дышал в них здесь и сейчас, в мире нынешнем.

Хер был так же мал, как он себе его воображал, но, как и со всем остальным в Обри, он был уместно пропорционален всему остальному его миниатюрному телу и не менее прелестен, чем его прелестный ротик или любая другая его часть. Самым важным оказалось то, что Обри знал, как ему обращаться со всем, что он имел. В свои тридцать лет он был гораздо опытнее в постели и делах телесных, чем те мальчишки, с кем Фергусон спал в прошлом, а поскольку любовник он был общительный, и никаких причудливых или неприятных наклонностей у него не имелось, да и совестью он не мучился из-за своей страсти ебаться с мальчишками и быть ими ебомым, он оказался одновременно и нежнее, и агрессивнее, чем были Энди Коган и Брайан Мишевский, сразу и более уверенным в себе, и более щедрым, милый человек, кому нравилось это делать так же, как нравилось ему, когда это делали с ним, и те часы, что он провел с Фергусоном в тот день и вечер, были уж точно лучшими и самыми удовлетворительными часами жизни Фергусона в Париже из всех, прожитых до сих пор. Неделей раньше Фергусон боялся, что движется к умственному надлому. Теперь же мозг его бурлил тысячей новых замыслов, а тело его успокоилось.

Через десять дней после путешествия в мир иной в объятьях своего английского издателя Фергусон прижал к себе мать и попросил у нее прощения. Они с Гилом только что приземлились в Париже. «Нью-Йорк Геральд Трибюн» закрылась и умерла двадцать четвертого апреля, и раз Гил оказался временно безработным до осени, когда начнет новую карьеру преподавателя в Маннисском колледже музыки, мать и отчим Фергусона решили отправиться в медовый месяц, который до сих пор себе не устроили – и после шести с половиной лет брака. Для начала – неделя в Париже. Затем Амстердам, Флоренция, Рим и Западный Берлин, который Гил последний раз видел через полгода после окончания войны в конце 1945-го. Время они собирались проводить, глядя на голландскую и итальянскую живопись, а затем Гил покажет матери Фергусона места, где жил еще мальчиком.

Фергусон закончил печатать три экземпляра своей книги девятого марта. Один экземпляр теперь лежал на верхней полке книжного шкафа у него в комнате в Париже, другой – на рабочем столе Обри в Лондоне, а третий был отправлен на адрес квартиры его родителей на Риверсайд-драйве в Нью-Йорке. Через две недели после того, как рукопись переправилась через океан, Фергусон получил письмо от Гила. Это было нормально, поскольку мать Фергусона не слишком-то любила писать письма, и на девять десятых всей корреспонденции, какую он отправлял им совместно, отвечал единолично Гил, иногда – с короткой припиской от матери в конце (Я так по тебе соскучилась, Арчи! или: Тысяча поцелуев от твоей Ма!), а иногда и такого не было. Первые абзацы Гилова письма были полны положительных замечаний о книге и той выдающейся работе, какую он проделал для уравновешивания эмоционального содержания сюжета с физическими и феноменологическими данными, и насколько большое впечатление произвел на него быстрый рост Фергусона и усовершенствование его как писателя. Однако к четвертому абзацу тон пиьма начал меняться. Но, дорогой Арчи, написал ему тогда Гил, ты должен отдавать себе отчет в том, насколько глубоко эта книга расстроила твою мать и до чего трудно ей было ее читать. Разумеется, переживать такие трудные дни прошлого нелегко будет кому угодно, и я не виню тебя за то, что ты довел ее до слез (я и сам пролил не одну слезинку), но там было несколько мест, где ты, возможно, бывал немного чересчур откровенен, я боюсь, и ее ошеломила сокровенность некоторых деталей, которые ты о ней огласил. Просматривая рукопись снова, я бы сказал, что самый оскорбительный пассаж выпадает на стр. 46-47, посреди той части, где рассказывается о мрачном лете, которое вы вдвоем проводили на джерсейском побережье, запершись в том домике вместе, смотрели телевизор с раннего утра до позднего вечера и едва ли вообще ступали на пляж. Просто чтобы освежить тебе память: «Моя мать курила всегда, но теперь она курила беспрерывно, потребляя четыре-пять пачек “Честерфильдов” в день, уже редко озабочивалась чиркать спичками или зажигалкой, потому что проще и действенней было прикуривать следующую сигарету от еще горящего кончика предыдущей. Насколько мне было известно, она в прошлом редко пила алкоголь, но теперь каждый вечер выпивала шесть-семь рюмок неразбавленной водки, и к тому времени, как укладывала меня ночью в постель, голос ее слипался, а веки бывали полузакрыты так, словно она больше не имела сил глядеть на мир. Мой отец был к тому времени мертв уже восемь месяцев, и каждый вечер того лета я забирался под теплую и смятую верхнюю простыню своей постели и молился, чтобы мать моя наутро оказалась жива». Это жестко, Арчи. Быть может, тебе следует подумать и вырезать этот кусок из окончательной версии – или хотя бы до некоторой степени сгладить его, чтобы пощадить чувства твоей матери и не причинять ей боль тем, что такой мучительный эпизод ее жизни вытащен на публику. Остановись и задумайся на минутку – и ты поймешь, почему я прошу тебя это сделать… Затем настал последний абзац: Хорошая новость в том, что «Триб» того и гляди загнется, и у меня скоро не окажется работы. Как только это произойдет, мы с твоей матерью отправимся в Европу – скорее всего, к концу апреля. Тогда и сможем об этом поговорить.

Но Фергусону вовсе не хотелось ждать того времени. Вопрос был слишком уж тревожным, чтобы откладывать его решение до конца апреля, поскольку теперь, раз уже Гил вычленил эти фразы из книги и выделил их из окружающего материала, Фергусон понял, что он и впрямь слишком жёсток и заслуживал того выговора, который сделал ему отчим. Не то чтоб пассаж этот был неправдой, по крайней мере – с точки зрения его, восьмилетнего, насколько он припоминал себя, став постарше, пока писал книгу. Его мать действительно очень много курила тем летом, она и вправду пила рюмками неразбавленную водку и не занималась домом, и его тогда беспокоили вялость и пассивность, ею овладевшие, временами его даже пугала ее онемелая отстраненность от него, пока он сидел и строил замки из песка на пляже, а она смотрела на волны. Фразы, которые Гил привел в письме, рисовали мать Фергусона в ее надире, на самом дне ее нисхождения в скорбь и смятение, но весь смысл был в том, чтобы противопоставить то потерянное лето с тем, что с нею произошло после того, как они вернулись в Нью-Йорк, что отметило ее возврат к фотографии и начало новой жизни, изобретение Розы Адлер. Похоже, однако, Фергусон несколько перестарался с контрастом, пропитал страхами маленького мальчика и опасениями за взрослое поведение ситуацию, какая была отнюдь не настолько суровой, как он себе воображал (водка присутствовала, конечно, как его мать рассказала потом Гилу, но лишь две бутылки за все сорок шесть дней, что они провели в Бельмаре), и потому Фергусон, дочитав письмо, сел и сочинил покаянные одностраничные ответы и матери, и отчиму, извиняясь за любое расстройство, какое он мог им причинить, и обещая, что вычеркнет из книги оскорбительный пассаж.

И вот он утром двадцать девятого апреля стоит в вестибюле отеля «Пон-Руайяль», обняв мать, еще не оправившуюся после перелета, и просит у нее прощения. Снаружи улицы лупил дождь, и когда Фергусон опустил подбородок на материно плечо, он глянул в переднее окно гостиницы и увидел, как из руки какой-то женщины вырывается зонтик.

Нет, Арчи, сказала мать, мне не нужно тебя ни за что прощать. Это тебе нужно меня простить.

Гил уже стоял у стойки портье, дожидаясь своей очереди вручить паспорта, расписаться в учетной книге постояльцев и заселиться в гостиницу, и пока он занимался всеми этими скучными делами, Фергусон подвел мать к скамье в углу вестибюля. После перелета она выглядела измотанной, и если ей хотелось и дальше с ним разговаривать, чего, как он полагал, ей и хотелось, было бы легче делать это сидя. Измучена, добавил про себя Фергусон, но не больше любого другого, кто путешествовал бы двенадцать или тринадцать часов без перерыва, и выглядит прекрасно, подумал он, почти ни йоты разницы с тем, какой он видел ее в последний раз шесть с половиной месяцев назад. Его красивая мать. Его прекрасная, несколько измотанная мать, и до чего же хорошо было вновь смотреть ей в лицо.

Я очень по тебе скучала, Арчи, сказала она. Я знаю, ты уже большой, и у тебя есть все права на то, чтобы жить, где б тебе ни захотелось, но так надолго мы ни разу не расставались, и к этому еще необходимо привыкнуть.

Я знаю, сказал Фергусон. Мне было так же.

Но ты же здесь счастлив, правда?

Да, по большей части. По крайней мере, мне так кажется. Жизнь, знаешь ли, несовершенна. Даже в Париже.

Это ты хорошо сказал. Даже в Париже. Даже в Нью-Йорке, к тому ж, если уж на то пошло.

Скажи мне, ма. Почему ты сказала то, что сказала пару мгновений назад, – перед тем, как мы подошли сюда и сели?

Потому что это правда, вот почему. Потому что неправильно было с моей стороны поднимать такой шум.

Не согласен. То, что я написал, было жестоко и несправедливо.

Необязательно. Вовсе нет, если смотреть с того места, где ты сидел восьмилетним мальчиком. Мне удавалось держаться, пока ты ходил в школу, а потом настало время отпуска, и я просто больше не знала, что с собой делать. Бардак, Арчи, вот во что я превратилась, нечестивый бардак, и тебе, наверное, было страшновато оставаться в то время со мной.

Дело не в этом.

Нет, ты не прав. Именно в этом. Ты же помнишь «Еврейскую свадьбу», верно?

Конечно, помню. Мерзкая старая кузина Шарлотта и ее лысый, близорукий муженек, как-его-там.

Натан Бирнбаум, стоматолог.

Лет десять где-то прошло, нет?

Почти одиннадцать. И я по-прежнему с ними не разговариваю, все это время. Ты же понимаешь почему, правда? (Фергусон покачал головой.) Потому что со мной они сделали то же, что я чуть не сделала с тобой.

Не улавливаю.

Я сделала их снимки, которые им не понравились. Довольно неплохие снимки, думала я. Не самые лестные на свете, но снимки хорошие, интересные, и когда они не дали мне их опубликовать, я позволила Шарлотте и Натану исчезнуть из моей жизни, поскольку сочла их парочкой дураков.

Какое отношение это имеет к «Лорелу и Гарди»?

Неужели не сообразил? Ты сделал мой снимок в своей книге. Множество снимков вообще-то, не один десяток, и большинство их очень лестны, кое-какие – настолько лестны, что мне даже как-то стыдно было читать про себя такое, но вместе с этими лестными картинками были и такие, что показывали меня в ином свете, в свете нелестном, и когда я читала те части книги, меня они задели и рассердили, так задели и так рассердили, что я поговорила об этом с Гилом, чего мне вовсе не следовало делать, и после этого он написал тебе письмо, от которого тебе стало так скверно – скверно потому, что я знаю: последнее, чего бы тебе захотелось, – это причинять мне боль, и когда ты прислал нам эти коротенькие письма, я ощутила, что обошлась с тобою нехорошо. Твоя книга – честная книга, Арчи. Ты рассказал правду в каждом ее предложении, и я не хочу, чтобы ты в ней что-то редактировал или стирал что-нибудь из-за меня. Ты меня слушаешь, Арчи? Не меняй в ней ни слова.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Тошнит уже небось от шаблонных мотиваторов?Отлично, я здесь по твою душу.Решений за тебя я не приму,...
Отдаленное будущее, век космической экспансии. В глубоком космосе дрейфует колониальный звездолет, о...
Следом за зимой всегда приходит весна, радуя людей. Но для начинающего ведьмака Александра Смолина е...
Эта книга – полный путеводитель по интуитивному тета-волновому самоисцелению различных заболеваний. ...
После того, как близнецы оказались вместе, их отец Ваху, должен был заплатить цену за их спасение. Н...
Книга о слепом парне Коноре, который попадает в другой мир, где живут вымышленные существа. Конор по...