4321 Остер Пол
Дело закрыто.
В том сентябре Фергусон пришел в студгородок Колумбии, ощущая себя сокрушенным и обескураженным. Истощение и выдохшаяся решимость – в нем продолжали эхом отзываться августовские акты произвола, советские танки вкатились в Чехословакию, чтобы сокрушить Пражскую весну, на съезде Демократической партии в Чикаго Дейли обозвал Рибикоффа «ебаным грязным жидом», а двадцать три тысячи местных, штатных и федеральных лягашей травили газом и избивали молодых демонстрантов и журналистов в парке Гранта, и толпа кричала в унисон Весь мир смотрит!, – и затем Фергусон начал свой старший курс в разгар другого кризиса Нью-Йорка, сумасшедшего зрелища учителей бесплатных школ, устроивших забастовку, чтобы оспорить общественный контроль Школьного совета в Оушен-Хилле – Браунсвилле, еще одной стычки между черными и белыми, расовой ненависти в самом уродливом, наиболее самоубийственном своем виде, черные против евреев, евреи против черных, все больше яда выпускалось в воздух, а мир обращал взоры на Олимпийские игры, что должны были вот-вот начаться в Мехико, где полиция сражалась с ордой из тридцати тысяч протестующих студентов и рабочих, убила двадцать три их и арестовала тысячи, а потом, в начале ноября, двадцатиоднолетний Фергусон впервые проголосовал, и Америка избрала Ричарда Никсона своим новым президентом.
Все первые шесть месяцев того последнего года в школе он чувствовал, будто оказался в ловушке чужого тела, и уже не мог узнавать себя, когда смотрел на свое лицо в зеркале, то же касалось и мыслей, какие Фергусон думал, стоило ему заглянуть себе в голову, поскольку они тоже были преимущественно мыслями чужака: циничные мысли, раздраженные, мысли отвращения, которые не имели ничего общего с тем человеком, каким он был когда-то. Со временем с севера явится человек и поможет ему излечиться от этой горечи, но произойдет это лишь в первый день весны, а осень и зима для Фергусона оказались трудны, так трудны, что тело его поломалось, и он оказался в приемном покое неотложки.
Если он больше не собирался становиться журналистом, не имело и смысла дальше работать в «Спектаторе». Впервые за много лет ему удастся выползти из своего стеклянного монастыря и вновь оказаться в самой гуще мира – не хроникером действий других людей, но героем собственной жизни, какой бы неблагополучной или запутанной жизнь эта ни была. Больше никаких репортажей, но ничего настолько радикального, как полный отказ, поскольку людей, с кем там работал, он любил (если он теперь и уважал кого-то из Журналистов в Америке, то лишь Фридмана и остальных ребят из «Спектатора»), поэтому, чем обрывать все связи с газетой, он уступил свое место ассоциированного члена правления и стал время от времени лишь писать рецензии на книги и фильмы, а это означало, что каждый месяц он сдавал примерно по одному длинному материалу – рассуждения на самые разные темы, от посмертных стихов Кристофера Смарта до новейшего фильма Годара «Уикенд», который, как доказывал Фергусон, стал первым задокументированным случаем того, что он назвал публичным сюрреализмом – в отличие от приватного сюрреализма Бретона и его последователей, – поскольку два с половиной дня со второй половины пятницы по ночь воскресенья, которые широко известны как уикенд, в таких индустриальных и постиндустриальных обществах, как Франция и Америка, составляют примерно треть недели ровно так же, как семь или восемь часов, которые человек каждую ночь проводит в постели, составляет примерно треть всей жизни этого человека, время грез отдельных мужчин и женщин в параллели ко времени грез общества, где они живут, и анархичный, заляпанный кровью фильм Годара о разбитых вдребезги машинах и людоедском сексе был не чем иным, как исследованием массового кошмара – как раз того, что сейчас имело для Фергусона самое глубокое значение.
Новыми главными редакторами «Колумбия Ревю» назначили Гильтона Обензингера и Дана Квинна, Давид Циммер и Джим Фриман стали новыми ассоциированными редакторами, а Фергусон – одним из девяти членов редколлегии. Два номера в год, как и в прошлом, только теперь собирали деньги на нечто под названием «Издательство “Колумбия Ревю”», которое будет позволять им помимо двух номеров печатать еще и четыре небольших книжки. Когда в середине сентября тринадцать человек собрались на первое заседание в Феррис-Бут-Холле, о первых трех титулах в списке почти не спорили. Стихи Циммера, стихи Квинна и сборник рассказов Билли Блеска, бывшего студента Колумбии, который ушел из университета пятью годами раньше, но с различными людьми, работавшими в «Ревю», связи не порывал. А вот четвертая книжка – вопрос. Как Джим, так и Гильтон отказался, сказав, что им не хватит крепких произведений, чтобы заполнить шестьдесят четыре страницы, да и на сорок восемь страниц, возможно, не наберется, но тут в дискуссии случилась пауза, и Гильтон развернул фунтовую упаковку говяжьего фарша, смял ее в руках, встал со стула и с огромной силой швырнул ее в стену, выкрикнув слово Мясо!, когда она шмякнулась о поверхность и ненадолго прилипла к ней, а потом сползла на пол. Таков был доблестный дадаистский дух Гильтона и таков был дух того года вообще, когда лучшие умы студгородка поняли, что на самые важные вопросы можно ответить лишь взятыми с потолка нелогичными заключениями, в отличие от тактик постановки к стенке предыдущей весны, и не успели все похлопать Гильтону за преподанный им урок тонкостей логики, Джим Фриман взглянул на Фергусона и сказал: Что насчет твоих переводов, Арчи? У тебя их хватит на книжку?
Не совсем, ответил Фергусон, но летом я много работал. Мы можем подождать до весны?
Единогласно было решено, что четвертой и последней книжкой, опубликованной в том году, станет небольшая антология французской поэзии двадцатого века, составленная Фергусоном. Когда же тот им напомнил, что публиковать переводы, не покупая прав на оригиналы, незаконно, никому, похоже, дела до этого не было. Квинн заметил, что издание выйдет ограниченны тиражом в пятьсот экземпляров, большинство которых будет роздано бесплатно, а если французский издатель случайно заедет в Нью-Йорк и наткнется на книжку Фергусона на полке в «Книжном рынке Готама», что он сможет сделать? Книжки тогда уже будут распроданы, разлетятся по всей стране и, несомненно, по другим странам тоже, да и с чего бы кому-то за ними гоняться ради пары сотен долларов?
Я за Дана, сказал Циммер. Деньги нахуй.
Впервые за много недель, должно быть, если не месяцев, Фергусон рассмеялся.
Затем они проголосовали еще раз, чтобы все было совсем официально, и один за другим все тринадцать членов редколлегии «Колумбия Ревю» повторили слова Циммера: Деньги нахуй.
Джим и Гильтон установили срок подачи законченной рукописи – первое апреля, тогда им хватит времени, чтобы напечатать книжку прежде, чем они в июне выпустятся, и по мере того, как неуклонно шли месяцы, Фергусон часто недоумевал, что бы сталось с ним, если бы Джим Фримен не задал ему этого вопроса, поскольку с каждым проходящим месяцем ему делалось все яснее и яснее: срок сдачи спасает ему жизнь.
Те стихи служили ему убежищем, единственным островком здравомыслия, на котором он не ощущал себя отчужденным от самого себя или в контрах со Всем Сущим, и пусть даже завершил он гораздо больше переводов, чем признался на заседании, пока что – не меньше сотни страниц, может, сто двадцать, он и дальше трудился над своими версиями Аполлинера, Десноса, Сандрара, Элюара, Реверди, Тцары и прочих, желая набрать богатый материал, с которым можно будет работать, когда настанет время отбирать произведения на пятьдесят или шестьдесят страниц, которые по карману будет напечатать издательству, для диссонансной книжки, что будет метаться от душераздирающих воплей «Рыжекудрой» до безумной, музыкальной акробатики «Приблизительного человека» Тцары, от рассудочных ритмов «Пасхи в Нью-Йорке» Сандрара до лирического изящества Поля Элюара:
- Придем ли мы к морю
- С карманами звона, а море
- Себе пусть ревет – или же принесем
- Ему еще чище вод и безмолвней?
- Вода, потирая руки, точит
- Ножи. Воины в волнах оружье нашли
- И сражаются им, грохоча, как те скалы,
- Что разбивают суда среди ночи.
- Сплошь гром и шторм. Отчего не молчанье
- Потопа, всем же нам снится
- Великая тишь, и мы дышим с земли
- Ветром над бурными водами, ветром,
- Что переползает все горизонты вдали.
И вот Фергусон факультативно трудился – переводил и редактировал, то и это для него поочередно, а то и одновременно – борьба и наслаждение, наслаждение борьбы за то, чтобы все правильно передать, раздражение от того, что передает неправильно чаще, чем следовало бы, стихотворения, побеждавшие его тем, что и после двух дюжин подходов к ним их невозможно было передать на приемлемом английском, провал его очерка о воздействии слушания различных видов музыки, исполняемых разными видами женских голосов (Джанет Бейкер, Билли Холидей, Арета Франклин), поскольку, в итоге, невозможно было писать о музыке, решил он, по меньшей мере, для него невозможно, но все равно удавалось производить какие-то статьи, что были не напрочь ужасны и их можно было сдавать и публиковать, а кипа переводов все росла и росла, и посреди всего этого шли занятия, которые он также посещал, в основном на том рубеже – семинары по английской и французской литературе, поскольку он выполнил все академические требования, кроме одного – естественных наук, гнусного двухлетнего курса естественных наук, что был совершеннейшей тратой времени и сил, по его мнению, но он обнаружил, что существует и курс, предназначенный специально для таких тупиц, как он сам, «Введение в астрономию», который, очевидно, никто никогда не проваливал, поскольку преподаватель не желал валить студентов-гуманитариев по естественным наукам, и даже если ты не показывался ни на одном занятии, нужно было лишь сдать программированный экзамен в конце года, написать контрольную, которую невозможно было не написать, даже если тебе не удавалось угадать правильный ответ из предложенных и ты набирал всего десять процентов, поэтому Фергусон записался на курс по небесной математике для тупиц, но поскольку обитал он в чуждом теле и уже не знал, кто он такой, а еще потому, что не чувствовал ничего, кроме презрения, к правителям Колумбии и бессмысленным предметам, какие они заставляли его изучать против воли, он в начале первого семестра зашел в книжную лавку колледжа и спер там учебник по астрономии – он, кто никогда в жизни ничего не крал, кто работал в «Книжном мире» летом после своего первого курса и поймал шестерых или семерых студентов за кражей книг и вышвырнул их из магазина, – теперь он сам стал книжным вором, сунул десятифунтовый том в твердом переплете себе под пиджак и спокойно пошел к выходу и на солнышко бабьего лета, теперь он делал такое, чего никогда бы не совершил в прошлом, вел себя так, как будто он больше не он, но, опять-таки, возможно, таков и был тот человек, каким он сейчас стал, поскольку, по правде, за кражу книги виноватым он себя не ощущал – он вообще ничего по этому поводу не чувствовал.
Слишком много вечеров в «Вест-Энде», слишком много ночей, когда он надирался с Циммером и Фоггом, но Фергусон тянулся к обществу и разговорам, и теми вечерами, когда ходил в бар один, всегда имелась малая вероятность того, что он столкнется с такой девушкой, которая была бы так же одинока, как он сам. Вероятность малая, а не большая, потому что он был до ужаса неопытен, когда дело доходило до такого, ибо почти пять лет своей юности и начинавшейся зрелости провел всего с одной девушкой, с навеки исчезнувшей Эми Шнейдерман, которая полюбила его, а потом разлюбила и отшвырнула в сторону, и вот теперь он начинает сызнова с самого дна, новичок в искусстве любовных побед, почти ничего не зная о том, как к кому-то подкатывать и завязывать беседу, однако Фергусон под хмельком был более чарующим, чем трезвый Фергусон, и трижды за его первые три месяца по возвращении в Колумбию, когда он заливал внутрь достаточно, чтобы преодолеть в себе робость, но не слишком увлекался, чтоб не утратить власть над собственными мыслями, он оказывался в постели с женщиной, один раз – на час, один – на несколько часов и еще один – на всю ночь. Все эти женщины были старше него, и в двух из тех трех случаев подкатывали к нему, а не наоборот.
Первый случай обернулся катастрофой. Он записался на семинар по французскому роману – единственный студент в группе из двух выпускников и шести выпускниц, и когда одна из тех женщин объявилась в «Вест-Энде» на третьей неделе сентября, он подошел к ней и поздоровался. Алисе Дотсон было двадцать четыре года или двадцать пять, не сказать, что непривлекательная или нерасположенная, но пухлая и неуклюжая, вероятно, не привыкшая к протоколам случайного секса, быть может, она робела еще больше, чем он, и когда он позднее тем же вечером оказался в ее объятиях, тело ее так отличалось на вид и на ощупь от тела Эми, что чужестранность эта сбила Фергусона с толку, а потом, углубляя его смятение, она еще и казалась в постели гораздо бездеятельнее, нежели пылкая и рьяная Эми, и пока Фергусон трудился над тем, чтобы с нею совокупиться, ум его продолжал отвлекаться от стоявшей перед ним задачи, и хотя Алиса, казалось, происходящим наслаждалась как-то мягко, мечтательно, он не сумел закончить начатого, а такого никогда не случалось за все годы, проведенные им с Эми, и приятный перепихон, на который он рассчитывал, превратился в жалкий час бессилия и позора. Да и не позволили ему никогда забыть об этом ударе по его мужской гордости, поскольку группа их собиралась на два часа каждые понедельник и четверг, и дважды в неделю весь оставшийся год Алиса Дотсон сидела за столом вместе с остальными слушателями и старательно делала вид, будто его не замечает.
От второго случая шрамов не осталось, но он преподал Фергусону ценный урок. В «Вест-Энд» однажды вечером вошла тридцатиоднолетняя секретарша приятной, но непримечательной наружности с ярко выраженной целью найти себе студента. Она представилась как Зоя (фамилию так и не назвала) и, устремив взор на одинокого Фергусона, подсела у нему у стойки, заказала себе «Манхаттан» и заговорила о Чемпионате США и как раз проходившей игре между «Кардиналами» и «Тиграми» (она болела за Сент-Луис, потому что выросла в Джоплине, Миссури). После трех или четырех глотков из бокала она первой проверила воду, положив руку на бедро Фергусону, а поскольку тот был восприимчив к подобного рода провокациям, в ответ он поцеловал ее в загривок. Зоя допила залпом остаток «Манхаттана», Фергусон закинулся остатком пива, и после этого они залезли в такси и отправились к ее жилищу на Западной Восемьдесят четвертой улице, обменявшись за всю поездку лишь шестью или семью словами, пока лапали друг дружку и целовались на заднем сиденье. Все вышло довольно-таки безлично, решил он, но ее податливое тело двигалось так, что возбуждало Фергусона, и после того, как они достигли ее квартиры, тот жалкий орган, что так жестоко подвел его с Алисой Дотсон, без всяких хлопот довершил начатое с Зоей Бесфамильной. То была его первая случайная связь на одну ночь. Или почти на ночь, поскольку за первым кругом последовал второй, но после второго раунда, который завершился в два часа ночи, Зоя попросила Фергусона уйти, заверив его, что им обоим будет приятнее, если остаток ночи они проведут не вдвоем. Он не знал, что и думать. Здорово, пока длится, сказал он себе, но секс без чувства решительно обладает собственными недостатками, и пока шел обратно к своей квартире в ветреной осенней ночи – осознал, что оно того не стоило.
Третий случай оказался памятен – единственное хорошее, что с ним случилось за те долгие, пустые месяцы. Хотя бар «Вест-Энд» – преимущественно студенческий водопой, появлялось там несколько завсегдатаев, которые уже перестали быть студентами или никогда студентами не были, чудаки-мечтатели и пьянчуги, в одиночестве сидевшие в кабинках и замышлявшие свержения воображаемых правительств, или выпивавшие по последней, прежде чем еще разок попробуют вписаться в А. А.[109], или вспоминавшие прежние дни, когда у стойки имел обыкновение сидеть Дилан Томас и читать свои стихи. Среди таких завсегдатаев имелась молодая женщина, которую Фергусон впервые повстречал еще в самом начале своего первого курса, стройная, длинноногая красотка из Лаббока, Техас, по имени Нора Ковач – к ней его всегда тянуло, но из-за Эми он с нею даже не флиртовал ни разу: весьма примечательная девушка, приехала на север учиться в Барнарде в 1961-м, ушла посреди своего первого же семестра, а из района этого так и не уехала с тех пор, сквернословка, похабница, Нора-пошел-нахуй, она откочевала в профессию, где нужно снимать с себя одежду перед посторонними, стала артисткой стриптиза и гастролировала по удаленным оплотам американской промышленности в целях улучшения условий жизни мужчин без женщин, трудившихся на нефтеразработках, верфях и заводах, была хорошо оплачиваемой исполнительницей, пропадала из Нью-Йорка, бывало, на пару месяцев, чтобы прогарцевать по Аляске или техасскому побережью Залива, но неизменно возвращалась и занимала свое место у стойки «Вест-Энда», куда ходила почти каждый вечер болтать со всеми, кому выпало сидеть рядом с нею, рассказывала о своих приключениях на гастролях и чморила тупоумных Ничейпап, что губят Вселенную. Фергусон знал ее не очень хорошо, но за годы у них случилось пять или шесть долгих бесед, а поскольку Фергусон как-то раз помог ей в одном деле немалой важности, между ними образовалась особенная связь, пусть даже они и не стали близкими друзьями. Случилось это вечером еще на его первом курсе, когда он пришел в «Вест-Энд» без Эми и четыре часа проговорил с Норой один на один в боковой кабинке. Она собиралась отправиться на свои первые стриптиз-гастроли, сообщила ему она, и ей нужно придумать себе сценическое имя, поскольку она уж точно не намерена торговать своим товаром как Нора Луанна Ковач. Во внезапной вспышке вдохновения Фергусон тогда выпалил: Звезда Ударр. Ч-черт, произнесла ему в ответ Нора, черт бы взял тебя, Арчи, ты гений, и он, возможно, в тот самый миг и был гением, поскольку Звезда Ударр – имя, какое лучилось блеском, свободой и половой силой, а таковы сущностно важные качества, какие нужны любой стриптизерше, чтобы подняться до самого верха, и всякий раз, когда в последующие годы он сталкивался с Норой, она благодарила его за то, что превратил ее в – как она игриво выражалась – Королеву захолустья.
Фергусону Нора нравилась потому, что его к ней тянуло, или же его к ней тянуло, потому что она ему нравилась, но он также понимал, что Нора в раздрае, она слишком много пьет и принимает слишком много наркотиков, что она превратилась в то, что хранители добродетели назвали бы «потаскухой» или «шлюхой», молодая женщина, которая мчится по скоростной трассе к катастрофе и погибели, чересчур языкастая, до добра ее это не доведет, слишком уж уверенная в роскошном теле, какое выделил ей Господь с единственной целью – испытывать на прочность нравственность слабых мужчин и колеблющихся грешников, женщина, которая ебется с тем, кто ей нравится, и открыто говорит о своей пизде, своем клиторе и наслаждениях вроде твердого хуя, вгоняемого ей в задницу, но в то же время Фергусон считал ее одним из самых разумных членов публики «Вест-Энда», девушкой с радушным сердцем и добрыми порывами, и даже пусть Фергусон и подозревал, что она не переживет тридцати или тридцати пяти лет, к ней он все равно не испытывал ничего, кроме расположенности.
Не видел он ее несколько месяцев, а то и, быть может, полгода, но вот однажды вечером в начале ноября она оказалась на своем обычном месте, всего через пару дней после того, как Никсон разгромил Гамфри, что еще больше омрачило и без того мрачное настроение, охватившее Фергусона той осенью, и когда он подсел к ней у стойки, Нора хохотнула громко, как она это обычно и делала, и чмокнула его в левую щеку.
Проговорили они около часа, охватив в беседе некоторое количество жизненно важных тем, вроде ареста бывшего дружка Норы за торговлю наркотиками, решительного выхода Эми из жизни Фергусона, разочаровавшего (Фергусона) объявления о том, что наутро Нора уезжает в Аризону, и того примечательного факта, что пока Нора крутила сиськами в Номе (эту фразу он поклялся не забывать никогда), ей удавалось держать руку на пульсе (так она пошутила) того, что происходило минувшей весной в Колумбии, – она читала номера «Спектатора», которые ей каждый день посылали из Нью-Йорка ее друзья Молли и Джек. Как следствие, она читала все статьи Фергусона о захвате зданий, полицейском рейде, забастовке и всем остальном.
Новости, возможно, доходили до Аляски и медленно, однако его статьи были чертовски хороши, сказала ему она, заебись обалденные, Арчи, и после того, как Фергусон сказал ей спасибо за комплимент, – сообщил, что отошел от журналистики. Вероятно, навсегда, сказал он, вероятно, на время, он пока что не уверен, а уверен он в одном – он уже не знает, что ему и думать, мозг его иссох, и вот это говно (спасибо, Сал Мартино) теперь повсюду.
Нора сказала, что никогда не видела его таким в воду опущенным.
Я в воду не просто опущенный, ответил Фергусон. Я только что достиг девяносто третьего уровня подвала, а лифт продолжает опускаться.
Есть только одно решение, сказала Нора.
Решение? Выкладывай – пожалуйста – немедленно.
Ванна.
Ванна?
Приятная теплая ванна, и мы в ней с тобой вместе.
Никогда прежде ему такого не предлагали с подобной любезностью, и никогда Фергусон не был так счастлив такое предложение принять.
Двадцать пять минут спустя, когда Нора повернула краны над ванной у себя в квартире на Клермон-авеню, Фергусон сообщил ей, что Господь и впрямь наделил ее достославным телом, но, что гораздо важнее, еще Он ей дал чувство юмора, и пусть она даже наутро уезжает в Аризону, Фергусон жалеет, что не может на ней жениться, не сходя с места, и пусть она даже знает, что жениться на ней он не сможет ни теперь, ни когда бы то ни было в будущем, он желал бы провести следующие одиннадцать часов до последней минуты с нею, быть с нею каждую секунду до того мига, когда она войдет в самолет, и теперь, раз она с ним так любезна, он хочет, чтобы она узнала, что он ее любит и будет любить всю свою оставшуюся жизнь, пускай даже никогда ее больше не увидит.
Давай, Арчи, сказала Нора. Скидывай шмотки в угол и залезай. Ванна уже полная, а мы же не хотим, чтобы вода остыла, правда?
Ноябрь. Декабрь. Январь. Февраль.
Он еще учился в колледже но с колледжем уже покончил, хромал себе до конца, а меж тем соображал, что с собой делать после того, как ему присвоят степень. Перво-наперво встанет вопрос о том, чтобы дать Ничейпапе заглянуть к нему в анус и ощупать яички, выкашлять полагающийся кашелек и сдать письменную контрольную, которая докажет, достаточно ли он умен, чтобы сдохнуть за свою страну. Где-то в июне или июле его вызовет на медосмотр призывная комиссия, но из-за своих двух отсутствующих пальцев он по этому поводу не беспокоился, и теперь, раз на троне сидел этот про-военный квакер с тайным планом покончить с войной и говорил о сокращении численности воинского контингента, Фергусон сомневался, что вояки впали в такое отчаяние, что станут пополнять полки такими солдатами, у кого остался только один большой палец. Нет, загвоздка была не в армии, загвоздка была в том, что делать после того, как армия его отклонит, и среди десятков вещей, которыми он уже решил не заниматься, была аспирантура. Он задумался о ней на три или четыре минуты на рождественских каникулах, которые проводил с родителями во Флориде, но лишь произнесение этого слова вслух заставило его понять, насколько глубоко противна ему мысль провести даже один-единственный день в университете, и теперь, когда февраль вот-вот станет мартом, крайний срок подачи документов уже истек. Другой вариант – пойти преподавать в школе. Сейчас прилагались усилия к тому, чтобы завербовать недавних выпускников колледжа в школы бедных районов по всему городу, черных и латиноамериканских трущоб в верхнем и нижнем Манхаттане, в задрипанных районах самых далеких боро, и по крайней мере в том, чтобы этим заниматься пару лет, было бы что-то почетное, твердил он себе, – стараться дать хоть какое-то образование детворе из этих распадающихся баррио, а в процессе, несомненно, научиться у них столькому же, сколькому они могут научиться у него, мистера Белого Мальчонки, кто вносит свою небольшую лепту в то, чтобы все стало хоть чуточку лучше, а не хуже, но затем он возвращался на землю и думал о своей неспособности открывать рот перед посторонними людьми, когда в комнате больше пяти или шести чужаков, о парализующей его робости, которая превращала в пытку необходимость встать и выступить публично, и как же ему тогда справиться с классом из тридцати или тридцати пяти десятилеток, если изо рта у него не выдавится ни слова? Он не сможет этим заниматься. Как бы ни хотелось, ему это будет не по плечу.
Журналистику он уже отбросил, но где-то на второй или третьей неделе февраля стал задаваться вопросом, не слишком ли поспешил: даже если больше не стоит думать о крупной прессе истэблишмента, можно же рассматривать и другие ветви этого ремесла. Анти-истэблишментская пресса, иначе называемая альтернативной или подпольной, за последний год окрепла, и с цветущими «Ист Виллидж Адер», Службой новостей освобождения и «Рэт», не говоря уже о нескольких десятках независимых еженедельников, издававшихся в городах за пределами Нью-Йорка, листках настолько необузданных и нешаблонных, что рядом с ними «Виллидж Войс» смотрелся таким же нудным, как и старая «Геральд Трибюн», быть может, и стоило бы рассмотреть возможность поработать в каком-нибудь таком месте. Там хотя бы были против того же, против чего был Фергусон, и за многое из того, за что был он, но тут следовало рассмотреть и некоторое количество недостатков, включая беду низкой оплаты (ему же хотелось самостоятельно кормить себя своей работой и не слишком глубоко залезать в бабушкин фонд), а также еще более существенный вопрос: писать исключительно для людей на левом фланге (он-то всегда надеялся на то, чтобы менять точки зрения людей, а не только подтверждать то, о чем они и так думают), что едва ли поместит его в Панглоссову позицию жить в лучшем из всех возможных миров, зато он останется в том мире, где лучшее и возможное редко возникают рядом в одной и той же фразе, – допустимая работа, с которой он мог бы жить и не ощущать, что ею замаран, уж точно лучше, чем никакой работы вообще.
А. И. Фергусон, ас-репортер «Еженедельного взрыва», америкэнской библии недовольных оппозиционеров и развращенных фаустианцев, газеты фактов для немногих избранных.
Уж что-что, а эту тему следовало обдумать тщательнее.
И Фергусон продолжал думать о ней следующие пятнадцать или двадцать дней, а затем настала Ночь кинжалов, что выпала на 10 марта 1969 года, сразу после полуночи, через неделю после его двадцать второго дня рождения и через четыре дня после того, как он пришел домой к Джиму Фриману на Западную 108-ю улицу и отдал ему рукопись «Рыжекудрой и других стихов из Франции», слишком обширной выборки, которую он велел Джиму резать, как тот сочтет нужным, и пока Фергусон мерял шагами комнаты собственной квартиры ночью десятого, сочиняя в голове длинное, интроспективное письмо Норе Ковач, он ощутил резкую боль в нижней части живота – одну из многих резей, что не давали ему покоя последние месяцы, только на сей раз она не утихла после десяти-двенадцати секунд, как обычно бывало раньше, а за первым приступом последовал второй, еще более сильный, отчего все у него заболело так, что это уже нельзя было считать приступом, то была подлинная мука, а еще через мгновение после этого второго укола началась атака – кинжалы в нутре, двадцать семь копий, от которых он корчился на кровати почти два часа, и чем дольше длилась боль, тем более вероятным казалось ему, что у него в теле прорывается аппендикс или еще какой-нибудь орган, что напугало его так, что он заставил себя встать, надеть куртку и доковылять до приемного покоя неотложной помощи Больницы св. Луки в семи с половиной кварталах, Фергусон держался за живот и громко кряхтел, шатко ковыляя в ночи, то и дело останавливаясь и приваливаясь к столбу, если ощущал опасность падения наземь, но, несмотря на все это, никто на всей Амстердам-авеню, похоже, не замечал, что он здесь, никто не обеспокоился подойти к нему и спросить, не нужно ли ему помочь, ни единого из восьми миллионов человек в Нью-Йорке ничуть не интересовало, выживет он или умрет, а потом он полтора часа прождал, пока его не вызвали в кабинет, где молодой врач пятнадцать минут задавал ему вопросы и тыкал в живот, после чего Фергусону велели вернуться в приемную, где он сидел еще два часа, а когда стало ясно, что аппендикс его этой ночью не взорвется, врач осмотрел его снова и прописал таблетки, велел воздерживаться от острой пищи, избегать виски и прочих крепких напитков, не прикасаться к грейпфрутам, блюсти как можно более пресную диету следующие две-три недели, а если за это время случится еще один приступ, ему лучше будет, чтобы кто-нибудь проводил его в больницу, и Фергусон, кивая в ответ на здравые и полезные рекомендации врача, спрашивал себя: Но кто он, этот «кто-нибудь», и кто на всем белом свете поможет ему в следующий раз, когда ему покажется, что он сейчас умрет?
Четыре дня он пролежал в постели, пил жиденький чай и грыз крекеры и ломтики сухого тоста, а через семь дней после того, как окреп достаточно, чтобы снова выйти наружу, с севера штата Нью-Йорк приехал человек по имени Карл Макманус – поговорить с уходящими членами редакции «Спектатора». Редколлегия в составе Фридмана, Бранча, Мальхауса и прочих уже завершила свой годовой срок от марта до марта и передавала газету другой редколлегии, и Фергусон, свободный критик от случая к случаю, уже написал свою последнюю статью, которую когда-либо напечатает в «Спектаторе», сумрачную восхищенную рецензию на последний сборник стихов Джорджа Оппена «О бытии многочисленным», который вышел седьмого марта, за три дня до Ночи кинжалов. Парадокс заключалась в том, что Фергусон был единственным из старшекурсников, кто до сих пор раздумывал, не податься ли ему в журналистику. Утомленный от избытка работы, с раскоряченным мозгом, Фридман намеревался впасть в спячку на учительской работе в какой-нибудь бесплатной школе, которая отпугнула Фергусона, Бранч собирался поступать в медицинский институт Гарварда, Мальхаус оставался в Колумбии, в аспирантуре по истории, но все они пришли на встречу, потому что Макманус еще весной написал письмо Фридману, где хвалил работу коллектива «Спектатора» во время «Беспорядков», а похвалы Карла Макмануса для них кое-что значили. Исполнительный редактор газеты «Рочестер Таймс-Юнион» был главным редактором «Спектатора» в 1934 году, и за тридцать с лишним лет, прошедших с тех пор, побывал в Испании, где освещал Гражданскую войну, ездил в Азию освещать Тихоокеанский фронт во время Второй мировой и сидел дома, писал о Красной угрозе в конце сороковых и о движении за гражданские права в пятидесятых и начале шестидесятых. Затем долгий период редакторской работы в «Вашингтон Пост», и вот теперь уже полтора года он возглавлял «Таймс-Юнион», где нашел себе первую работу после выпуска из Колумбии в тридцатых. Не вполне легенда (он так и не опубликовал ни одной книги и редко возникал на радио или телевидении), но человек вполне известный, репутация у него была достаточно велика, чтобы поднять дух утомленному экипажу «Спектатора», когда в начале мая пришло его письмо.
Бруклинский выговор, широкое ирландское лицо с торчащими ушами, тело, какое могло принадлежать бывшему полузащитнику или портовому грузчику, внимательные голубые глаза и копна седеющих рыжеватых волос, таких длинных, что намекали на интерес к движению в ногу со временем, – либо то была прическа человека, забывшего сходить в парикмахерскую подстричься. Держался по-свойски. С самим собой ему было гораздо непринужденнее, чем большинству мужчин, – и он хорошо и звучно захохотал, когда Мальхаус предложил всем спуститься в «Львиное логово» на первом этаже, студенческую закусочную, где подавали, по словам Мальхауса, обыгравшего всем хорошо знакомую нью-йоркскую фразу, худшую чашку кофе на свете.
За бурым столом из формайки сидели семь человек – шестеро студентов, кому исполнилось чуть больше двадцати, и пятидесятишестилетний мужчина из Рочестера, который сразу же перешел к делу и сказал им, что вернулся в Колумбию искать себе новобранцев. У него в газете открывается несколько вакансий, и ему хотелось заполнить их, как он это назвал, свежей кровью, голодными ребятишками, кто жопу рвать за него будет и превратит приличное издание в хорошее, в издание получше, а поскольку он уже знаком с их работой и знает, на что они способны, он желает нанять троих из них не сходя с места. То есть, добавил он, если кто-нибудь сошел с ума настолько, что захочет переехать в Рочестер, штат Нью-Йорк, где ветры, налетающие зимой порывами с озера Онтарио, способны заморозить сопли у вас в носу, а ноги превратить в леденцовые сосульки.
Майк Аронзон спросил у него, почему он разговаривает с ними, а не с кем-нибудь с Факультета журналистики – или к ним он тоже зайти собирается?
Потому, ответил Макманус, что опыт, набранный за ваши четыре года работы в «Спектаторе», ценнее, чем целый год в аспирантуре. Тот сюжет, что вы освещали прошлой весной, был крупным и сложным событием, это один из самых масштабных университетских сюжетов за много лет, и все вы, сидящие сейчас за этим столом, поработали хорошо, а в некоторых случаях – и замечательно. Вы прошли сквозь огонь, все выдержали проверку, и я знаю, что получу, если кто-то из вас согласится ко мне прийти.
Тогда Бранч поднял гораздо более важный вопрос – о «Нью-Йорк Таймс». Как Макманус относится к тому, как они освещали прошлой весной Колумбию, и чего ради кто-то из них захочет работать на официальную прессу, если та публикует сплошную ложь?
Они нарушили правила, ответил Макманус, и я по этому поводу так же сердит, как и вы, мистер Бранч. То, что сделали они, граничит с чудовищным, с непростительным.
Гораздо позже, когда Фергусону выпал случай поразмыслить над тем, что произошло в тот день, подумать, почему он поступил так, как поступил, и спросить себя, каковы были бы или не были бы последствия того, что он бы так не поступил, он понял, что все повернулось на слове чудовищно. Человек мельче, осмотрительней назвал бы это безответственным, или небрежным, или прискорбным, и все эти слова не возымели бы ни малейшего действия на Фергусона, только чудовищное несло в себе всю силу негодования, с которым внутри он ходил последние месяцы, негодования, которое, очевидно, разделял и Макманус, а если они вдвоем ощущали по этому конкретному поводу одно и то же, то должны воспринимать одинаково и какие-то другие вещи, и если Фергусона по-прежнему интересует работа в ежедневном издании или ему все еще хочется выяснить, станет ли журналистика для него решением или же нет, то, быть может, не такая уж это скверная мысль – бросить вызов ветрам стылого севера и принять предложение Макмануса. Это же всего-навсего работа, в конце-то концов. Если не выгорит, он всегда сможет двинуться дальше и попытать счастья в чем-нибудь еще.
Можете рассчитывать на меня, сказал Фергусон. Мне кажется, я готов попробовать.
Больше желающих не нашлось. Один за другим друзья Фергусона учтиво отказывались, один за другим жали Макманусу руку и прощались, а потом их осталось двое, Фергусон и его будущий начальник, а поскольку самолет Макмануса вылетал по расписанию только в семь часов, Фергусон решил прогулять занятие по английской романтической поэзии и предложил перейти через дорогу в «Вест-Энд», где они смогут продолжить беседу в обстановке поприятнее.
Места они нашли в одной из передних кабинок, заказали две бутылки «Гиннесса» и после нескольких кратких замечаний о Колумбии тогда и Колумбии нынче Макманус принялся знакомить его с географией того места, куда ему предстояло отправиться: с освежающей прямотой рассказывал об умирающем мире северо-западного Нью-Йорка, единственной части страны, где население сокращается, сказал он, и нигде так радикально, как в Буффало, потерявшем за последние десять лет почти сто тысяч человек, некогда славное Буффало, как он выразился, не без насмешливой лести в голосе, жемчужина старой культуры канала и пароходства, а теперь – почти безлюдная пустошь разрушенных и брошенных фабрик, обветшавших домов, заколоченных, просевших конструкций, разбомбленный город, на который не упала ни одна бомба, не тронутый войной, а затем от унылого Буффало он двинулся дальше и взял с собой Фергусона на краткую экскурсию по некоторым другим городам региона, тщательно подбирая эпитеты, когда говорил о бестолковых Сиракузах, анемичной Эльмире, уродливой Утике, бессчастном Бингемптоне и драном Риме, который никогда не был столицей никакой империи.
С ваших слов оно все так… так завлекательно, сказал Фергусон. А что же Рочестер?
Рочестер несколько отличается, сказал Макманус, там упадок классом повыше, это место рушится медленнее прочих, а потому оно по-прежнему более-менее крепко, по крайней мере – пока. Город с населением в триста тысяч в городской агломерации примерно в одну целую и две десятых миллиона человек, что требует тиража «Таймс-Юнион» в двести пятьдесят тысяч экземпляров в день. Городок низшей лиги, конечно, но не из дешевых городков низшей лиги, там «Красные Крылья» с тремя А накормили «Балтиморских Иволг» высокобелковой диетой из Буга Павелля, Джима Пальмерса и Пола Брайерса, там родина «Истман-Кодака», «Боша-и-Лома», «Ксерокса» и незаменимой горчицы Френча, спутника всех американских хот-догов начиная с 1904 года, отчего Рочестер стал городом, где у большинства людей есть работа на таких предприятиях, что не пойдут ко дну или не утекут за границу. С другой стороны, невзирая на парусные яхты и загородные клубы, на великолепный киноархив и приличный филармонический оркестр, на хороший университет и музыкальную школу еще лучше – она вообще одна из лучших в мире, – там процветают азартная игра, проституция и вымогательство, контролируемые Франком Валенти и мафией, а также есть обширные зоны нищеты и преступности, опасные черные трущобы, где проживает от пятнадцати до двадцати процентов населения, и многие из этих людей – в бедственном положении или без работы или употребляют наркотики, и если Фергусон вдруг забыл (Фергусон не забывал), то летом 1964 года три дня там бушевали бунты, через неделю после волнений в Гарлеме, трое погибли, разграблено и повреждено две сотни магазинов, произведена тысяча арестов, а затем Рокфеллер вызвал Национальную гвардию, чтобы положила этому конец, впервые в задокументированной истории Гвардия штурмом взяла стены северного города.
В этом месте Фергусон упомянул Ньюарк, Ньюарк летом 1967-го, и каково ему было стоять рядом со своей матерью на Спрингфильд-авеню ночью битого стекла.
Значит, вы понимаете, о чем я, сказал Макманус.
Боюсь, что да, ответил Фергусон.
Зябкие весны, продолжал Макманус, прелестные лета, сносные осени, жестокие зимы. Куда ни повернетесь, везде увидите имя Джорджа Истмана, но не забывайте, что в Рочестере жили и Фредерик Дугласс, и Сюзан Б. Энтони, и даже Эмма Гольдман провела там какое-то время, организуя рабочих потогонных мастерских в конце прошлого века. К тому же – и это очень важно, – когда б ни возникло у вас скверное настроение и вам бы не захотелось покончить с собой, сходите прогуляться на Гору Надежды. Это одно из крупнейших и старейших общественных кладбищ в Америке и по-прежнему одно из самых красивых мест в городе. Я сам туда часто хожу, особенно если меня тянет о чем-нибудь крепко подумать и покурить длинные, толстые сигары. Неизменно проясняет голову, а то и просветляет сознание. Место последнего упокоения трехсот тысяч отошедших душ.
В Рочестере триста тысяч человек над землей, сказал Фергусон, и триста тысяч под ней. Это наш добрый друг назвал бы соразмерным образом[110].
Или браком небес и преисподней.
Так началась первая беседа между Фергусоном и Карлом Макманусом, разогрев перед двумя часами, что они провели вместе в «Вест-Энде», обсуждая материалы, какие он станет писать для газеты, его пробный период инициации, когда ему предстоит освещать местные новости, что со временем подведет его к событиям национальным и мировым, если ему все удастся, в чем Макманус, к счастью, похоже, не сомневался и принимал как дело решенное, жалованье, которое ему начислят для начала (невеликое, но не такое, чтобы нужно было сурово бороться с душераздирающей нуждой), подробную информацию о персонале газеты и ее управлении, и чем больше говорили они, тем довольнее Фергусон становился принятым решением, своим инстинктивным рассчитывайте на меня в ответ на слово чудовищное, и теперь, когда Фергусон понемножку узнавал Макмануса, он понимал, что многому научится, работая на этого человека, что маловероятный Рочестер на самом деле – ход хороший и похожий на правду, и когда он протянул левую руку и показал ее Макманусу (который стал первым посторонним человеком, кто вообще у него поинтересовался, как он потерял свои пальцы), то сказал: Надеюсь, из-за этого призывная комиссия от меня отстанет и я смогу выйти к вам на работу.
Не беспокойтесь о призывной комиссии, ответил Макманус. Вы уже записались ко мне, а никому не служить двум армиям одновременно.
Потихоньку той весной сердце угомонилось, а кинжалы убрались у него из живота. Он купил себе пару новых пуховых подушек, продолжал чураться грейпфрутов и еще три раза выкупался в ванне с Норой. Вычитал гранки своей книжки. Заказал трехмесячную подписку на «Таймс-Юнион» и принялся следить за повседневной жизнью в Рочестере. Попросился в новообразованную, причудливо названную «Стих-команду Колумбии» и съездил в Сару Лоренс и Йель с Обензингером, Квинном, Фриманом и Циммером – они совместно читали стихи студентам (выступать публично было по-прежнему невозможно, а вот читать напечатанные на листочках переводы – отнюдь) – то были весьма энергичные мероприятия, за которыми следовали значительные возлияния и много смеха, а также (в Саре Лоренс) полуторачасовая беседа с потрясной студенткой по имени Делия Бернс, которую ему отчаянно хотелось поцеловать, но он так и не поцеловал. Написал последние работы к семинарам по литературе, и ему удалось не проспать экзамен по астрономии. В нем было сто вопросов с пятью вариантами ответа на каждый, а поскольку Фергусон был лишь на одной лекции и ни разу не открыл учебник, он обвел кружочками буквы от А до Д в случайном порядке и воодушевился, когда выяснилось, что он набрал восемнадцать процентов, чего хватало, чтобы ему поставили проходной балл 2+. Затем, в довершение своего маленького подвига почти невидимого бунта, вернулся в университетский книжный магазин и продал им учебник, тем самым натянув их дважды. Ему за книгу дали шесть долларов и пятьдесят центов. Десять минут спустя, пока он шел по Бродвею к своей квартире на Западной 107-й улице, к нему приблизился попрошайка и поклянчил дайм. Вместо того чтобы дать ему прошенные десять центов, Фергусон сунул в дядькину раскрытую ладонь все шесть долларов и пятьдесят центов и сказал: Пожалуйста, сэр. В дар от попечителей Университета Колумбия. С моим почтением.
Книжку его опубликовали двенадцатого мая в славной мягкой обложке – семьдесят две страницы, смотреть на которые и держать их в руках доставило ему много удовольствия в те часы, когда тираж доставали из коробок в редакции «Ревю», а через неделю он раздал все, кроме пяти из двадцати положенных ему авторских экземпляров, друзьям и родственникам. Обложка иллюстрировалась репродукцией известной фотографии Аполлинера с Первой мировой войны – той, на которой голова Вильгельма Аполлинариса де Костровицкого забинтована после операции по извлечению шрапнели у него из виска: поэт как мученик, современная эпоха родилась в грязи окопов, Франция в 1916 году, Америка в 1969-м, обе они не в силах выбраться из нескончаемых войн, которые пожирают их молодежь. Три экземпляра отданы в реализацию «Книжному рынку Готама», еще три – «Книжной лавке Восьмой улицы», а шесть – в каморку книжек в бумажных обложках в студгородке. Бесценный Циммер, ближайший, самый восхитительный друг Фергусона из всех людей у него в классе, написал рецензию на книжку для «Спектатора» и не сказал в ней ничего, кроме добрых слов, чрезмерно добрых. «На произведения в этом ассамбляже стихотворений из Франции не следует смотреть как на простые переводы – их нужно считать английскими стихами по их собственному праву, ценным вкладом в нашу литературу. Мистер Фергусон обладает слухом и сердцем истинного поэта, и с течением лет лично я буду возвращаться к этим великолепным произведениям вновь и вновь».
Чрезмерно добрые слова. Но уж таков был молодой Давид Циммер, перед которым вскоре встанет большой вопрос, какой возникнет и перед ними всеми, как только покинут они Морнингсайд-Хайтс. В случае Циммера дилемма эта выражалась рифмой. Учить урок или тянуть срок. Четыре года исследовательской стипендии по литературе в Йеле – или от двух до пяти, если в итоге его загребут в армию. Урок или срок. Вот так песенка – и вот так мир сотворил Ничейпапа.
Попрощаться с Колумбией было нетрудно – весной 1969 года она переживала очередной виток протестов и демонстраций, события, которые Фергусон желал бы проигнорировать чисто из самосохранения, но он будет скучать по друзьям и некоторым преподавателям, ему будет не хватать возможности упрочить свое образование, которое он получил от Норы в те несколько ночей, что они провели вместе, и ему будет не хватать того мальчика, исполненного надежд, кто пришел сюда осенью 1965 года, мальчика, который за минувшие четыре года постепенно исчез, и его уж больше не отыскать.
В то же утро в середине июня, когда Фергусон кашлянул кашельком и сдал письменный экзамен в здании призывной комиссии на Вайтхолл-стрит, Бобби Джордж и Маргарет О’Мара соединились священными узами брака в Католической церкви св. Фомы Аквинского в Далласе, Техас, где Бобби был стартовым принимающим в балтиморском клубе двойной А, и в тот же день, так уж вышло (если верить письму, которое Фергусон получил от своей тети Мильдред), Эми, от которой по-прежнему было ни слуху ни духу, и она по-прежнему пребывала в бегах, посетила национальный съезд СДО в Чикаго, буйное собрание, переросшее в злобную стычку из-за тактики и идеологии между фракцией ПР и группой, впоследствии ставшей известной под именем «Метеорологи», что привело к расколу и внезапной, всех потрясшей кончине СДО как политической организации. Дядя Генри и тетя Мильдред время от времени поддерживали контакт с Эми, пока она первый год училась на юридическом факультете, и Мильдред написала ее бывшему и единственному, чтобы сообщить, что Эми решила отвернуться от заблуждений революционного активизма и посвятить себя более реалистической цели прав женщин. Миг истины случился, когда человек по имени Чака Веллс, заместитель министра информации чикагских «Черных пантер», встал и набросился на ПР – и безо всяких видимых причин заговорил о женщинах в СДО, употребив понятие «власть пизды» и сказав, что «Супермен – фуфло, потому что ни разу не попытался выебать Лоис Лейн», а через несколько минут высказывание это подкрепил другой член «Черных пантер» Джевел Кук, объявивший, что сам он за «власть пизды», а равно и то, что «брат всего-навсего пытался сказать вам, сестры, что у вас – стратегическая позиция в революции – навзничь». К тому времени это уже была старая и заезженная шутка, Эми слышала ее десятки раз за последние годы, но в тот день в Чикаго ей наконец хватило, и она, вместо того чтобы объединить силы с «Метеорологами», отколовшейся фракцией, куда вошли бывшие студенты Колумбии Майк Лоуб, Тед Гольд, Марк Рудд и прочие, которых всех до единого исключили из университета в конце весеннего семестра в прошлом году, встала и вышла из конференц-зала. Как выразилась в конце письма тетя Мильдред, вновь опустившись до того покровительственного тона, к какому часто прибегала, говоря о других людях: Думаю, ты должен об этом знать, Арчи, пусть даже вы вдвоем больше и не пара. Мне кажется, что наша Эми наконец начала взрослеть.
Бобби Джордж произносит Согласен. Фергусон вытягивает левую руку и показывает ее врачу Армии США. Эми выходит из чикагского «Колизея» и навсегда бросает движение. Возможно ли, чтобы три этих события произошли в один и тот же миг? Фергусону бы хотелось так думать.
Еще интереснее: к тому времени, как Фергусон в начале июля переехал в Рочестер, Бобби уже повысили до «Красных Крыльев» Тройной А в Международной лиге. В городе, где Фергусон не знал абсолютно никого, насколько это невероятно, чтобы с ним там же оказался его старейший друг – ненадолго, быть может, но хотя бы до конца лета и закрытия бейсбольного сезона, первые месяцы приспособления и обустройства, Бобби и его невеста Маргарет, те двое, кого он знал всегда, хорошенькая Мэгги О’Мара в коротеньких цветастых платьицах и спущенных носочках показывает язык неотесанному сопуну Бобби Джорджу в группе детского сада у миссис Каноббио в Монклере, – а вот по-прежнему хорошенькая, но успевшая набраться ума-разума двадцатидвухлетняя Маргарет, у которой уже есть обо всем собственное мнение и степень по деловому управлению из Ратгерса, и неизменно дружелюбный Бобби, могучего сложения, взбирающийся по лестницам к высшим лигам, маловероятный союз, считал Фергусон, такого он точно предсказать бы не смог, но одно то, что Бобби убедил Маргарет выйти за него замуж, должно быть, означало, что после двух лет в армии и полутора лет в профессиональном спорте он наконец уже тоже начал взрослеть.
Что же до Эми, то теперь все это было не его делом, а значит, ему должно быть наплевать, что она там делает или не делает с собой, но Фергусону это все ж было не безразлично, он так и не смог заставить себя полностью на нее наплевать, и шли месяцы, а он ощущал все больше и больше облегчения от того, что она решила на вступать в «Метеорологи» в Чикаго. Их старые друзья из Колумбии обезумели. Непокорная власть великого Рассеянного отвратила их идеалистические порывы и раздавила их способность рационально мыслить, и посредством долгой череды неверных допущений, неправильных выводов и скверных решений, основанных на неверных допущениях и неправильных выводах, они загнали себя в угол, где им не осталось никакого выбора – лишь верить, будто армия из сотни-двух бывших студентов из среднего класса, без всяких последователей и без какой бы то ни было поддержки где бы то ни было в стране, способна возглавить революцию, которая свергнет американское правительство. Правительство это уничтожало свою молодежь тем, что отправляло самых бедных и меньше всего образованных сражаться в войне, которую якобы заканчивало, хотя на самом деле нет, а привилегированная молодежь уничтожала себя сама. Через восемь с половиной месяцев после того, как Эми вышла с чикагского съезда, ее старый друг по СДО Колумбии Тед Гольд вместе со своими собратьями-«метеорологами» Дианой Отон и Терри Роббинсом подорвался и погиб в городском особняке на Западной Одиннадцатой улице в Нью-Йорке, когда кто-то из них подсоединил не тот проводок к самодельной бомбе, которую они конструировали в полуподвале. Тело Отон разорвало так, что опознать ее сумели только по рисунку капилляров на оторванном пальце, найденном в развалинах. От Роббинса не осталось ничего. Его кожа и кости дематериализовались при пожаре, вызванном детонацией газопровода, и смерть его подтвердили лишь после того, как «Метеорологи» сообщили, что он был там вместе с остальными.
Фергусон поехал в Рочестер в старой «импале» первого июля, но работа его в «Таймс-Юнион» начиналась только четвертого августа. Пять недель на акклиматизацию в новых условиях, найти квартиру и перевести деньги в местный банк, потусоваться с Бобби и Маргарет, дождаться новой классификации от призывной комиссии, посмотреть, как выполняется обещание Кеннеди, глядя на то, как пара американских астронавтов ходит по поверхности Луны, продолжить проект, начатый в Нью-Йорке, – перевод стихотворений Франсуа Вийона – и вычистить Нью-Йорк из организма. Самая просторная квартира из самых недорогих, что он сумел найти, располагалась в задрипанном районе под названием Саут-Ведж, скоплении жилых кварталов на восточной стороне города неподалеку от реки Дженеси. Любимая Гора Надежды Макмануса находилась всего лишь в нескольких шагах оттуда, как и Университет Рочестера, и обширная, поросшая травой местность, называемая Гайленд-парком, где каждую весну проводился ежегодный фестиваль сирени. В той части света цены были низки, и за восемьдесят семь долларов в месяц он завладел всем верхним этажом трехэтажного деревянного здания на Крофорд-стрит. Сам дом был – смотреть не на что, потолки в трещинах и шаткая лестница, забитые ливнестоки и облупленная желтая краска на фасаде, но Фергусону достались три меблированные комнаты и кухня, все ему одному, а свет, лившийся в окна днем, был гораздо лучше для его умственного здоровья, нежели тьма Западной 107-й улицы, и он был готов закрывать глаза на недостатки здания. Хозяева жили в квартире в цокольном этаже, и хотя слабость мистера и миссис Краули к водке часто вызывала дрязги по ночам, с Фергусоном они себя вели исключительно сердечно, что также относилось и к неженатому младшему брату миссис Краули Чарли Винсенту, ветерану Второй мировой, занимавшему среднюю квартиру и жившему на ежемесячные выплаты по инвалидности, приятному субъекту, который, казалось, не занимался почти ничем, а только курил, кашлял и смотрел телевизор, а также временами переживал скверную ночь, когда во сне кричал Стюарт! Стюарт! во весь голос, так громко и с такой паникой, что Фергусон слышал его сверху через перекрытия, но кто упрекнет Чарли за то, что он вновь время от времени переживает свое прошлое, когда не стоит на стреме, да и как не жалеть подростка, двадцать шесть лет назад отправленного воевать на Тихий океан, а домой в Рочестер он вернулся с головой, набитой кошмарами?
Как выяснилось, Бобби и Маргарет нужно было уезжать из города, не успели они толком ничего вместе и поделать. Фергусон один раз с ними поужинал, ему удалось посмотреть одну игру с участием Бобби за «Красные Крылья», но когда он первого июля прибыл в город, команда была на выезде, а через четыре дня после того, как Бобби десятого вернулся в Рочестер, принимающий «Иволг» сломал себе кисть в столкновении с «Нью-йоркским Янки» на домашней базе. После того, как Бобби выбил .327 в свои первые три недели Тройного А, его призвали в первый состав Балтимора, и если ему удастся выстоять против подач Американской лиги, маловероятно, что он когда-либо вновь поработает в командах малой лиги. Невозможно за него не радоваться, невозможно не праздновать его повышение – и все же, как бы трудно ни было Фергусону признаться в этом самому себе, невозможно не радоваться тому, что они уезжают.
Дело тут было вовсе не в Бобби. Тот был по-прежнему тем же самым Бобби, только постарше, поопытней, позадумчивей, но все еще тем великодушным мальчишкой, кто не способен думать ни о ком плохо, самым верным и любящим другом Фергусона, тем, кто любил его больше, чем когда-либо любил его кто угодно, включая Эми, особенно включая Эми, и каким же Бобби был живым вечером того их единственного ужина в Рочестере, в гостинице «Пляж полумесяца», каждые четырнадцать секунд обнимал Маргарет и говорил о прежних временах в Монклере, о славных деньках их второго года учебы, когда рука Фергусона еще была цела и они вместе играли в команде, самые молодые стартовые игроки в той команде-победителе конференции 16-и-2, в команде, что выиграла ту самую игру. Конечно, Бобби не мог не говорить об игре, потому что говорить о ней он никогда не уставал, и когда Фергусон попросил его еще раз рассказать эту историю для Маргарет, Бобби улыбнулся, поцеловал жену в щечку и пустился излагать события того майского дня шестилетней давности. Вот как все было, сказал он. В игре с Блумфильдом дошли до счета один-ноль в последнем иннинге. Один вылетел, двоих ввели, Арчи на третьей, а Калеб на второй, Калеб Вильямс, старший брат Ронды, и тут возникает Фортунато, и тренер Мартино сигналит удар с блокировкой битой, два раза пристукнул по козырьку кепки, а затем снимает кепку и чешет голову, такой был сигнал, единственный раз, когда он его подал, – не просто удар с блокировкой ради самоубийственного отжима, чтоб одну пробежку вызвать, а ради двойного самоубийственного отжима, чтобы вызвать две. Никто в истории никогда не додумывался о такой игре, а Сал Мартино ее изобрел, потому что он гений бейсбола. Провести такую игру трудно, поскольку тебе на второй нужен быстрый бегун, но Калеб бегал быстрее некуда, самым быстрым бегуном был в команде, и вот прилетает подача, и Фортунато закладывает хороший удар с блокировкой, медленно так ведет его помаленьку направо от горки. К тому времени, как подающий до него добегает, Арчи уже пересекает пластину сравнять счет. Прикинув, что делать больше нечего, подающий бросает на первую, и Фортунато вылетает на три или четыре шага. Но подающий не понимает вот чего – что Калеб уже побежал в то же самое время, что и Арчи, как раз пока он размахивался, и к тому времени, как первый базовый ловит мяч, Калеб уже на три четверти как на пути домой. Все в Блумфильде орут первому базовому Кидай мяч! Кидай мяч! – поэтому он кидает мяч на домашнюю, но бросок его запаздывает, жесткий бросок прямо в перчатку принимающего, но оно на пару секунд позже, чем нужно, и Калеб проскальзывает с триумфальной пробежкой. Туча пыли, и Калеб вскакивает на ноги, вскинув руки вверх. Победа из поражения, крупный выигрыш из корявенького пустячка – крохотного ударчика с блокировочкой. Никогда ничего подобного не видел. С тех пор я играл в сотнях игр, но та была лучшим и самым волнующим из всего, что я видал на бейсбольном поле, мой момент номер один из всех моментов. Две пробежки, мальчики и девочки, а мяч и тридцати шагов не пролетел.
Нет, загвоздка – не в Бобби, который к тому времени пребывал в полном расцвете своей неподражаемой Боббовости, беда была с Маргарет, той самой Маргарет, которая втюрилась в Фергусона, когда ей исполнилось семь лет, которая сочинила ему неподписанное любовное письмо, когда ей исполнилось двенадцать, которая строила ему глазки все старшие классы и активно радовалась возвращению Анн-Мари Дюмартен в Бельгию, которая была единственной девчонкой, кто соблазняла его в его четырех-с-половиной-месячной разлуке с Эми в последнем классе, которая была той единственной, в чей рот влез бы его язык, если б не одержимость ею Бобби, которая дразнила его Сирано, когда Фергусон попробовал вмешаться ради Бобби, в скучной, но умной и мучительно привлекательной Маргарет, кто по причинам, которых он был не в силах постичь, теперь стала женой его старейшего друга, поскольку Фергусона сравнительно сильно ошарашило то, насколько мало обращала она внимания на монолог Бобби о двойном самоубийственном отжиме, то, как она не отрывала от Фергусона взгляда через весь стол, а на своего мужа, пока тот говорил, и вовсе не смотрела, прямо-таки пожирала его взглядом, как будто говорила ему, да, я уже месяц замужем за этим добрым, безмозглым пентюхом, но до сих пор мечтаю о тебе, Арчи, и как же ты вообще мог отвергать меня все эти годы, когда на самом деле мы всегда были созданы друг для дружки, и теперь вот она я, бери меня, и к черту последствия, поскольку все это время я желала одного лишь тебя. Ну или это Фергусон понял по тому, как она на него смотрела в ресторане гостиницы «Пляж полумесяца», и правда заключалась в том, что она его возбуждала, его, одинокого, безбрачного, нелюбимого холостяка, чужаком ищущего любви в новом городе, как же могли не возбуждать взгляды, какими она его забрасывала, и кто знает, не капитулировал бы он перед нею тем летом, не удались они с Бобби в Балтимор, поскольку видеться друг с дружкой наедине возможностей у них было без счета, все ночи, когда Бобби играл бы на выезде в каких-нибудь далеких Луисвиллях, Колумбусах и Ричмондах, и сколько раз он принимал бы ее приглашения на ужин к ним в квартиру, сколько бутылок вина они б выпили вместе, уж наверняка сопротивление его ослабло бы на каком-то рубеже, да, вот что ее глаза сообщали ему, пока они сидели друг напротив дружки в гостиничном ресторане, сдайся, пожалуйста, сдайся, Арчи, а поскольку Фергусон понимал, что он может оказаться недостаточно крепок, чтоб не полезть к ней, если она останется, то он и был более чем счастлив от того, что она уехала.
За последний год концентрические круги сплавились в единый черный диск, долгоиграющую пластинку с одной-единственной блюзовой песней, занимающей всю Сторону А. Теперь же пластинку перевернули, и песней на второй стороне оказалась траурная, под названием «Господи, имя Тебе Смерть». Мелодия засела в голове у Фергусона всего через несколько дней после того, как начал работать в «Таймс-Юнион», и первый такт приплыл из Калифорнии девятого августа со словами Чарльз Мэнсон и убийства Тейт-Лабьянки, а совсем немного погодя он перешел в другую тональность – в самоубийство в ночь Всех святых молодого Маршалла Блума, одного из основателей «Службы Новостей Освобождение», куда Фергусон серьезно подумывал устроиться сразу после колледжа, – что плавно перетекло к середине осени в куплет о лейтенанте Вильяме Келли и бойне в Милай в Южном Вьетнаме, а затем, когда последний год 1960-х вступил в последний месяц, чикагская полиция выпустила долгое стаккато рефрена, расстреляв и убив «черную пантеру» Фреда Гамптона, пока тот спал у себя в постели, и еще через два дня после этого, когда «Роллинг Стоунс» взошли на сцену в Альтамонте, чтоб допеть песню до конца, «Ангелы ада» навалились на молодого черного, который размахивал в толпе пистолетом, и закололи его до смерти.
Вудсток II. Дети цветов и тяжеловесы. И узри, как быстро день истаял в ночь.
Бобби Сил, привязанный к стулу с кляпом во рту по распоряжению судьи Юлиуса Гоффмана, когда первоначальная Восьмерка превращалась в Семерку.
«Метеорологи» запускают атаку камикадзэ против двух тысяч чикагских легавых во время Дней ярости в октябре, старые школьные кореша Фергусона, облаченные в футбольные шлемы и защитные очки, бандажи и чашки выпирают из штанов, изготовились к битве с цепями, трубами и дубинками. Шестерых из них застрелили, сотни увезли в воронках. Для чего? «Привести войну в дом», – кричали они. Но с каких это пор войны в доме не было?
Еще через четыре дня после этого: День моратория Вьетнама. Миллионы американцев сказали «да», и на двадцать четыре часа почти всё в Америке остановилось.
Ровно через месяц после Дня, день в день: семьсот пятьдесят тысяч человек двинулись маршем на Вашингтон, чтобы покончить с войной, самая крупная политическая демонстрация, какую только видел Новый Свет. Никсон в тот день смотрел по телевизору футбол и сообщил стране, что это ни на что не повлияет.
В том же декабре на собрании «Метеорологов» во Флинте, Мичиган, Бернардина Дорн вознесла хвалы Чарльзу Мэнсону за то, что убил «тех свиней», имея в виду беременную Шарон Тейт и прочих, погибших с нею вместе в доме. Один из старых корешей Фергусона по Колумбии встал и сказал: «Мы против всего, что “хорошо и прилично” в беломазой Америке. Мы будем жечь, грабить и уничтожать. Мы – порождение кошмара вашей матери».
После чего они пустились в бега и больше на публике не возникали.
И тут такой Фергусон, снова в роли самомалейшей точки в центре самого маленького кружка, уже не окружен больше Колумбией и Нью-Йорком, теперь вокруг него «Таймс-Юнион» и Рочестер. Насколько он мог сказать, произошел сравнительно равный обмен, и теперь, раз над ним больше ничего не висело (уведомление о присвоении ему категории 4-Ф прибыло за три дня до того, как он вышел на работу), работа принадлежала ему, если только он в силах доказать, что заслужил ее.
В Рочестере издавались две ежедневные газеты. Обеими владела «Издательская компания Ганнетт», но у каждой имелась отличная от другой цель, своя редакционная политика и различные взгляды на жизнь. Несмотря на название, утренняя «Демократ-энд-Кроникл» была крепко республиканской и про-предпринимательской, а вот дневная «Таймс-Юнион» скорее располагалась в либеральном лагере, особено теперь, когда ею заправлял Макманус. Либеральное, конечно, лучше консервативного, пусть даже в итоге это всего-навсего другое название для центризма, на позициях которого Фергусон вряд ли стоял в отношении любого политического вопроса текущего момента, но пока что он был доволен тем, где оказался, – писать корреспонденции Макманусу, а не для «Ист Виллидж Адер», «Рэт» или СНЛ, которая пережила такой свирепый раскол, что развалилась на две отдельные организации – упертых марксистов в Нью-Йорке и контркультурных мечтателей на ферме в западном Массачусетсе, где и покончил с собой Маршалл Блум, всего двадцать пять ему было – и вот умер от отравления угарным газом, и с этой смертью Фергусон и начал утрачивать веру в отъединенный мирок крайне левой журналистики, которая, как ему казалось временами, спятила точно так же, как группки, отколовшиеся от ныне распущенных СДО, и теперь, когда «Лос-Анджелес Фри Пресс» публиковала регулярную колонку, которую им писал Чарльз Мэнсон, Фергусону больше не хотелось никак участвовать в этом мире. Он ненавидел правых, он ненавидел правительство, но теперь он уже ненавидел и фальшивую революцию крайних левых, и если это означало, что приходится работать на центристскую газету, вроде «Рочестер Таймс-Юнион», значит, пусть так. Ему нужно было с чего-то начинать, а Макманус пообещал ему предоставить настоящую возможность – если и когда он себя проявит.
Инициация была жесткой. Его поставили на городскую жизнь – самым молодым репортером из нескольких, работавшим под руководством человека по имени Джо Дунлап, который справедливо или несправедливо считал Фергусона любимчиком Макмануса, его протеже-выскочкой из Лиги плюща, избранным среди новичков в штате, а потому этот Дунлап подчеркнуто третировал Фергусона, редкая статья, какую Фергусон ему сдавал, не бывала коренным образом переписана: не только подводки и подача сюжетов, но часто и сами фразировки, неизменно – во вред материалу в целом, ощущал Фергусон, отчего его статьи становились только хуже, а не лучше, словно редакторский топор Дунлапа был инструментом скорее не подрезки, а рубки деревьев. Макманус его об этом предупредил в первой беседе в баре «Вест-Энд» и наказал никогда не жаловаться. Дунлап – сержант учебной части, его задача – сломить дух Фергусона, и тот как необстрелянный рядовой должен делать то, что ему велели, держать рот на замке и не позволять своему духу ломаться, сколько бы раз ни подмывало его дать Дунлапу по роже.
С другими людьми работать было не так трудно: вообще-то некоторые были прямо-таки приятны, те, кого помаленьку он начал считать своим друзьями, среди них – Том Джанелли, коренастый лысеющий фотограф из Бронкса, который часто выезжал с Фергусоном на задания и умел почти безупречно подражать голосам двух дюжин голливудских актеров и актрис (его Бетти Давис была божественна), а также Ненси Спероне, недавняя выпускница Университета Рочестера, которая отвоевала себе место на «Женской полосе» и училась в аспирантуре по флирту-после-работы, что помогло Фергусону пережить адаптационный период без необходимости спать каждую ночь в одиночестве, и Вик Гаусер из отдела спорта, который следил за успехами Бобби в «Иволгах» и обрадовался не меньше Фергусона, когда Бобби пошел на два вместо четырех в одном своем начале Чемпионата США против «Метов», а помимо людей, с которыми он постепенно знакомился и кто начинал ему нравиться в газете, была еще и сама газета, большое здание и сотни сотрудников, работавших там каждый день, – редакторы и кинокритики, секретарши и телефонистки, сочинители некрологов и обозреватели рыбной ловли, репортеры, печатавшие заметки у себя за столами, рассыльные, сновавшие с этажа на этаж, а внизу – свой громадный печатный пресс, каждое утро выдающий новую газету, чтобы к полудню она уже попала на улицы, и, несмотря на сварливого живодера Дунлапа, возникшего, будто второе пришествие Эдварда Имхоффа, Фергусону очень нравилось быть частью этого сложного роя непосед, и он никогда не жалел о принятом решении.
Никаких сожалений, но даже хотя Ненси Спероне была ничем не отягощенной незамужней женщиной, в отличие от соблазнительной, однако недоступной Маргарет О’Мары Джордж, Фергусон с самого начала знал, что она – не ответ. Тем не менее продолжал ходить с нею на свидания и спать с ней первые девять месяцев в Рочестере, – впервые в жизни, когда он вступил в менее чем страстные, прерывистые отношения с женщиной, которая ему, в общем, нравилась, но полюбить ее он никак не мог себя заставить. Уроженка этих мест, Ненси показала ему город, познакомила с одной из рочестерских знаменитых «Пятничных рыбных жарех», затащила его в заведение под названием «Горячие блюда Ника Тахоу», чтобы Фергусон вкусил другого рочестерского блюда, известного под названием «Мусорная тарелка» (опыт, который, Фергусон поклялся, не станет повторять никогда, сколько жив будет), и высидела с ним несколько старых фильмов в архиве «Дома Истмана», среди них – «Приговоренный к смерти бежал» Брессона и слезовыжималка Казана 1945 года «Растет в Бруклине дерево», которая заставила их обоих пролить требуемые океаны шумных бессмысленных слез. Ненси была сообразительной и компанейской, прилежно читала книги, была талантливой журналисткой, которая пришла в «Таймс-Юнион» в составе еще одной новой волны детишек Макмануса, темноглазая брюнетка с короткой стрижкой и крупным, круглым лицом (личико Маленькой Лулу, как называла его Ненси), слегка, быть может, тяжеловата, но довольно сексапильна, чтобы Фергусона тянуло к ее телу всякий раз, когда они разлучались дольше чем на неделю или десять дней. Ненси не была виновата в том, что он не мог ее любить, но и Фергусон не был виновен в том, что Ненси искала себе мужа, а его не интересовали поиски жены. В середине декабря, когда отправился во Флориду кратко навестить родителей на выходных, он понял, что они с Ненси ни к чему не придут, но продолжал с нею видеться еще четыре месяца после своего возвращения, бултыхаясь в этих отношениях, как и прежде, покуда Ненси не нашла себе нового мужчину, который хотел на ней жениться, что было хорошо, решил Фергусон, поскольку все те месяцы, что он был неспособен полюбить Ненси Спероне, его не покидало все более ясное ощущение, что после одного полного года и большей части следующего, когда на глаза ему не попадалась Шнейдерман, он все равно еще не оправился от утраты Эми. Он по-прежнему носил траур по ее отсутствию – как будто держался после развода, а то и, быть может, кончины, и ничего с этим нельзя было поделать, только продолжать держаться, пока не перестанет чувствовать этого совсем.
Почти год миновал с тех пор, как он был в последний раз вместе со своими родителями, и теперь, когда они полностью устроились в чужом мире южной Флориды, превратились в существ солнца, загорелых и на вид здоровых бывших северян, живущих и работающих в Земле Без Снега, сторонников долгих прогулок по покрытым песком участкам земли (мать) и тенниса на свежем воздухе каждое утро с января по декабрь (отец) – и да, Фергусон рад был снова их увидеть, но оба они изменились за тот промежуток времени между его визитами, и перемены эти стали первым, что он заметил, когда ранним вечером в пятницу они встретили его в аэропорту. Не столько его мать, быть может, – та по-прежнему металась со своей фотографической работой в «Геральде», и хлебом ее не корми дай поговорить с сыном о газетных делах, но последние шесть месяцев она пыталась бросить курить и набрала вес, фунтов десять или двенадцать, отчего стала выглядеть как-то иначе, и старше, и моложе одновременно, если такое вообще возможно, а вот отец, приближавшийся к пятидесяти шести и все такой же крепкий благодаря тому, что каждый день играл в теннис, и тем не менее он поразил Фергусона: как-то слегка ссохся, волосы поседели и поредели, а еще он чуть прихрамывал, если требовалось пройти пешком больше пятидесяти или сотни ярдов (потянутая мышца – или же постоянно болевшие ноги), уже не тот онемевший и безмолвный доктор Манетт, что трудился за своим верстаком, а служащий в отделе частных рекламных объявлений «Геральда», работа, которая, как он сам утверждал, ему нравилась, и он ее даже вроде как любил, но она его превратила в непритязательного Боба Крэтчита, и Фергусон не мог не думать о том, до чего долгим, медленным было падение от «Домашнего мира 3 братьев» до вот такого.
Лучшим днем его визита с пятницы по воскресенье был последний, когда они отправились на обильный, неспешный поздний завтрак в «Вулфис» на Коллинз-авеню, добрые запахи свежих луковых булочек и копченой рыбы заполняли зал, пока они втроем ели лососину с яичницей в память о бабушке Фергусона, о которой продолжительно разговаривали, а также о деде Фергусона и ныне исчезнувшей Диди Бриант, но главным образом его мать задавала вопросы о Рочестере и «Таймс-Юнион», желала знать все про все, и Фергусон рассказал им почти все, что мог, не упомянув, однако, о своей связи с Ненси Спероне, поскольку это, скорее всего, пришлось бы не по нраву его отцу – сама мысль, что его мальчик расхаживает с итальянской католичкой, несомненно бы его расстроила, что привело бы к каким-нибудь озлобленным замечаниям о нас-против-них, о шварце и шиксах (слова, которые Фергусон ненавидел, самые уродские во всем лексиконе идиша), и потому он вымарал Ненси из разговора и вместо нее говорил о Макманусе и Дунлапе, о том, как Бобби Джордж выбил свою первую круговую пробежку в большой лиге в Бостоне минувшим июлем, и теперь всего через четыре месяца станет отцом, говорил о кое-каких статьях, которые написал, и о дешевой, запущенной квартире, в которой живет, что подвело его мать к вопросу, какой задают своим детям все матери, будь те дети мелкими зассыхами или двадцатидвухлетними выпускниками колледжа:
У тебя все в порядке, Арчи?
Иногда я не понимаю, что я там делаю, сказал Фергусон, но мне кажется, что да, у меня все в порядке, пока что еще нащупываю собственный путь, все более-менее нормально, я более-менее доволен работой, но ясно одно, в одном можно быть совершенно уверенным: Я не намерен проводить всю оставшуюся жизнь в Рочестере, Нью-Йорк.
Пожары третьей категории. Двадцатая годовщина нераскрытого убийства. Антивоенная деятельность в местных колледжах и университетах. Разоблачение банды похитителей собак. Автоавария на Парк-авеню со смертельным исходом. Учреждение новой ассоциации квартиросъемщиков в черных кварталах на западной окраине города. Пять месяцев Фергусон трудился скромным начинающим репортером под недоверчивым приглядом Джо Дунлапа, а затем Макманус снял его с городской жизни и вручил кое-что покрупнее. Очевидно, экзамен Фергусон выдержал. Не то чтоб он когда-либо постигал точную природу этого экзамена или то, по каким меркам Макманус его оценивал, но что бы там ни произошло, вывод можно было сделать только один: начальство сочло, что он успешно перешел на следующий уровень.
Утром после Рождества Макманус вызвал Фергусона к себе в кабинет и сообщил, что у него в последнее время ворочается в голове одна мысль. С шестидесятыми у нас почти все, сказал он, осталось меньше недели до того, как рухнет большой шар, и что Фергусон думает о том, чтоб написать серию очерков о прошедших десяти годах и о том, как они повлияли на жизнь Америки? Подход не хронологический, не конспект основных событий по календарной линейке, а что-нибудь посущественней, серия материалов по двадцать пять сотен слов каждый на разнообразные уместные темы – война во Вьетнаме, движение за гражданские права, расцвет контркультуры, развитие искусства, музыки, литературы и кино, космическая программа, контрастирующие тональности администраций Эйзенхауэра, Кеннеди, Джонсона и Никсона, кошмар покушений на выдающихся общественных деятелей, расовый конфликт и горящие гетто американских городов, спорт, мода, телевидение, взлет и падение «новых левых», взлет и падение правого республиканизма и дуболомного гнева, эволюция движения «Черная власть» и революция Пилюли, всё – от политики до рок-н-ролла и перемен в речи американцев, портрет десятилетия, настолько богатого на бури, что оно подарило стране и Малькольма Икса, и Джорджа Воллеса, «Звуки музыки» и Джими Хендрикса, братьев Берриган и Рональда Рейгана. Нет, это будут не обычные новостные заметки, продолжал Макманус, это будет взгляд назад, способ напомнить читателям «Таймс-Юнион» о том, что происходило десять лет назад и где они оказались сейчас. Таково одно из преимуществ работы в дневной газете. Больше простора для маневра, больше времени покопаться и поисследовать, больше возможностей публиковать очерки. Но это не должен быть сухой конспект известных фактов. Ему не академическая история нужна, а такие статьи, чтоб кусались, и на каждую книгу или старый номер журнала, какие Фергусон прочтет в своих исследованиях, Макманус хотел, чтобы он поговорил с пятью разными людьми. Если не удастся поймать Мохаммеда Али, он должен выследить его тренера и секунданта Анджело Дунди, а если не сумеет пробиться к Энди Уорхолу, пускай звонит Рою Лихтенштейну или Лео Кастелли. Только первоисточники. Только те, кто что-то действительно делал или стоял поблизости, когда что-то происходило. Он ясно излагает?
Да, излагал он ясно.
И что об этом думает Фергусон?
Я целиком и полностью за, ответил Фергусон. Но сколько материалов вы хотите и сколько у меня времени на их написание?
Восемь-десять, я бы решил. И, грубо говоря, на каждый – недели две, плюс-минус. Этого хватит?
Если я на некоторое время брошу спать, то, наверное, да. Сдавать мистеру Дунлапу?
Нет, с Дунлапом у тебя все. Над этим ты будешь работать непосредственно со мной.
А когда и как мне начинать?
Иди к себе за стол и набросай пятнадцать-двадцать мыслей. Темы, заголовки, размышления, все, что тебе кажется самым настоятельным, а следом мы прикинем общий план.
Не передать, сколько это для меня значит.
Это работа для человека молодого, Арчи, а ты самый молодой, кто у меня есть. Поглядим, что получится.
Фергусон вложил в эти статьи все, что в нем было, поскольку от них целиком зависело его будущее в газете. Он писал и переписывал, он прошутдировал больше сотни книг и почти тысячу номеров журналов и газет и побеседовал по телефону не только с Анджело Дунди, Роем Лихтенштейном и Лео Кастелли, но и с десятками других людей, собрав хор голосов, сопровождавший тексты, которые он писал о старых-добрых-старых-злых деньках недавно исчезнувшего минувшего, восемь очерков в двадцать пять сотен слов каждый, которые охватывали политику, президентов и гвалт общественного несогласия, вместе с экскурсами в музыку «Песен грез» Джона Берримана, бойню в замедленной съемке в конце «Бонни и Клайда» и зрелище полумиллиона американских детишек, танцующих в грязи однажды на выходных где-то на ферме в штате Нью-Йорк, всего в двухстах пятидесяти милях южнее Рочестера. В общем и целом Макманус остался доволен результатами и редактировал его работу лишь слегка, что стало для Фергусона самой приятной частью упражнения, но начальство также было удовлетворено тем, что очерки привлекли десятки писем от читателей, главным образом – положительные отклики с такими замечаниями, как «Большое спасибо А. И. Фергусону за то, что провел нас по тропкам памяти», – но было сравнительно много и отрицательных, нападок на «розовые взгляды Фергусона на нашу великую страну», которые несколько уязвляли, вынужден он был признаться самому себе, хоть он ожидал и худшего. Не ждал он другого – того, сколько враждебности он ощутит со стороны некоторых молодых репортеров в штате газеты, но так уже теперь все устроено, предполагал он, каждый за себя в схватке за мяч, и, как отмечала Ненси всякий раз, когда выходила его очередная статья, их недовольство лишь подтверждало, до чего славно он делает свою работу.
В серии намечалось десять очерков, но Фергусону пришлось остановиться, как раз когда он готовился взяться за девятый (о длинных волосах, мини-юбках, бисере любви и сапогах из белой кожи – новинках моды середины и конца шестидесятых), когда из-за пределов прилетел еще один удар молота. В последние месяцы антивоенное движение относительно притихло. Постепенный вывод американских войск, так называемая «вьетнамизация» войны и новая система призывной лотереи – все это внесло свою лепту в затишье, но затем, в последние дни апреля 1970-го, Никсон и Киссинджер внезапно расширили войну, вторгнувшись в Камбоджу. Американское мнение по-прежнему делилось пополам, грубо говоря, половина за и половина против, а это означало, что половина страны поддерживала это действие, а вот другая половина, те, кто последние пять лет выходил на демонстрации против войны, видели в этом стратегическом посягательстве конец всякой надежды. Сотнями тысяч вышли они на улицы, в студгородках колледжей организовали массовые демонстрации, и вот в одном из таких студенческих городков в Огайо нервные, плохо обученные молодые национальные гвардейцы открыли по студентам огонь на поражение боевыми патронами, трехсекундная стрельба, в которой убито было четверо, а ранено девять человек, и в такой ужас большинство американцев пришло от того, что случилось в Кентском университете, что они, не договариваясь, открыли рты и издали такой коллективный вой, что разнесся он по всей земле. На следующее утро, пятого мая, Макманус спозаранку отправил Фергусона и его напарника-фотографа Тома Джанелли в Университет Буффало освещать тамошние демонстрации – и так вот Фергусон вдруг больше не исследовал недавнее прошлое, а опять жил в Настоящем.
В конце февраля и начале марта этот вуз пережил несколько недель беспокойных конфликтов, но даже самый мягкий выплеск чувств после Кента был гораздо необузданней, чем все, что Фергусон наблюдал в Колумбии, особенно на второй день по его приезде, ветреный Буффало в середине весны, на земле снег, и с озера Эри дуют ледяные ветры. Никаких зданий там не занимали, но атмосфера была более напряженной и потенциально более опасной, потому что на почти две тысячи студентов и преподавателей бросилась полиция по подавлению беспорядков – в шлемах, с оружием, дубинками и слезоточивым газом. Бросали камни, швыряли кирпичи, били стекла полицейских машин и университетских корпусов, лупили по головам и телам, и Фергусон вновь оказался в самой середке, между двумя воюющими толпами, только на сей раз было страшнее, поскольку студенты Буффало больше желали драться, нежели студенты Колумбии, некоторые так распалились и настолько закусили удила, что Фергусон чувствовал – они и умереть вполне готовы. Хоть журналист, хоть нет, но он был так же беззащитен, как и они, и так же, как двумя годами раньше, его во все это втянуло, и он получил удары по голове и руке, теперь его травили слезоточивым газом вместе со всеми остальными, и когда он прижал к горящим глазам мокрый носовой платок и выблевал на мостовую обед, Джанелли ухватил его за руку и уволок прочь, искать такое место, где воздухом можно было бы дышать, и через пару минут, когда они добрались до угла Главной улицы и Миннесота-авеню сразу за студгородком, Фергусон отнял от лица мокрый платок, открыл глаза и увидел, как молодой человек швыряет кирпич в окно банка.
За день-другой три четверти колледжей и университетов в Америке объявили забастовку. В протест влилось больше четырех миллионов студентов, и один за другим все до единого колледжи и университеты в Рочестере позакрывались до самого окончания учебного года.
Через день после того, как Фергусон сдал свой репортаж из Буффало, они кратко побеседовали с Макманусом у парадного входа в редакцию «Таймс-Юнион». Не отводя взглядов от уличного движения, пока курили свои сигареты, оба с неохотой признали, что нет смысла печатать новые очерки о шестидесятых. Восьми вполне достаточно, а девятый и десятый уже не нужны.
После того как в первые дни студенческой забастовки Ненси Спероне нашла себе нового мужчину, Фергусон последующие шесть месяцев разбазарил на то, что ухлестывал за двумя разными женщинами, ухлестывать за которыми не стоило усилий, и они останутся безымянными, поскольку их не стоит усилий именовать. Фергусону уже не сиделось на месте – он ощущал, что, быть может, после полутора лет Рочестера с него уже довольно, хватит этого города малой лиги, не стоит ли ему попытать счастья где-нибудь еще, в другой газете, а то и вообще бросить журналистику и попробовать зарабатывать на жизнь переводами, ибо как бы ни нравился ему угар скоростного сочинительства, бороться с французским пятнадцатого века у Вийона, в итоге, приносило удовлетворения бесконечно больше, и хотя времени было мало, он отполировал недурную первую версию «Малого завещания» и наполовину сделал черновик «Большого завещания», не то чтоб можно было кормиться переводами поэзии, конечно, но толстая книга прозы время от времени сумела бы поддержать ему штаны, а уж что-что, даже если б он еще на сколько-нибудь задержался в Рочестере, разве не имело бы смысла съехать с убогой, кишевшей тараканами помойки на Крофорд-стрит в какое-нибудь местечко получше?
Стоял январь 1971-го, февраль 1971-го, самые темные, самые холодные дни года в этой мрачной, зимней глуши, то время, когда ожидать можно только чего-то мрачного, время фантазий о смерти и грез о жизни в тропиках, но стоило только Фергусону задуматься о том, не стоит ли ему похоронить себя под горой одеял и не покидать постели следующие три месяца, как его работа в «Таймс-Юнион» снова стала интересной. В город вернулся цирк. Ревели львы и тигры, в огромном шапито собиралась толпа, и Фергусон поспешно натянул костюм канатоходца и полез карабкаться по лестнице, чтобы занять свое место на площадке.
После стрельбы в Кенте его перевели в отдел общенациональной жизни, и он теперь работал под человеком по имени Алекс Питтман – молодым редактором с хорошим чутьем и более терпимым отношением, чем у Дунлапа. За долгие недели между маем и февралем Фергусон сдавал ему десятки материалов, но ничего настолько захватывающего, как два больших сюжета, вломившиеся в первую половину нового года, которые, как это ни причудливо, оказались двумя версиями одного и того же сюжета: увязки висящих концов пятидесятых и шестидесятых, потому что кому-то хватило смелости украсть тайные документы правительства и обнародовать их, а это означало, что пусть шестидесятые хронологически и завершились, они не закончились, а фактически только начинались – сызнова. Восьмого марта неизвестная группа невидимых активистов, называвшая себя «Гражданской комиссией по расследованию деятельности ФБР», проникла в маленькую государственную контору, состоявшую из двух человек, в пенсильванском городке со странным названием Медия и сперла больше тысячи секретных документов. К следующему дню документы эти были отправлены в разнообразные средства массовой информации по всей стране, разоблачая тайную шпионскую операцию ФБР КОРАЗПРО («Контрразведывательную программу»), которую в 1956 году начал Дж. Эдгар Гувер, чтобы затравить четырнадцать или двадцать шесть коммунистов, еще остававшихся в Америке, а затем она расширилась и стала включать членов организаций, борющихся за гражданские права черных, выступающих против войны во Вьетнаме, организаций «Черной власти», феминистских и свыше двух сотен организаций «новых левых», среди них – СДО и «Метеорологи». За ними не просто шпионили, чтобы мешать их деятельности и дискредитировать, в их ряды проникали информаторы и agents provocateurs, и вот так страхи всяких психов перед активистами шестидесятых оказывались правдой, Большой Брат действительно следил, а за всем этим стоял самый чокнутый, самый верный солдат Ничьепапы, приземистый маленький Дж. Эдгар Гувер, который за свои сорок семь лет в должности прибрал к рукам такую власть, что президенты тряслись, когда он стучался к ним в двери. Документы разоблачали сотни преступлений и сотни подлых ударов, порочивших имена невинных людей, но ничто не было ниже, чем то, что он сделал с Виолой Льюццо, бывшей героиней одного материала Фергусона, детройтской домохозяйкой с пятерыми детьми, которая поехала в Алабаму на марш Сельма-Монтгомери, и за простой поступок – она открыла дверцу своей машины и подвезла черного человека – ее убила группа клановцев, причем одним из убийц был Гари Томас Роу, «признанный информатором ФБР», а затем Гуверу хватило опрометчивости написать письмо Джонсону, в котором он ему сообщал, что миссис Льюццо состояла в Коммунистической партии и бросила своих детей ради того, чтобы заниматься сексом с черными мужчинами из движения за гражданские права, липовое обвинение, намекавшее на то, что она враг народа, а значит – заслуживает смерти.
Через три месяца после скандала с КОРАЗПРО в «Нью-Йорк Таймс» опубликовали «Бумаги Пентагона», и Фергусон работал над этой темой тоже, включая сюжет, стоявший за сюжетом о том, как Даниэль Элльсберг украдкой выносил бумаги из здания и передавал их репортеру «Таймс» Нилу Шигену – это некогда ненавидимая «Нью-Йорк Таймс», видать, каялась за ту ложь, какую печатала в шестьдесят восьмом, пойдя на риск публикации засекреченных документов, яркий миг в истории американской журналистики, как сходились во мнении и Питтман, и Макманус, и Фергусон, – и вдруг вся ложь американского правительства обнажилась перед целым миром, то, о чем никогда ни в какой печати не сообщалось, тайные бомбардировки Камбоджи и Лаоса, береговые налеты на Северный Вьетнам, но мало того и прежде этого – тысячи страниц, описывающих постепенный процесс, в котором то, что некогда, казалось, имело смысл, развалилось до полной бессмыслицы.
Затем цирк опять уехал из города, и Фергусон рухнул в объятия Галли Дойль, двадцатиоднолетней студентки из Маунт-Голиок, устроившейся на лето работать в газету, первой женщины, которую он встретил после переезда на север, кому, быть может, хватило бы сил разрушить наконец чары Эми, личности глубоко разумной и проницательной, воспитанной в лоне римской католической церкви, но вышедшей из него, поскольку не верила в то, что девственницы могут становиться матерями, а мертвые – выбираться из своих могил, однако жила она со внутренней уверенностью в том, что землю унаследуют кроткие, что добродетель – сама себе награда и что не поступать с другими так, как ты не хочешь, чтобы другие поступали с тобой, – более разумный способ вести собственную жизнь, нежели мучительно пытаться следовать заповедям золотого правила, которое вынуждает людей превращаться в святых и не приводит ни к чему, кроме мук совести и нескончаемого отчаяния.
Здравая личность – быть может, даже мудрая. Человек маленький, но не мелкий, пять-четыре или пять-пять ростом, с поджарым, шустрым телом, бабушкиными очками, нацепленными на нос, и пронзительно желтыми волосами, такая блондинка, что создавалось впечатление, будто это полностью повзрослевшая Златовласка, но, как бы ни привлекали Фергусона ее золотые волосы, тайна заключалась в лице Галли, которое одновременно было и простым, и хорошеньким, поочередно тусклым и искрящимся, лицо это менялось с каждым поворотом или наклоном ее головы: вот златовласая мышка, а вот потрясающая девчонка «Белой скалы», вот невыразительная и почти без черт, а вот сияющая и захватывающая внимание, неприметная ирландская мордашка, которая могла – в мгновение ока – преобразоваться в потрясающий лик, какой только и можно было увидеть по эту сторону киноэкрана. Как же ему разобраться в этой загадке? Никак, решил Фергусон, вообще никак, поскольку единственный ответ – и дальше смотреть на нее, чтобы ощущать в себе все более и более приятную утрату равновесия.
Выросла она в Рочестере и вернулась в город на лето продавать свой отчий дом на Ист-авеню, который стал излишним после того, как в начале года ее родители, писатели-фантасты, переехали в Сан-Франциско. Работа в «Таймс-Юнион» досталась ей при посредничестве старого друга семьи и не служила ни для чего, кроме убийства времени с большей эффективностью, недели при безделье, – ну и была возможностью в придачу заработать немного лишней налички.
Временная помощница в отделе новостей на лето, но в реальной жизни – студентка, специализирующаяся по английскому и биологии, которая осенью пойдет на старший курс. Начинающий поэт с далеко идущим планом поступить в медицинский институт, затем двинуть дальше и стать психиатром и наконец подготовиться на психоаналитика – все это само по себе впечатляло, но еще большее впечатление на Фергусона произвело то, как она проводила два лета до нынешнего: жила в Нью-Йорке и отвечала на телефонные звонки горячей линии для самоубийц на углу Восточной Четвертой улицы и Авеню А.
Иными словами, сказал он себе, пока сам он слушал, как пластинка выкручивает из себя зловещие, деморализующие куплеты «Господи, имя Тебе Смерть», Галли работала и спасала жизни. Не все сразу, во что верили Эми и такое множество прочих, а одну за другой, одну за другой. Поговорить по телефону с человеком и постепенно убедить его не жать на спусковой крючок пистолета, который он направил себе в голову. На следующую ночь поговорить с женщиной и медленно убедить ее не глотать целый пузырек пилюль, зажатый у нее в кулаке. Никакого порыва заново изобретать мир снизу доверху, никаких актов революционного неповиновения, а преданность делу добра в сломанном мире, к которому принадлежала, план всю жизнь свою посвятить помощи другим, а это деяние не столько политическое, сколько религиозное – религия без религии или догмы, вера в ценность одиночки, одиночки и одиночки, по отдельности, странствие, что начнется с медицинского института, а затем продлится столько, сколько займет завершение ее психоаналитической подготовки, и пока Эми и орда прочих будут доказывать, что люди больны потому, что больно общество, а если помогать им к этому приспособиться, то им станет только хуже, Галли бы ответила: Вперед, валяйте, улучшайте общество, если сумеете, а люди между тем страдают, и у меня много работы.
Фергусон не только встретил свою следующую, но по мере того, как шло лето, он задавался вопросом, не Единственная ли она, кто затмит всех остальных на весь остаток его дней на этой жалкой, прекрасной земле.
Она переехала к нему в крысиную нору на Крофорд-стрит в начале июля, а поскольку лето в тот год было особенно жарким, они задвинули жалюзи на окнах и, когда сидели дома, превращались в нудистов. Снаружи, по вечерам среди недели, днем и вечером по выходным, они сходили вместе на двенадцать фильмов, посетили шесть игр «Красных Крыльев», четыре раза сыграли в теннис (ультраспортивная Галли неизменно громила его в пропорции два сета к одному), гуляли по кладбищу «Гора Надежды», читая друг дружке стихи и переводы, покуда Галли не расплакалась однажды воскресным днем и не объявила, что ее работа никуда не годится (нет, она не не годится, сказал ей Фергусон, она еще развивается, хотя, казалось, было мало сомнений в том, что у нее более многообещающее будущее в медицине, нежели в литературе), сходили на четыре концерта классической музыки в Истманову школу музыки, Бах, Моцарт, Бах и Веберн, и поглотили многочисленные ужины во всевозможных ресторанах, как приличных, так и похабных, но ни один ужин не стал таким запоминающимся, как тот, что они устроили себе у «Антонио» на Лейк-авеню, где трапеза сопровождалась неумолкаемой музыкой, исполнявшейся человеком по имени Лу Бландизи, который в афишах называл себя «Старомодным аккордеонистом из Маленькой Италии» и, похоже, знал все песни, сочиненные на белом свете, от стандартов американской поп-музыки до ирландских джиг и клезмера из-за Черты оседлости.
Ближе к теме: к первым дням августа они оба произнесли решительную фразу их трех слов несколько десятков раз каждый, те три слова, что скрепляют сделку и объявляют, что обратной дороги нет, и к концу месяца они оба уже начали прикидывать далеко идущие планы, думать постоянные мысли о будущем. Затем случилось неизбежное прощание, и пока любовь Фергусона уезжала учиться свой последний год в колледже в Саут-Гадлей, Массачусетс, он не понимал, как ему теперь без нее выживать.
Восьмое сентября. Лето закончилось, с ним теперь всё. Под окном его спальни рано поутру снова орала детвора, а воздух Рочестера за ночь обрел яркое ощущение начала года – свежеотточенных карандашей и жестких новых ботинок, запах детства, впитавшихся в сами кости воспоминаний о тех прежних днях, когда. Печальный месье Солитёр, сохший по своей отсутствующей Галли каждый час последние десять дней, вернулся в тот день к себе в крысиную нору в половине пятого, и через минуту после своего прибытия, не успел он еще разгрузить коричневый бумажный пакет с ингредиентами своего сегодняшнего ужина, зазвонил телефон. Из редакции «Таймс-Юнион» ему звонил Питтман. Питтман со срочностью в голосе. Питтман, говорящий ему, что «в Аттике что-то затевается» – это тюрьма штата в пятидесяти милях юго-западнее Рочестера, – поэтому он поручает Фергусону и Джанелли отправиться туда завтра с утра пораньше и побеседовать с Винсентом Манкузи, суперинтендантом тюрьмы, и «выяснить, что происходит». Интервью уже назначено на девять часов, Джанелли подберет его в семь, и хотя там пока что какая-то неразбериха, тема может оказаться крупной, поэтому «навостри глаза и уши, Арчи, и не попадай в неприятности».
За прошедший год в нью-йоркских тюрьмах произошло два крупных беспорядка, один – в Оберне на севере штата, а другой – в «Могилах» в Манхаттане, свирепые физические противостояния между заключенными и охраной, которые привели к десяткам предъявленных обвинений и дополнительных кар. Вожаков обоих бунтов – в большинстве своем черных, все отбывали срок за ту или иную форму революционной политики, – перевели в Аттику, чтобы «искоренить зачинщиков», и теперь, когда в калифорнийской тюрьме Сан-Квентин якобы при попытке к бегству застрелили «черную пантеру» Джорджа Джексона – у него пистолет был запрятан в парике афро, который он на себя надел (и некоторые действительно в это верили), заключенные в переполненных нью-йоркских тюрьмах снова подняли шум. Шестьдесят процентов из 2250 заключенных Аттики были черными, сто процентов охраны – белыми, и Фергусон не только не предвкушал визит в это исправительное заведение строгого режима, он ждал его с ужасом. Фергусон радовался, что с ним едет Джанелли – часовая поездка будет достаточно приятна, Том станет с ним разговаривать голосами Кери Гранта и Джин Харлоу, болтать о чемпионате Национальной лиги, но, как только они туда доберутся и войдут в тюрьму, вступят они в ад.
Фергусону этого больше не хотелось. Он выгорел и уже готов был сдаться, сказав себе, что с этим пора кончать, с полдюжины раз за последние восемь или девять месяцев, а потом все-таки ничего с этим не сделав, на сей раз он уже не отступится. Он дошел до края того, что мог бы выдержать. Хватит с него Рочестера, хватит газеты, хватит жить, не отводя взгляда от темного мира бессмысленных войн, лгущих правительств, шпионящих тайных агентов под прикрытием и злых, отчаявшихся людей, оказавшихся в капканах темниц, выстроенных штатом Нью-Йорк. Это больше ничему его не учит. Вновь и вновь он зубрил один и тот же урок и теперь уже знал эту историю наизусть, не успев даже присесть, чтобы ее написать. Rien ne va plus[111], как говорили игрокам в Монте-Карло, когда колесо рулетки готово было завертеться вновь. Никаких больше ставок. Он поставил деньги на зеро и проиграл, и теперь пора выходить из игры.
Утром он отправится в тюрьму вместе с Джанелли, проведет интервью с начальником, который, вероятно, расскажет ему, что все под контролем, а если он попросит пустить их все осмотреть и, быть может, побеседовать с одним-двумя заключенными, ему, вероятнее всего, откажут по причинам безопасности. Тогда он напишет материал, какой будет способен написать, и сдаст его Питтману. Но материал этот станет последним. Он скажет Питтману, что на этом всё, и пожмет ему руку на прощанье. После этого зайдет в кабинет Макмануса и поблагодарит Карла за то, что тот предоставил ему возможность у него поработать, пожмет ему руку и поблагодарит за честь быть с ним знакомым, но больше он не скроен для такой работы, скажет он, работа его теперь убивает и он весь вымотан, а потом еще раз скажет спасибо своему начальнику за то, что тот такой хороший человек, и в последний раз выйдет из здания редакции.
Пять часов. Он снял трубку и набрал номер Галли в Массачусетсе, но после четырнадцати звонков никто не ответил, даже соседка Галли не сказала ему, что та ушла на весь вечер и вернется только в одиннадцать или двенадцать.
Голубые глаза Галли смотрели на него, пока он смотрел, как она подползает к нему по кровати. Яростное маленькое белое тело Галли прижималось к нему. Расскажи мне, что тебе больше всего нравится, попросила она его как-то раз, и он ей ответил глупенькой шуткой: Сивучи в Центральном парке, сияние на потолке вокзала «Гранд-Централ» и сибаритство удобных самозаклеивающихся конвертов. S, s, s, ответила она. Хотя, возможно, она говорила: Зри, зри, зри.
Временами она смеялась так, что у нее краснело лицо.
Если он не собирается больше жить в Рочестере, куда ему хочется отправиться? Для начала – в Массачусетс. В Саут-Гадлей, Массачусетс, обсудить все с нею и выработать хоть какой-то план. Возможно, снять квартиру где-нибудь по соседству и трудиться над Вийоном, пока она ходит в вуз. Или, быть может, позаниматься этим какое-то время, пока кессонная болезнь не пройдет и он не научится снова быть человеком, а потом на рождественских каникулах улететь с нею в Париж. Или же побродить по Европе самостоятельно и увидеть столько, сколько сумеет посмотреть за месяц, или два месяца, или четыре. Нет, не четыре. Это будет слишком долго, столько он просто не выдержит. Квартирка в Амхерсте или каком-нибудь другом городке. Это может оказаться неплохим решением на первое время, а затем – в Европу вместе на пару месяцев после того, как она в июне выпустится. Возможно все, что угодно. Если запускать руку в бабушкин фонд всякий раз, когда на него находит стих, в этом году возможным станет все.
Шесть часов. Омлет, ветчина и два ломтя тоста с маслом на ужин – вместе с четырьмя стаканами красного вина.
- Luy qui buvoit du meilleur et plus chier
- Et ne deust il avoir vaillant ung pigne[112]
Семь часов. Он сидел за своим письменным столом и смотрел на эти две строки Вийона. Если буквально: Ему, кто пил лучшие и дорогие вина, / Не хватало на расческу. Или: И даже гребень был не по карману. Или: На расческу не хватало медяков. Или: Капусты не доставало причесаться. Или: И был так нищ, что не купить расческу. Или: Такой голяк в карманах, что без гребня.
Девять часов. Он снова позвонил в Массачусетс. Теперь двадцать звонков, но снова никто не отвечает.
Это не просто была новая любовь, но какая-то новая разновидность любви, новый способ быть собой, способ лучше из-за того, кто, и что, и как она была с ним, к такому он всегда стремился, но в прошлом ему никогда не удавалось этого достичь. Никаких приступов мрачной задумчивости больше, никаких путешествий в трясины угрюмых мучительных самокопаний, никаких больше нападок на самого себя – это же слабость, что всегда делала его меньше, чем ему следовало быть. «ГИННЕСС ДАЕТ ТЕБЕ СИЛУ», – гласили плакаты на стенах баров. Ему силу давала Галли. «ГИННЕСС ТЕБЕ ПОЛЕЗЕН», гласили плакаты на стенах баров. Не было сомнений, что ему полезна была Галли Дойль.
Без четверти одиннадцать. Фергусон зашел в спальню, завел часы и поставил будильник на шесть утра. Затем вернулся в гостиную, снял трубку и снова набрал номер Галли.
Никто не ответил.
В квартире непосредственно под Фергусоном Чарли Винсент выключил телевизор, потянулся и встал с тахты. Жилец сверху ложился спать, симпатичный мальчонка, который все лето спал с хорошенькой блондинкой, такие славные, дружелюбные они детки, всегда приятное слово на лестнице найдется или перед почтовыми ящиками, а вот теперь девочка уехала, и мальчик опять спит один, что в каком-то смысле очень жаль, потому что ему нравилось слушать, как наверху сотрясается кровать, а мальчик кряхтит, и девочка взвизгивает и стонет, уж такие это хорошие звуки, так удовлетворительны для уха и любой другой части его тела, вечно он жалеет, что сам не наверху в постели с ними, не такой, какой он теперь, а в старом своем теле, какое у него было раньше, когда он сам был молодым и пригожим, года, годы, сколько долгих лет назад это было, и даже если теперь не подняться ему, чтоб быть с ними или наблюдать за ними, сидя на стуле в углу их комнаты, слушать их и представлять их себе было почти так же хорошо, и вот теперь, раз мальчик снова остался один, в этом тоже было что-то хорошее, такой прелестный мальчик с широкими плечами и сочувтвенными глазами, чего б ни отдал он только, лишь бы подержать этого голого мальчика в своих объятиях и осыпать все его тело своими поцелуями, и потому вот Чарли Винсент выключил телевизор и, шаркая, побрел из гостиной в спальню, чтобы послушать, как скрипит кровать, когда мальчик ворочается на матрасе и устраивается поудобнее на ночь. В комнате сейчас было темно. Чарли Винсент разделся, лег на кровать и подумал о мальчике, а сам баловался с собой, пока дыхание его не сделалось отрывистым, по всему нему не разлилась теплота и дело не оказалось сделано. Затем, в пятьдесят третий раз с того утра, он закурил одну длинную сигарету «Пэлл-Мэлл» без фильтра и запыхтел ею…
Тетя Мильдред спасла его от худшего. Подергав за ниточки, надавив авторитетом заведующей отделением английского, распотрошив клубок за клубком волокиты, пригрозив подать в отставку в знак протеста, если председатель приемной комиссии не уступит ей, обосновав свои требования на двухчасовом совещании с только что назначенным президентом Франсисом Ф. Килкойном, настроенным антивоенно, – человеком, известным своим состраданием и высокими нравственными принципами, – профессор Адлер выбила-таки место для Фергусона как полноправного студента Бруклинского колледжа ровно за неделю до начала первого семестра его младшего курса.
Когда Фергусон спросил у нее, как ей удалось провернуть такой невероятный трюк, Мильдред ответила: Я сказала им правду, Арчи.
А правда заключалась в том, что он встал на защиту черного друга под угрозой белого фанатика и был за свои действия оправдан судом, а это предполагало, что его стипендия Уолта Уитмена в Принстоне отозвана несправедливо, и он заслуживал места в Бруклине – не только из-за того, что по среднему баллу попадал в верхние десять процентов своего класса, но и потому, что потеря стипендии не давала бы ему продолжать образование в Принстоне по недостатку средств, а если он не переведется в другой колледж к началу осеннего семестра – потеряет и свою студенческую отсрочку, а не только стипендию, и окажется подлежащим военному призыву. Как противник войны во Вьетнаме, он откажется идти в армию, если его призовут, а это с хорошей вероятностью приведет его к тюремному сроку за неподчинение законам об ограниченной воинской повинности, а разве обязанность Бруклинского колледжа не состоит в том, чтобы спасать перспективных молодых людей от подобного мрачного и бессмысленного исхода?
Ему никогда не приходило в голову, что его тетя способна занять такую твердую позицию по какому-либо поводу – и меньше всего в том, что касается его лично или кого бы то ни было из родственников, но двадцать первого августа, и часа не прошло после того, как он позвонил в контору Девитта, где ему сообщили, что сам великий человек путешествует за границей, он в отчаянии обратился к тете Мильдред – не потому, что ожидал, что она для него что-то сделает, а потому что нуждался в совете, а коль скоро Нэгл на средиземноморском острове рылся в осколках эллинской керамики, она была единственной, кто мог этот совет дать. В тот день дядя Дон снял трубку после четвертого звонка. Мильдред по каким-то делам ушла, сказал он, вернется только через час или около того, но Фергусон не мог ждать еще час, все внутренности ему свело от ужаса и оторопи, пока он продолжал заглатывать слова из письма Девитта, поэтому он выплеснул все это на Дона, которого это шокировало, он вознегодовал и пришел в достаточную ярость для того, чтобы сказать Фергусону, что Девитта следует выпотрошить и четвертовать за его поступок, но даже в те первые мгновения кризиса, когда Фергусон был еще не в состоянии мыслить, Дон уже нащупывал решение, размышляя о том, как в обход просунуть Фергусона в другой колледж, пока не истекло время, а это значило, что в самом начале это была его мысль, но как только Мильдред вернулась домой и поговорила с Доном, мысль быстро стала также и ее, и, через сорок пять минут перезвонив Фергусону, она велела ему не беспокоиться, потому что она сама всем займется.
От того, что она встала на его сторону, все для него изменилось. Жаркая и холодная тетя Мильдред, добрая и жестокая тетя Мильдред, изменчивая, не очень дружелюбная сестра своей сестры Розы, несколько ободряющая, но по преимуществу рассеянная мачеха сына Дона Ноя, доброжелательная, но, по сути, незаинтересованная тетка своего единственного племянника теперь, похоже, говорила сыну своей сестры, что тот ей небезразличен гораздо больше, чем он когда бы то ни было подозревал. Она рассказала Фергусону, как ей удалось пропихнуть его в Бруклинский колледж, но когда он у нее спросил, почему она вообще обеспокоилась пойти на такие хлопоты ради него, пыл ее ответа его поразил: Я неимоверно в тебя верю, Арчи. Я верю в твое будущее и только через мой труп позволю кому-то отнять это будущее у тебя. Пусть Гордон Девитт подавится. Мы – люди Книги, а людям Книги нужно держаться вместе.
Царица Эсфирь. Мамаша Кураж. Матушка Джонс. Сестра Кенни. Тетя Мильдред.
Первое и самое важное, что следовало сказать о поступлении в Бруклинский колледж, – обучение в нем было бесплатным. Проявив редкую политическую мудрость, отцы города Нью-Йорка постановили, что мальчики и девочки пяти боро имеют право получать образование с ежегодной стоимостью нисколько долларов, что не только помогло упрочению принципов демократии и подтвердило, как можно служить доброму делу, если муниципальные налоговые поступления попадают в правильные руки, и десяткам тысяч, сотням тысяч, а за много лет и миллионам нью-йоркских мальчиков и девочек дали возможность получить образование, какое иначе большинству из них было бы не по карману, и Фергусон, кто больше не мог себе позволить высокой стоимости обучения в Принстоне, благодарил тех давно покойных отцов города всякий раз, когда поднимался по бетонным ступеням станции подземки на Флетбуш-авеню и входил в Мидвудский студенческий городок. Мало того, это был хороший колледж, отличный колледж. Для поступления требовался минимальный средний школьный балл 87, равно как и сдача очень строгого вступительного экзамена, а это означало, что ни в одном из его классов не было ни единого человека, кто бы не учился меньше, чем на четверку с плюсом, и поскольку у большинства из них балл между 92 и 96, Фергусона окружали крайне разумные люди, большинство – умны вплоть до блистательности. В Принстоне тоже имелась своя доля блестящих студентов, но также и определенный процент мальчишек из наследного балласта, а вот Бруклин состоял как из мальчиков, так и из девочек (к счастью), и балласта в нем никакого. Все городские, конечно, говоря округленно – вдвое больше, чем учащихся в Принстоне, где студенческое население поступало со всех краев страны, но Фергусон теперь сделался уже упертым нью-йоркцем и стоял крепко за город, и ровно так же, как наслаждался обществом своих нью-йоркских друзей в лагере «Парадиз», когда был совсем мальчишкой, теперь он получал удовольствие от того, что попал в среду своих легко возбудимых, склонных поспорить собратьев-нью-йоркцев в БК, где студенчество, может, и не так географически разнообразно, как в Принстоне, но уж гораздо разнообразнее по-человечески – в своей бурной мешанине национальностей и культур: орды католиков и евреев, освежающее число черных и азиатских лиц, а поскольку большинство их – внуки иммигрантов с острова Эллис, вероятность того, что они стали первыми в своих семьях, кто вообще попал в колледж, была крепче, нежели пятьдесят на пятьдесят. Помимо всего прочего, студенческий городок был образцом здравого архитектурного решения, вовсе не похож на то, чего ожидал Фергусон, уютные двадцать шесть акров по сравнению с пятьюстами акрами Принстона, но столь же привлекательные, на его взгляд: пейзаж наполняли элегантные георгианские здания, а не импозантные готические башни, поросшие травой дворы засажены вязами, а еще на переменах между занятиями можно ходить к пруду с лилиями и в сад, общежитий не было, не было обеденных клубов и никакого футбольного безумия. Совершенно иной способ ходить в колледж, антивоенная политика заменяла в студгородке спорт как главную одержимость, требования академической работы вытесняли большинство внеклассных занятий, а лучшее – возможность возвращаться к себе домой, в квартиру на Восточную Восемьдесят девятую улицу, когда вся дневная работа заканчивалась.
Поездки подземкой из Йорквилля в Манхаттане до Мидвуда в Бруклине, а затем обратно с понедельника по четверг были такими долгими, что Фергусону удавалось читать к занятиям почти все, сидя в поезде. Он не стал записываться в класс по викторианскому роману к тете Мильдред, поскольку считал, что его присутствие на занятиях может оказаться для нее непосильным бременем, но когда весной в колледж вернулся приглашенным лектором дядя Дон – раз в два года вести семестровый курс по искусству биографии, Фергусон к нему записался. В начале каждого занятия Дон с пулеметной скоростью читал плотную мини-лекцию, а затем начиналось общее обсуждение, – Фергусон считал его несколько неуклюжим, бессистемным преподавателем, но дядя Дон никогда не бывал скучен или напыщен, всегда принимал вызов думать на ходу, бывал и весел, и серьезен, как и во всех иных обстоятельствах где бы то ни было, а уж какой ассортимент книг он им задавал читать той весной – Плутарх, Светоний, Августин, Вазари, Монтень, Руссо и этот причудливый, плотски возбужденный дружок доктора Джонсона, Джемс Босвелл, который в дневниках своих признавался, что способен прерывать свою писанину на полуфразе, чтобы выйти на лондонские улицы и побарахтаться аж с тремя различными шлюхами за одну ночь, но самой завораживающей частью этих занятий для Фергусона наконец стало чтение Монтеня – впервые, и теперь, когда он ознакомился со своенравными, молниеносными фразами этого француза, он обрел нового учителя, который стал ему спутником в его собственных странствиях по Стране чернил.
Так вот оно и вышло, что плохое превратилось в хорошее. Нокаут от Гордона Девитта, который теоретически должен бы его расплющить, – но как раз когда Фергусон уже начал падать, на ринг выскочил десяток людей, и они подхватили его на руки, не успело его тело коснуться пола, тетя Мильдред – первая и, что самое важное, сильнейшая из ловцов тел, но еще и сообразительный дядя Дон, а потом, один за другим, и все остальные, кто собрался вокруг него, когда им рассказали об этом ударе, Селия, его мать и Дан, Ной, Джим и Ненси, Билли и Джоанна, Рон и Пег, а еще Говард, поговоривший с Нэглом наутро после того, как бывший научный консультант Фергусона вернулся в Принстон, и наконец сам Нэгл – тот написал Фергусону необычайно теплое письмо после того, как Говард сообщил ему тревожащие известия о стипендии, предлагая помочь всем, что будет в его силах, и предполагая, что, быть может, Сюзан сумеет ему что-нибудь спроворить в Ратгерсе, и сколько же всего это письмо значило для Фергусона: сам Нэгл протянул ему руку, как друг, и встал на его сторону, а не на сторону Девитта, и еще долгий телефонный разговор с Эми и Лютером в Монреале в сочетании с тем тревожным поворотом событий, что привел к расколу Говарда с Моной Велтри, злобная словесная перепалка о том, кто из них несет большую ответственность за то, что привел тогда компанию в «Бар и гриль Тома», всяк винил в этом другого, пока они оба не утратили самообладания, и большая их любовь увяла так же быстро, как с первым заморозком умирает хиленький цветок, а затем, всего через несколько дней после этого, Лютер резко положил всему конец с Эми, вытолкал ее за дверь и потребовал, чтобы возвращалась в Америку, и вот ошеломленная и скорбящая сводная сестра Фергусона уже рассказывает ему, что Лютер сделал это ради ее же собственного блага, и: Прошу тебя, Арчи, сказала она, мой дорогой, чокнутый братишка, не делай никаких глупостей, типа сбежать в Канаду, просто стой на своем, затаи дыхание и молись – и что-нибудь хорошее непременно подвернется, и так оно действительно и случилось из-за Мамаши Кураж Мильдред, и, несмотря на сумятицу, какую он пережил в те дни неуверенности, Фергусон ощущал, что его так глубоко любят люди, кого любил он сам, что получение стипендии Уолта Уитмена, как оказалось, для бодрости его духа сделало гораздо меньше, нежели ее утрата.
Мир ворочался. Все повсюду текло. В крови у него кипела война, Ньюарк стал мертвым городом на другом берегу реки, влюбленные горели синим пламенем, и теперь, когда Фергусону выдали его отсрочку, он вновь вернулся в книгу о докторе Нойсе и мертвых детках города Р. По два часа, начиная с шести каждое утро с понедельника по четверг, а затем столько, сколько получится, с пятницы до воскресенья, невзирая на все время растущий объем домашней работы, сквозь которую ему приходилось прилежно пробираться, чтобы отплатить свой долг Мильдред, которая разочаровалась бы в нем, если б он начал волынить и сбавил в успеваемости. Монтень; Лейбниц; Леопарди; и доктор Нойс. Мир распадался на части, и единственным способом не распасться на части вместе с ним было не отвлекать ум от работы – выкатываться из постели каждое утро и приступать к делу, а выйдет в тот день солнце или предпочтет не выходить – не важно.
Бесплатное образование было благодатью, но все равно перед Фергусоном стояло несколько денежных вопросов, и первые недели осеннего семестра Фергусон мучительно пытался выработать план, который не будет подразумевать финансовой помощи от матери и отчима. Стипендия покрывала не только обучение, но и его кров и стол, а потому он имел возможность трижды в день пять дней в неделю наедаться от пуза бесплатно, а пять дней могли стать и семью, если б он так упорно не проводил эти два дня в Нью-Йорке, но теперь, раз он в самом городе и только в нем, ему за все свои трапезы и продукты приходилось платить самому, а этого он больше позволить себе не мог – уж точно после того, как отслюнил пять тысяч долларов юристу из Браттльборо, и в банке у него осталось лишь немногим больше двух тысяч. Он прикидывал, что сумеет перебиваться где-то на четыре тысячи в год, что предоставит ему достаточно крошек, чтобы вести скромное существование церковной мыши, но две тысячи – не четыре, и у него все равно лишь половина того, что потребуется. Верный себе Дан предложил разницу покрывать за счет ежемесячного содержания, на что Фергусон с неохотой согласился, потому что в итоге у него не было другого выхода: он знал, что единственной альтернативой тут было устроиться куда-нибудь работать на неполный день (допустим, он такое место себе найдет), но тогда невозможно будет продолжать работу над книгой. Он сказал «да», потому что вынужден был сказать «да», но лишь из-за благодарности Дану за двести долларов в месяц быть довольным таким устройством дел Фергусон не был обязан.
В начале ноября подмога пришла, откуда не ждали, – источник ее можно было прямо или косвенно проследить до его собственного прошлого, но в то же время тот не имел к нему никакого отношения. За дачу ему тех денег, что ему требовались, ответственность несли другие люди, денег этих он не зарабатывал, но тем не менее отрабатывал их, не имея ни малейшего намерения зарабатывать деньги, поскольку так же, как писатель не способен знать, отлупят его или приголубят, он не мог знать и того, приведут к чему-нибудь те часы, что он просиживает за своим письменным столом, или не приведут. Всю дорогу Фергусон не делал по этому поводу никаких допущений, а потому и никогда не произносил слова писать и деньги в одной фразе, считая, что, работая, о деньгах грезят лишь продажные писаки с Граб-стрит, – считая, что деньги всегда откуда-нибудь возьмутся, чтобы поддержать его тягу заполнять белые прямоугольники сбегающими вниз рядами черных значков, одним за другим, но в несообразно незрелом возрасте двадцати лет Фергусон понял, что всегда не означает всегда, а просто почти все время, и в те редкие разы, когда мрачные ожидания того, что всегда, оказывались несостоятельны, единственным соответствующим откликом на такое было благодарить богов за их случайный жест благосклонности, а затем возвращаться к мрачным ожиданиям всегда, пусть даже от твоей первой встречи с принципом почти все время у тебя по-режнему кости сотрясаются с силой святого благословения.
Издательство «Суматоха», настоящее, не самиздат, запущенное Роном, Льюисом и Анн весной, опубликовало свою первую партию изданий четвертого ноября: два сборника стихов (один Льюиса, другой Анн), переводы Рона из Пьера Реверди и 327-страничный эпос Билли «Сокрушенные головы». Ангел всего предприятия, бывшая жена первого мужа матери Анн, необузданная женщина за сорок по имени Трикси Давенпорт, закатила шикарную вечеринку у себя в дуплексе на Лексингтон-авеню, чтобы это событие отпраздновать, и Фергусона, вместе с почти всеми, кого он знал, на эту пьянку в субботу вечером тоже пригласили. В толпах ему никогда не бывало уютно, от толчеи стольких тел, набивающихся вместе в замкнутые пространства, у него начинала кружиться голова и он онемевал, но в тот вечер все почему-то было иначе – быть может, оттого, что он так радовался за Билли после стольких лет, сколько он вложил в сочинение этой книги, а то и потому, что его развлекало видеть неопрятных, обнищавших городских поэтов и художников, которые тусуются с шишками Ист-Сайда, но будь то одна какая-то причина или обе, он был счастлив там в тот вечер оказаться, стоять рядом с прекрасной, чуточку робеющей Селией, которая сама в толпе себя чувствовала не в своей тарелке, и вот когда Фергусон повернулся и обозрел эту битком набитую и шумную комнату, он увидел, как Джон Эшбери в одиночестве пыхтит в углу сигаретой «Житан», Алекс Кац попивает из бокала белое вино, Гарри Мэтьюс пожимает руку высокой рыжеволосой женщине в синем платье, Норман Блюм смеется, притворно заломив кому-то руку за спину, а вот щеголеватый, курчавый Ной стоит с пышной курчавой Вики Тремэйн, а вот Говард беседует не с кем-то, а с Эми Шнейдерман, приехавшей на выходные в Нью-Йорк, и через десять минут после прихода Фергусона к нему уже локтями проталкивался Рон Пирсон, а мгновение спустя Рон уже обхватил его за плечи и выводил из комнаты, потому что ему хотелось кое о чем с ним поговорить.
Они поднялись на верхний этаж квартиры, прошли по коридору, свернули влево по другому коридору и проскользнули в пустую комнату, где располагалась пара тысяч книг и на одной стене висело шесть или семь картин. Кое-что оказалось деловым предложением – если крошечное, неизбежно неприбыльное издательство «Суматоха» можно было назвать делом. Как это объяснил Рон, троица, заправляющая издательством, проголосовала за то, чтобы включить Фергусона в издательский план на следующий год – собрать три его титула, вышедшие в «Штуковине», и опубликовать их под одной обложкой. Согласно их расчетам, объем книги составит 250 или 275 страниц, и подготовить они ее могут за следующие восемь или двенадцать месяцев. Что он на это скажет?
Даже не знаю, ответил Фергусон. Ты считаешь, эти книжки годятся?
Мы бы не делали тебе предложение, если бы считали их негодными, сказал Рон. Конечно же, они годятся.
А что Билли? От него разве одобрение не требуется?
Он уже одобрил. Билли все это и придумал. Он теперь с нами и хочет, чтоб ты тоже был с нами.
Ну и парень. Я гроблю своих грутов и подбиваю лизоблюдов и знахарей из моего верного тромблона. Никто еще не написал фразы круче этой.
Я также должен упомянуть о деньгах.
Каких деньгах?
Мы пытаемся работать как настоящие издатели, Арчи.
Не понимаю.
Договор, аванс, авторские отчисления. Ты же наверняка о таком слышал.
Смутно. В каком-то ином мире, где мне не выпало проживать.
Три книги в одной, тираж издания – три тысячи экземпляров. Мы прикинули, что аванс в две тысячи долларов будет звучать мило асимметрично.
Не шути так, Рон. Две тысячи меня бы спасли. Больше не надо будет побираться на перекрестках, никаких подачек от людей, которым не по карману давать деньги, в пот среди ночи больше бросать не будет. Прошу тебя, скажи, что ты меня не разыгрываешь.
Рон улыбнулся тонко, минимально, как он это делал обычно, и уселся в кресло. Обычная процедура – получаешь половину по подписании договора, продолжал он, а вторую половину – когда книга выйдет, но если тебе нужна вся сумма сразу, я уверен, так можно будет устроить.
Как ты можешь быть в этом уверен?
Потому что, сказал Рон, показывая на Мондриана на противоположной стене, Трикси может делать все, чего захочет.
Да, ответил Фергусон, поворачиваясь и тоже глядя на холст, наверное, может.
Обсудить нужно только еще одно, последнее. Название, общее название для всех трех книжек. Спешки нет, но Анн на редколлегии уже придумала одно, и мы все сочли, что оно довольно потешное. Смешно потому, что ты еще настолько шокирующе молод и нов в этом мире, что мы иногда задаемся вопросом, не носишь ли ты подгузники.
Только по ночам, а днем они уже мне больше не нужны.
Мистер Замаранные Штанишки теперь ходит в чистеньких трусах.
Почти все время, во всяком случае. И что же Анн предложила?
«Собрание сочинений».
А. Да, это и впрямь довольно смешно, но еще… как это слово, вылетело из головы?…немного похоронно. Как будто меня набальзамировали и сейчас отправят путешествовать в прошедшее время без обратного билета. Мне кажется, я бы предпочел что-нибудь пободрее.
Твоя книга. Тебе и решать.
Как насчет «Прелюдий»?
Как у раннего Мильтона?
Именно. «Литературная композиция предварительной или подготовительной природы».
Нам известно значение этого слова, но поймут ли его другие?
Если не поймут, могут в словаре посмотреть.
Рон снял очки, протер стекла носовым платком, а затем снова их надел. После небольшой паузы пожал плечами и произнес: Я за тебя, Арчи. Пусть ищут.
Фергусон вернулся на вечеринку оглушенный и невесомый, как будто голова у него больше не крепилась к телу. Когда попробовал рассказать эту хорошую новость Селии, гам голосов вокруг них был так силен, что та не расслышала, что он говорит. Ничего, сказал Фергусон, сжимая ее руку и целуя в шею, я тебе позже скажу. Потом оглядел толчею вертикальных людей, набившихся в комнату, и увидел, что Говард и Эми по-прежнему беседуют, только стоят теперь гораздо теснее, и оба подаются ближе друг к дружке, полностью поглощенные беседой, и пока он наблюдал, как его сводная сестра и бывший сосед по комнате друг на дружку смотрят, Фергусона осенило, что они у него прямо на глазах, возможно, превращаются в пару, раз рядом больше нет ни Моны, ни Лютера – и, несомненно, для них обоих те никогда больше и не возникнут, – Говарду и Эми имеет смысл поисследовать возможности, и до чего это будет любопытно, если Говард в итоге проникнет в это запутанное, перемешанное племя из наложившихся друг на друга кланов и родословных, чтобы стать почетным членом разъездной водевильной труппы Шнейдерман-Адлер-Фергусон-Маркс, которая превратит его друга в неофициального зятя, и что за честь это будет, сказал себе Фергусон, – приветствовать Говарда во внутреннем круге и советовать ему, как пригибаться, когда Эми начнет швыряться ему в голову вафлями «Некко», эта необычайная Эми Шнейдерман, девушка, которую он так отчаянно хотел, что до сих пор мучительно было думать о том, что могло бы произойти, но так и не случилось.
Ему теперь хватало денег на то, чтобы жить год, и впервые за последние пять месяцев Фергусону удалось не раскрошиться, держась за свой план. Сейчас для него имели значение только четыре вещи: писать свою книгу, любить Селию, любить своих друзей и ездить в Бруклинский колледж и обратно. Он не то чтобы перестал обращать внимание на мир, но мир больше не просто разваливался на части – мир запылал, и вопрос уже стоял так: Что делать или чего не делать, когда мир горит, а у тебя даже нет огнетушителя, когда пламя не только вокруг тебя, но и в тебе, и что бы ты ни делал или чего не делал, действия твои ничего не изменят? Держись плана – пиши книгу. То был единственный ответ, какой мог придумать Фергусон. Пиши книгу, заменяя настоящее пламя воображаемым огнем, и надейся, что усилия твои сложатся во что-то большее, чем ничего. Что же касается Тетского наступления в Южном Вьетнаме, отречения Линдона Джонсона, что касается убийства Мартина Лютера Кинга – следи за ними как можно тщательней, впитывай их в себя как можешь глубоко, но помимо этого – ничего. Он не намеревался сражаться на баррикадах, но будет подбадривать тех, кто на них выйдет, а затем вернется к себе в комнату и станет писать свою книгу.
Он понимал, насколько шатка такая позиция. Ее надменность, ее себялюбие, порок его мышления, дескать, искусство превыше прочего, но если не держаться за этот довод покрепче (который, вероятно, вообще не столько довод, сколько инстинктивный рефлекс), он поддастся на контрдовод, который постулирует мир, где уже необязательны книги, а какая точка во времени может быть важнее для сочинения книг, нежели год, когда мир пылает – и ты в огне вместе с ним?
Затем прилетел первый из двух больших ударов, что обрушились на него той весной.
В девять часов вечера шестого апреля, через два дня после убийства Мартина Лютера Кинга, когда в половине крупных городов Америки пылали настоящие пожары, в квартире Фергусона на Восточной Восемьдесят девятой улице зазвонил телефон. Некто по имени Аллен Блюменталь желал побеседовать с Арчи Фергусоном, и не сам ли Арчи Фергусон сейчас снял трубку? Да, ответил Фергусон, пытаясь вспомнить, где он уже слышал имя Аллена Блюменталя, которое смутно ему что-то напоминало в дальнем уголке его памяти… Блюменталь… Блюменталь… и тут наконец его дернуло узнаванием: Аллен Блюменталь, сын Этель Блюменталь, женщины, на которой последние три года женат его отец, неведомый сводный брат Фергусона, во время свадьбы ему исполнилось шестнадцать, а теперь, стало быть, девятнадцать, всего на два года моложе Фергусона – ровесник Селии.
Вам же известно, кто я, правда? – спросил Блюменталь.
Если вы – тот Аллен Блюменталь, о ком я думаю, ответил Фергусон, то вы мой сводный брат. (Пауза, чтобы размах этого слова дошел.) Привет, братишка.
Блюменталь не рассмеялся в ответ на мягкую, но дружелюбную шуточку Фергусона и не стал зря тратить время, а сразу приступил к делу. В семь часов того утра, играя перед работой в теннис на закрытом корте в «Теннисном центре Южной Горы» со своим другом детства Сэмом Бронштейном, отец Фергусона рухнул и скончался от сердечного приступа. Похороны послезавтра в храме «Б’най Авраам» в Ньюарке, и Блюменталь сейчас звонит по поручению своей матери, чтобы пригласить Фергусона на службу, проводить которую будет ребе Принц, а затем в поездку вместе с членами семьи на кладбище в Вудбридже на похороны, после которых (если Фергусон будет к этому склонен) он может присоединиться к ним у них в доме в Мапльвуде. Что Блюменталь должен передать своей матери? Да или нет?
Да, ответил Фергусон. Конечно, я приеду.
Станли был такой чудесный парень, сказал неведомый сводный брат, и голос его, дрожа, сместился в другой регистр. Уму непостижимо, что это произошло.
Фергусон услышал, как в горле у Блюменталя перехватило, – и вдруг мальчик зарыдал…
А вот у Фергусона слез, однако, не возникло. Еще долго после того, как повесил трубку, не мог он почувствовать ничего, кроме огромной тяжести, давившей ему на голову, десятитонного камня, который обездвижил его до самых лодыжек и подошв, а затем, помаленьку, вес этот сместился внутрь и сменился ужасом, ужас пополз через все его тело наверх и загудел в венах, а после ужаса – вторжение тьмы, тьмы у него внутри и вокруг него, и голос у него в голове говорил ему, что мир больше не реален.
Пятьдесят четыре. И ни единым глазком на него не взглянул после той нелепой телевизионной рекламы полтора года назад. Не бывает ниже цен, не бывает лучше настроенья. Представить только: рухнуть замертво в пятьдесят четыре.
Ни разу за все годы их борений и молчаний Фергусон такого не желал – и не представлял себе, что это может случиться. Его некурящий, непьющий, вечно подтянутый и спортивный отец должен был дожить до глубокой старости, и так или иначе, на каком-то рубеже в грядущих десятилетиях они с Фергусоном нашли бы способ очиститься от гнили, что между ними наросла, но такое допущение основывалось на уверенности в том, что им предстоит еще много лет впереди, а вот теперь никаких лет больше не осталось, даже дня, или часа, или малейшей доли секунды.
Три года нерушимого молчания. Вот что было хуже всего, те три года и больше никакой возможности это молчание нарушить, никаких прощаний на смертном одре, никакой предваряющей затяжной болезни, какая могла бы подготовить Фергусона к этому удару, и до чего же странно, что с тех пор, как Фергусон подписал договор на свою книгу, он вновь все больше и больше думал об отце (из-за денег, подозревал он, доказательства того, что в мире есть люди, готовые давать ему денег за неподотчетную работу по сочинению вымышленных историй), и за последний месяц или около того Фергусон даже размышлял над возможностью послать отцу экземпляр «Прелюдий», когда книга выйдет, чтоб только показать ему, что он справляется, обходится без него на своих собственных условиях, а также (быть может) – в виде жеста начального раунда, который, может, и привел бы к какому-то будущему примирению между ними, задаваясь вопросом, отреагирует на него отец или нет, выбросит книжку сразу или сядет и напишет ему письмо, а если он действительно откликнется, надо будет ответить и ему – и договориться о встрече где-нибудь, чтобы раз и навсегда наконец все друг другу выложить, честно и откровенно впервые в жизни, несомненно – матерясь и оря друг на друга почти весь разговор, и стоило только Фергусону проиграть эту сцену у себя в голове, она, в общем и целом, перерастала в потасовку до крови, они вдвоем мутузили друг друга, пока окончательно не выбивались из сил и больше рук поднять не могли. Также было возможно, что в итоге он бы книгу ему посылать не стал, но хотя бы думал об этом, и это же наверняка что-то значило, уж точно это могло служить знаком надежды, ибо даже кулачные удары лучше пустой отстраненности последних трех лет.
Ехать в синагогу. Ехать на кладбище. Ехать в дом в Мапльвуде. Ничтожность и тщетность всего этого: впервые встретиться с Этель и ее детьми – и обнаружить, что они настоящие люди с ногами и руками, лицами и пальцами, потерявшая от горя рассудок вдова изо всех сил старается выдержать это испытание с прямой спиной, не холодная личность со свадебной фотографии в «Стар-Леджере», а заботливая, скромная женщина, которая влюбилась в его отца и вышла за него замуж, почти наверняка терпеливая, щедрая жена, быть может, в каком-то смысле и жена получше для его отца, чем была стремительная, независимая Роза, и, получив поцелуй в щеку от их матери, поздоровавшись за руки с Алленом и Стефанией, которые явно любили Станли больше, чем когда-либо его собственный биологический сын, – Аллен теперь заканчивал первый курс в Ратгерсе и намеревался специализироваться в экономике, что, должно быть, очень понравилось бы его отцу, разумный мальчик, в облаках не витает, в отличие от разочаровавшего его настоящего сына, который обитает по большей части где-то на Луне, и помимо второй семьи своего отца Фергусон оказался и среди членов своей первой семьи, теть и дядьев из Калифорнии, Джоан и Милли, Арнольда и Лью, кого Фергусон не видел с самого раннего своего детства, и больше всего в этой давно утраченной родне Фергусона поразил тот причудливый факт, что хотя братья были и не слишком-то похожи друг на друга, каждый из них по-своему сильно напоминал его отца.
Фергусон отчего-то задержался в доме дольше, чем следовало бы, – в старом Замке молчанья, где его держали узником семь лет и где он написал рассказ про ботинки, – по большей части он в одиночестве стоял в углу гостиной и почти не разговаривал с теми несколькими десятками чужих людей, что там собрались, сам не желая там быть, но не желая и уходить, принимая соболезнования от различных мужчин и женщин после того, как их поставили в известность, что он сын Станли, благодарно кивая им, пожимая руки, но все равно – слишком ошеломленный для чего угодно, способный лишь соглашаться с ними в том, насколько потрясены они и ошарашены внезапной, шокирующей кончиной его отца. Его тети и дяди ушли пораньше, рыдающий, донельзя расстроенный Сэм Бронштейн и его жена Пегги направились к дверям, но даже после того, как большинство гостей к концу дня потянулось к выходу, Фергусон все равно не был готов позвонить Дану и попросить его забрать (он собирался провести ночь в доме на Вудхолл-кресент), поскольку причину, почему так задержался, он теперь понял – чтобы выпала возможность поговорить с Этель наедине, и когда она пару минут спустя подошла к нему и спросила, не могут ли они отойти куда-нибудь и побеседовать там в одиночестве, его успокоило то, что и сама она думала о том же.
То был печальный разговор, один из самых грустных во всей состоявшейся истории его жизни – сидеть с неведомой мачехой в уголке для телевизора в недавно переоборудованном цоколе и делиться тем, что им было известно о загадке, которой был Станли Фергусон, человек, как в том призналась сама Этель, кто был для нее почти недосягаем, и до чего жалел Фергусон эту женщину, наблюдая, как она содрогается в слезах, затем на некоторое время берет себя в руки, потом снова не выдерживает, какое потрясение, все время повторяла она, какой это шок – пятидесятичетырехлетний человек на полной скорости врезается в кирпичную стену смерти, второй муж, которого она похоронила за последние девять лет, Этель Блумберг, Этель Блюменталь, Этель Фергусон, два десятка лет уже – учительница шестого класса в бесплатных средних школах Ливингстона, мать Аллена и Стефании, и да, сказала она, совершенно объяснимо, что они обожали Станли, поскольку Станли чрезвычайно хорошо к ним относился, ибо после многих изысканий по теме Станли Фергусона она вывела заключение, что он был щедр и добр с чужими, но закрыт и непроницаем для тех, с кем ему следовало быть ближе всех остальных, для его жены и детей, в данном случае – его единственного ребенка, Арчи, поскольку Аллен и Стефания для него были не более чем дальними посторонними, парой детей, сравнимых с сыном и дочерью четвероюродного брата или человека, который моет ему машину, отчего он запросто был с ними добр и щедр, а у тебя как же, Арчи, спросила Этель, и почему столько негодования друг на друга накопилось у вас с ним за годы, столько горечи, что Станли отказывался разрешать мне встречаться с тобой и не допустил тебя на нашу свадьбу, хоть и повторял все время, что против тебя ничего не имеет и – говоря его словами – согласен выждать.
Фергусону хотелось объяснить ей это, но он знал, до чего трудно будет нырнуть в тысячу нюансов частностей долгой сумеречной борьбы, что длилась почти всю его жизнь, поэтому все это он выпарил до одного простого и внятного заявления:
Я ждал, чтобы он на меня вышел, он ждал, чтобы я вышел на него, а не успел кто-либо из нас уступить, как время истекло.
Два упрямых дурака, сказала Этель.
Вот именно. Два дурака, залипших в своем упрямстве.
Нам не изменить того, что произошло, Арчи. Сейчас все закончилось и прошло, и я могу сказать только, что надеюсь, ты не станешь себя этим изводить сильнее, чем уже извел. Твой отец был человек странный, но не жестокий и не мстительный, и хоть тебе и пришлось с ним туго, я убеждена, что он был за тебя.
Откуда вы это знаете?
Потому что он не вычеркнул тебя из своего завещания. С моей точки зрения, сумме следовало быть намного больше, но, если верить тому, что мне говорил твой отец, тебе неинтересно стать совладельцем сети из нескольких магазинов бытовой техники. Правильно?