4321 Остер Пол
Потом Фергусон потерялся. Третья часть книги, которой прошедшие месяцы дали новое название, «Мусорки и гении», должна была исследовать различия между авторскими фильмами и коммерческими, в основном – разницу между Голливудом и всем остальным миром, – и Фергусон много думал о кинематографистах, выбранных им для описания, о трех голливудских мусорщиках, которые многого добились в создании хорошего коммерческого продукта в широком диапазоне жанров и стилей (Мервин Лерой, Джон Форд, Говард Гокс), и трех гениях из-за границы (Эйзенштейн, Жан Ренуар и Сатьяджит Рай), но, потратив две с половиной беспокойных недели на попытки занести свои мысли на бумагу, Фергусон понял, что тема, какую он освещает, не имеет ничего общего со всей остальной книгой, что пишет он другую книгу или другой очерк, и в его книге о мертвых отцах, упорных вдовах и сокрушенных маленьких мальчиках нет места для таких рассуждений. Его потрясло от осознания, до чего скверно он продумал свой проект, но теперь, благодаря силе этого поворота не туда, он ощущал, что знает, как устранить ущерб. Отложил в сторонку первые двадцать страниц «Мусорок и гениев» и вернулся к первой части, которую теперь разделил надвое: «Занятное междуцарствие», где охватывались дни после пожара и до Гиллиарда в Нью-Йорке, а заканчивалось все словами, какие его мать произнесла женщине, продававшей билеты в кинотеатре Верхнего Вест-Сайда: Не суйте нос, дама. Отдайте мне сдачу, и все, – и «Славные забвения», где все начиналось теперь с другой точки, когда Фергусон вошел в Гиллиард в свой первый школьный день, но заканчивалось по-прежнему телевидением и его первым фильмом Лорела и Гарди. К третьей же части он добавил несколько абзацев об отклике его матери на двух придурков и чуть более тщательно разобрал шутку с ежедневными обязанностями, но глава по-прежнему заканчивалась словом обугленный. Затем он добавил четвертый раздел, «Ужин на балконе», который, как он теперь понимал, служил логичным завершением книги, эмоциональной сердцевиной, и как же мог он быть так слеп и так туп, чтобы не обратить внимания на ту сцену с его матерью в гостиной, думал поначалу не включать ее в книгу, когда на самом деле все в книге подводило к тому мгновению, и вот, за три утра в середине февраля, за три утра опустошения и до предела сосредоточенной работы, ощущая себя в словах, которые писал сейчас, живее, чем с любым другим пассажем своей книги, Фергусон накатал десять страниц, которые ему нужно было написать, – о том, как сломался и признался своей матери, о потопе слез, что вылился из них обоих, пока они сидели на ковре в гостиной, о мешанине безмолвного-Бога-отсутствия-Бога-анти-Бога и причине его скверных оценок в школе, и потом, после того как они вытерли слезы и вновь взяли себя в руки, конечно же! – они отправились в кино на угол Пятьдесят девятой улицы и Бродвея, где поели на балконе «горячих собак» и запили их выдохшейся, водянистой «колой», а мать его закурила еще один «Честерфильд», и они стали смотреть, как Дорис Дей поет одну из самых дурацких сочиненных песен на свете, «Que Sera, Sera», в Хичкоковой техниколорной версии «Человека, который слишком много знал».
От того, что Фергусон писал о себе больше полугода, какой потребовался на завершение его короткой 157-страничной книги, он вынужденно вступил с собой в новые отношения. Он ощущал более тесную связь с собственными чувствами – и в то же время был дальше от них, почти отъединен, безразличен, как будто во время сочинения книги парадоксально стал личностью и теплее, и холоднее одновременно: теплее из-за того, что раскрыл собственное нутро и выставил его напоказ всему миру, холоднее – оттого, что теперь мог смотреть на это нутро так, словно оно принадлежало кому-то другому, чужаку, безымянному кому угодно, и хорошо ли для него было это новое взаимодействие с пишущим собой или плохо, лучше для него или хуже, сказать он не мог. Знал он только, что писание книги его измотало, и он вовсе не был уверен, достанет ли ему когда-либо мужества писать о себе еще. О кино – да, быть может, о чем-нибудь другом тоже когда-нибудь, но автобиография слишком утомляет, необходимость быть одновременно и теплым, и холодным – слишком трудна, и вот теперь, когда он вновь открыл собственную мать такой, какой она была еще тогда, он вдруг поймал себя на том, что скучает по ней такой, какая она сейчас, скучает и по ней, и по Гилу, и раз «Геральд Трибюн» теперь на грани краха, он надеялся, что скоро они приедут навестить его в Париж, поскольку, хоть Фергусон теперь и почти мужчина, многое в нем по-прежнему оставалось детским, а из-за того, что он прожил внутри своего детства последние полгода, выбраться оттуда ему оказалось нелегко.
В тот день он спустился на свою четверговую образовательную сессию с Вивиан, неся нескрепленные страницы «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь», а не свой экземпляр «Гамлета». «Гамлету» придется подождать, решил Фергусон. Гамлету, кто только и делал, что ждал, придется подождать еще немного, потому что теперь, когда книга окончена, Фергусону отчаянно хотелось, чтобы ее кто-нибудь прочел, поскольку сам он неспособен был судить о том, что написал, и понятия не имел, получилась у него настоящая книга или неудачная, сад, полный фиалок и роз, или же грузовик навоза. Гил остался по другую сторону океана, а потому Вивиан – наилучший вариант, неизбежный выбор, и Фергусон знал, что может ей доверять – она прочтет его работу честно и беспристрастно, поскольку уже доказала, что отлично все воспринимает, всегда скрупулезно подготовлена к их семинарам дважды в неделю и невероятно проницательна, ей есть сказать тысячу разных вещей о трудах, что они изучали вместе (пристальное чтение, метод explication de texte[70] для некоторых ключевых пассажей, как это показала глава о шраме Одиссея в «Мимесисе» Ауэрбаха), но также и вокруг этих произведений, и за ними – общественные и политические условия в древнем Риме, например, ссылка Овидия, изгнание Данте или откровение о том, что Августин был родом из Северной Африки, а стало быть – черный или смуглый, постоянный приток справочников, учебников по истории и критических работ, взятых из ближайшей Американской библиотеки и Библиотеки Британского консульства, что чуть подальше, и Фергусона и впечатляло, и развлекало, что в высшей степени mondaine[71] и зачастую легкомысленная мадам Шрайбер (как же смеялась она на вечеринках, как ревела хохотом от непристойных шуточек) в то же время была упорным исследователем и интеллектуалом, выпускницей Свартмора с отличием, доктором философии по истории искусства – степень, полученная ею в том, что она насмешливо звала Сорной Бонной в Париже (диссертация по Шардену – ее первый подход к материалу, который со временем станет ее книгой), – и ясным и гладким стилистом (Фергусон читал отрывки ее книги), а помимо наставления его в том, как читать литературные произведения из списка Гила и думать о них, она взяла на себя обязанность еще и обучать Фергусона, как смотреть на произведения искусства и думать о них, когда ходила с Фергусоном по субботам в Лувр, «Muse de l’Art Moderne», «Jeu de Paume» или «Galerie Maeght», и хотя Фергусон по-прежнему терялся в догадках, с чего она охотно тратит столько времени на его образование, он понимал, что ум его неуклонно крепнет благодаря ей, но почему, спрашивал, бывало, он, почему вы все это для меня делаете, и загадочная Вив всегда улыбалась и отвечала: Потому что мне увлекательно, Арчи. Потому что я столькому учусь.
К тому времени, как Фергусон спустился в тот день в середине февраля с рукописью, он прожил в Париже уже четыре месяца, и они с Вивиан Шрайбер стали друзьями, добрыми друзьями и, быть может (иногда думал Фергусон), даже чуточку влюбленными друг в дружку, ну или, по крайней мере, он был влюблен в нее, а она всякий раз выказывала ему исключительно теплейшую, самую что ни есть заговорщицкую нежность, и когда он постучался в дверь ее кабинета перед их встречей в половине третьего, не стал дожидаться, когда она пригласит его войти, поскольку теперь им это больше незачем, – нужно было лишь постучать в дверь, чтобы дать ей понять, что он пришел, а затем войти, и вот он вошел и увидел, что она сидит на своем обычном месте в черном кожаном кресле, надев очки для чтения, а между вторым и третьим пальцами ее левой руки зажата горящая «Мальборо» (прожив во Франции двадцать один год, она все так же курила американские сигареты), а в правой руке – экземпляр «Гамлета» в бумажной обложке, текст раскрыт где-то на середине книги, и, как обычно, портрет его самого на стене сразу же за ее затылком, «Арчи», фотография, сделанная его матерью больше десяти лет назад, которая, как он внезапно понял, должна быть на обложке его книги, если кто-либо когда-нибудь пожелает ее напечатать (удачи!), и когда Вивиан оторвалась от книги и улыбнулась Фергусону, тот прошел к ней по комнате, не произнося ни слова, и возложил рукопись к ее ногам.
Все готово? – спросила она.
Все готово, ответил он.
Вот и молодец, Арчи. Браво. И пусть этот день отметит много merdes.
Я хотел спросить, не могли б мы пропустить сегодня «Гамлета», а вы бы заглянули туда. Она короткая. Вряд ли у вас на это уйдет больше двух-трех часов.
Нет, Арчи, мне понадобится гораздо больше времени. Полагаю, тебе же нужен настоящий ответ, да?
Конечно. А если вам что-то бросится в глаза, не стесняйтесь, отмечайте такое. Книга еще не окончательна, просто пока закончена. Поэтому читайте с карандашом в руках. Предлагайте изменения, улучшения, сокращения, все, что вам придет в голову. Меня уже от нее так тошнит, что не могу на нее больше смотреть.
Поступим вот как, сказала Вивиан. Я посижу тут, а ты сходи погуляй, поужинай, кино посмотри, что хочешь, то и делай, а когда вернешься домой – ступай сразу же к себе в комнату.
Выгоняете меня, а?
Я не хочу, чтоб ты был рядом, пока я читаю твою книгу. Слишком много умственных помех. Tu comprends? (Ты понимаешь?)
Oui, bien sr. (Да, конечно.)
Увидимся на кухне завтра утром в половине девятого. Тогда у меня будет для этого весь остаток дня, весь вечер и ночь, если потребуется.
А как же ваш ужин с Жаком и Кристин? Вы же с ними в восемь должны встречаться.
Отменю. Твоя книга важнее.
Только если окажется хорошей. А если плохая, вы меня проклянете за то, что ужин пропустили.
Я не предвижу, что она плохая, Арчи. Но даже если так, все равно твоя книга важнее ужина.
Как можно такое говорить?
Потому что это твоя книга, твоя первая книга, и сколько бы книг ты ни написал в будущем, свою первую книгу ты никогда больше не напишешь.
Иными словами, я лишился девственности.
Именно. Ты лишился девственности. И хорошо ли ты при этом поебался или плохо, девственником ты уже никогда не будешь.
Наутро Фергусон вошел в кухню за несколько минут до восьми часов, надеясь подкрепить силы лоханкой-другой caf au lait Селестины перед тем, как явится Вивиан, произнесет свой приговор его жалкой потуге на книгу и отправит ее на помойку истории, еще одно выброшенное людское творенье, чтоб гнило среди миллионов других. Несмотря на все его расчеты, однако, Вивиан его опередила – когда Фергусон вошел, она уже сидела за белым эмалированным столом в белой кухне, одетая в свой белый утренний халат, а черно-белые страницы рукописи лежали стопкой рядом с ее белой лоханкой кофе с молоком.
Bonjour, Monsieur Archie, сказала Селестина. Vous vous levez tt ce matin (Раненько же вы сегодня поднялись), обратившись к Арчи с формальным vous прислуги, а не tu близко знакомой ровни, причуда языка, что всегда резала его американский слух.
Селестина была деловитой маленькой женщиной лет пятидесяти, сдержанной, ненавязчивой, но исключительно доброй, как это всегда ощущал Фергусон, и хоть она упорно его называла vous, ему нравилось, как она произносит его имя по-французски, смягчая жесткое ч до не такого жесткого ш, что превращало его в Ар-ши, что, в свою очередь, неизменно наводило его на мысли о французском слове, обозначавшем архив, ар-шив. Хоть он был и молод, но уже стал архивом, а это означало, что его следует хранить веками – и пусть его книге место на помойке истории.
Parce que j’ai bien dormi, сказал ей Фергусон (Потому что я выспался), что было заведомой неправдой, поскольку одного взгляда на его взъерошенные волосы и запавшие глаза хватило бы, чтобы кто угодно понял: вчера вечером он выпил целую бутылку красного вина и почти совсем не спал.
Вивиан встала и поцеловала его по разу в каждую щеку, их обычное утреннее приветствие, но затем, отойдя от каждодневного ритуала, обхватила его руками и снова расцеловала в обе щеки, на сей раз – двумя звучными чмоками, такими громкими, что разнеслись на всю кухню, выложенную плиткой, после чего резко оттолкнула его от себя на вытянутую руку и спросила: Что с тобой? Ты ужасно выглядишь.
Я волнуюсь.
Не волнуйся, Арчи.
Да я в штаны наложить готов.
Этого тоже не надо.
А если я ничего не могу с собой поделать?
Сядь, глупый, и выслушай меня.
Фергусон сел. Мгновение спустя Вивиан тоже села. Подалась вперед, посмотрела Фергусону в глаза и сказала: Не беспокойся, старина. Tu piges? (Понимаешь?) Tu me suis bien? (Следишь за моей мыслью?) Это прекрасная, душераздирающая книга, и я просто обалдела от того, что кто-то в твоем возрасте сумел написать что-то настолько хорошее. Если ты в ней не изменишь больше ни слова, ей хватит силы, чтобы ее печатали как есть. Вместе с тем она по-прежнему еще не совершенна, а поскольку ты мне сам велел отмечать в ней все, что захочу, если захочу, то я и отметила. Шесть-семь страниц можно сократить, я бы решила, а также пятьдесят или шестьдесят предложений, над которыми еще нужно поработать. По моему мнению. Ты не обязан прислушиваться к моему мнению, конечно, но вот рукопись (подтолкнув ее Фергусону по столу), и пока ты не решишь, что захочешь делать с ней дальше, я больше не скажу ни слова. Это лишь рекомендации, не забывай, но по моему мнению, я думаю, исправления книгу улучшат.
Как мне вас благодарить?
Не благодари меня, Арчи. Благодари свою необычайную маму.
Позднее тем же утром Фергусон снова влез в рукопись и принялся разбираться с комментариями Вивиан, которые в большинстве своем били в цель, ощущал он, – добрых восемьдесят-девяносто процентов их, во всяком случае, а это большая доля, столько мелких, но точных поправок, фраза там, прилагательное тут, тонкая, но безжалостная заточка для того, чтобы усилить энергию прозы, а потом еще неловкие фразы, таких оказалось слишком уж много, как ни стыдно было ему в этом признаться, слепые места, которые он умудрился не отловить после десятков прочтений, и следующие десять дней Фергусон накидывался на все эти стилистические ляпсусы и раздражающие повторы по очереди, временами меняя и что-то такое, чего Вивиан не отмечала, временами отменяя эту правку и возвращаясь в тому, что там было вначале, но самым главным было то, что Вивиан оставил нетронутой саму структуру книги, карандаш ее не менял местами абзацы или главы, не требовалось серьезных переделок и не было вычеркнутых пассажей, и как только Фергусон внес всю правку в свою теперь всю исчерканную, едва читаемую машинопись – перепечатал книгу заново, на сей раз в трех экземплярах (две копии под копирку), что из-за его склонности промахиваться мимо нужных клавиш работой оказалось просто адской, но когда третьего марта подступил его девятнадцатый день рождения, он почти все закончил, а через шесть дней и вовсе с этим делом развязался.
Меж тем Вивиан звонила, интересовалась у своих британских друзей о возможных издателях книги Фергусона, предпочитая Лондон Нью-Йорку потому, что у нее там связи были лучше, и Фергусон, совершенно ничего не знавший ни о чем касаемо книгоиздания, что в Англии, что в Соединенных Штатах, оставил все это Вивиан и упорно колотил по клавишам дальше, уже начиная подумывать о своем недописанном очерке «Мусорки и гении», который мог оказаться зачатком второй книги, а мог и не оказаться, и о том, чтобы перечитать кое-какие из своих школьных статей, что были покрупнее, с замыслом переработать их (если окажутся стоящими хлопот) и попробовать пристроить их в журналы, но даже после того, как Вивиан сократила британские возможности до двух маленьких издательств, мелких, но нахрапистых заведений, посвященных изданию того, что она называла новыми талантами, у Фергусона не осталось никакой надежды, что либо то, либо другое примет его книгу.
Сам решай, куда хочешь отправлять ее первым делом, сказала ему Вивиан, когда они сидели на кухне утром его девятнадцатилетия, и когда она сообщила ему, что издательства называются «Книги Ио» и «Гром-дорога, Лимитед», Фергусон инстинктивно назвал «Ио» – не потому, что у него было отчетливое представление о том, кто такая Ио, а потому, что слово гром показалось ему неблагоприятным для книги, у которой в названии фигурируют имена Лорел и Гарди.
Они работают уже около четырех лет, сказала Вивиан, это нечто вроде хобби для состоятельного молодого человека лет тридцати по имени Обри Гулль, в основном публикуют поэтов, как мне говорили, кое-что из художественной литературы и публицистики, славно оформляют свои книги и печатают их, хорошая бумага, но они издают всего от двенадцати до пятнадцати книг в год, а вот «Гром-дорога» делает под двадцать пять. Все равно хочешь попробовать с «Ио»?
А чего нет? Все равно они ее отклонят. И тогда пошлем к этим людям из «Грома», и они от нее тоже откажутся.
Ладно, мистер Отрицатель, один последний вопрос. Титульный лист. Книга где-то на следующей неделе уже куда-нибудь полетит, а какое имя ты себе хочешь взять?
Какое имя? Мое, конечно.
Я имею в виду Арчибальд, или Арчи, или А., или А. с инициалом твоего среднего имени.
По свидетельству о рождении и паспорту я Арчибальд, но только меня так никто никогда не называл. Арчибальд Исаак. Я никогда не был Арчибальдом и никогда не был Исааком. Я Арчи. Я всегда был Арчи и всегда буду Арчи до самого конца. Это мое имя, Арчи Фергусон, и этим именем я буду подписывать свою работу. Не то чтоб сейчас это имело какое-то значение, разумеется, потому что ни один издатель в здравом уме нипочем не захочет издавать такую странненькую книженцию, но об этом приятно подумать на будущее.
Так оно и продолжалось в дневные часы первых месяцев Фергусона в Париже: удовлетворенность напряженных занятий и прилежной работы над книгой, постоянное улучшение французского после летней программы в Вермонте, занятия в «Alliance Franaise», ужины, где говорили исключительно по-французски, с парижскими друзьями Вивиан, ежедневные беседы с Селестиной, не говоря уже о многочисленных встречах с посторонними людьми, у барных стоек, поглощая сандвичи с ветчиной в кафе, где он обедал, что превратило его в двуязычного американца во Франции с соотношением почти что пятьдесят на пятьдесят, и до того погрузился он в свой второй язык, что, если б не его занятия по английскому, если б не писал он по-английски и не взаимодействовал с Вивиан только на этом языке, английский у него, быть может, и начал бы отсыхать. Теперь ему часто снились на французском сны (однажды, как это ни комично, с английскими субтитрами, бежавшими по низу действия), а голова его постоянно бурлила причудливыми, часто непристойными двуязыкими каламбурами, вроде преобразования обычного французского выражения vous m’en demandez trop (спросите что-нибудь полегче) в английский омоним ошеломительной вульгарности: вы в манде-манде трое.
Манды, однако, не шли у него из головы, равно как и херы, вместе с воображаемыми и припоминаемыми телами голых женщин и мужчин как из настоящего, так и из прошлого, ибо как только вечером садилось солнце и город темнел, бодрящее уединение его дневного режима зачастую рушилось в некое ночное одиночество, от какого перехватывало дух. Первые месяцы оказались для него труднее всего, начальный период, когда его знакомили со многими людьми, но никто ему особенно не нравился, никто не нравился даже на одну миллионную долю того, как ему нравилась Вивиан, и он потрошил те пустые, поздние, ночные часы в своей маленькой удушливой комнатке, занимаясь чем-то, что его отвлекало от одиночества: читал (почти невозможно), слушал классическую музыку из своего карманного транзисторного приемника (несколько возможнее, но никогда не дольше двадцати или тридцати минут за раз), принимался за вторую смену работы над своей книгой (трудно, порой продуктивно, порой бесполезно), ходил на десятичасовые сеансы в кинотеатры за бульваром Сен-Мишель и вокруг него (преимущественно приятно, даже если фильмы были не очень хороши, но затем в половине первого он возвращался к себе в комнату, а там его вновь поджидало одиночество), бродил по улицам Ле-Аль в поисках проститутки, если проблема манды-и-хера с ревом вырывалась из-под контроля (ажиотаж в паху, пока шел мимо бесчисленных шлюх на тротуаре, временное облегчение, но секс был отрывист и уныл, безликие поебки, не имеющие никакой ценности, что неизбежно наполняли его мучительными воспоминаниями о Джулии, когда он издалека возвращался в темноте домой, а с его содержанием всего лишь в восемьдесят долларов в неделю от матери и Гила, такие десяти- и двадцатидолларовые загулы приходилось сводить к минимуму). Последним решением был алкоголь, который мог входить в состав и других решений, – пить и читать, пить и слушать музыку, пить, вернувшись из кино или от очередной грустноглазой бляди, – единственное решение, решавшее всё, когда бы одиночество ни становилось для него чрезмерной обузой. Поклявшись больше не притрагиваться к скотчу после очередной из слишком многих отключек в Нью-Йорке, Фергусон перешел на красное вино – предпочитаемое лекарство, и с литром vin ordinaire, продававшимся за какой-нибудь жалкий франк в какой-нибудь picerie по соседству, близко от мест его обеденной кормежки (двадцать центов за голую бутылку без этикетки в бакалеях, разбросанных по всему шестому округу), у Фергусона в комнате всегда бывало припасено одна-две таких бутылки, и когда б ни выходил он на улицу или оставался в тот или иной вечер дома, красное вино за один франк становилось действенным бальзамом, чтобы нагнать на него дремоту и следующий за нею нырок в сон, хотя те мерзкие, безымянные марки и могли дурно воздействовать на его организм, и он, проснувшись поутру, частенько оказывался в бореньях с поносом или с ватной, раскалывающейся головой.
В среднем ужинал он наедине с Вивиан в квартире раз или два в неделю, традиционным харчем для холодов, вроде pot au feu, cassoulet и boeuf bourguignon, приготовленные и подаваемые Селестиной, у которой в Париже не было ни мужа, ни родни, и она всегда могла лишний раз выйти на работу, если требовалось, настолько вкусные трапезы, что вечно голодный Фергусон редко мог устоять от добавки главного блюда или даже двух, и вот именно во время тех спокойных ужинов один на один они с Вивиан подружились или же укрепили дружбу, что существовала между ними с самого начала, оба делились историями из своей жизни, и многое из того, что он теерь узнал, оказалось совершенно неожиданным: родилась и выросла она в бруклинском районе Флетбуш, к примеру, в той же части города, где жил первоначальный Арчи, еврейка, несмотря на то, что происходила из семейства по фамилии Грант (что подвигло Фергусона рассказать ей историю о том, как в одночасье его дедушка из Резникова стал Рокфеллером, а затем и Фергусоном), дочь врача и учительницы пятого класса, на четыре года младше своего блестящего брата-ученого Дугласа, доброго друга Гила на войне, а затем, еще не успела она закончить и среднюю школу, – поездка во Францию в 1939-м в пятнадцать лет, навестить дальних родственников в Лионе, где она и познакомилась с Жаном-Пьером Шрайбером, еще более дальним родственником, быть может, четверо- или пятиюродным братом, и хоть тот и отпраздновал совсем недавно свое тридцатипятилетие, то есть оказался на добрых двадцать лет ее старше, что-то случилось, сказала Вивиан, между ними вспыхнула искра, и она отдалась Жану-Пьеру, он – вдовец, заправляющий важной французской экспортной компанией, а она – всего лишь ученица предвыпускного класса средней школы Эразмуса в Бруклине, связь, что, несомненно, поражала посторонних своей легкой извращенностью, но такой она никогда не казалась самой Вивиан, она расценивала себя как взрослую, несмотря на молодость, и потом, когда немцы вторглись в Польшу в сентябре, у них уже не было ни малейшей возможности снова увидеться, пока не кончилась война, но Жан-Пьер был в безопасности в Лозанне, и за те пять дет, какие потребовались Вивиан, чтобы закончить среднюю школу и выпуститься из колледжа, они с Жаном-Пьером обменялись двумястами сорока четырьмя письмами и уже дали обет жениться друг на дружке к тому времени, как Гилу удалось подергать за нужные ниточки, что позволили ей проникнуть во Францию сразу после того, как в августе 1944-го Париж освободили.
Приятно было слушать истории Вивиан, поскольку ей, казалось, так нравится их рассказывать, пусть даже, вероятно, это и было некоторым извращением – чтобы тридцатипятилетний мужчина влюбился в пятнадцатилетнюю девочку, но Фергусон не мог не отметить, что и ему было всего пятнадцать, когда он впервые съездил во Францию, где посредством таких же семейных связей познакомился с Вивиан Шрайбер, женщиной, которая была его старше не на двадцать лет, а на все двадцать три, однако к чему считать годы, если уже установлено, что один человек более чем вдвое младше другого, и те одинокие первые месяцы в Париже Фергусон активно вожделел Вивиан и надеялся, что они рано или поздно окажутся вместе в постели, ибо поскольку ее любовная жизнь и брак не ограничивались соображениями возраста, можно было вволю задаваться вопросом, не пожелает ли она поэкспериментировать в противоположном направлении – с ним: быть на сей раз старшей, а он бы занял ее предыдущее место молодого участника того, что неизбежно окажется пьянящей авантюрой эротического извращения. Как ни крути, он считал ее красивой, по сравнению с ним она стара, но не чрезмерно – в общем раскладе, эта женщина по-прежнему мерцала чувственностью и манила, и в уме у него не было никаких сомнений в том, что и она считала его привлекательным, потому что часто замечала, какой он красавец, как потрясающе выглядит, когда они выходят из квартиры и отправляются куда-нибудь ужинать, и вдруг это и стало истинной и тайной причиной, почему она позвала его с собою жить – потому что грезила о его теле и ей хотелось ластиться к его юной плоти. Это объяснило бы ее иначе непонятную к нему щедрость, отсутствие квартплаты и бесплатный стол, бесплатные учебные семинары, одежду, какую она ему купила в их первом торговом налете на «Le Bon March» в ноябре, все эти дорогие рубашки, ботинки и свитеры, на какие она раскошелилась в тот день, три пары вельветовых брюк с защипами, спортивный пиджак с двумя разрезами сзади, зимнюю куртку и красный шерстяной шарф, французскую одежду высшей марки, модную, какую носил он с таким наслаждением, и вот с чего бы ей все это для него делать, если она его не вожделеет точно так же лихорадочно, как он вожделеет ее? Секс-игрушка. Вот как это называется, и да, он бы с удовольствием стал ее секс-игрушкой, если это она для него задумала, но даже пусть она часто поглядывала на него так, будто именно это и задумала (глубокомысленные взгляды, направленные ему на лицо, глаза тщательно всматривались в его малейшие жесты), не ему полагалось действовать – как младший, он не имел права совершить первый ход, это Вивиан следовало первой к нему потянуться, но сколько б ни желал он, чтоб она привлекла его в объятья и поцеловала в губы или даже протянула руку и дотронулась до его лица кончиками пальцев, этого она так никогда и не проделала.
Видел он ее почти каждый день, но подробности ее частной жизни оставались для него тайной за семью печатями. Есть ли у нее любовник, спрашивал себя Фергусон, или несколько любовников, или череда любовников, или вообще никакого нет? Служат ли ее внезапные уходы в десять часов с их ужинов наедине доказательством того, что она отправляется на свидание в постель какого-нибудь мужчины где-то в городе или же просто уходит где-нибудь выпить на сон грядущий с друзьями? А что насчет ее отлучек по выходным время от времени, в среднем – раз-другой в месяц, главным образом – в Амстердам, говорила она, где, казалось, вполне возможно, что ее может дожидаться какой-нибудь мужчина, но, опять-таки, теперь, раз ее книга о Шардене вышла, вероятно, она ищет, о чем бы еще ей написать, и выбрала Рембрандта, или Вермеера, или еще какого-нибудь голландского живописца, чьи работы можно отыскать лишь в Голландии. Вопросы без ответов, а поскольку Вивиан свободно говорила с ним о своем прошлом, а о настоящем даже не заикалась, по крайней мере – о своих личных делах настоящего, единственная душа, с которой Фергусон ощущал хоть какую-то связь во всем Париже, единственный человек, кого он любил, была ему еще и совершенно незнакомой.
Один-два уединенных ужина в неделю в квартире, два-три ужина в неделю в ресторанах, почти всегда – с кем-то еще, с друзьями Вивиан, с ее ордой давних парижских друзей из различных, но зачастую пересекающихся миров искусства и литературы, с художниками и скульпторами, преподавателями истории искусства, поэтами, писавшими об искусстве, галеристами и их женами, все они успешно сделали свои карьеры, а это означало, что Фергусон всегда оказывался самым младшим за столом, и многие подозревали, что он – секс-игрушка Вивиан, осознал он, пусть подозрения их и были неверны, и хотя Вивиан постоянно представляла его как пасынка одного из ее ближайших американских друзей, значительное количество людей на тех ужинах в ресторанах на четверых, шестерых и восьмерых попросту не обращало на него внимания (никому не под силу быть холоднее или грубее, нежели французам, как обнаружил Фергусон), зато другие подавались к нему поближе и желали вызнать про него всё (никому не под силу быть теплее или демократичнее, чем французам, также выяснил он), но даже по вечерам, когда его игнорировали, было в радость сидеть в ресторане, принимать участие в хорошей жизни, которую, похоже, эти места собой олицетворяли, – не только великий спектакль «La Coupole», какой он созерцал тремя годами раньше и тот по-прежнему служил для Фергусона воплощением всего, что отличало Париж от Нью-Йорка, но и другие брассерии вроде «Bofinger», «Fouquet’s» и «Balzar», дворцов и мини-дворцов девятнадцатого столетия, где обшитые деревом стены и зеркальные колонны, где все гудит от лязга тарелок и приглушенного гула пятидесяти или двухсот пятидесяти человеческих голосов, но и местечки позамызганней в пятом округе, где он впервые попробовал кускус и мергез в подземных тунисских и марокканских едальнях и где его посвятили в кориандровые прелести вьетнамской кухни, пищу заклятого врага Америки, а дважды или трижды той осенью, когда такие трапезы оказывались особенно оживленными и все засиживались глубоко за полночь, вся компания из четырех, пяти, шести или семи человек топала в Ле-Аль есть луковый суп в «Pied de Cochon», ресторан, забитый едоками и в час, и в два,и в три часа ночи, художественные интеллектуалы и полночные гуляки сидели за столиками, а соседские шлюхи стояли у стойки бара, пили ballons de rouge[72] рядом с коренастыми мясниками в заляпанных кровью халатах и фартуках, мешанина такого острого разъединения и маловероятного согласия, что Фергусон задавался вопросом, может ли подобное существовать где-либо еще на свете.
Множество ужинов, но никакого секса, никакого секса, за какой он бы сам не заплатил и о каком в итоге бы не пожалел, а помимо тех сожалений – никакого физического контакта ни с кем, если не считать его утренних поцелуев Вивиан в щеку. Девятнадцатого декабря де Голля переизбрали президентом республики, в Швейцарии от болезни сердца под названием «перикардит» умирал Джакометти (болезнь его прикончила одиннадцатого января), и всякий раз, когда Фергусон ночью шагал домой с очередного своего рысканья по улицам после ужина, его останавливала полиция и просила предъявить документы. Двенадцатого января он ринулся в плохо продуманную третью часть своей книги, с которой ему было очень трудно, и потратил впустую множество часов труда, пока, в итоге, все не выбросил и не придумал новое, более уместное окончание. Двадцатого января, еще не развязавшись со своими книжными мученьями, он получило письмо от Брайана Мишевского, учившегося на первом курсе в Корнелле, и когда Фергусон закончил изучать четыре коротких абзаца письма своего друга – почувствовал, будто на него сверху обрушилось здание. Не только родители Брайана отступились от своего обещания оплатить сыну поездку в Париж весной, а этого визита Фергусон ждал с лихорадочным предвкушеньем, но и сам Брайан считал, что, вероятно, это к лучшему, поскольку теперь у него есть подружка, как бы весело ни было ему корешиться с Фергусоном в прошлом году, то, чем они занимались, – просто-напросто детский сад вообще-то, и Брайан это перерос, оказавшись в колледже, навсегда оставил такое позади, и хоть Фергусон по-прежнему для него друг номер один всех времен, дружба их отныне будет просто нормальной дружбой.
Нормальной. Что означает нормальная, спросил сам себя Фергусон, и почему ему не нормально чувствовать то, что он чувствует, если он хочет целоваться и заниматься любовью с другими мальчиками, секс однополого пола так же нормален и естествен, как секс двуполого пола, может, даже нормальнее и естественнее, поскольку хер лучше понимают мальчики, а не девочки, а потому гораздо легче знать, чего хочет другой человек и не нужно ни о чем гадать, не нужно играть в ухаживание и соблазнение, от каковых игр секс двуполого пола так сбивал с толку, и почему же человеку обязательно надо выбирать одно или другое, зачем отвергать одну половину человечества во имя нормального или естественного, когда правда в том, что все – Оба, а люди и общество, законы и религии людей в различных обществах просто слишком боятся это признавать. Как ему три с половиной года назад сказала калифорнийская гуртовщица: Я верю в свою жизнь, Арчи, и не хочу ее бояться. Брайан боялся. Большинство людей боится, но бояться – так жить ведь глупо, ощущал Фергусон, так жить нечестно и это обескураживает, тупиковая это жизнь, мертвая.
Следующие несколько дней он разгуливал с чувством, что своим прощальным письмом Брайан надругался над ним – из Итаки, Нью-Йорк, не откуда-нибудь (Итака!), – а ночи своим одиночеством были почти невыносимы. Потребление красного вина у Фергусона удвоилось, и как-то раз две ночи подряд он блевал в раковину. Вивиан, обладавшая острым зрением помимо острого, наблюдательного ума, внимательно посмотрела на него во время первого их ужина один на один после прибытия письма от Брайана, пару мгновений поколебалась, а потом спросила, что не так. Фергусон, уверенный в том, что она его никогда не предаст, как это сделала Сидни Мильбанкс в его катастрофической поездке в Пало-Альто, решил рассказать ей всю правду, поскольку ему все равно нужно с кем-нибудь поговорить, а здесь никого не было, кроме самой Вивиан.
Я разочаровался, сказал он.
Это я вижу, ответила Вивиан.
Да, на меня на днях тут обрушилась тонна боли, и я все еще пытаюсь ее преодолеть.
Что за боль?
Любовная. В виде письма от человека, который мне очень небезразличен.
Это трудно.
Очень. Меня не только бросили, но мне еще и сказали, что я не нормален.
А что значит нормален?
В моем случае – общий интерес ко всяким людям.
Понятно.
Правда понятно?
Предполагаю, ты говоришь о девочковых людях и мальчиковых людях, нет?
Да, о них.
Я о тебе это всегда знала, Арчи. С того самого раза, когда мы только встретились на открытии у твоей матери.
Как вы определили?
По тому, как ты смотрел на того молодого человека, что разносил напитки. И еще по тому, как смотрел на меня – как ты до сих пор на меня смотришь.
Это так очевидно?
Не совсем. Но у меня на такое хорошее чутье – из долгого опыта.
Вы, значит, двусторонних носом чуете?
Я за таким была замужем.
Ой. Я не знал.
Ты так похож на Жана-Пьера, Арчи. Может, поэтому мне и захотелось, чтоб ты сюда приехал и пожил со мной. Потому что ты мне его так напоминаешь… очень сильно.
Вам его не хватает.
До ужаса.
Но у вас, должно быть, из-за этого брак складывался нелегко. То есть, если я и дальше так буду, как сейчас, то, наверное, никогда ни на ком не женюсь.
Если это не другой двусторонний человек.
А. Про это я никогда не думал.
Да, порой бывает непросто, но оно того стоит.
Вы мне говорите, что вы и я – одинаковы?
Именно. Но и разные, само собой, в том смысле, что я, хоть и не сама так придумала, – женщина, а ты, дорогой мой мальчик, – мужчина.
Фергусон рассмеялся.
Затем и Вивиан рассмеялась ему в ответ, а это подстегнуло Фергусона засмеяться снова, и как только Фергусон засмеялся, Вивиан снова рассмеялась ему в ответ, и уже совсем вскоре оба они хохотали разом.
В следующую субботу, двадцать девятого января, в квартиру на ужин явились двое, оба американцы, оба старые друзья Вивиан, мужчина лет пятидесяти по имени Эндрю Флеминг, который преподавал в колледже у Вивиан историю, а теперь работал в Колумбии, и молодая женщина лет тридцати по имени Лиса Бергман, переселенка из Ла-Джоллы, Калифорния, которая недавно переехала в Париж работать в американской юридической фирме, а ее старшая двоюродная сестра была замужем за братом Вивиан. После беседы Фергусона с Вивиан несколькими днями раньше на той неделе, которая привела к поразительному взаимному признанию их равных, но разнонаправленных двусторонних склонностей, Фергусону было интересно, не окажется ли Лиса Бергман текущей пассией Вивиан, а если так, то ее присутствие за столом в этот вечер не есть ли знак того, что Вивиан чуть приотворила дверь и позволяет ему одним глазком заглянуть в ее частную жизнь. Что же до Флеминга, кто приехал в Париж в семестровый творческий отпуск, чтобы завершить черновик своей книги о тех, кого он называл американскими старыми дружбанами во Франции (Франклине, Адамсе, Джефферсоне), то он столь очевидно не был тем мужчиной, кто скроен для женщин, столь очевидно интересовали его только мужчины, что уже через двадцать или тридцать минут в уме у Фергусона сверкнуло, что он участвует в своем первом полностью педовом ужине с того кошмарного вечера в Пало-Альто. Только на сей раз ему было весело.
Хорошо было вновь оказаться с американцами, так удобно и ненатужно, так приятно сидеть с людьми, понимавшими одни и те же намеки, смеявшимися над одинаковыми шутками, все четверо – такие не похожие друг на дружку, однако болтали они так, словно приятельствовали между собой уже очень много лет, и чем больше Фергусон присматривался к тому, как Вивиан поглядывает на Лису, и чем больше смотрел он, как Лиса глядит на Вив, тем больше убеждался, что его догадка была верна, что между этими двумя действительно что-то есть, а от этого Фергусон был счастлив за Вивиан, ибо хотел, чтобы ей доставалось что угодно, все, чего б ни пожелало ее сердце, а эта Лиса Бергман, как Ингрид и Ингмар, Бергман шведская, в отличие от немецких или еврейских Бергманов, была уж точно личностью чарующей – живая и яркая ровня заслуживающей всего лучшего Вив.
Крупная. Вот что первым делом в ней замечалось, величина ее тела, пять футов десять и крупная кость, девушка дородная, но без капли лишнего жира, крепкая и широкоплечая, толстые, могучие руки, большие груди и чрезвычайно светлые волосы, южнокалифорнийская блондинка с круглым, смазливым лицом и бледными, почти невидимыми ресницами, такая женщина, воображал Фергусон, могла бы завоевывать медали толканием ядра или метанием дисков на летних олимпиадах, шведско-американская амазонка, похоже, ступившая со страниц журнала для нудистов, опрятная, следящая за своим здоровьем натуристка, чемпионка в поднятии тяжестей среди всех нудистских колоний по всему цивилизованному миру, да еще и смешливая в придачу, бесовски потешная и неудержимая, она смеялась после каждой второй фразы, что произносила, – восхитительные американские фразы, напичканные словечками, по которым Фергусон вынужден был признать, насколько он по ним скучал, не слыша их после отъезда из Нью-Йорка, одно-двухсложные подспорья в речи вроде «убого», «дурь», «фуфло», «шик», «клево», «отпад», «отстой», «туфта», «дрянский», «убой» и «блеск» в значении чудесный или изумительный, а какой-такой юриспруденцией в Париже Лиса занималась, она не обмолвилась ни единым словом.
Напротив, немолодой Флеминг был невелик и приземист, от силы пять-шесть, ходил эдак вразвалочку, а пуловер у него под пиджаком растягивался значительным брюшком, маленькие пухлые руки, обвислое лицо без подбородка, на носу сидели необычайные совиные очки в роговой оправе. Молодой профессор, который вдруг и бесповоротно стал уже не молод. Академический ветеран с легким заиканьем, а на голове все меньше и меньше редеющих седых волос, но он еще бодр и живо реагировал на остальную троицу за столом, человек, много чего читавший и много чего знавший, но он тоже не говорил ни о себе, ни о своей работе, вот в какую игру они играли в тот вечер – юрист Лиса не говорит о законе, художественный критик Вивиан не говорит об искусстве, мемуарист Фергусон не говорит о своих мемуарах, историк Флеминг не говорит о старых американских дружбанах в Париже, – и, несмотря на провалы в заиканье время от времени, Флеминг изъяснялся четкими, гладко составленными фразами, активно участвовал в общей беседе обо всем на свете и ни о чем, к примеру – о политике, bien sr, войне во Вьетнаме и антивоенном движении дома (Фергусон дважды в месяц получал о нем отчеты от своей кузины Эми из Мадисона), о де Голле и французских выборах, о недавнем самоубийстве человека по имени Жорж Фигон сразу перед тем, как его должны были арестовать за похищение Махди бен Барки, марокканского политика, чье местонахождение не выяснено до сих пор, но также и отвлечения на всякие пустяки, вроде попыток вспомнить, как звали актрису в том фильме, чье название тоже никто не мог вспомнить, или же – и Лиса тут была на высоте – декламацию текстов забытых популярных песенок 1950-х годов.
Ужин продвигался медленно и приятно, томные три часа еды и разговоров, и вина в большом количестве, а потом переключились на коньяк, и когда Фергусон и Флеминг подняли бокалы, адресуя друг другу тост, Вивиан что-то сказала Лисе, мол, хочет показать ей что-то где-то в квартире (Фергусон к тому времени уже перестал слушать, но надеялся, что они собираются обжиматься в кабинете или в спальне у Вивиан), и вот так вот обе женщины взяли и ушли, отчего Фергусон остался за столом наедине с Флемингом, и после неловкого мгновения, когда ни один из них ничего не произносил, потому что никто не знал, что сказать, Флеминг предложил подняться и посмотреть комнату Фергусона, которую раньше тем же вечером Фергусон описывал как самую маленькую комнату на свете, и хотя Фергусон хохотнул и туповато возразил, что смотреть там особо не на что, кроме беспорядка на письменном столе и незаправленной постели, Флеминг ответил, что это не имеет значения, ему просто любопытно посмотреть, как выглядит самая маленькая комната на свете.
Будь на месте Флеминга кто-нибудь другой, Фергусон бы наверняка ответил «нет», но за вечер ему преподаватель начал постепенно нравиться, и его к нему тянуло, потому что в его взгляде он заметил доброту, что-то нежное, сострадательное и печальное, какую-то муку, вызванную тем, что, как Фергусон мог себе вообразить, должно быть постоянным внутренним напряжением необходимости прятать от мира, кто он, человек из поколения чуланных мужчин, которые последние тридцать лет своей жизни таились по затененным углам и увертывались от подозрительных взглядов коллег и студентов, а те наверняка и постоянно шпыняли его за то, какой он слабак, но если он вел себя прилично и не распускал руки с невинными или ни о чем не подозревающими, они неохотно позволят ему и дальше ухаживать за травкой в их загородном клубе Лиги плюща, и на протяжении всего ужина, пока Фергусон сидел и размышлял о мрачности подобной жизни, он начал даже как-то сочувствовать Флемингу, а то, быть может, и жалеть его, и вот поэтому-то согласился на путешествие наверх, а не отказался от него, пусть даже у него и начало возникать прежнее ощущение Энди Когана – когда ты с человеком, который говорит одно, а в виду имеет нечто совершенно другое, но какого черта, подумал Фергусон, он уже большой мальчик, и ему вовсе не нужно идти ни у кого на поводу, если ему этого не хочется, и уж меньше всего – у милого стареющего человека, к которому он не испытывает совершенно никакого физического влечения.
Ох, батюшки, произнес Флеминг, когда открыл дверь и зажег в комнате свет. Она и впрямь очень, очень маленькая, Арчи.
Фергусон поспешно натянул одеяло на голую нижнюю простыню и жестом пригласил Флеминга сесть, а сам развернул стул у стола и тоже сел, лицом к лицу с Флемингом, так близко от него в тесной комнатке, что их колени едва не соприкасались. Фергусон предложил Флемингу «Голуаз», но преподаватель покачал головой и отказался – он вдруг занервничал и стал рассеян, растерял всю уверенность в себе, как будто хотел что-то сказать, но не очень понимал, как это сделать. Фергусон закурил сам и спросил: Все в порядке?
Я просто хотел спросить… спросить, сколько… тебе хотелось бы.
Хотелось бы? Не понимаю. Чего хотелось?
Сколько… денег.
Денег? Вы это о чем?
Вивиан мне сказала, что ты… она мне говорила, что тебе не хватает налички, ты жив… живешь на скудные средства.
Все равно не понимаю. Вы утверждаете, что хотите дать мне денег?
Да. Если тебе будет угодно… ну… хорошо ко мне отнестись.
Хорошо?
Я одинокий человек, Арчи. Мне нужно, чтобы меня трогали.
Теперь Фергусон понял. Флеминг пошел наверх без всякого плана или каких-либо ожиданий соблазнить его, но готов был платить за секс, если Фергусон окажется не против, платить за него, потому что знал, что ни одному молодому человеку нипочем не захочется его трогать без оплаты, и за наслаждение тем, чтобы его трогал желанный молодой человек, Флеминг был не прочь превратить этого молодого человека в блядь, в Джулию мужского пола, чтоб выеб его в жопу, хотя, возможно, в таких грубых понятиях он про это и не думал, поскольку это будет не анонимный секс шлюхи и клиента, а секс между двумя людьми, уже знакомыми друг с другом, и оттого транзакция их превратится в жест благотворительности, человек постарше дает человеку помоложе деньги, которые тому очень нужны, а за них человеку постарше отплатят благотворительностью иного сорта, и пока мысли Фергусона кружились у него в голове, споря между собой о том, что его небольшое содержание нельзя считать стесненными условиями, поскольку кров и стол ему ничего не стоят, а одежда досталась ему бесплатно, потому что живет он под опекой своей состоятельной благотворительницы, и все же, с учетом всего, жить на сумму, равную десяти долларам в день на все остальное, нелегко, ведь ему хотелось купить столько книг о кино, а те ему не по карману, да и проигрыватель ему грезился, и коллекция пластинок, чтобы слушать нчью их, а не передачи этой скучной «Франс Мюзик», да, побольше денег его бы выручило, побольше денег сделало бы его жизнь лучше десятками разных способов, но вот желал ли он сделать то, чего от него хотел Флеминг, чтобы заполучить эти деньги, и каково ему будет заниматься сексом с тем, кто ему физически неприятен, каково это будет, и едва Фергусон задал себе этот вопрос, как вообразил, каким богатым может он стать, занимаясь этим дополнительно, – спать с одинокими американскими туристами средних лет, стать молодым наемным жеребцом для мужчин, чарующим юным жиголо для женщин, и хотя в этом было что-то нравственно неправильное, полагал он, что-то убойное, если воспользоваться Лисиным словцом, которое она произнесла несколько раз за тот вечер, тут все сводится к сексу, а тот никогда не бывает неправильным, когда им хотят заняться два человека, а помимо денег там будет и дополнительное вознаграждение – отрабатывая эти деньги, пережить множество оргазмов, что почти комично, если остановиться на миг и вдуматься, поскольку оргазм – единственное бесспорно хорошее на свете, чего не купишь за деньги.
Фергусон подался вперед и спросил: А почему Вивиан вам сказала, что мне денег не хватает?
Не знаю, ответил Флеминг. Она просто разговаривала со мной о тебе и… и… упомянула, что ты живешь… как это говорят?…перебиваясь… перебиваясь с хлеба на воду.
А с чего вы взяли, что мне будет интересно хорошо к вам отнестись?
Ни с чего. Просто понадеялся, только и всего. Такое… чувство.
Вы что за деньги имели в виду?
Не знаю. Пятьсот франков? Тысячу франков? Ты мне скажи, Арчи.
Как насчет пятнадцати сотен?
Я по… полагаю, что можно. Дай-ка взгляну.
На глазах у Фергусона Флеминг сунул руку во внутренний нагрудный карман пиджака и вытащил бумажник, и Фергусон осознал, что и впрямь на это готов, что за те же деньги, какие он каждый месяц получает от родителей, он сейчас снимет с себя одежду перед этим толстым, лысеющим мужчиной и займется с ним сексом, и пока Флеминг пересчитывал купюры в бумажнике, Фергусон понял, что ему страшно, до смерти страшно, страшно так же, как было, когда он украл из «Книжного мира» в Нью-Йорке книги, какой-то жар под кожей, вызванный тем, что он как-то раз описал сам себе как сушь страха, ожог, расползающийся по всему телу уже так быстро, что грохот в голове граничил с возбуждением, да, вот оно, страх и возбуждение от того, что переступает через край дозволенного, и хоть Фергусона признали виновным, и он бы мог за это просидеть полгода в тюрьме, что, как теоретически предполагалось, научит его никогда больше к краю и близко не подходить, но он по-прежнему дразнил не-Божеского Бога-самозванца из своего детства – пускай спустится и покарает его, если осмелится, и вот теперь, когда Флеминг извлек из бумажника двенадцать стофранковых купюр и шесть пятидесятифранковых и снова сунул бумажник в карман, Фергусон так разозлился на себя, так отвратительно стало ему от своей слабости, что его потрясла жестокость в его собственном голосе, когда он сказал Флемингу:
Положите деньги на стол, Эндрю, и погасите свет.
Спасибо, Арчи. Я… даже не знаю, как тебя за это благодарить.
Ему не хотелось смотреть на Флеминга. Ему даже не хотелось его видеть, и, не глядя и не видя, он надеялся притвориться, будто Флеминга здесь нет, что здесь кто-то другой – вошел с ним в комнату, а самого Флеминга даже не было в тот вечер на ужине, и Фергусон с ним никогда не знакомился, даже не знал, что такой человек, как Эндрю Флеминг, где-то на земле существует.
Операцию следовало провести в темноте или не проводить вообще – потому и команда погасить свет, – но теперь, когда Фергусон встал со стула и начал снимать с себя одежду, свет зажегся в коридоре, minuterie (свет на минутку), который вновь и вновь включался весь день разными людьми, а поскольку между дверной рамой и краями плохо подогнанной двери были зазоры, свет вдруг полился внутрь, как раз достаточно для того, чтобы перестало быть темно, как раз когда глаза его привыкли к темноте, довольно света, чтобы он различил бугристые контуры теперь голого тела Флеминга, а следовательно, Фергусон перевел взгляд вниз, на пол, взбираясь на высокий деревянный помост кровати с глубоким встроенным ящиком под матрасом, а затем, когда оказался уже на кровати, обратил взгляд кверху и посмотрел на стену, когда Флеминг принялся целовать его нагую грудь и скользнул рукой на его медленно твердеющий хуй, который после некоторого рьяного оглаживания постепенно вошел в рот Флеминга. Далее, когда не сопротивлявшийся Фергусон оказался на спине и уже не мог смотреть в стену, он обратил глаза к окну, думая, что вид снаружи способен помочь ему забыть, что он внутри, в ловушке своей слишком маленькой комнаты, но тут свет в коридоре зажегся вновь, и окно превратилось в зеркало, отражавшее только то, что внутри, а внутри были они с Флемингом на кровати, вернее – Флеминг был на нем на кровати, плоская вялая задница старика вздымалась, и как только Фергусон увидел эту картинку в окне, которое было зеркалом, – зажмурился.
Он всегда занимался любовью с открытыми глазами, глаза его всегда бывали открыты широко, потому что ему нравилось смотреть на того, с кем он, а за исключением Энди Когана и некоторых гулящих с Ле-Аль, он никогда и не бывал ни с кем, к кому не ощущал могучей тяги, поскольку наслаждение касаться человека, который ему не безразличен, и принимать его касания усиливалось тем, что на этого человека можно было еще и смотреть, глаза так же участвовали в наслаждении, как и любая другая часть тела, даже кожа, но вот теперь впервые с тех пор, как Фергусон вообще помнил, как с кем-нибудь бывал, он делал это вслепую, что отсекало его от комнаты и текущего мгновения, и даже когда Флеминг попросил его взяться за его хуй и поплевать на него, Фергусона целиком там не было, ум его вырабатывал образы, не имевшие никакого отношения к тому, что творилось на кровати в его комнатке на верхнем этаже на рю де л’Юниверситэ, в объятьях друг друга рыдали Одиссей и Телемах, Фергусон гладил рукой круглые, мускулистые полулуны прелестного зада Брайана Мишевского, который он никогда больше не увидит и не коснется его, а бедняжка Джулия, чьей фамилии он так и не узнал, мертвая лежала на голом матрасе у себя в номере «Htel des Morts».
Теперь Флеминг просил Фергусона войти ему вовнутрь, пожалуйста, говорил он, да, если тебе будет угодно, спасибо, поглубже, до упора, и когда по-прежнему слепой Фергусон вставил свой стояк в просторное дупло невидимого мужчины, преподаватель хрюкнул, потом застонал, потом не переставал стонать, пока хуй Фергусона двигался у него внутри, волна мучительных звуков агонии, которую никак было не изолировать, потому что к ней Фергусон не был готов, в отличие от зримых образов, к каким готов он был, и их удалось стереть, но если б даже он заткнул себе уши, звуки эти все равно было бы слышно, их ничто не могло остановить, а потом все вдруг завершилось, эрекция у Фергусона размягчалась и съеживалась, уже невозможно было ее поддерживать, ни эрекцию, ни то, чем он занимался, – все уже прекратилось, он выскальзывал наружу, он закончил, не кончив, но все равно покончил со всем этим, покончил навсегда.
Простите, сказал он, я больше так не могу.
Фергусон сел на кровати спиною к Флемингу, и как-то вдруг сразу легкие его наполнил громадный приток воздуха, заполнил его так, что чуть горло не перехватило, а потом воздух из него рванулся единым продолжительным всхлипом, спазмом тошноты, громким, как громкий кашель, громким, как собачий лай, обрубленный вой, пролетевший сквозь дыхательное горло, вырвался в окружающее пространство, а он остался ловить воздух ртом.
Никакого чувства хуже вот этого. Нет позора ужаснее.
Пока Фергусон тихо плакал в руки, Флеминг трогал его плечо и говорил, что ему жаль, не следовало ему подниматься в комнату и просить его этим заняться, это было неправильно, он не знал, как такое могло произойти, но прошу тебя, сказал он, пусть это тебя не расстраивает, это не имеет никакого значения, они просто слишком много выпили и слега лишились рассудка, все это ошибка, и вот тебе еще тысяча франков, сказал он, вот еще пятнадцать сотен франков, и прошу тебя, Арчи, сходи и потрать их на что-нибудь приятное для себя, на что-нибудь, отчего ты будешь счастлив.
Фергусон слез с кровати и сгреб деньги со стола. Не хочу я ваших вонючих денег, сказал он, сминая купюры в кулаке. Ни одного чертова франка.
И затем, все еще голый, подошел к северному краю комнаты, открыл обе половинки длинного двойного окна, шагнул на балкончик и швырнул ком банкнот в холодную январскую ночь.
Ему было восемнадцать, а ей шестнадцать. Он начинал учиться в колледже, а она – в младшем классе старшей школы, но прежде чем он потратил еще времени на раздумья о ней, прежде чем уделил еще одну секунду на то, чтобы вообразить возможное будущее, какое им суждено или не суждено однажды разделить, он решил, что настал момент, чтобы подвергнуть ее испытанию. Испытание это три года назад не выдержала Линда Флагг, а вот Эми Шнейдерман и Дана Розенблюм выдержали обе. Те две были единственными девчонками, кого он когда-либо любил, и хотя любил он обеих по-прежнему, но по-разному, Эми теперь была его сводной сестрой и никогда не любила его так, как ее любил он, а Дана, пусть и любила его больше, чем он когда-либо заслуживал чьей бы то ни было любви, – Даны больше не было, она жила в другой стране, навсегда исчезла из его жизни.
Он знал, что во всем этом есть какое-то безумие, шаткая логика четырех утра в этой мысли – что он может развеять проклятье смерти Арти тем, что влюбится в сестру своего мертвого друга, но там не только это, твердил он себе: было еще и подлинное влечение ко все более прелестной Селии, которая вся пошла в своего тощего отца и не имела никакого генетического сходства с крепкой, тучной матерью, но сколь красивой бы Селия ни становилась и сколь бы ни бесспорно остер был у нее ум, Фергусон ни разу не оставался с нею наедине – ни единого разу с самого дня похорон не разговаривал он с ней, при этом не беседуя с ее родителями, и по-прежнему оставалось непонятным, из какого теста она слеплена: была ли она рассудительной и послушной девочкой среднего класса, кто тихонько сидела за столом на ужине, когда в Нью-Рошель приезжал Фергусон, или же личностью, обладавшей духом, в ком было такое, что заставило бы его хотеть начать за нею ухлестывать, когда придет время.
Испытание он называл «Экзаменом посвящения Горна-и-Гардарта».
Если первое посещение автомата заворожит ее так же, как и его, поскольку все его школьные любови были примерно ее возраста, то дверь останется открыта, и он и дальше будет думать о Селии и ждать, пока она подрастет.
Если ж нет, дверь захлопнется, и он бросит эту глупую фантазию о попытках исправить несправедливости мира и никогда больше не задумается о том, чтобы дверь эту открыть.
Он позвонил ей домой в Нью-Рошель в четверг после Дня Труда. В Принстон ему не нужно было ехать еще две недели, но бесплатные школы уже работали, и он надеялся, что Селия в субботу будет свободна, чтобы отправиться с ним на дневное свидание, а если не в эту субботу, так в следующую.
Когда Селия сняла трубку и услышала его голос, она решила, что он хочет поговорить с ее матерью, условиться насчет следующего ужина у них дома. Она едва не отошла от аппарата прежде, чем он успел выпалить, нет, ему хотелось поговорить именно с ней, и, спросив, каково ей опять вернуться в школу (так себе) и какие предметы в этом году она выбрала – биологию, физику или химию (физику), он спросил, не захочет ли она встретиться с ним в Манхаттане в эту субботу или в следующую – пообедать и сходить в кино или в музей, или еще чего-нибудь сделать, что ей захочется.
Ты, конечно, шутишь, сказала она.
С чего бы мне шутить?
Ну, просто… ладно, проехали, неважно.
Так и?
Да, я свободна. И днем в эту субботу, и днем в следующую.
Давай тогда в эту.
Хорошо, Арчи, в эту субботу.
Он встретил ее на вокзале «Гранд-Централ», и, поскольку не видел ее последние два с половиной месяца, его приободрило, до чего хорошенькой она сейчас выглядела: гладкая, как кленовый сироп, кожа чуть потемнела после солнечного лета в Нью-Рошели, где она работала младшей вожатой и инструктором по плаванию в дневном лагере для маленьких детей, отчего зубы у нее и белки глаз сияли с еще большей ясностью, а простая белая блузка и текучая лазоревая юбка, которые она надела в тот день, были ей к лицу, решил он, равно как и розовато-красная помада, какой она накрасилась, что прибавляло еще один мазок цвета к общей картине белого, синего и коричневого, а поскольку день стоял теплый, она подобрала темные волосы до плеч и заколола узлом танцовщицы, от чего ее длинная, изящная шея оголилась сзади, и общая картина так поразила Фергусона, пока Селия шла к нему и пожимала ему руку, что пришлось себе напомнить, что она по-прежнему для него слишком юна, это у них всего-навсего дружеская встреча и не более того, и помимо этого начального рукопожатия и того, которым они обменяются в конце дня, он не должен, ни при каких обстоятельствах, даже думать о том, чтобы распустить руки.
Я вот, сказала она. А теперь скажи мне, зачем я здесь.
Пока они шли по городу к северу, от Восточной Сорок второй улицы к кварталу между Шестой и Седьмой авеню по Западной Пятьдесят седьмой, Фергусон пытался объяснить, что подвигло его ей позвонить ни с того ни с сего, но Селия оставалась скептична, ее не убеждали истории, что он ей рассказывал о том, почему ему захотелось ее увидеть, качала головой, когда он выдавал брехню вроде: я скоро уеду в колледж, и у нас не будет особых возможностей видеться с тобой этой осенью, на что она отвечала: С каких это пор видеться со мной для тебя важно? – вроде: Мы же друзья, нет, так разве этого не достаточно? – на что она отвечала: А мы друзья? Вы друзья с моими родителями, может, ну, вроде друзей, но ты за последние четыре года сказал мне в общей сложности сотню слов, так с чего бы тебе болтаться с человеком, про которого ты хорошо если знаешь, жив он или нет?
В девчонке есть дух, сказал себе Фергусон, уж это-то ясно, так что с этим разобрались. Из нее получилась гордая, проницательная девушка, которая не боялась высказывать, что у нее на уме, но вместе с этой новообретенной уверенностью в себе она также обзавелась талантом задавать вопросы, на которые не существует ответов, по крайней мере – таких, какие он мог бы ей дать, не опасаясь выглядеть полоумным. Как бы дело ни обернулось, ему придется избегать упоминания Арти в их дискуссии, но теперь, раз она бросила вызов его мотивам, он понимал, что ему придется сочинять что-нибудь получше тех неуклюжестей, какие он ей до сих пор скармливал, правдивые ответы, всю правду обо всем до единого, кроме ее брата, и потому он начал сызнова – сказал, что позвонил ей тем вечером потому, что ему честно хотелось ее увидеть, что на самом деле так и было, и причина, почему ему хотелось ее увидеть наедине, – в том, что у него такое чувство, что им пора установить их собственную дружбу один на один, вне зависимости от ее родителей и дома в Нью-Рошели. По-прежнему неохотно воспринимая любые его утверждения как хотя бы отдаленную или возможную правду, Селия спросила, к чему ему так напрягаться, с чего б ему хотелось провести даже миг своего времени с ней, обычной старшеклассницей, когда он уже на пути в Принстон, и вновь Фергусон дал ей простой, правдивый ответ: Потому что теперь она взрослый человек, сказал он, и все стало иначе, и дальше отныне будет все так же иначе. Она впала в ошибочную привычку глядеть на него снизу вверх как на человека намного ее старше, но календарь показывает, что между ними всего два года разницы, а совсем скоро эти два года перестанут считаться, и они превратятся в сверстников. Для примера Фергусон заговорил о своем сводном брате Джиме, который старше него на полных четыре года, однако один из самых близких его друзей, считает его абсолютной ровней себе, и вот теперь, когда Джим провалил свою военную медкомиссию из-за неверно диагностированных шумов в сердце и выбрал заниматься научной работой в Принстоне, отчего они окажутся одновременно в одном студгородке – с этим очень повезло, – и планируют видеться как можно чаще и даже на весну или начало лета взялись прикидывать совместный поход: отправиться из Принстона в Кейп-Код пешком, всю дорогу до самого северного кончика мыса, ни разу не сев ни в машину, ни в поезд, ни в автобус и уж ни в коем случае не сев на велосипед.
Селия начала сдаваться, но все равно сказала: Джим – твой брат. Тут все по-другому.
Сводный брат, ответил Фергусон. И лишь последние два года.
Ладно, Арчи, я тебе верю. Но если теперь ты хочешь быть моим другом, тебе нужно перестать вести себя, как мой старший брат, мой старший брат понарошку. Понимаешь?
Конечно, понимаю.
Никакой больше братской туфты, никакой туфты про Арти, потому что так мне не нравится – и никогда не нравилось. Это тошнотина, и глупо, и ничего хорошего ни мне, ни тебе не принесет.
Согласен, сказал Фергусон. Хватит об этом. Заметано.
Они только что свернули на запад с Мадисон-авеню и пошли вниз по Пятьдесят седьмой улице. Через пятнадцать кварталов сомнений, смущения и боевитых споров объявили перемирие, и теперь Селия улыбалась, Селия выслушивала вопросы Фергусона и говорила ему, что, разумеется, ей известно, что такое автомат, и, само собой, она слышала о «Горне-и-Гардарте», но нет, признала она, насколько ей помнится, нога ее в это место ни разу не ступала, даже маленькой девочкой. Затем она спросила: А как там внутри и зачем мы туда идем?
Увидишь, сказал Фергусон.
Он желал предоставить ей теперь полный кредит доверия, поскольку хотел, чтобы она выдержала испытание – вплоть до того, чтобы немножко нарушить правила и засчитывать безразличие наравне с необузданным, страстным восторгом. Ее дисквалифицируют лишь антипатия или презрение, сказал он себе, нечто эквивалентное тому отвращению, какое он увидело в глазах Линды Флагг, когда та огляделась и увидела трехсотфунтовую черную женщину, которая бормотала себе под нос о мертвом младенце Иисусе, но тут, не успел он довести эту мысль до какого-то предела, они уже подошли к автомату и вступали в эту чокнутую блестящую коробку из хрома и стекла, и первые же слова, что вырвались у Селии из уст, положили конец всем его треволненьям, не успели они с нею даже превратить свои доллары в никели. Ексель-моксель, сказала она. Что за дикое и четкое место.
Они уселись, взяв сандвичи, и стали разговаривать, главным образом – о лете, которое в случае Фергусона ушло на перевозку мебели с Ричардом Бринкерстаффом, поездки на кладбища хоронить свою бабушку и деда Джима и Эми и сочинение его собственной маленькой саги «Путешествия Муллигана», в которой задумывалось всего двадцать четыре части, сказал он, каждая длиной в пять-шесть страниц, каждая – отчет о путешествии в другую воображаемую страну, антропологические отчеты Муллигана Американскому обществу перемещенных душ, и теперь, когда двенадцать эпизодов уже написаны, он надеялся, что учеба в колледже не окажется для него чересчур утомительна, и после того, как переедет в Принстон, ему удастся продолжить. Что же касается Селии, то она не только плескалась с детворой в бассейнах целыми днями, но еще и училась в вечерней школе Колледжа Нью-Рошели – тригонометрия и французский, а теперь, раз получила эти дополнительные баллы, ей удастся закончить среднюю школу после своего младшего класса, взяв по дополнительному курсу в семестр, а значит, сможет поступить в колледж следующей осенью, и когда Фергусон у нее спросил, К чему такая спешка? – она ему ответила, что ее уже тошнит от жизни в этом убогом предместье, и ей хочется выбраться оттуда и переехать в Нью-Йорк, поступить либо в Барнард, либо в УНЙ, ей все равно куда, и пока Фергусон слушал, как она перечисляет мотивы собственного раннего побега, у него вдруг возникло внезапное, головокружительное чувство, что он слушает самого себя, поскольку то, что она говорила и думала о собственной жизни, звучало почти точь-в-точь как то, что он сам говорил и думал уже много лет.
Но вместо того, чтобы сказать ей комплимент – она самая умная и честолюбивая ученица на свете, – что, несомненно, привело бы к какому-нибудь разговору о хороших оценках Арти и о том, что хорошая успеваемость, похоже, передается у них в семье по наследству, он спросил у нее, чем ей хочется заняться после обеда. В тот день показывали несколько фильмов, сказал он, и среди них – новую штуку с «Битлами» («На помощь!») и последнее кино Годара, «Альфавилль», которое Джим уже посмотрел и говорил о нем без умолку, однако Селия сочла, что больше удовольствия они получат от посещения музея или галереи, где можно и дальше разговаривать друг с дружкой, а не вынужденно сидеть два часа в темноте, слушая, как разговаривают другие люди. Фергусон кивнул и сказал: Хорошо подмечено. Они могут перейти на Пятую авеню, направиться прочь от центра во «Фрик» и весь день провести там, глядя на Вермееров, Рембрандтов и Шарденов. Ладно? Да, это было более чем ладно. Но сперва, добавил он, еще по чашке кофе перед тем, как отправятся в путь, и мгновенье спустя он сорвался со стула и исчез вместе с двумя их чашками.
Не было его всего минуту, но за это время Селия успела заметить человека, сидевшего за соседним столиком, – маленького старичка, которого раньше от ее взгляда закрывало плечо Фергусона, и когда тот вернулся с их добавками кофе и двумя контейнерами сливок – заметил, что она смотрит на старичка, смотрит на него с таким беспокойством во взгляде, что Фергусон спросил у нее, все ли в порядке.
Мне так его жалко, сказала она. Могу поспорить, он не ел весь день. Просто сидит, смотрит в свой кофе, словно боится его пить, потому что, как только кофе закончится, у него не останется денег купить себе еще одну чашку и ему придется уйти.
Фергусон, заметивший старичка, пока возвращался к столу, ощущал, что это будет невежливо – поворачиваться и снова на него смотреть, но да, человек этот привлек и его внимание: одинокий и опустившийся, тертый жизнью, неряшливый алкаш с грязными ногтями и лицом печального лепрекона, и Селия, возможно, права – он только что истратил свой последний никель.
Думаю, нам нужно ему что-нибудь дать, сказала она.
Нужно, ответил Фергусон, только следует помнить, что он этого у нас не просил, и если мы просто подойдем и дадим ему денег, потому что нам его жалко, он может обидеться, и тогда от всех наших добрых намерений ему станет еще хуже, чем есть сейчас.
Возможно, ты прав, сказала Селия, поднимая чашку к губам, но, с другой стороны, возможно, и нет.
Они оба допили и встали со стульев. Селия открыла сумочку и, когда они двинулись в сторону старичка, сидевшего за соседним столиком, сунула в нее руку, вытащила доллар и положила перед ним.
Пожалуйста, сэр, сказала она, сходите купите себе что-нибудь поесть, и старик, схватив доллар и суя его к себе в карман, поднял на нее взгляд и ответил: Спасибо, мисс. Боженька вас благослови.
Потом будет потом, несомненно – самое удовлетворительное и познавательное потом, потом новых дней и, вероятно, даже ночей с замечательной, по-прежнему-слишком-юной-для-него Селией, а сейчас – это сейчас, и пока что мир сдвинулся к клюквенным болотам и влажным низинам центрального Нью-Джерси, поскольку сейчас весь мир сводился к тому, чтоб быть одним из восьми сотен только что поступивших абитуриентов и попытаться приспособиться к новым обстоятельствам. Он уже понимал себя достаточно хорошо, чтобы знать: как свой он сюда, вероятно, не впишется, в этом месте окажется что-то такое, что ему не понравится, – но в то же время его переполняла решимость как можно больше получить для себя из того, что ему понравится, и вот для этого он еще перед отъездом в Принстон положил себе пять личных заповедей, пять законов, которых намеревался придерживаться все время, какое там проведет:
1) Выходные в Нью-Йорке всякий раз и как можно чаще. После внезапной и бедственной кончины его бабушки в июле (застойная сердечная недостаточность) его теперь овдовевший дед дал ему ключи от квартиры на Западной Пятьдесят восьмой улице вместе с неограниченным правом пользования свободной спальней, а это означало, что ему всегда будет где переночевать. Обещание этой комнаты представляло собой особенный миг соединения желаний и возможностей, поскольку почти каждую пятницу Фергусон мог днем покидать студгородок и садиться в одновагонный поезд-челнок из Принстона до Принстон-Джанкшн (известного под названием Убожество, как в убогом предместье), а затем пересаживаться в поезд подлиннее и побыстрее, что летел с севера в средний Манхаттан, на новый и уродский Пенсильванский вокзал, если сравнивать со старым и красивым, который снесли в 1963 году, но да пусть их, архитектурные ляпсусы, – это все равно Нью-Йорк, а причин ездить в Нью-Йорк имелось множество. Отрицательная причина: это позволяло ему сбежать из удушливости Принстона, чтобы изредка вдохнуть свежего воздуха (даже если воздух Нью-Йорка не был свеж), отчего удушливость для него в то время, что он проводил в студенческом городке, становилась более сносной и, быть может, даже приятной (по-своему, по-удушливому). Положительная причина – прежняя, из прошлого: плотность, огромность, сложность. Еще одной положительной причиной служила выпадавшая ему возможность навестить деда и поддержать дружбу с Ноем, которая была для него жизненно важна. Фергусон надеялся, что заведет себе друзей в колледже, ему хотелось с кем-нибудь дружить, он рассчитывал на дружбу, но станет ли кто-нибудь из таких друзей когда-нибудь столь же важен для него, как Ной?
2) Никаких занятий по творческому письму. Решение трудное, но Фергусон намеревался держаться его до упора. Трудное – потому что университетская программа Принстона была в числе старейших в стране, а это значило, что Фергусону удавалось бы зарабатывать себе академические баллы за то, что и без того делает, то есть его бы награждали за привилегию труда над книгой, следовательно, в свою очередь, каждый семестр его учебная нагрузка, по сути, облегчалась бы на один курс, что оставляло бы ему больше времени не только писать, но и читать, смотреть фильмы, слушать музыку, пить, ухлестывать за девушками и ездить в Нью-Йорк, но Фергусон был против преподавания творческого письма в принципе: был убежден, что сочинение художественной литературы – не тот предмет, какому можно научить, что каждый будущий писатель обязан учиться тому, как это делать, самостоятельно, и тем более, судя по тому, что ему стало известно о ведении этих так называемых мастерских (само слово неизбежно наталкивало его на мысли о комнатах, набитых молодыми подмастерьями, что пилят деревянные доски и вбивают гвозди в брусья), студентов поощряли высказываться о произведениях друг дружки, что мнилось ему нелепостью (слепые ведут слепых!), и чего ради ему когда-либо позволять, чтобы его произведение разбирал на части какой-нибудь студент-недоумок, его, Фергусона, исключительно причудливую и не поддающуюся определениям работу, на которую наверняка будут хмуриться и отмахнутся от нее как от экспериментальной чепухи. Не то чтоб он противился показывать свои рассказы кому-то постарше и поопытней, против критики и обсуждения их с глазу на глаз, – ужасала его сама идея группы, и из-за высокомерия ли тот ужас или от страха (перед грозным пинком), было не так важно, чем то, что он, в конечном счете, и понюшки табаку бы не дал ни за чью работу, кроме своей, так к чему делать вид, что ему это небезразлично, раз это не так? Он по-прежнему поддерживал связь с миссис Монро (которая прочла первые двенадцать частей «Путешествий Муллигана», что привело не к двенадцати пинкам, а к двенадцати поцелуям вместе с кое-какими уместными, полезными для ума замечаниями), а если и когда ее под рукой не оказывалось, другими доверенными читателями выступали дядя Дон, тетя Мильдред, Ной и Эми, и если он когда-либо попадал впросак и не мог отыскать никого из тех, кому доверял, он шел в кабинет профессора Роберта Нэгла, лучшего литературного ума во всем Принстоне, и смиренно просил его о помощи.
3) Никакого обеденного клуба. Три четверти его соучеников так или иначе в такой какой-нибудь вступали, но Фергусону это было неинтересно. Похоже на студенческие землячества, но не вполне такие, где слово перебранка заменяло собой, что в иных местах называлось потасовкой, от них ощутимо пованивало всем освященным веками, отсталым в Принстоне, что никак лично его не грело, и, держась подальше от клубов и оставаясь «независимым», он сумеет избежать одного из самых чопорных аспектов этого чопорного места, а потому окажется здесь счастливее.
4) Запрет на бейсбол не снимается, и это правило распространяется также на любые вариации игры: софтбол, виффлбол, стикбол и перебрасывание мячом с кем угодно в любое время, даже теннисным мячиком, или сполдином из розовой резины, или свернутой парой носков. То, что он закончил среднюю школу, поможет оставить эти боренья в прошлом, считал он, поскольку ему больше уже не общаться со своими старыми друзьями по бейсболу, которые помнили, каким хорошим игроком он был и какие надежды подавал, а поскольку их поставило в тупик его решение перестать играть, и они никак не могли понять ложных отговорок, которые он предлагал как причины того, что забросил игру, они и дальше, все старшие классы, продолжали его об этом допрашивать. К счастью, вопросы эти теперь закончатся. Впрочем, теперь, сбежав из коридоров и классов средней школы Колумбия, он намерен поступить в один из самых одержимых спортом колледжей страны, в школу, что разгромила Ратгерс в первом же межуниверситетском футбольном матче, сыгранном в 1869 году, в школу, что всего лишь полугодом ранее вышла в Финал четырех и оказалась третьей в баскетбольном турнире НССА[73] – а это вообще сильнейший результат для любой команды Лиги плюща, – когда вся страна увлеченно следила за битвами Билла Брадли с Каззи Расселом из Мичигана, попавшими в заголовки, вслед за чем Брадли беспрецедентно набрал пятьдесят восемь очков при победе в утешительной игре за Принстон, и, несомненно, все в студенческом городке, когда туда приедет Фергусон, по-прежнему продолжать мусолить те подвиги. Повсюду будут спортсмены, и Фергусону, само собой, неизбежно захочется прыгнуть в самую гущу и поучаствовать в различных играх, только те игры придется ограничивать чем-нибудь вроде баскетбола на половине площадки и тачбола, и, чтобы защищаться от любых грядущих соблазнов участия в спорте, которого Фергусон поклялся себе избегать в память о мертвом брате Селии, в конце августа он раздал всю свою бейсбольную амуницию – как бы между прочим вручил две биты, пару шиповок и перчатку «Ролингс» модели «Луис Апарисио», что лежала у него в комнате на полке последние четыре года, Чарли Бассингеру, щуплому девятилетнему пареньку, жившему с ним по соседству на Вудхолл-кресенте. Бери, сказал тогда Фергусон Чарли, мне все это больше не нужно, и юный Бассингер, который не вполне был уверен, о чем с ним толкует этот сильно обожаемый его сосед, почти студент колледжа, посмотрел снизу вверх на Фергусона и переспросил: В смысле, насовсем, Арчи? Вот именно, ответил Фергусон. Насовсем.
5) Никаких подкатов к отцу. Если подкат к нему совершит отец, он тщательно подумает о том, как ему следует или не следует на него откликаться, но подкатов он и не ожидал. Их последним общением была короткая записка, какую Фергусон написал, чтобы поблагодарить отца за выпускной подарок в июне, а поскольку он был особенно огорчен и доведен до отчаяния в тот день, когда прибыл чек (чуть раньше в тот же день в Израиль уехала Дана), то он и сообщил отцу, что половину этих денег он намерен отдать СКНД, а другую половину КРЯПу. Маловероятно, что отец его остался доволен.
Тревоги и предчувствия, нервы и опять нервы, и если б не утешительное присутствие его матери и Джима, сидевших в фургоне с Фергусоном в то утро, когда он отправился к трясинам и болотам ЖИЗНИ В КОЛЛЕДЖЕ, он, вероятно, исторг бы из себя весь завтрак и вывалился на росистые газоны Принстона с половиной завтрака на собственной рубашке.
Для всей семьи день был напряженный. Дан и Эми ехали другой машиной – на север, в Брандейс, Фергусон и компания – на юг, в одном из белых фургонов «шеви» Арни Фрейзера, который рни любезно предоставил им бесплатно, и вот они мчат по Платной трассе Нью-Джерси моросливым, изморозным утром, Джим за рулем, Фергусон с матерью втиснуты с ним рядом на переднем сиденье, а все остальное пространство позади набито до потолка имуществом и пожитками двух сводных братьев, знакомой мешаниной постелей и подушек, полотенец и одежды, книгами и пластинками, проигрывателями, радиоприемниками и пишущими машинками, и вот теперь, когда Фергусон только закончил перечислять им три из своих пяти заповедей, Джим качал головой и улыбался своей загадочной шнейдермановской улыбкой, которая скорее была улыбкой задумчивости и осмысления, а не улыбкой, граничившей со смехом или даже предполагавшей смех.
Расслабься, Арчи, сказал он. Ты это слишком всерьез воспринимаешь.
Да, Арчи, поддакнула его мать. Что это с тобой сегодня? Мы туда еще даже не доехали, а ты уже думаешь о том, как бы сбежать.
Мне страшно, только и всего, ответил Фергусон. Страшно, что я сгину в какой-нибудь реакционной, антисемитской темнице и не выберусь оттуда живым.
Тут его сводный брат рассмеялся.
Вспомни Эйнштейна, сказал Джим. Вспомни Ричарда Фейнмана. В Принстоне не убивают евреев, Арчи, их просто заставляют везде ходить с желтыми звездами на рукавах.
Тут рассмеялся и Фергусон.
Джим, сказала его мать, незачем так шутить, вот правда незачем, – но мгновенье спустя смеялась и она.
Около десяти процентов, сказал Джим. Мне так говорили. Это гораздо больше, чем национальная доля… чего? Два процента, три процента?
В Колумбии где-то процентов двадцать или двадцать пять, сказал Фергусон.
Может, и так, ответил Джим, но Колумбия не дает тебе стипендии.
Браун-Холл и блок с двумя спальнями на третьем этаже, для четверых первокурсников достаточно просторный, с общей комнатой и ванной посередине. Браун-Холл и сосед по общаге по имени Мелк, Говард Мелк, крепкий, коренастый парняга, ростом где-то пять-одиннадцать, с ясным взглядом, излучавший безмятежную самоуверенность, личность, с удобством расположившаяся на собственном клочке земли – в собственной коже. Твердое, но не слишком твердое, рукопожатие, от какого кости трещат, когда они впервые пожали друг другу руки, – и мгновение спустя Говард уже подавался вперед и вглядывался в лицо Фергусону, что довольно странно вообще, решил Фергусон, но затем Говард задал ему вопрос, который странное превратил в отнюдь не странное.
А ты в средней школе Колумбия случайно не учился? – спросил Говард.
Учился, ответил Фергусон. Случайно учился.
А. И пока был в Колумбии, тебе не случалось играть в баскетбольной команде?
Играл. Но только на своем втором году.
Так и знал, что я тебя раньше где-то видел. Ты форвардом же играл, верно?
Левым. Левым форвардом. Но ты прав. Не то чтоб я знал, почему ты прав, но ты прав.
Я запасным сидел за Вест-Оранж в команде того года.
И это значит… как интересно… что наши дорожки уже пересекались дважды.
Дважды, и мы об этом даже не знали. Один раз в игре дома, а один раз на выезде. И, как и ты, я бросил играть после того единственного сезона. Но я был бесталанный балбес, играл поистине ужасно и неумело. А вот ты был совсем неплох, насколько мне помнится, может, даже очень хорош.
Неплох. Но штука тут вот в чем: Хотелось ли мне и дальше думать только о бандажах – или же обратить все свое внимание на трусики и лифчики?
Оба улыбнулись.
Стало быть, выбор нетрудный.
Нет, вполне безболезненный.
Говард подошел к окну и обвел рукой студгородок. Погляди только на это место, сказал он. Напоминает мне сельскую усадьбу герцога Графского или какую-нибудь психиатрическую лечебницу для безумно богатых. ПУ великолепен, спасибо за то, что впустил меня сюда, и спасибо за эти роскошные угодья. Но объясни мне, пожалуйста, одну штуку. Почему там скачет столько черных белок? По моему опыту, белки всегда были серыми, а тут, в Принстоне, они черные.
Потому что они часть убранства, ответил Фергусон. Ты же помнишь цвета Принстона, верно?
Оранжевый и… черный.
Именно, оранжевый и черный. Как только приметим оранжевых белок – поймем, зачем здесь черные.
От слегка потешной, слегка дурацкой шуточки Фергусона Говард расхохотался, а поскольку он рассмеялся, узел нервов в животе у Фергусона начал немного распускаться: пусть даже ПУ окажется местом враждебным и разочаровывающим, у него здесь будет друг – ну, или так показалось, когда он услышал, как его сожитель смеется, и до чего же это удачно, что в первые же минуты первого часа в первый же день он с этим другом встретился.