4321 Остер Пол
Пока они занимались распаковкой узлов, коробок и сумок, Фергусону сообщили, что Говард начал свою жизнь в Верхнем Вест-Сайде Манхаттана, а в одиннадцать лет превратился в мальчика мостов и тоннелей, когда его отца назначили заведующим отделом студентов в Монклерском университете штата, и до чего любопытно было узнать, что последние семь лет они жили всего в нескольких милях друг от друга, а вот сталкивались лишь по касательной – те два раза, на деревянных полах спортзалов их соответствующих школ. Проверяя друг друга так, как склонны это делать чужие люди, если их произвольно сводит в одной камере, они быстро выяснили, что нравится и не нравится им много общего, но не все и даже не большая часть: оба предпочитали «Метов» «Янкам», к примеру, но вот два года назад Говард стал убежденным вегетарианцем (он был нравственно против убийства животных), а Фергусон оставался бездумным, до мозга костей мясоедом, и хотя Говард время от времени прикладывался к сигарете, Фергусон регулярно потреблял от десяти до двадцати «Камелов» в день. Книги и писатели расходились (Говард читал мало современной американской поэзии или европейской прозы; Фергусон все больше и больше погружался и в то, и в другое), зато их вкусы к фильмам оказались зловеще созвучны, и когда оба они постановили, что любимая комедия 1950-х у них «Некоторые любят погорячее», а любимый триллер – «Третий человек», Говард выпалил со внезапным всплеском энтузиазма: Джек Леммон и Гарри Лайм! – и миг спустя уже сидел за столом, схватив ручку, и набрасывал карикатурный теннисный матч между лимоном и лаймом. Фергусон изумленно наблюдал, как его одаренный сосед по комнате чиркает набросок: бугристый, вытянутый лимон с ручками и ножками, в правой руке ракетка, играет против лайма поменьше и покруглее с такими же ручками, ножками и ракеткой, у обоих лица, напоминающие оригиналы Леммона и Лайма (Джека Л. и Орсона У.), а затем Говард прибавил сетку, мячик, летящий по воздуху, – и карикатура была готова. Фергусон посмотрел на часы. Три минуты от первого штриха до последнего. Не более трех минут, а то и две.
Боже правый, сказал Фергусон. А рисовать ты умеешь, а?
Леммон против Лайма, произнес Говард, не обращая внимания на комплимент. Довольно потешно, что скажешь?
Не просто довольно потешно. Очень смешно.
У нас тут в этом что-то может быть.
Не сомневаюсь, сказал Фергусон, постукивая пальцем по руке Говарда, и добавил: Вильям Ручка, – а затем ткнул пальцем в рисунок и сказал: против Патти Страницы[74].
Ах, ну конечно же! Этому ж конца-краю не видать, точно?
Этим они продолжали заниматься следующие несколько часов – пока разбирали пожитки и устраивались, весь обед в столовой, весь остаток дня, пока бродили вместе по студгородку, и до самого ужина, и к тому времени придумали уже сорок или пятьдесят таких пар. С начала до конца ни на миг не прекращали они смеяться и временами хохотали так, а периодически – и так подолгу, что Фергусон спросил себя, смеялся ли он когда-либо так сильно с самого своего появления на свет. Смех до слез. Смех до удушья. И до чего это прекрасное занятие, чтобы преодолеть страхи и мандраж юного путешественника, который только что уехал из дому и оказался на переходе через границу между писаным прошлым и неписаным будущим.
Вспомним части тела, сказал Говард, и мгновение-другое спустя Фергусон ответил: Ноги Даймонд против Ученой Руки. Чуть погодя Говард выпалил в ответ: Эдит Голова против Майкла Ступни< href="#n_75" type="note" id="link_n_75">[75].
Вспомним о жидких телах, сказал Фергусон, аш-два-о в любом из своих разнообразных состояний, и Говард ответил: Джон Брод против Ларри Речки, Клод Дожди против Мутных Вод. Несколько мгновений сосредоточенных раздумий – и Фергусон ответил на это двумя своими: Беннетт Прибой против Тутса Берега, Вероника Озеро против Дика Нырка[76].
А вымышленные персонажи считаются? – спросил Говард.
Почему ж нет? Если только мы знаем, кто это такие, они так же реальны, как реальные люди. Да и вообще когда это Гарри Лайм перестал быть вымышленным персонажем?
Ой, про старину Гарри я и забыл. В таком случае позволь представить тебе Ч. П. Снега против Урии Сугроба[77].
Или еще двух английских джентльменов: Кристофер Крапивник против Кристофера Малиновки[78].
Потрясно. А теперь – короли и королевы, сказал Говард, и после долгой паузы Фергусон ответил: Вильгельм Апельсинный против Роберта Очистка[79]. Почти сразу же Говард парировал Владом-Колосажетелем против Карла Толстого.
Теперь американцы, сказал Фергусон, и за следующие полтора часа они произвели на свет:
Хлопок Мэзер[80] против Босса Твида.
Натан Сильный против Оливера Крепкого[81].
Стан Лавр против Джуди Гирлянды[82].
В. К. Поля против Одри Луга[83].
Лоретта Юная против Виктора Зрелого[84].
Воллес Пивной[85] против Рекса Стаута.
Гал Таракан[86] против Жучка Морана.
Чарльз Борода против Сонни Клочка[87].
Майлс Стоящий[88] против Сидящего Быка.
Так оно и шло, и они шли вместе с ним, но когда наконец вернулись к себе в комнату после ужина и уселись составлять список таких пар, оказалось, что половину придуманного уже вымыло у них из голов.
Надо будет тщательней записывать, сказал Говард. Уж что-что, а мы поняли: мозговые штурмы разражаются от очень горючих материалов, и если мы не станем везде и всегда ходить с ручками или карандашами, то неизбежно будем забывать большую часть того, что придумаем.
На всякую забытую штуку, сказал Фергусон, мы всегда сможем изобрести новую. Подумай, к примеру, о ракообразных, закинь невод ненадолго – и вдруг тебе попадутся Бастер Крабб против Джин Креветон[89].
Мило.
Или звуки. Сладкий писк в лесу, громкий рев в джунглях – и вот тебе Лайонел Трелинг против Сола Рёва[90].
Или борцы с преступностью – и секретарши да подружки, к чьим именам добавлены адреса.
Тут не понял.
Прикинь: Перри Мейсон против Супермана, а в итоге у тебя получится Делла Улица против Лоис Проезд[91].
Здорово. Ужасно здорово. А потом прогуляешься по берегу – и оглянуться не успеешь, а уже смотришь на Жорж Песок… против Лорны Дюны[92].
Весело будет это рисовать. Песочные часы играют в теннис с печенюшкой.
Да, но как насчет Вероники Озеро против Дика Нырка? Подумай, какие перспективы открываются.
Восхитительно. До того сексуально, что чуть ли не непристойно.
Нэгл был его научным консультантом. Нэгл преподавал у него «Классическую литературу в переводе» – курс, сделавший для развития Фергусонова ума больше любого другого курса, на который он записался. И почти наверняка был тем из преподавателей, кто упорнее всех отстаивал стипендию для него, и хотя Нэгл нипочем бы не обмолвился о том, что сделал, Фергусон чуял, что у Нэгла на него какие-то виды и он особо интересуется его успехами, а для внутреннего равновесия Фергусона в переходный период и пору возможного разброда и шатаний это было очень важно, ибо надежды Нэгла и составляли разницу между ощущением отчуждения и чувством, что, быть может, здесь ему самое место, и когда он сдал свою первую семестровую работу, пять страниц о сцене встречи Одиссея и Телемаха из шестнадцатой книги «Одиссеи», Нэгл вернул с загадочной припиской, накорябанной внизу последней страницы: Неплохо, Фергусон, – так держать, которую Фергусон расценил как способ преподавателя лаконично сообщить ему, что он хорошо поработал – не совсем, быть может, превосходно, но все равно неплохо.
Весь первый семестр каждую вторую среду Нэгл и жена его Сюзан устраивали у себя в маленьком доме на Александр-стрит дневное чаепитие для шестерых подопечных Нэгла. Миссис Нэгл была невысокой округлой брюнеткой, она преподавала историю в Ратгерсе и была на голову ниже своего тощего длиннолицего супруга. Пока она разливала чай, Нэгл подавал сандвичи, или пока Нэгл разливал чай, она подавала сандвичи, и пока Нэгл сидел в кресле, курил сигареты и разговаривал с некоторыми своими подопечными или слушал их, миссис Нэгл сидела на диване и разговаривала с другими его подопечными и слушала их, и до того общительны и вместе с тем сдержанно учтивы были друг с дружкой супруги Нэглы, что Фергусону иногда становилось интересно, не общаются ли они между собой на древнегреческом, если не хотят, чтобы их восьмилетняя дочь Барбара знала, о чем они говорят. Само понятие чопорного чаепития неизменно поражало Фергусона как наискучнейшее из всех вообразимых светских мероприятий (доныне он на таких никогда не бывал), хотя на самом деле ему нравились эти полуторачасовые вечеринки у Нэгла, и он старался их не пропускать, поскольку они предлагали дополнительную возможность увидеть его преподавателя в действии, а сообщали ему то, что Нэгл – гораздо больше того, каким выглядел в классе или у себя в кабинете, где он никогда не разговаривал о политике, войне или текущем положении дел, но вот здесь, у себя дома, каждую вторую среду днем он привечал шестерых своих подопечных первокуров, среди которых, так уж вышло, было два студента-еврея, два иностранных студента и два черных студента, а если учитывать, что на всем потоке из восьмисот учащихся числилось всего двенадцать черных (всего двенадцать!), не более пяти или шести десятков евреев и, возможно, половина или треть от этого количества – иностранцев, то Фергусону казалось ясным, что Нэгл исподтишка взял на себя пригляд за изгоями и удостоверялся, чтобы те не потонули в этом недружелюбном, чуждом месте, а мотивировали его политические убеждения, или же любовь к Принстону, или же простая человеческая доброта – но Роберт Нэгл делал все, что было в его силах, чтобы всякие маргиналы чувствовали себя здесь как дома.
Нэгл, Говард и Джим – в первый месяц новой жизни Фергусона как оторопелого юного стипендиата, мальчика, который прежде считал себя мужчиной, а теперь его отбросило обратно к тревожным неуверенностям детства, – благодаря им он держал себя в руках. Говард был не просто дьяволом карикатуры и остроумцем с турбонаддувом, он мыслил вообще крепко и учился сознательно, намеревался защищаться по философии, а поскольку был заботлив, преимущественно сдержан и не требовал лишнего внимания от Фергусона, тому удавалось делить с Говардом комнату и не ощущать, будто кто-то вторгается в его личное пространство. Это было для Фергусона одним из худших страхов – жить в не очень-то просторной комнате с кем-то еще, что до сих пор случалось с ним только в лагере «Парадиз», где он размещался в хижинах с двумя вожатыми и семерыми другими мальчишками, а вот дома он всегда мог удалиться под защиту четырех стен своего убежища на одного, даже в новом доме на Вудхолл-кресент, когда Эми в соседней комнате хлопала дверями и ревела громкой музыкой, а беспокойство его состояло в том, что он не сможет читать, писать или даже думать, если на кровати рядом буде лежать другой человек – или сидеть за столом всего в шести-семи шагах от него. Как выяснилось, Говарда тревожила ровно та же самая беда скученности, потому что, пока он рос, у него всегда была своя комната, и в откровенной беседе на третий день Фергусоновой Недели ориентировки, в которой оба признались в своих страхах перед отсутствием уединения и избытка воздуха, что будет переходить из одной пары легких в другую, они разработали, как сами надеялись, приемлемый modus operandi. Соседями по блоку у них были медик-подготовишка из Вермонта по имении Вилл Нойс и гений математики на 800 баллов из Айовы по имени Дудли Кранценбергер, и Фергусон с Говардом договорились, что, когда общая комната будет свободна, иными словами – когда Нойс и Кранценбергер у себя в спальне или их нет в здании, – один из них (Фергусон или Говард) будет читать-писать-думать-учиться-рисовать в спальне, а другой – в общей комнате, а когда либо Нойс, либо Кранценбергер, либо оба находятся в общей комнате, Фергусон и Говард по очереди ходили бы в библиотеку, пока второй остается в спальне. Они скрепили этот договор рукопожатием, но потом семестр начался всерьез, и через две недели им стало так удобно друг с другом, что превентивные правила перестали действовать. Они приходили и уходили, как и когда кому вздумается, и если оба решали одновременно посидеть дома, то обнаружили, что находиться вместе в комнате могут и подолгу – безмолвно работать, не прерывая мыслей друг друга и не портя воздух, которым оба дышали. Возможные неурядицы иногда превращались в неурядицы настоящие, а иногда нет. Эта не превратилась. К первому октября два жильца комнаты на третьем этаже Браун-Холла изобрели еще восемьдесят один теннисный матч.
Что же касается Джима, он тоже приспосабливался к новому набору обстоятельств, нащупывая свой путь последипломника-первогодки на сурово конкурентном факультете физики, привыкая к жизни с соседом в квартире вне студгородка, и тоже нервничал не меньше своего сводного брата в тот его ранний период в раю для черных белок, но они по-прежнему умудрялись вместе ужинать каждый вторник – либо спагетти в квартире с сожителем Джима, выпускником МТИ Лестером Пателом из Нью-Дели, либо гамбургеры в переполненном маленьком заведении на Нассау-стрит, которое называлось «У Бада», а также каждые дней десять или около того ухитрялись играть в баскетбол один на один в спортзале «Диллон», и Фергусон неизменно проигрывал Шнейдерману, который был чуть выше ростом и чуть более талантлив, но не с таким унизительным счетом, чтобы все это не стоило труда. Однажды вечером, примерно через две недели после начала занятий, Джим заглянул в Браун-Холл с внеплановым визитом к Фергусону и Говарду, и когда Говард извлек список теннисных матчей, какие они успели придумать, и показал Джиму рисунки, их сопровождавшие (Клод Рейнс по одну сторону сетки в виде скопления отдельных капель, Мадди Вотерс по другую, по пояс в какой-то жиже), Джим хохотал так же сильно, как Фергусон и Говард хохотали в то первое утро, когда высосали из пальца эту игру, и в том, как он корчится эдак от хохота и держится за бока, можно было усмотреть нечто хорошее в характере Джима, думалось Фергусону, точно так же, как при выдержанном испытании Экзаменом посвящения в «Горне-и-Гардарте» – так получалось усмотреть что-то хорошее в характере Селии, поскольку и в том, и в другом случае их отклик доказывал, что испытуемая персона – родственный дух, тот, кто ценит те же эксцентричные противопоставления и непредсказуемые сопряжения похожего и непохожего, что и Фергусон, ибо бессчастная истина заключалась в том, что не все питали нежные чувства к «Горну-и-Гардарту» или поэтичному величию автоматизированной кухни за никель-в-щель, и далеко не все смеялись или даже улыбались теннисным поединкам, как Фергусон с Говардом наблюдали в случае Нойса и Кранценбергера, которые смотрели на их пары, одну за другой, с постными лицами, не понимая, что те должны смешить, не способные ухватить потешную двойственность, имеющую место, когда слово, обозначающее вещь, также выступает словом, обозначающим имя, а сведение вместе этих слов, обозначающих вещи, способно зашвырнуть тебя в царство нежданного веселья, нет, все это предприятие сдулось для их серьезных, буквально мыслящих соседей по общежитию, Джим же весь заходился от необузданной веселости, держался за бока и говорил им, что уже много лет так не смеялся, и Фергусон снова поймал себя на том, что рассматривает прежнюю дилемму «лупят-голубят», что казалась такой неподатливой, поскольку нечто себя защищать могло, лишь оставаясь самим собой, а следовательно, всегда оказывалось на милости того или иного некто, и с учетом того, что всегда есть всего одно нечто и много всяких некто, последнее слово – всегда за этими некто, пусть даже они и неправы в своих суждениях, не только о чем-нибудь крупном и важном вроде книг и оформления восьмидесятиэтажных зданий, но и в мелочах – вроде случайного списка безобидных, дурацких шуток.
Курсы, которые не преподавал Нэгл, были не так увлекательны, как «Классическая литература в переводе», но вполне годились, и между работой по привыканию к своей новой среде и работой по этим курсам, куда входили обязательные для первого года стиховедение и композиция вместе со «Введением во французскую литературу» у Лафарга, «Европейский роман с 1857 по 1922 год» у Бейкера и «История Америки I» у Макдауэлла, в первый месяц у Фергусона оставалось мало времени на размышления о бедном Муллигане, а то время, что оставалось, он тратил на поездки в Нью-Йорк.
Дед его отправился на осень и зиму во Флориду, отчего Фергусон теперь имел ничем не ограниченный доступ ко всей квартире, когда б ни пожелал, а вместе с квартирой у него появилась роскошь оставаться совершенно и бодряще одному. Комнаты на Западной Пятьдесят восьмой улице также предоставляли ему дополнительное удовольствие – он мог бесплатно звонить по телефону, поскольку дед недвусмысленно сказал ему, что он волен снимать трубку, когда б у него язык ни зачесался поговорить, а о стоимости пусть не беспокоится. В предложении этом подразумевалась, конечно, определенная степень умеренности, понимание того, что Фергусон не утратит выдержки и не вывалит на деда чрезмерные расходы на междугородние звонки, а оттого возможность звонить Дане в Израиль исключалась, к примеру (он бы сделал это в любом случае, знай он ее номер), но ему и как есть удавалось поддерживать связь с разными прочими людьми на внутреннем фронте, все они – женщины, те женщины, кого он любил сейчас, или любил раньше, или же мог начать любить позже, или скоро, или сейчас.
Сводная сестра Эми в Брандейсе с головой бросилась в антивоенное движение, которое привлекало к себе всех самых интересных людей в студгородке, сказала она, и среди них – старшекурсника по имени Майкл Моррис, который был в прошлом году одним из добровольцев Лета свободы на Миссисипи, и Фергусону оставалось лишь надеяться, что он для нее окажется лучше того мудака, кому она отдала свое сердце в старших классах, того двуличного Лоуба с его множественными коварствами и нарушенными обещаниями. Была ли то невинная ошибка со стороны Эми, задавался вопросом он, или же после того, как она отвергла своего будущего сводного брата ночью светлячков на заднем дворе старого дома, ей стало суждено вновь и вновь западать не на тех мужиков? Будь осторожней, сказал ей он. Этот Моррис вроде бы кажется парнягой неплохим, но не рви к нему очертя голову, пока не удостоверишься, какой он на самом деле. Фергусон в своей самозваной роли новой Подруги Скорбящих делится житейской мудростью в том, о чем ничего не знает сам. Тонкая разновидность подсознательной мести, быть может, ибо сколько б ни была ему Эми небезразлична, ожог того ее отлупа до сих пор иногда саднил, а он так и не сумел сказать ей, какую боль она ему тогда причинила.
Мать его нашла себе работу в компании «Карты Гаммонда» в Мапльвуде – долгосрочное задание снимать что-то для серии нью-джерсейских календарей и ежедневников, которые те собирались начать выпускать в 1967-м, то есть еще через год после нынешней осени 1966-го, «Известные люди Нью-Джерси», «Пейзажи Нью-Джерси», «Исторические места Нью-Джерси» и два издания «Архитектуры Нью-Джерси» (одно – общественные здания, другое – частные дома), каковое задание досталось ей посредством вмешательства одного из коммерческих клиентов Дана, и Фергусон ощущал, что это превосходная новость сразу по нескольким причинам, перво-наперво – из-за дополнительных денег, какие поступят в хозяйство (источник постоянного беспокойства), но самое главное – потому что он хотел, чтобы его мать вновь хоть чем-то была занята после того, как отец опрометчиво отрубил ей ателье, а поскольку за детьми дома теперь присматривать не требовалось, так чего б ей не заняться этим: наверняка оно окажется для нее работой удовлетворительной и оживит ее дни, сколь нелепой бы ни была сама мысль печатать нью-джерсейские календари и еженедельники.
Тот человек, кого он раньше звал «миссис Монро», а теперь обращался к ней «Эви», сокращенно от «Эвелины», под каким именем она была известна своим друзьям, теперь вернулась в СШК – делала свое дело на нескольких занятиях по английскому и взращивала новую поросль редакторов школьного литературного журнала, но в начале сентября все у нее в жизни свернуло на ухабистую дорогу, когда ее парень последних трех лет, политический журналист из «Стар-Леджера» по имени Эд Саутгейт, вдруг объявил о том, что между ними все кончено, и вернулся к своей жене, Эви поэтому приуныла, и страдала она по-прежнему слишком сильно – себе же во вред: поздние часы выходных проводила со стаканом скотча в руке, слушая исцарапанные блюзовые пластинки Бесси Смит и Лайтнин Гопкинса, и вот же черт, не переставал думать Фергусон, пока деревья меняли свой цвет и листва начала опадать наземь, как же способна болеть большая душа этой женщины. Всякий раз, когда ей звонил, он делал все, что мог, чтобы как-то вытащить ее из хандры и отвлечь от мыслей об ушедшем Эде, поскольку больше не было смысла смотреть назад, чувствовал он, ничего не остается – только вырывать ее из этой дыры пьянства, насмехаясь над Эдовитостью, ядовитостью и безысходностью, говорить ей, чтоб не волновалась, потому что на выручку идет он, Фергусон, ее бывший ученик, а если ей не хочется, чтоб ее спасали, то пусть запрет у себя дома все двери или уезжает прочь из города, потому что он явится, нравится ей это или же нет, и они тут же, не сходя с места, примутся хохотать, и туча рассеется ровно настолько, чтобы она начала говорить о чем-нибудь другом, а не только о том, как сидит одна в своей нижней гостиной с бутылкой скотча, безлюбыми ночами на своей половине дома на две семьи, где жила, в квартале Ист-Оранжа, обсаженном высокими, качкими, тенистыми деревьями, в том полудоме, который Фергусон навещал восемь или десять раз в то лето и уже достаточно хорошо знал его, чтобы понимать: это одно из немногих мест на свете, где он себя чувствует совершенно самим собой и только собой, и всякий раз, когда он ей звонил – думал о тех своих летних визитах и той единственной ночи, когда они оба слегка перепили и уже подошли к самой кромке того, чтобы улечься вместе в постель, но тут позвонили в дверь: соседский мальчонка из дома через дорогу спросил, не может ли его мать одолжиться чашкой сахара.
Потом еще была Селия: звонок каждый вечер пятницы или в субботу днем его новой подруге, больше ни по какой причине, кроме того, чтобы доказать, насколько всерьез он относится к делу дружбы с ней, – и Фергусон продолжал ей звонить, поскольку она, казалось, всегда была счастлива его слышать. Поначалу их беседы имели склонность блуждать по нескольким или множеству не связанных друг с дружкой тем, но редко провисали, и Фергусону нравилось слушать ее искренний, разумный голос, пока они петляли от социологии клик в старших классах до войны во Вьетнаме, от встревоженных жалоб на ее тупых, обессиленных родителей до томительных размышлений о возможности существования оранжевых белок, однако довольно скоро она уже все больше и больше рассказывала о своей подготовке к ПАСу, что покамест не позволит ей куда-либо выходить по субботам, а затем в конце сентября объявила, что начала встречаться с мальчиком по имени Брюс, который, очевидно, вот-вот превратится в нечто, напоминающее ухажера, что встряхнуло Фергусона, когда она ему об этом рассказала, и продолжало его встряхивать еще день или два после, но как только он успокоился – рассудил, что, возможно, все это и к лучшему, потому что она произвела на него слишком уж сильное впечатление в тот день, который они провели вместе в Нью-Йорке, а поскольку никаких других девушек на горизонте именно тогда не наблюдалось, возможно, он просто порывисто ринулся к ней в следующий раз, когда они встретились, сделал что-то такое, о чем бы пожалел потом, такое, что испортило бы им шансы в грядущем, и уж лучше между ними теперь будет стоять этой самый Брюс, потому что романы в старших классах редко затягиваются дольше окончания средней школы, а на следующий год она уже окажется в колледже, если все пойдет по плану, как оно, безо всяких сомнений, и пойдет, и вот дальше общий расклад опять станет другим.
Между тем в городских кварталах вокруг Вашингтон-сквер Ной вонзал зубы в мясистые радости своей новообретенной независимой жизни, в освобождение из клаустрофобного узилища материной квартиры на Вест-Энд-авеню и от циклов мира-и-ссор слабоумного брака его отца с его неврастеничной мачехой. Как он изложил однажды Фергусону, пока водил его по своему общежитию, комнатка два-на-четыре была для него лучшим после походов в монтанскую глушь. Я больше не заперт, Арч, сказал он, я себя чувствую освобожденным рабом, рванувшим на просторы, и хотя Фергусона тревожило, что он курит слишком много дури и слишком много сигарет (почти две пачки в день), глаза у него были ясны, и он, в общем и целом, казался в хорошей форме, хоть и маялся из-за утраты своей подружки Кароль, которая его бросила, а потом уехала жить под собственными высокими небесами в Йеллоу-Спрингс, Огайо.
Через две недели первого семестра Ной сообщил, что УНЙ не так много требует, как Фильдстон, и он теперь способен свою ежедневную порцию работы выполнять примерно за то же время, какое уходит на потребление ужина из пяти блюд. Фергусону стало интересно, когда это в последний раз Ной садился за ужин из пяти блюд, но суть он уловил – и не мог не восхититься своим двоюродным братом: он вовсе не напрягается из-за колледжа, который в Фергусоне едва не спровоцировал нервный срыв. Вот перед нами мистер Маркс, новый человек в своей прежней среде, топочет по брусчатым проулкам своей прежней территории, Вест-Виллидж, ходит в джазовые клубы и кино в «Кинотеатр Бликер-стрит», записывает замыслы киносценариев, сидя в «Кафе Реджио», за шестой чашкой эспрессо в день, вот он заводит дружбу с молодыми поэтами и художниками из Нижнего Ист-Сайда, и когда Ной начал знакомить Фергусона кое с кем из тех людей, мир последнего расширился так, что весь пейзаж его жизни неизбежно перекроился, поскольку те ранние знакомства стали первым шагом к открытию того, какая жизнь оказалась бы для него возможна в будущем, и снова, как обычно, за то, что указал ему нужный курс, следовало благодарить Ноя. Как ни противился бы Фергусон мастерским Принстона, он понимал, что от бесед с другими писателями и художниками ему может быть много пользы, и поскольку большинство городских птенцов, с кем он знакомился через Ноя, были на три, четыре и пять лет старше него, они уже печатали свои произведения в маленьких журналах и устраивали групповые выставки на обветшалых чердаках и в витринах лавок, а это означало, что они на много миль опередили его на этом рубеже, и следовательно, Фергусон внимательно слушал, что они говорят. Большинство, в итоге, его чему-то учили, даже те, кто лично ему не очень нравился, но самыми умными, по его мнению, оказывались те, кто ему больше всех нравился: поэт по имени Рон Пирсон, приехавший в Нью-Йорк из Талсы, Оклахома, четырьмя годами ранее, в июне он закончил Колумбию, и однажды вечером у Рона в тесной квартирке-купе на Ривингтон-стрит, пока Фергусон, Ной и двое-трое других сидели на полу с Роном и его женой Пег (он уже был женат!), беседа кружила от дда к анархизму, от двенадцатитоновой музыки до порнокомиксов про Ненси и Слагго, от традиционных форм в поэзии и живописи до роли случая в искусстве, как вдруг всплыло имя Джона Кейджа – имя это Фергусон лишь смутно признал, и когда Рон понял, что их новый друг из джерсейских трясин никогда не читал ни слова, написанного Кейджем, он тут же вскочил на ноги, подошел к книжному шкафу и вытащил экземпляр «Тишины» в твердом переплете. Ты должен это прочесть, Арчи, сказал он, иначе никогда не научишься ничему, кроме того, что другие люди хотят, чтоб ты думал.
Фергусон его поблагодарил и пообещал вернуть книгу как можно скорее, но Рон отмахнулся от него и сказал: Оставь себе. У меня еще два экземпляра есть, поэтому этот теперь твой.
Фергусон открыл книгу, пару мгновений листал ее, а затем наткнулся на фразу на странице 96: «Мир переполнен: все может случиться»[93].
Стояла пятница, 15 октября 1965 года, и Фергусон пробыл студентом в Принстоне один месяц, один из самых трудных и изматывающих месяцев на его памяти, но теперь он себя из этого вытаскивал, как сам ощущал, что-то начало в нем опять смещаться, и часы, проведенные с Ноем, Роном и остальными, помогли ему оттолкнуться от того, что было в нем слабым, сердитым и скованным, а теперь у него еще и книга была, «Тишина» Джона Кейджа в твердом переплете, и когда их маленькая вечеринка завершилась и компания разошлась, он сказал Ною, что устал и ему хочется пойти к деду в город, что было, вообще-то, не совсем правдой, он не устал ничуть, просто ему хотелось побыть одному.
Прежде уже дважды книга выворачивала его наизнанку и меняла то, каким он был, и разносила в клочья все его допущения о мире, и выталкивала его на новую почву, где все на свете казалось иным – и пребудет иным на всю оставшуюся жизнь, столько, сколько сам он будет дальше жить во времени и занимать место на свете. Книга Достоевского была про страсти и противоречия человеческой души, книга Торо – инструкция, как жить, а теперь Фергусон обнаружил книгу, которую Рон верно назвал книгой о том, как думать, и когда он уселся в дедовой квартире читать «2 страницы, 122 слова о музыке и танце», «Лекцию о ничто», «Лекцию о нечто», «45’ для чтеца» и «Неопределенность», у него возникло такое чувство, словно мозг ему продувает яростным, очистительным ветром и выметает оттуда мусор, в нем скопившийся, словно Фергусон стоит перед человеком, который не боится задавать первые вопросы, начинать все с самого начала и идти по тропе, какой никто до него раньше не ходил, и когда в половине четвертого утра Фергусон наконец отложил книгу, внутри он был так взбудоражен и разгорячен прочитанным, что понимал: о сне теперь не может быть и речи, не удастся ему закрыть глаза весь остаток ночи.
Мир переполнен: все может случиться.
У него были планы назавтра в полдень встретиться с Ноем и пройти по Пятой авеню в первой для них антивоенной демонстрации, первом крупномасштабном протесте Нью-Йорка против наращивания численности американских войск во Вьетнаме, в событии, что наверняка привлечет к себе десятки тысяч людей, если не сотню тысяч или две сотни тысяч, и ничто не могло бы остановить Фергусона и не дать ему в нем поучаствовать, пусть он даже с ног падал от недосыпа и влачился бы по Пятой авеню сомнамбулой, но до полудня оставалось еще много часов, и впервые после того, как вступил в Браун-Холл в прошлом месяце, он чувствовал себя готовым вновь начать писать, и ничто бы не остановило его и в этом намерении.
Первые двенадцать путешествий Муллигана приводили его в страны, жившие в состоянии непрекращавшейся войны, в страны с яростной религиозной суровостью, что наказывали своих граждан за то, что те думали нечистые мысли, в страны, чьи культуры были посвящены погоне за половым наслаждением, в страны, чьи народы мало о чем думали, кроме еды, в страны, где правили женщины, а мужчины служили низкооплачиваемыми лакеями, в страны, преданные созданию искусства и музыки, в страны, где правили расистские законы, похожие на нацистские, и в другие страны, где люди не умели различать оттенки цвета кожи, в страны, где торговцы и предприниматели надували публику из соображений гражданского долга, в страны, организованные вокруг нескончаемых спортивных соревнований, в страны, истерзанные землетрясениями, извержениями вулканов и непрерывной плохой погодой, в тропические страны, где люди не носили одежды, в морозные страны, где люди были одержимы мехом, в первобытные страны и технически развитые страны, в страны, похоже, принадлежавшие прошлому, и другие, что, казалось, принадлежат настоящему или далекому будущему. Прежде, чем начать этот проект, Фергусон грубо набросал карту двадцати четырех путешествий, но осознал, что лучше всего пускаться в новую главу вслепую, записывать все, что бурлит в голове, пока он катит от одной фразы к другой, а затем, когда первый черновик будет окончен, он вернется и начнет постепенно укрощать его: обычно он проходил через пять или шесть черновиков, прежде чем текст обретал свою положенную и определенную форму, таинственное сочетание легкости и тяжести, к какому он стремился, тот трагикомический тон, необходимый для того, чтобы добиваться подобной нелепости повествований, достоверной невероятности того, что он называл бессмыслицей в движении. Свою маленькую книжку он рассматривал как эксперимент, упражнение, которое позволит ему поиграть кое-какими новыми писательскими мышцами, и, когда допишет последнюю главу, он намеревался сжечь рукопись – или если не сжечь, то захоронить книжку в таком месте, где ее никто никогда не найдет.
Той ночью в свободной спальне дедовой квартиры, в комнате, которую его мать когда-то делила со своей сестрой Мильдред, заряженный ощущением свободы, какое подарила ему книга Кейджа, с дьявольским упорством, ликуя, наслаждаясь мыслью, что его месячное молчание подошло к концу, он написал первый и второй черновики того, что, без сомнения, стало его покамест самой чокнутой попыткой.
ДруныДруны счастливее всего, когда жалуются на состояние своих земель. Обитатели гор завидуют тем, кто живет в долинах, а жители долин мечтают переселиться в горы. Фермеры недовольны урожайностью своих полей, рыбаки ворчат насчет ежедневного улова, однако ни один рыбак или фермер никогда не выступал вперед и не брал на себя ответственность за неудачу. Они предпочитают винить во всем землю и море, а не признавать, что они попросту не очень хорошие фермеры и рыбаки, что старое знание постепенно утратилось и они теперь не умелее необученных новичков.
Впервые за все свои путешествия я наткнулся на людей, которых назвал бы лентяями.
Женщины утратили надежду на будущее, и им больше неинтересно вынашивать детей. Самые зажиточные целыми днями валяются голыми на гладких скальных плитах, дремлют на теплом солнышке. Мужчинам, которые, похоже, предпочитают бродить меж зазубренных скальных выступов и по территориям крайне отвесных склонов, не нравится безразличие женщин к ним, но они мало что делают, дабы это исправить, и у них нет ясного плана, как изменить ситуацию. То и дело они наскакивают на женщин с вялыми атаками и швыряют камни в простертые тела, но камни обычно не долетают до цели.
Уже некоторое время каждого новорожденного ребенка топят при появлении на свет.
Когда я прибыл во дворец, меня приветствовала Принцесса Костей и ее свита. Она увела меня к себе в сад, подальше от последней атаки, где подала мне чашу с яблоками и заговорила о страстях своего народа. Что за новый вызов готовятся бросить они хранителям добродетели? – спросила она. Хотя говорила принцесса о вещах серьезных, ее, казалось, это отнюдь не озадачивает и не тревожит попусту. Она часто смеялась – словно бы какой-то шутке, известной только ей, – и все время при нашей с ней беседе обмахивалась бамбуковым веером, который ей подарил еще в девичестве, сказала она, посол Китая. Наутро она снабдила меня провиантом в дорогу.
Там много деревень, все они окружают башню восемью концентрическими кругами. С берега постоянно видны айсберги.
Говорят, башня – старейшая постройка на острове, ее возвели в незапамятные времена. В ней больше никто не живет, но, по легенде, она некогда служила местом поклонения, и пророчества, изрекаемые там предсказателем Ботаной, правили друнами весь их золотой век.
Я сел на лошадь и решил направиться в глухомань суши. После трех дней и трех ночей я прибыл в деревню Флом, где, как мне сказали, воображение людей заразил новый культ – и грозил им уничтоженьем. Если верить моему источнику (писцу из дворца), среди жителей Флома распространяется зараза ненависти к себе – и уже достигла таких масштабов, что они обратились против собственных тел и стремятся уменьшить их или изуродовать так, чтобы те стали бесполезными: писец назвал это оргией расчленения.
Оргией назвать это нельзя. Оргия предполагает восторг и экстатическое наслаждение, но у жителей Флома никакого наслаждения нет. Они занимаются своим делом с напряженным спокойствием религиозных фанатиков.
Раз в день на главной площади деревни выполняется церемония под названием Претерпевание. Участники туго заворачиваются в марлю с головы до пят, оставляя лишь небольшое отверстие для ноздрей, чтобы не задохнуться, а затем четверке слуг этих фигур-мумий приказывается тянуть своих хозяев или хозяек за конечности, тянуть как можно энергичнее как можно дольше. Проверка состоит в том, чтобы выдержать пытку. В том случае, если в процессе конечность отрывается, от толпы исходит рев экзальтации. Претерпевание ныне переродилось в нечто под названием Превосхождение. Отъятые члены сохраняются в стеклянной витрине, стоящей в Ратуше, и им поклоняются как святыням. Самих же ампутантов наделяют королевскими привилегиями.
Новые законы, принятые муниципальным правительством, отражают принципы Превосхождения. Услуги обществу вознаграждаются безболезненными ампутациями, а вот осужденные преступники вынуждены подвергаться длительной операции, при которой к их плоти пришиваются дополнительные части тела. За первое преступление закона к области живота обычно приделывается рука. А вот для рецидивистов предусмотрены более унизительные наказания. Я однажды видел человека, к спине которого была приделана голова девочки. У другого из ладоней росли младенческие ножки. Есть даже такие, кто, похоже, носит на себе чужое тело целиком.
В своем каждодневном бытии население Флома старается развеять страхи, какие можно связать с их шатким существованием. К забывчивости они не склонны – их мука не утихает, даже если невооруженным глазом не видать никакого ее признака. Они, стало быть, предпочли выступить против нее и тем самым преодолеть те препятствия, какие не давали им познать самих себя. Они никак не оправдываются за то, что преобразовали собственный солипсизм в фетиш.
Не только свои тела они желают превозмочь, но и собственное ощущение отдельности один от другого. Один человек выразился при мне вот так: «Похоже, мы никак не можем отыскать себе общую почву. Каждый из нас носит на себе собственный мир, а он редко совпадает с миром кого бы то ни было другого. Сокращая размеры наших тел, мы надеемся уменьшить пространства, пролегающие меж нами. Довольно примечательно: доказано, что ампутанты более склонны принимать участие в жизнях других людей, нежели большинство фломианцев, у кого имеются все четыре конечности. Кое-кто даже сумел сочетаться браком. Быть может, если мы усохнем до почти ничего, мы наконец-то сможем найти друг друга. Жизнь, в конечном счете, очень трудна. Большинство из нас умирает тут просто потому, что мы забываем дышать».
С учетом времени, что он потратил на хождение по комнате между абзацами, вместе с минутами, потерянными на приготовление чашки растворимого кофе и извлечение из дорожного несессера свежей пачки «Камелов», сочинение предварительного черновика заняло у Фергусона чуть меньше двух часов. Закончив его писать, он отложил карандаш и тщательно перечитал сделанное, откинулся на спинку стула, немного помедлил, чтобы покурить, почесаться и подумать, а потом опять взял карандаш и принялся писать эту главу заново. Через шесть вариантов и девять дней из первоначального черновика у него осталось лишь четыре фразы.
В среду перед Благодарением Фергусон впервые больше чем за два месяца отправился домой – вместе с Джимом поехал в дом на Вудхолл-кресент, а Эми совершила похожее путешествие из Бостона, и вот они там снова, все пятеро вместе на долгих выходных, но, если не считать ежегодного пиршества с индюшкой днем в четверг, Фергусон в самом доме провел мало времени. Дан и его мать были уже так глубоко женаты, что начали походить друг на дружку, решил он, а вот Эми обрушилась на них в мерзком и сварливом настроении, и когда Фергусон попытался взбодрить ее за праздничным ужином, отбарабанив с десяток новейших теннисных матчей, какие они измыслили с Говардом (Артур Горлица против Вальтера Голубя, Джон Замок против Франсиса Скотта Ключа, Чарльз Барашек против Жоржа Цыпленка, Роберт Птица против Джона Клетки[94]), все остальные смеялись, и даже Джим, слыхавший большую их часть дважды, но Эми испустила продолжительный стон, а затем накинулась на него: он-де впустую тратит время на то, что она назвала банальным, дурацким, школярским юмором. Неужели ему неизвестно, что Америка ведет незаконную и безнравственную войну? Неужели он не знает, что по всей стране отстреливают и убивают черных людей? И что дает ему право, мистер Избалованный Принстонский Всезнайка, не обращать внимания на все эти несправедливости и разбазаривать свое образование на занятия тупыми общежитскими шуточками?
Фергусон сообразил, что роман Эми с героем Лета Свободы Майклом Моррисом развивается не очень хорошо или, быть может, не происходит совсем, но сдержался и не спросил у нее о ее любовной жизни, а просто ответил: Да, Эми, я с тобой согласен. Мир – выгребная яма с дерьмом, болью и ужасом, но если ты мне этим самым говоришь, что желаешь основать такую страну, где смеяться незаконно, то мне кажется, я лучше поживу в каком-нибудь другом месте.
Ты меня не слушаешь, сказала Эми. Разумеется, нам необходимо смеяться. Если б мы не смеялись, мы бы все, вероятно, сдохли за год. Дело просто в том, что твои теннисные матчи не смешны – и меня они не смешат.
Дан велел дочери успокоиться и не брать в голову. Джим сказал своей сестре, чтоб она приняла противовздорную пилюлю, какую Фергусон быстро дополнил противопилюльной пилюлей, а мать Фергусона спросила у Эми, не беспокоит ли ее что-нибудь, – на этот вопрос Эми ответила тем, что опустила взгляд на свою салфетку и принялась жевать нижнюю губу, и вот с того момента до самого окончания трапезы Фергусон не сказал уже никому почти ни слова. После тыквенного пирога все они ушли в кухню вместе мыть посуду, драить кастрюли и сковородки, а затем Дан и Джим отправились в гостиную смотреть по телевизору новости и результаты футбольных матчей на Благодарение, а Эми и мать Фергусона сели вместе за кухонным столом, как предполагал Фергусон, чтобы серьезно поговорить по душам о том, что же именно беспокоит Эми (несомненно – Майкл Моррис). Было самое начало седьмого. Фергусон поднялся позвонить по телефону в главной спальне – то был единственный аппарат в доме, который предоставил бы ему возможность разговаривать так, чтобы его никто не слышал. В прошлые выходные Эви ему сказала, что Благодарение будет отмечать с Капланами – парой, жившей с нею по соседству, они были ее лучшими друзьями во всем квартале, но на тот маловероятный случай, что вечеринка у них закончится раньше, он сперва позвонил ей домой. Никто не ответил. Это значило, что нужно звонить Капланам, что, в свою очередь, вынудит его долго беседовать с каким-нибудь членом семьи Капланов, которому случится снять трубку, либо с Джорджем, либо с Ненси, либо с кем-нибудь из их детей студенческого возраста, Бобом или Эллен, все они были друзьями Фергусона, со всеми он бывал только рад поговорить, но в тот конкретный вечер ему хотелось слышать лишь Эви.
Некоторые лучшие его воспоминания о взрослении были связаны с домом Капланов, где на сборищахпо вечерам в пятницу и субботу за все свои годы в старших классах он бывал не раз – в той двухэтажной, проседающей деревянной конструкции, набитой тысячами лишних книг из букинистического магазина Джорджа, частенько вместе с Даной, также часто с Майком Лоубом и Эми, и на большинстве таких вечеров там присутствовала небольшая толпа человек из двенадцати или шестнадцати, необычайная смесь взрослых и подростков, еще более необычная смесь белых и черных подростков, но та часть Ист-Оранжа к тому времени была более-менее пополам черной и белой, а поскольку Капланы и Эви Монро были леваками против-бомбы-за-интеграцию, без денег и безо всякого намерения сбежать, а также потому, что все приходившие к ним были достаточно проворны умом, чтобы шутить про имя Джорджа и называть его Человеком, Которого Не Существует (отсылка к фальшивому имени, которое дали Кери Гранту в «В север через северо-запад» – ДЖОРДЖ КАПЛАН), Фергусон иногда думал, что дом этот – последний оплот здравомыслия во всей Америке вообще.
Трубку из всех снял Боб – для Фергусона это хорошо, поскольку Боб был самым немногословным из всех Капланов и его обычно занимало по четыре вещи одновременно, поэтому после краткой беседы о плюсах и минусах колледжа и проклятого ебаного бардака во Вьетнаме (по словам Боба) трубку передали Эви.
Что случилось, Арчи? – спросила она.
Ничего. Я просто хочу вас увидеть.
Где-то через десять минут подадут десерт. Запрыгивай в машину да приезжай.
Только вас. Наедине.
Что-то не так?
Да нет. Внезапная тяга к воздуху. На Эми опять напал очередной ее великий каприз, парни беседуют о футболе, а я жажду вас увидеть.
Это мило, жажду.
По-моему, этим словом я раньше никогда в жизни не пользовался.
У Ненси болит голова, а Джорджа, похоже, валит с ног грипп, поэтому сомневаюсь, что это мероприятие тут сильно затянется. Где-то через час я должна быть дома.
Вы не против?
Нет, конечно. Мне бы очень хотелось с тобой повидаться.
Хорошо. Тогда буду у вас через час.
Не было секретом, что они друг дружке нравились, что восемнадцатилетний Фергусон и тридцатиоднолетняя Эви Монро уже давно перешли границу формальностей между учителем и учеником, какие приняты в классе. Теперь они были друзья, добрые друзья, вероятно – лучшие друзья, но вместе с их дружбой с обеих сторон имелось еще и возраставшее физическое влечение, что оставалось секретом от всех, поначалу – даже от них самих, непрошеные похотливые мысли, которые ни он, ни она не готовы были претворять в жизнь из страха или робости, но затем растормаживающе подействовал один лишний скотч в четверг вечером, в середине августа, и от одного мгновения до следующего пригашенное было пламя их взаимной тяги друг к дружке вспыхнуло яростным приступом объятий на диване в нижней гостиной, любовной игрой, – которую в разгар милования прервал звонок в дверь, – событие примечательное не только из-за его пылкости, но и потому, что произошло оно посреди периода Эда, хоть и ближе к концу периода Эда, а теперь, когда Эда больше нет, и Даны Розенблюм больше нет, и Селия Федерман – всего лишь вымысел на дальнем горизонте, а ни Фергусон, ни Эви не трогали никого другого дольше, чем им обоим хотелось бы вспоминать, похоже, стало неизбежным, что тем зябким вечером Благодарения им захочется снова потрогать друг дружку. На сей раз алкоголь не требовался. Неожиданное употребление Фергусоном слова жажду втолкнуло обоих назад в воспоминание о вечере в августовский четверг, когда то, что они оба начали, осталось незаконченным, и потому вот, когда Фергусон приехал к Эвиной половине двухсемейного дома на Варрингтон-плейс, они поднялись в спальню, постепенно сняли с себя всю одежду и устроили долгую, счастливую ночь, наконец-то закончив то, что начали раньше.
Это было всерьез. Не разовый каприз, который можно забыть поутру, – начало чего-то, первый шаг из многих, что последуют за ним. Фергусону было безразлично, что она старше, ему было все равно, знает ли про них кто-нибудь, ему было плевать на то, что люди скажут. Как бы неприлично ни было тридцатиоднолетней женщине якшаться с восемнадцатилетним мальчишкой, закон по этому поводу не мог поделать ничего, поскольку Фергусон уже перевалил за возраст согласия, и они действовали легитимно и были совершенно неприкосновенны. Если общество считало то, чем они занимались, неправильным, общество пусть бы и дальше на них смотрело и помалкивало в тряпочку.
Дело было не только в сексе, хотя секс составлял большую часть – столько же для все еще нестарой Эви, сколько и для лишенного секса Фергусона, который расхаживал с постоянным стояком, свойственным всем молодым людям, и ему все было мало, они вдвоем оказались в ловушке необходимости обертываться друг в дружку и сплетаться руками и ногами в неистовых натисках плотского забвения, цветистый, несдержанный секс, что опустошал их дочиста, и они ловили ртами воздух, – или же долгие, медленные возбуждения соприкасающейся кожи, как можно более мягко и бережно, ожидание мига, когда уже нельзя больше ждать, щедрость всего этого, чередующиеся сладость и насилие этого, а поскольку эротическая история Фергусона ограничивалась покамест всего одной постельной партнершей, стройной, легкокостной Даной с маленькими грудями и узкими бедрами, Эви, кто была покрупнее и посущественней, представляла собой для него новую разновидность женственности, которая поначалу и возбуждала, и была странной, а затем – странной сызнова, поскольку странным в сексе было все. Это – в первую очередь, но этим дело никоим образом не ограничивалось. Сцепка тел. Тела вздымающиеся на дыбы и вялые, теплые тела и жаркие, тела ягодиц, влажные тела, тела с хуями и пёздами, тела шей и тела плеч, тела пальцев и тела пальпирующие, тела рук и губ, лижущиеся тела и – всегда и вечно – тела лиц, двух их лиц, глядящих друг на дружку и в постели, и вне ее, лицо Эви не было красивым, нет, его нельзя было даже отдаленно расценивать как хорошенькое ни по каким стандартам, насильно введенным в том году, – слишком много носа, рубленая итальянская физиономия, в которой чересчур углов, но какими же глазами она на него смотрела, жгучими карими глазами, что впивались прямо в него, никогда не прятались, не притворялись, что за ними есть какое-то чувство, если его там не было, и очарование ее двух передних, слегка кривоватых зубов, отчего на лице у нее читался легчайший намек на неправильный прикус и рот у нее становился самым что ни есть сексуальным во всей Америке, а лучше всего то, что Фергусону выпало провести с нею ночь, что было б невозможно при Дане больше двух-трех раз, а теперь так бывало каждый раз, и надежда проснуться наутро рядом с Эви помогала ему засыпать глубочайшим, блаженнейшим сном, какой он когда-либо знал.
Они виделись по выходным – каждые выходные в Нью-Йорке, покуда его дед в начале апреля не вернулся из Флориды, и жизнь Фергусона, и без того расколотая, теперь уходила на скачки через все более расширявшуюся пустоту между студгородком и городом, пять ночей в неделю в одном месте, две ночи в неделю в другом, домашняя работа и занятия с утра понедельника по утро пятницы, а на Муллигана времени не оставалось, поскольку Фергусон был стипендиатом Уолта Уитмена, и облажаться ему не разрешалось никак, а потому крайне насущным было выполнить все обязательства перед Принстоном прежде, чем в полдень пятницы уезжать в город (задания по чтению, доклады, подготовка к контрольным, обсуждение Зенона и Гераклита с Говардом), и только после он возвращался к другой половине своей двойной жизни в Нью-Йорке, что означало Эви с того мига, когда та в пятницу звонила в дверь между шестью и семью, Муллиган – в те пятничные часы перед тем, как она появится, Муллиган на четыре часа утром в субботу и воскресенье, пока Эви проверяла тетради, читала книги и готовилась к занятиям следующей недели, затем обед и – вместе в город, а потом – субботние вечера с его друзьями или ее друзьями, или просто они вдвоем в кино, в театре, на концерте или же в квартире катаются по кровати, и вторая половина их усеченных воскресений, когда они возвращались в тишину спальни после позднего заврака, разговаривали или не разговаривали до четырех, пяти или шести, когда наконец принуждали себя одеться, и Эви везла его на вокзал Пенн. То всегда была худшая часть – прощание, а после него вечером в воскресенье поездом обратно в Принстон. Сколько бы раз ни проделывал это путешествие, он к нему так никогда и не привык.
Она была единственным человеком, кто читал все его рассказы, сочиненные за последние три года. Она была единственной, перед кем он открылся насчет мучительных ограничений, какие наложил на себя после смерти Арти Федермана. Она была единственной, кто понимала всю глубину горечи, какую испытывал он по отношению к собственному отцу. Она была единственной, кто полностью понимал всю природу хаоса, кипевшего в нем, противоречивую мешанину жестких, безжалостных суждений и неистового презрения к американской алчности до большого доллара в сочетании с общей мягкостью его духа, с его безмерной любовью к небезразличным ему людям, с его правильностью хорошего мальчика и сбивающейся с шага неуклюжестью во всем, что касалось дел его собственного сердца. Эви знала его лучше, чем кто угодно. Знала она, до чего исключительно странен он был, однако насколько захватывало дух от того, каким нормальным он казался, как будто был пришельцем, только что приземлившемся в своем летающем блюдце, сказала она ему однажды ночью еще в июле (еще до случая с дверным звонком, они тогда еще не подозревали, что в итоге окажутся вместе в постели), человеком из открытого космоса, одетым так же, как любой землянин двадцатого века, самым опасным шпионом во вселенной, и эту исключительно странную личность странным образом утешали ее слова, поскольку именно так он и желал о себе думать, и ему доставляло удовольствие считать, что она единственная это знает.
Однако они не были так храбры, как он от них ожидал. Полностью публичный подход к тому, чем они занимались – да-кому-какое-дело, – не действовал без определенных исключений, ибо стало быстро очевидно, что кое-кого придется держать в неведении ради них же самих – и ради Фергусона, и Эви, конечно, тоже. В случае Фергусона это означало его мать, а раз его мать – значит, это означало и Дана, Эми и Джима. В случае Эви это означало ее мать в Бронксе, ее брата с его женой в Квинсе и ее сестру с ее мужем в Манхаттане. Все ее родственники будут скандализованы, сказала Эви, и хотя Фергусон не считал, что его мать отреагирует так уж сильно, наверняка же она расстроится, или встревожится, или не поймет, и объясняться с нею будет бесполезно, поскольку от всех его оправданий она, вероятно, лишь сильнее расстроится, лишь сильнее встревожится и лишь сильнее не поймет. А вот с друзьями Эви в Манхаттане, напротив, никаких помех полному разоблачению не имелось. Они были художниками, джазовыми музыкантами и журналистами и все достаточно изощренны, чтоб им до этого не было никакого дела. То же оказалось применимо и к собранию нью-йоркских знакомых Фергусона – их было меньше (с чего бы из-за такого переживать Рону Пирсону?), а вот Ной оказывался возможным камнем преткновения – в том смысле, что он был не просто другом, но и сводным двоюродным братом Фергусона, и хотя маловероятным казалось, что у Ноя когда-либо возникнет какая-нибудь причина распространяться перед своим отцом о любовной жизни кузена, всегда имелась возможность того, что это как-то ненароком вылетит у него изо рта, а Мильдред случайно подслушает из соседней комнаты, но этим ему придется рискнуть, решил Фергусон, поскольку дружба Ноя была для него слишком важна, и он достаточно доверял Ною, чтобы рассчитывать на его молчание, если он попросит его молчать, что Ной и исполнил, согласился без колебаний, как только его об этом попросили, и вот когда юный Маркс поднял правую руку и торжественно пообещал держать хлебало на замке – тут же поздравил Фергусона с тем, что тот вызвал ответные чувства у женщины старше. Когда Фергусон их только познакомил, Ной пожал Эви руку и сказал: Наконец-то знаменитая миссис Монро. Арчи о вас рассказывал много лет, и теперь я вижу почему. Некоторые мужчины западают на Мэрилин, хоть она уже и не с нами, а для Арчи всегда была только Эвелина, и кто ж его упрекнет за то, что он запал на вас?
А кто упрекнет меня, что я запала на Арчи? – сказала Эви. Все вполне красиво вышло, разве нет?
Через две недели после того вечера Эви раскрыла двери своей души и впустила в нее Фергусона.
Стояла еще одна суббота, еще одна хорошая суббота посреди их еще одних хороших выходных в Нью-Йорке, и они только что вернулись в квартиру на Западной Пятьдесят восьмой улице со скромного ужина с кое-какими друзьями-музыкантами Эви. Обычно после своих субботних вылазок они тут же уходили в спальню, но теперь Эви взяла Фергусона за руку и ввела его в гостиную, сказал, что ей с ним сперва кое о чем хочется поговорить, и потому они сели вместе на тахту, Фергусон закурил «Камел», передал сигарету Эви, которая сделала одну затяжку и вернула Фергусону, а потом сказала: Со мною кое-что случилось только что, Арчи.
Кое-что важное. Месячные у меня должны были начаться в понедельник, но не начались. Почти все время у меня все по графику, но иногда бывают сбои на день или полдня, поэтому я не придала большого значения, предполагая, что начнутся во вторник, но и во вторник ничего не случилось. Исключительно. Почти беспрецедентно. Глубоко занимательно. В прошлом это был бы миг, когда б я запаниковала, не понимая, беременна я или нет, стала бы проигрывать в голове всякие мрачные возможности, поскольку беременеть мне не хотелось – ну, или я, по крайней мере, считала, что мне не хочется, и, думается, два аборта это подтверждают: один на моем втором курсе в Вассаре, один где-то через год после того, как мы с Бобби поженились. Но теперь, и под «теперь» я имею в виду вторник, четыре дня назад, когда месячные задержались на два дня, впервые в жизни я не тревожилась. Что, если я беременна? – спросила я саму себя. Это будет иметь значение? Нет, ответила я себе, значения это иметь не будет. Это будет до чертиков великолепно. Никогда в жизни, Арчи, никогда раньше не было у меня такой мысли и ни разу не говорила я себе таких слов. Среда. По-прежнему никакой крови. Я не только больше не тревожилась, я себя чувствовала на вершине мира.
И? – спросил Фергусон.
И в четверг все закончилось. Из меня вылился весь мир, и до сих пор кровь хлещет так, будто меня в живот ножом пырнули. В смысле, ты же сам это знаешь. Ты со мной вчера спал.
Да, крови было много. Больше обычного. Не то чтоб меня это волновало, конечно.
Да и меня. Но самое важное вот что, Арчи: со мною что-то произошло. Я теперь другая.
Ты уверена?
Да, совершенно. Я хочу ребенка.
Не сразу Фергусон понял, о чем она говорит, всю эту гору необъясненных частностей и дразнящих вопросов, вроде того, кто будет отцом этого ребенка и как она предполагает стать матерью, не выходя замуж, а если она не замужем и не живет с кем-либо, как она и дальше будет преподавать и быть матерью одновременно, если у нее не окажется денег платить няне или приходящей сиделке?
Эви отмела все эти вопросы, устроив ему короткую экскурсию по своей внутренней жизни, с сильным упором на любовную и сексуальную часть этой жизни, на мальчиков и мужчин, по которым сохла в годы между девичеством и сейчас, на хорошие и плохие решения, какие принимала, на эфемерные приключения и долгие союзы, что в итоге ни к чему не привели, когда худшей ошибкой было ее невозможно раннее замужество с Бобби Монро, что продлилось аж два с половиной года, и самым удивительным во всех этих страстях, надеждах и разочарованиях, сказала Эви, было то, что никто никогда не делал ее счастливее, чем он, ее мальчик-мужчина Арчи, ее незаменимый Арчи, и впервые в своей жизни она сейчас с тем, кому, как она чувствует, можно доверять, с тем, кого она может любить, одновременно не страшась, что ей надают по рукам за то, что любит слишком сильно или слишком много. Нет, Арчи, сказала она, ты не похож на всех прочих. Ты первый мужчина, кто меня не боится. Это, вообще-то говоря, замечательная штука, и я пытаюсь проживать ее как можно полнее, потому что глубоко внутри ты знаешь и я знаю, что долго это не продлится.
Не продлится? – спросил Фергусон. Как ты можешь такое говорить?
Потому что не может. Потому что не продлится. Потому что ты еще слишком молод, и рано или поздно мы уже не будем годиться друг для дружки.
Вот в чем вся суть, сообразил Фергусон, – предчувствие того времени, когда они больше не будут вместе, того будущего времени, когда все, что происходит сейчас, исчезнет, и они превратятся в призраков памяти, живущих только в умах друг у друга, в бестелесных существ без кожи, или костей, или сердец, и вот именно поэтому она думает теперь о младенцах и хочет себе такого же – из-за него, из-за того, что желает, чтобы отцом его стал он, тем призрачным отцом, кто завещает свое тело ее ребенку и будет продолжать с нею жить вечно.
Смысл в этом был. И опять-таки, вообще никакого смысла в этом не было.
Ничего срочного, сказала она, и ей бы не хотелось, чтобы он об этом думал чересчур часто, просто теперь возникла такая возможность, и ее имеет смысл запрятать куда-нибудь в глубину их голов и продолжать жить, как раньше, и нет, она вовсе не просит его брать на себя какую-либо ответственность, ему даже не придется подписывать свидетельство о рождении, если не захочет, это будет ее забота, а не его, и слава богу, что женщинам не нужно быть замужем, чтобы рожать детей, сказала она, а потом засмеялась, выпустила напряжение громким хохотом человека, который все для себя уже решил и больше ничего не боится.
Они продолжали, как прежде. Единственную разницу теперь составляло то, что Эви свою диафрагму оставляла дома, а Фергусон перестал покупать презервативы.
Его не беспокоила мысль о том, чтобы стать отцом, так же, как не беспокоила его мысль о том, чтобы стать мужем, когда он делал предложение Дане. Беспокоила его мысль о том, что он может потерять Эви. Теперь, когда она сделала это пессимистическое заявление о неизбежном конце их как пары, он исполнился решимости доказать, что она неправа. Однако если время докажет, что она все-таки была права, то он последует ее примеру и попробует как можно больше взять от того времени, что они проводят вместе, тем, чтобы жить как можно полнее.
Вероятно, он уже и мыслил-то нечетко, только Фергусону так не казалось. Глаза его открылись, и мир вокруг был переполнен.
Шли месяцы.
Он написал двадцать четвертую главу «Путешествий Муллигана» – отчет об изнурительном странствии Муллигана домой из страны, охваченной трехсторонней гражданской войной. Книга Фергусона была окончена, все ее сто тридцать одна страница, напечатанные через два интервала, но он не стал сжигать рукопись, как намеревался первоначально, а залез в свои сбережения и раскошелился на несусветную сумму в сто пятьдесят долларов – нанять профессиональную машинистку, чтобы та отпечатала ему три экземпляра (оригинал и две копии), которые он затем подарил Эви, Говарду и Ною. Все они заверили его, что им понравилось. Это Фергусона успокоило, но к этому времени его уже тошнило от Муллигана, и он грезил о своем следующем проекте, рискованном предприятии под названием «Алая тетрадь».
Селию Федерман приняли в Барнард и УНЙ, и осенью она собиралась начать учебу в Барнарде с намерением специализироваться по биологии. Фергусон послал ей букет белых роз. Они по-прежнему время от времени беседовали по телефону, но после того, как у них в жизнях возникли Брюс и Эви, суббот в Нью-Йорке больше вместе они не проводили.
Говард и Фергусон решили и дальше жить вместе до окончания колледжа. На следующий год они уже будут питаться в Клубе Вудро Вильсона – то был не обеденный, а скорее анти-обеденный клуб для студентов, которым не хотелось вступать ни в какой клуб. Там питались некоторые самые умные студенты. В уютной столовой располагалось столиков двадцать, маленьких, каждый на четверых человек, а потому заведение представляло собой нечто вроде кафетерия-анти-кафетерия, и хорошего в нем, среди прочего, было то, что туда часто приходили преподаватели, проводить после десерта неформальные беседы. Говард и Фергусон планировали пригласить туда Нэгла – обсудить один из самых своих любимых фрагментов из Гераклита: Без надежды не найдешь того, на что не надеешься, так как оно станет недостижимым и недоступным[95].
Ной поставил его в известность, что намерен лето провести, работая над своим давно откладывавшимся замыслом экранизировать «Душевные шнурки» в виде черно-белой короткометражки. Когда Фергусон ему сказал, чтобы тот не тратил время на эту детскую ахинею, Ной ответил: Поздняк, Арчибальд, я уже написал сценарий, а шестнадцатимиллиметровая камера уже взята напрокат за сумму в ноль центов.
Джим сомневался в своем будущем на Факультете физики Принстона и после многих месяцев колебаний и внутренних борений более-менее решился все бросить после магистратуры и уйти преподавать естественные науки в школу. Я не такой дока, каким считал себя раньше, сказал он, и не желаю тратить жизнь второсортным ассистентом, работая в чьей-нибудь лаборатории. Кроме того, они с его подругой Ненси хотели пожениться, а это означало, что ему придется найти себе настоящую работу с настоящей заработной платой и стать полноправным членом реального мира. Фергусон и Джим отложили свои планы дойти пешком до Кейп-Кода, но когда в апреле настали пасхальные каникулы, они совершили пеший переход из Принстона на Вудхолл-кресент, миль тридцать пять по прямой на карте, но если по шагомеру Джима – то и больше сорока. Просто убедиться, что им это по силам. Разумеется, в тот день шел дождь, и, само собой, они вымокли до нитки к тому времени, как поднялись на крыльцо дома и позвонили в дверь.
Эми вступила в СДО и нашла себе нового дружочка – своего погодка из Брандейса, который, как выяснилось, родом был из Ньюарка и также оказался черным. Лютер Бонд. Какое хорошее имя, подумал Фергусон, когда Эми сообщила его ему по телефону, а как же твой отец, спросил он, отец уже об этом что-нибудь знает? Нет, конечно, ответила Эми, ты смеешься? Не беспокойся, сказал Фергусон, Дан совсем не такой, ему будет все равно. Эми хмыкнула. Не ставь на это, сказал она. И когда же я с ним познакомлюсь? – спросил Фергусон. Когда захочешь, сказала Эми, где угодно, только не на Вудхолл-кресент.
Его дед вернулся из Флориды сильно загоревшим, набрав в районе талии еще с десяток фунтов, и с безумным блеском в глазах, отчего Фергусон поневоле задумался, что за непотребства творил там старик вместе с лотофагами Солнечного штата. Слушать об этом ему вовсе не хотелось, это уж точно, а поскольку дед входил в список родни, которую следовало держать в потемках относительно его романа с Эви, едва Бенджи Адлер вернулся к себе в нью-йоркскую квартиру, их нью-йоркская идиллия завершилась. Западная Пятьдесят восьмая улица теперь была недосягаема, а поскольку квартиры на замену нигде в городе у них не было, единственным решением было махнуть рукой на Нью-Йорк и проводить те дни и ночи в полудоме Эви в Ист-Оранже. Привыкнуть к такому было трудно. Никаких больше пьес, или кино, или ужинов с друзьями, лишь они вдвоем пятьдесят непрерывных часов каждые выходные, но какой еще выбор у них был? Они поговаривали о том, чтобы снять маленькую квартирку-студию где-нибудь в центре города, недорогое местечко, которое вернуло бы им город и можно было бы не зависеть от беспутных дедушек или кого бы то ни было еще, но даже дешевых они себе позволить не могли.
Задержка месячных в декабре, а за ней – кровотечения как по часам, в январе, феврале, марте и апреле. Эви сказала Фергусону, чтоб он не думал об этом чересчур часто, но он подозревал, что сама она думает об этом гораздо чаще, чем чересчур – раз по пятьдесят-шестьдесят на дню, и после четырех месяцев без предохранения, когда ни один сперматозоид не прицепился к яйцеклетке, когда в теле у Эви не пустила корни никакая зигота, бластула или зародыш, она уже начала проявлять признаки раздражения. Фергусон велел ей не беспокоиться, такое частенько происходит не сразу, и, чтобы подчеркнуть свою мысль, упомянул о двух долгих годах, какие потребовались его матери на то, чтобы забеременеть им. Он просто пытался помочь, но мысль об этих двух годах оказалась для Эви непереносима, и она заорала на него в ответ: Ты совсем ума лишился, Арчи? С чего ты взял, что у нас есть эти два года? Да у нас, может, и двух месяцев нет!
Четыре дня спустя она отправилась к своему гинекологу на тщательное обследование органов размножения и сдать анализ крови, который что-то сообщил бы ей и о других частях тела. Когда в четверг пришли результаты, она позвонила Фергусону в Принстон и объявила: Я здорова, как восемнадцатилетняя девчонка.
А потому напрашивался вопрос: Здоров ли девятнадцатилетний Фергусон, как восемнадцатилетний мальчишка?
Не может быть, что дело во мне, сказал он. Это просто невозможно.
Тем не менее Эви убедила его сходить к врачу – просто на всякий случай.
Фергусон перепугался. Мысль о попытках зачать ребенка у Эви в теле, возможно, дурацкая, признал он перед самим собой, деяние безрассудной любви и превратно понимаемой мужской гордости, что может привести к каким угодно никудышным последствиям в конечном счете, но удастся им с Эви или же не удастся завести вместе ребенка – не это теперь его беспокоило. На кону стояла его собственная жизнь – его собственная жизнь и его собственное будущее. С тех самых пор, как был он маленьким мальчиком, с того самого мига, когда его юное мальчишеское «я» постигло таинственный факт, что он – существо переходное, какому суждено вырасти и стать мужчиной, он предполагал, что однажды станет и отцом, что рано или поздно произведет на свет маленьких Фергусонов, которые вырастут и сами станут мужчинами и женщинами, такую грезу он всегда принимал как должное – это будущая реальность, поскольку так мир и устроен: из маленьких людей развиваются большие люди, а те, в свою очередь, приводят в мир еще маленьких людей, и едва настолько взрослеешь, чтобы смочь это делать, – это и делаешь. Даже теперь, усталым от жизни девятнадцатилетним философом и рыцарем неизвестных книг, он продолжал ждать этого с огромным удовольствием.
Никогда дрочка не приносила так мало наслаждения, как в тот день, когда он пришел в кабинет к доктору Бройлеру на окраине Принстона. Пролить семя в дезинфицированную чашечку, а потом скрестить пальцы, чтобы в этой слизи затанцевали вальс миллионы потенциальных младенцев. Сколько пьяных матросов станцует на острие булавки? Сколько булавок нужно, чтобы самому не развалиться на куски?
Медсестра назначила ему повторный визит на следующую неделю.
Когда он явился в назначенный день, доктор Бройлер сказал: Давайте попробуем еще разок, чтоб уже наверняка убедиться, что мы знаем, на что смотрим.
На следующей неделе, когда Фергусон пришел к нему в кабинет уже в третий раз, доктор Бройлер сказал, что такое состояние поражает лишь семь процентов мужского населения, но численность сперматозоидов ниже нормальной может серьезно повредить мужской способности зачать ребенка, иными словами – меньше пятнадцати миллионов сперматозоидов на миллилитр спермы или общим числом менее тридцати девяти миллионов на эякуляцию, а у Фергусона показатели значительно ниже даже этих.
Можно что-нибудь с этим сделать? – спросил Фергусон.
Нет, боюсь, что нет, ответил доктор Бройлер.
Иными словами, я стерилен.
В смысле того, что не сможете произвести на свет детей, – да.
Фергусону пора было уйти, но показалось, что тело его вдруг так отяжелело, и он понимал: со стула ему встать не удастся. Он поднял взгляд и изнуренно улыбнулся доктору Бройлеру, словно бы извиняясь за то, что неспособен сдвинуться с места.
Не беспокойтесь, сказал врач. Во всех прочих отношениях вы в безупречной форме.
Его жизнь едва началась, сказал себе Фергусон, его жизнь еще даже не началась, а самая существенная часть в нем уже мертва.
Падение дома Фергусон.
Никто, ни один другой за ним никогда не последует, никто ни теперь, ни когда бы то ни было еще, до самого скончания времен.
Паденье до ранга примечания в «Книге земной жизни», человек, отныне навеки известный как Последний из Фергусонов.
Позднее, вернее сказать – год, и два, и три спустя, когда бы Фергусон ни оглядывался и ни думал о том, что произошло между осенью 1966-го и выпуском Эми в начале июня 1968-го, в воспоминаниях его главенствовали несколько событий, отчетливо выделялись, несмотря на прошедшее время, а вот множество других, если не большинство, стерлось до теней: ментальная живопись, составленная из нескольких областей, омытых сильным, проясняющим светом, а другие области скрыты матовостью, бесформенные фигуры, стоящие в мрачных бурых углах холста, а там и сям – кляксы чернейшего ничто, зачерненная тьма черного общежитского лифта.
Трое других, деливших с ними блок, – к примеру, их соученики Мелани, Фред и Стю в первый год, Алиса, Алекс и Фред во второй, – в истории не играли никакой роли. Они приходили и уходили, читали свои учебники и готовили себе еду, спали у себя в постелях и здоровались, когда выскакивали поутру из ванной, но Фергусон едва их замечал и с трудом изо дня в день припоминал их лица. Или наводившая ужас двухлетняя программа по естественным наукам, которую он наконец взял себе на втором году обучения – записался на курс, издевательски называемый «Физика для поэтов», и пропускал почти все занятия, а потом в безумной спешке одних выходных написал липовую лабораторную с помощью одной подруги Эми, математички из Барнарда, – совершенно не важное предприятие. Даже его решение не входить в правление «Спектатора» имело не слишком много веса в повествовании. Вопрос стоял о потраченном времени, не более того, отсутствие интереса тут ни при чем, но Фридман, Мальхаус, Бранч и прочие тратили на газету по пятьдесят-шестьдесят часов в неделю, а это больше, чем желал тратить на нее Фергусон. Ни у одного члена правления не было подруги – на любовь не хватало времени. Ни один из них не писал и не переводил стихов – нет времени на литературу. Никто из них с успехом не справлялся с учебными заданиями – на учебу нет времени. Фергусон уже решил не бросать журналистику после выпуска из колледжа, но теперь ему нужны были Эми, его поэты и его семинары по Монтеню и Мильтону, поэтому он пошел на компромисс – остался в газете репортером и ассоциированным членом правления, все эти годы много писал в газету и раз в неделю служил ночным выпускающим редактором: для этого нужно было приходить в редакцию в Феррис-Бут-Холле и сочинять заголовки к статьям, которые напечатают в завтрашнем утреннем выпуске, готовые статьи относить на четвертый этаж наборщику Анджело, забирать готовые столбцы, выклеивать макет номера, а затем около двух часов ночи гнать на такси в Бруклин, чтобы отдать макет в типографию, которая печатала двадцать тысяч экземпляров, а те в разгар утра доставят в студенческий городок Колумбии. Участвовать в этом процессе Фергусону нравилось, но ни это, ни его решение не входить в правление, по большому счету, ничего не значили.
А считалось же вот что: в те годы умерли оба его прародителя, дедушка – в декабре 1966-го (сердечный приступ), а бабушка – в декабре 1967-го (инсульт).
Также считалась Шестидневная война (июнь 1967-го), но она началась и закончилась слишком быстро, чтобы уж как-то сильно считаться, зато расовые беспорядки, разразившиеся в Ньюарке на следующий месяц и продлившиеся дольше войны на Ближнем Востоке, изменили все навсегда. Вот его родители празднуют победу крохотных, доблестных евреев над своими циклопическими врагами, а через минуту магазин Сэма Бронштейна на Спрингфильд-авеню уже громят и грабят, а родители Фергусона складывают палатку и сбегают в пустыню – уезжают не просто из Ньюарка, не просто оставляют за спиной Нью-Джерси, а к концу года оказываются аж в южной Флориде.
Еще одно пятно света на холсте: апрель 1968-го и взрыв в Колумбии, революция в Колумбии, восемь дней, которые потрясли мир.
Весь остальной свет на картине омывал только Эми. Тьма над ней и под ней, тьма за ней, тьма по обеим сторонам от нее, но вот сама Эми окутана светом, светом до того сильным, что она в нем почти невидима.
Осень 1966-го. Сходив на полдюжины собраний СДО, приняв участие в трехдневной голодовке на ступенях Библиотеки Лоу в начале ноября в знак протеста против убийств во Вьетнаме, попытавшись донести свои доводы во множестве бесед с соратниками в Вест-Энде, «Венгерской кондитерской» и «Колледж-Инне», Эми постепенно начинала разочаровываться. Они меня не слушают, сказала она Фергусону, когда они вдвоем однажды ночью чистили зубы перед тем, как отправиться спать. Я встаю выступить, а они все смотрят в пол – или перебивают и не дают мне договорить, или дают закончить, а после ничего сами не говорят, а потом, минут через пятнадцать, какой-нибудь парень встает и произносит почти в точности то же самое, что я только что сказала, иногда теми же словами даже, и все аплодируют. Они хамье, Арчи.
Все?
Нет, не все. Мои друзья из НКВ нормальные, хотя жалко, что они меня не поддерживают сильнее, а вот те, кто из фракции ПР, – несносны. Особенно Майк Лоуб, вожак этой стаи. Постоянно обрывает меня, перебивает криками, оскорбляет. Он считает, что женщины в движении должны готовить мужчинам кофе или раздавать листовки дождливыми днями, а во всех прочих случаях нам следует держать рот на замке.
Майк Лоуб. Он ходил на пару занятий со мной. Еще один парнишка из предместий Джерси, как ни жаль мне это признавать. Из тех самозваных гениев, у кого есть ответ на все. Мистер Точняк в клетчатой рубашке лесоруба. Зануда.
Самое смешное, что он ходил в ту же среднюю школу, что и Марк Рудд. А теперь они снова вместе в СДО и еле-еле друг с другом разговаривают.
Потому что Марк идеалист, а Майк – фанатик.
Он считает, что революция случится в следующие пять дет.
Это вряд ли.
Беда в том, что мужчин больше, чем женщин, раз в двенадцать. Нас слишком мало, и нас легко скидывать со счетов.
Так а чего не отколоться и не образовать свою группу?
В смысле – бросить СДО?
Не надо ничего бросать. Просто перестань ходить на собрания.
И?
И сделаешься первым президентом Женщин Барнарда за мир и справедливость.
Ну и мысль.
Тебе не нравится?
Мы окажемся маргинализованы. Большие вопросы – это сплошь вопросы университетской жизни, национальные вопросы, мировые, и двадцать девчонок без лифчиков, которые станут ходить на демонстрации с антивоенными плакатами, на их решение сильно не повлияют.
А если вас будет сотня?
Столько у нас нет. Нам просто не хватает людей, чтоб нас заметили. Хорошо это или плохо, но, мне кажется, я в тупике.
Декабрь 1966-го. Деда Фергусона сердечный приступ не только прикончил неожиданно (его кардиограммы были стабильны много лет, кровяное давление нормальное), но сама манера его кончины стала позором для всех в семье, стыдобища. Не то чтоб жена его или дочери, зятья или внук не знали о его тяге гоняться за юбками, о его давней зачарованности внебрачными острыми ощущениями, но никто из них и не подозревал, что семидесятитрехлетний Бенджи Адлер зайдет так далеко, чтобы снять квартиру для женщины в два с лишним раза младше и содержать ее как свою постоянную любовницу на полной ставке. Диди Бриант было всего тридцать четыре. В 1962 году ее наняли секретаршей в «Герш, Адлер и Померанц», и после того, как она проработала в компании восемь месяцев, дед Фергусона решил, что любит ее, решил, что, сколько бы это ни стоило, он должен ею владеть, и когда милая, изгибистая уроженка Небраски Диди Бриант сообщила ему, что готова отдаться в обладание, в стоимость вошли ежемесячная арендная плата за двухкомнатную квартиру на Восточной Шестьдесят третьей улице между Лексингтон и Парк, шестнадцать пар туфель, двадцать семь платьев, шесть пальто, один браслет с брильянтами, один золотой браслет, одно жемчужное ожерелье, восемь пар сережек и один норковый палантин. Роман длился около трех лет (вполне счастливо, по словам Диди Бриант), а затем, морозным днем в начале декабря, в тот час, когда дед Фергусона предположительно работал у себя в конторе на Западной Пятьдесят седьмой улице, он дошел до жилища Диди на Восточной Шестьдесят третьей, забрался к ней в постель, и тут-то его и сразил обширный инфаркт миокарда – прикончил его, как раз когда он извергал семя в последний раз за свою полную событий, неряшливо организованную, преимущественно приятную жизнь. La petite mort и la grande mort с интервалом в десять секунд – кончить и скончаться всего за три коротких вздоха.
То была уж точно неловкость, дело непростое. Окаменевшая от ужаса Диди, придавленная весом своего корпулентного любовника, уткнулась взглядом в его лысую макушку и несколько прядей волос, остававшиеся на висках, выкрашенные в коричневый (О, тщеславье стариков), выкарабкалась из-под трупа, а затем вызвала «скорую», которая перевезла ее и окутанное саваном тело деда Фергусона в больницу Ленокс-Хилл, где в 3:52 пополудни Бенджамин Адлер был объявлен скончавшимся по прибытии, а затем бедной, потрясенной Диди пришлось звонить бабушке Фергусона, которая ни сном ни духом не ведала о существовании молодой женщины, и говорить ей, чтобы тут же ехала в больницу, потому что произошел несчастный случай.
Похороны ограничили непосредственной родней. Ни Гершей, ни Померанцев не приглашали, никаких друзей, никаких деловых партнеров, даже Фергусоновых двоюродных бабку с дедом из Калифорнии (старшего брата его деда Сола и его жену-шотландку Марджори). Скандал следовало замять, а крупное публичное мероприятие оказалось бы чересчур для его бабушки, поэтому хоронить деда на кладбище в Вудбридже, Нью-Джерси, поехали всего восемь человек: Фергусон и его родители, Эми, двоюродная бабушка Перл, тетя Мильдред и дядя Генри (прилетевшие из Беркли накануне), а также бабушка Фергусона. Послушали, как раввин читает каддиш, швырнули земли на сосновый ящик в яме, а потом вернулись в квартиру на Западной Пятьдесят восьмой улице обедать, после чего переместились в гостиную и рассредоточились там тремя отдельными группами, тремя раздельными беседами, затянувшимися сильно затемно: Эми на диване с тетей Мильдред и дядей Генри, отец Фергусона и двоюродная бабушка Перл в креслах напротив дивана, а сам Фергусон – за столиком в алькове у передних окон, вместе с матерью и бабушкой. В кои-то веки говорила преимущественно бабушка. После стольких лет, что она просидела молча, пока ее муж не умолкал со своими нескончаемыми шутками и сбивчивыми анекдотами, она, похоже, воспользовалась своим правом говорить за себя, и то, что она говорила в тот день, изумило Фергусона – не только из-за того, что изумляли сами ее слова, но потому, что изумительно было узнавать, насколько сильно он ее все эти годы недооценивал.
Первым поразительным откровением было то, что она вовсе никак не злилась на Диди Бриант, которую описывала словами эта хорошенькая девушка в слезах. И до чего храбро было с ее стороны, говорила его бабушка, не сбежать как тать в нощи, как на ее месте поступило бы большинство людей, нет, эта девушка другая, она осталась в больничном вестибюле, пока не появилась ЖЕНА, и ей ничуть не стыдно было говорить о своем романе с Бенджи, или о том, как он ей нравился, или о том, до чего грустно, грустно то, что случилось только что. Бабушка Фергусона не стала винить Диди в смерти Бенджи, а пожалела ее и назвала хорошим человеком, а чуть погодя, когда Диди не выдержала и расплакалась (и это было второе поразительное), она ей сказала: Не плачь, милая. Я уверена, он был с тобой счастлив, а мой Бенджи – человек, который нуждался в счастье.
Что-то героическое прозвучало в этом ответе, как показалось Фергусону, какая-то такая глубина человеческого понимания, что опрокидывала все остальное, чего б ни думал он о своей бабушке до того мига, и когда она чуть поерзала в кресле и посмотрела прямо на его мать, глаза ее впервые за весь тот день подернулись слезами, и мгновение спустя она уже заговорила о том, о чем никто из ее поколения никогда не заговаривал, просто и прямо утверждая, что она подвела своего мужа, была ему плохой женой, потому что физическая часть их брака ее никогда не интересовала, половое сношение она считала болезненным и неприятным, и после рождения девочек она сказала Бенджи, что больше так не может, ну разве что время от времени оказать ему услугу, и чего же тут можно было ожидать, спросила она у матери Фергусона, конечно же, Бенджи гонялся за юбками, у этого человека были неутолимые аппетиты, и как она могла его в этом упрекать, раз сама подвела его и так скверно справлялась в постельном отделе? Во всех остальных отношениях она его любила, сорок семь лет он был единственным мужчиной в ее жизни, и уж поверь мне, Роза, ни единой минуты не чувствовала я, что он не любит меня в ответ.
Июнь 1967-го. Все свелось к деньгам. Когда в конце января мать сообщила Фергусону, что его отец платит за обучение в Колумбии, за квартиру и еду, за книги и еще дает на карманные расходы – каждые полгода обналичивает порции своего полиса страхования жизни, Фергусон понял, что ему настала пора начать вкладывать что-нибудь побольше тех крошек минимального оклада, который он получал прошлым летом, работая продавцом в книжном, что он обязан перед своими родителями подсобить им всеми мыслимыми дополнительными суммами, какие только способен заработать, – в виде жеста доброй воли, в знак благодарности.
У Эми работа на лето уже маячила. На том поминальном обеде в квартире прародителей она несколько часов проговорила с тетей Мильдред и дядей Генри. Генри был историком, а Эми историю изучала, а потому спелись они на удивление хорошо, и когда дядя Фергусона рассказал ей о проекте, который намеревался начать в июне (изучение американского рабочего движения), Эми завалила его таким количеством интересных вопросов (по словам самого Генри), что вдруг оказалось, что ей предлагают летнюю работу научного ассистента. Работа была в Беркли, конечно, и вот теперь, раз Эми поедет туда в конце весеннего семестра, естественно следовало, что Фергусон отправится с нею. Все зиму и раннюю весну они разговаривали об этом как о своем следующем большом заграничном приключении – еще одной Франции, только на сей раз путешествовать они будут по собственной стране. Поездом, самолетом или автобусом, рискуя не доехать в старенькой «импале», на попутках, или подрядившись на какой-нибудь перегон, когда нужно доставить чужую машину в какой-нибудь другой город, – такие им представлялись варианты, и вся штука была в том, чтобы выбрать тот, какой стоил бы меньше всего. И все же было очень важно, чтобы он нашел себе в Беркли работу прежде, чем они туда поедут, весь этот замысел зависел от того, чтобы у него была работа, ибо он не мог себе позволить зря тратить время на поиски чего-нибудь, когда они туда уже прибудут. Тетя Мильдред обещала помочь, она заверяла его, что работы повсюду навалом и никакой загвоздки с этим не будет, но когда в конце марта он ей написал, а потом написал еще раз в середине апреля, ответы ее были настолько туманны, настолько лишены каких бы то ни было подробностей, что он был почти уверен в том, что она попросту забыла что-нибудь ему подыскать, или еще не начала, или у нее и намерения не было ничего искать, покуда он не выедет в Калифорнию. А потом ему представилась возможность в Нью-Йорке – хорошая возможность, и, несмотря на разочарование, какое она в нем вызвала, он ощущал, что не может от нее отказаться, не рискуя остаться вообще без летней работы. Как ни странно, работа была почти идентичной той, какая выпала Эми, отчего ситуация неким образом еще больше ухудшилась, как будто его превратили в козла отпущения для чьей-то извращенной манеры травить скверные анекдоты. Фергусонову преподавателю по истории современной цивилизации в весеннем семестре заказали летопись Колумбии с момента основания университета до празднования его двухсотлетней годовщины (с 1754-го по 1954-й), и он искал себе научного ассистента, чтобы тот помог ему оторвать книгу от земли. Фергусону даже не пришлось подавать заявление на работу. Эндрю Флеминг ему сам ее предложил, поскольку на него произвело большое впечатление то, как его двадцатилетний студент работает на занятиях и насколько хорошо он способен писать – не только академические работы, но и газетные статьи, и переводы поэзии. Фергусону польстили эти щедрые замечания, но дело решила зарплата – двести долларов в неделю (из университетского гранта), а это значило, что к началу осеннего семестра он сумеет накопить больше двух тысяч долларов, и вот так вот запросто в Калифорнию он уже не ехал. Почти не имело значения, что пятидесятидвухлетний Флеминг всю свою жизнь был закоренелым холостяком и проявлял сильный интерес к молодым людям. Фергусон никогда не сомневался, что преподаватель в него влюблен, – но был уверен, что справится с этим, и ничто не препятствовало согласиться на эту работу.
Он написал тете Мильдред в последний раз в начале мая, надеясь, что в Беркли что-то наконец подвернулось, и это позволит ему отступиться от устного соглашения с Флемингом, скрепленного рукопожатием, перед тем, как он начнет работать на него, но две недели прошли без ответа, и когда он наконец высадил кучу денег на междугородний звонок в Калифорнию, тетя заявила, что никакого письма она не получила. Фергусон подозревал, что она лжет, но подозрений своих высказать не мог без доказательств, да и какая в любом случае разница? Мильдред не сознательно саботировала его план, она просто была ленива, вот и все, дело она пустила на самотек, а теперь было уже слишком поздно что-то исправлять, и его тетка, некогда так голубившая своего одного-единственного Арчи, подвела его по-крупному.
Эми страдала. Фергусон был в отчаянии. Мысль о том, что им придется разлучиться друг с дружкой на два с половиной месяца, была ужасна настолько, что даже заговаривать об этом никак не удавалось, однако ни один из них не видел выхода из создавшегося положения. Эми сказала, что восхищается им – он ведет себя как взрослый (пусть даже он и ощущал, что она немного на него сердится), и хоть Фергусона и подмывало попросить ее отменить поездку и остаться в Нью-Йорке, он знал, что с его стороны сделать это будет самонадеянно и неправильно, поэтому так и не попросил. Пятого июня разразилась Шестидневная война, а через день после того, как она закончилась, Эми в одиночку снялась на Беркли. Родители дали ей денег на авиабилет, и Фергусон в то утро ее отъезда отправился с ними в аэропорт. Неловкое, несчастливое прощание. Никаких слез или шикарных жестов, но долгие, мрачные объятия, сопровождаемые заверениями писать друг дружке как можно чаще. Вернувшись к себе в комнату на Западной 111-й улице, Фергусон уселся на кровать и уставился в стену перед собой. В соседней квартире плакал ребенок, он услышал, как какой-то мужчина кричит кому-то Блядь на тротуаре пятью этажами ниже, и тут вдруг Фергусон осознал, что совершил худшую ошибку всей своей жизни. Есть ли работа, нет ли работы – нужно было поехать с нею и сыграть тем, что ему сдадут. Так ведь и полагается жить, такой прыгучей жизни он же себе и хотел, жизни танцующей, а вот теперь предпочел долг приключению, ответственность перед родителями – любви к Эми, и он ненавидел себя за собственную осторожность, за свое сердце трудяги, ковыряющегося в грязи. Деньги. Вечно эти деньги. Вечно этих денег не хватает. Впервые в жизни ему стало интересно, каково это – родиться непристойно богатым.
Еще одно лето в жарком Нью-Йорке с полоумными и радиоприемниками, слушать, как храпит и пердит временный жилец в комнате Эми по соседству, пока сам будет лежать ночью в постели, потеть, рубашки и носки пропотевают насквозь еще до полудня, и ходить по улицам, сжав кулаки, что ни час, то у них в районе теперь ограбления под угрозой ножа, четверых женщин изнасиловали в лифтах их зданий, будь наготове, глаза держи нараспашку и старайся не дышать, когда проходишь мимо мусорного бака. Долгие дни в копии Парфенона на миллион книг, называемой Библиотекой Батлера, делаешь выписки о дореволюционной Колумбии, которая тогда называлась Кингс-колледжем, и условиях жизни в Нью-Йорке середины восемнадцатого века (по улицам носятся свиньи, повсюду конский навоз), о первом колледже штата, пятом колледже где бы то ни было в стране вообще, Джон Джей, Александр Гамильтон, Гувернер Моррис, Роберт Ливингстон, первый главный судья Верховного суда, первый секретарь Казначейства, автор последнего варианта Конституции США, член комитета пяти, сочинившего первый черновик Декларации независимости, Отцы-основатели в молодости, в детстве, во младенчестве, бегают по улицам вместе со свиньями и лошадьми, а затем, после пяти или шести часов в затхлом Батлере – перепечатать эти выписки для Флеминга, с которым Фергусон встречался дважды в неделю в «Вест-Энде» с кондиционированным воздухом, всегда там и никогда не в кабинете у Флеминга и не в его квартире, ибо хоть добрый, учтивый, глубоко интеллигентный историк и пальцем Фергусона ни разу не коснулся, глаза его не отлипали от Фергусона, взгляд вечно выискивал поощрения или какой-нибудь ответной истомы, и этого довольно, ощущал Фергусон, поскольку Флеминг ему нравился, и он не мог того не жалеть.
Меж тем Эми находилась в стране хиппи в трех тысячах миль к западу, Эми была в Райском саду, Эми бродила по Телеграф-авеню в Беркли Летом любви, и Фергусон читал и перечитывал ее письма при любом удобном случае, чтобы и дальше в ушах у него звучал ее голос, носил их с собой в библиотеку каждое утро и принимал как пилюли против скуки всякий раз, когда работа грозила ввергнуть его в кому, и письма, что он писал ей в ответ, были легки, быстры и смешны, насколько у него это получалось, без всяких рассуждений о войне, или тухлой вони на улицах, или женщинах, изнасилованных в лифтах, или том мраке, что обволок собою его сердце. Похоже, ты там проводишь лучшее время в своей жизни, писал он в одном из сорока двух писем, что отправил ей тем летом. А тут, в Нью-Йорке, я провожу жизнь своего времени.
Июль 1967-го. По мнению Фергусона, самым прискорбным в этих прискорбных ньюаркских беспорядках было то, что их ничто не могло предотвратить. В отличие от большинства крупных событий, происходивших в мире, которые тоже могли бы не произойти, если бы люди яснее мыслили (Вьетнам, к примеру), Ньюарк был неизбежен. Не до масштабов убитых двадцати шести человек, быть может, или семи сотен раненых, или пятнадцати сотен арестованных, или девяти сотен разгромленных заведений, или испорченной собственности на десять миллионов долларов, но Ньюарк был тем местом, где все шло не так много лет, и шесть дней насилия, начавшиеся двенадцатого июля, стали логичным выходом из ситуации, справиться с которой можно было лишь насилием, не тем, так иным. То, что черного таксиста по имени Джон Смит арестовали за то, что он незаконно обогнал полицейскую машину, а потом избили дубинками двое белых легавых, стало не столько причиной, сколько следствием. Если б то был не Смит, на его месте оказался бы какой-нибудь Джонс. А если б не Джонс, то был бы Браун, или Вайт, или Грей. Случилось же так, что им оказался Смит, и когда произведшие арест офицеры Джон Десимон и Вито Понтрелли уволокли его в четвертый участок, среди жителей крупного многоквартирного дома через дорогу быстро разнесся слух, что Смита убили. Неправда, как впоследствии выяснилось, но более глубокая правда состояла в том, что население Ньюарка больше чем на пятьдесят процентов было теперь черным, и большинство этих двухсот двадцати тысяч человек были бедны. В Ньюарке – самый высокий процент низкокачественного жилья в стране, второе место по уровню преступности, второе место по уровню детской смертности, а уровень безработицы – вдвое выше, чем в среднем по стране. Все муниципальное правительство было белым, департамент полиции состоял из белых на девяносто процентов, и почти все контракты на строительство доставались подрядчикам, контролируемым мафией, которые благодарили городских чиновников, им помогавшим, щедрыми откатами и отказывались нанимать черных рабочих, поскольку те не входили в полностью белые профсоюзы. Система настолько прогнила, что Городскую ратушу частенько называли Слямзаводом.
Некогда Ньюарк был городком, где люди что-то делали, городком фабрик и «синих воротничков», и в нем производилось все на свете – от наручных часов до пылесосов и свинцовых труб, от бутылок до бутылочных ершиков и пуговиц, от расфасованного хлеба до кексиков и итальянской салями в фут длиной. Теперь же дома из веток разваливались, фабрики позакрывались, а белый средний класс переезжал в предместья. Родители Фергусона проделали это еще в 1950-м и, насколько он мог судить, были единственными, кто потом вернулся, но Виквоик был все ж не вполне Ньюарком, то был еврейский поселок на юго-западном краю воображаемого Ньюарка, и там-то все было безмятежно от начала времен. Семьдесят тысяч евреев в одном месте, великолепный парк в триста одиннадцать акров, устроенный Олмстедом, и средняя школа, из которой вышло больше докторов философии, нежели из любой другой средней школы в стране.
Вечером двенадцатого Фергусон пил пиво в «Вест-Энде», а когда вернулся в квартиру в самом начале второго, у него звонил телефон. Он снял трубку и услышал, как на том конце провода орет его отец: Ты где, к черту, шляешься, Арчи? Ньюарк горит! Они побили витрины и грабят магазины! Легавые палят из пушек, а твоя мать на Спрингфильд-авеню делает снимки для своей чертовой газеты! Улицу перекрыли, сам я не могу туда пройти! Приезжай домой, Арчи! Ты мне здесь нужен – и не забудь прихватить свою пресс-карту!
О том, чтобы отправиться в центр и поймать там автобус от терминала Портоуправления, и думать-то было поздно, поэтому Фергусон тормознул на Бродвее такси и велел водителю гнать – эту фразу он десятки раз слышал в кино, но ни разу не произносил сам, и хотя поездка обошлась ему в без двух тридцать четыре доллара, что были у него в бумажнике, до жилого дома на Ван-Велсор-плейс он добрался меньше чем за час. К счастью, на соседних улицах было спокойно. Беспорядки начались в Центральном районе, а позднее распространились на другие районы центра, но Южный оставался по-прежнему не затронут. Еще больше успокаивало то, что мать только что вернулась домой, и взвинченный, чуть не слетевший с катушек отец уже начинал снова нащупывать эти самые катушки.
Никогда ничего подобного не видела, сказала мать. «Коктейли Молотова», выпотрошенные магазины, легавые с пистолетами наготове, пожары, повсюду люди в неистовстве носятся – чистый хаос.
Магазина Сэма больше нет, сказал его отец. Он час назад звонил и сказал, что ничего не осталось. Обезумевшие, дикие звери, вот кто они такие. Вообрази – сжигать собственный район. Глупее этого я не слышал ничего.
Я ложусь спать, объявила его мать. Я вымоталась, а утром спозаранку мне нужно быть в «Леджере».
Больше не надо, Роза, сказал отец.
Чего больше не надо, Станли?
Больше никакой фронтовой фотографии.
Это моя работа. Я должна ее выполнять. Один человек в этой семье уже без работы из-за сегодняшней ночи, и никуда я не денусь – буду работать.
Тебя могут убить.
Не убьют. Мне кажется, все уже почти закончилось. Все разбредались по домам, когда я уходила. Вечеринка свернулась.
Ну, или так она думала, и так считали многие другие, даже мэр Гью Аддоницио, кто просто отмахнулся от беспорядков, мол, всего-навсего несколько бутылок разбили, но когда волнения на следующий вечер начались сызнова, мать Фергусона вновь вышла с фотоаппаратом на улицы, и на сей раз Фергусон был с нею – прихватив свои корреспондентские удостоверения как «Монклер Таймс», так и «Колумбия Спектатор» на тот случай, если его остановит полиция и попросит предъявить документы. Отец провел весь день с Сэмом Бронштейном в его разгромленном магазине спортивных товаров – оценивал ущерб, забивал то, что некогда было витринами, листами фанеры, выискивая то немногое, что пока оставалось, и он все еще не вернулся от Сэма, когда Фергусон с матерью после заката направились к Спрингфильд-авеню. Отец мыслил, что Фергусон здесь для того, чтобы защищать свою мать, но, по мысли Фергусона, он был здесь потому, что хотел быть здесь, поскольку мать его не нуждалась в защите, пока делала свою работу – снимала, а выполняла она ее с примечательным спокойствием и дисциплинированно, казалось ему, так собранно и сосредоточенно на своих действиях, что совсем немного погодя Фергусон осознал, что это она его защищает. В тот вечер в Центральном районе собрался большой отряд журналистов и фотографов, люди из ньюаркских газет, нью-йоркских газет, из журнала «Лайф», из «Тайма» и «Ньюсвика», из «А. П. Рейтерс», из подпольной прессы, черной прессы, бригады радио и телевидения, и все они по большинству держались одной кучей, наблюдая, как вдоль Спрингфильд-авеню катится вал суматохи. Наблюдать такое было тревожно, и Фергусон открыто признался себе, что нервничает, временами ему даже страшно, но он также был взбудоражен и изумлен, совершенно не готов к взрывной энергии, какая вскипала вдоль улицы, к этой смеси накаленной эмоции и безрассудного движения, что, казалось, сплавляют злость и радость в такое чувство, какого он нигде и никогда раньше не встречал, новое чувство, которому еще предстояло дать имя, и не только не было оно чокнутым, каким назвал его отец, оно и глупым не было, поскольку черная толпа систематически набрасывалась на те заведения, которыми владели белые люди, многие из них – белые евреи, и в то же время щадила те, какими владели черные, витрины, на которых были написаны слова «братан по духу», и вот тем самым они сообщали белому человеку, что на него смотрят как на вражеского захватчика и ему пора валить из их страны. Не то чтоб Фергусон это считал хорошей мыслью, но такое хотя бы имело какой-то смысл.
И вновь бунт постепенно сошел на нет, и вновь все разбрелись по домам, и на сей раз казалось, что все закончилось насовсем, вторая ночь двухсуточного загула разрушения и анархического высвобождения, но вот чего не знал никто в расходившейся толпе – что в двадцать минут третьего мэр Аддоницио позвонил губернатору Ричарду Гьюсу и попросил его прислать Национальную гвардию и полицию штата Нью-Джерси. К рассвету через город покатились танки гвардейцев, пять тысяч тяжело вооруженных солдат занимали позиции на улицах Центрального района, и на последующие три дня в Ньюарк вошла Вьетнамская война, поскольку хоть ни один вьетконговец и не называл Мохаммеда Али негритосом, черное население Ньюарка теперь превратили во вьетконговцев.
Губернатор Гьюс: «Это преступное восстание людей, утверждающих, что они ненавидят белого человека, хотя на самом деле ненавидят они Америку».
КПП с колючей проволокой. В десять вечера – комендантский час для машин, к одиннадцати чтоб никого на улицах уже не было. Мародерство прекратилось, и возбуждение первых двух ночей переросло в городскую войну, натуральные боевые действия, где оружием служили винтовки, автоматы и пламя. Белого капитана пожарной охраны по имени Майкл Моран, тридцати восьми лет, отца шестерых детей, застрелили, когда он стоял на лестнице, расследуя сигнал пожарной тревоги на Централ-авеню, и с того момента Гвардия и полиция штата исходили из допущения, что весь город кишит черными снайперами, засевшими на крышах и целящими в любого белого, кто попадался им на глаза. То, что двадцать четыре из двадцати шести людей, убитых в те дни, оказались черными, похоже, опровергало такое допущение, но оно позволило Гвардии и полиции расстрелять тринадцать тысяч патронов, паля прямо в окна квартиры на втором этаже, где проживала женщина по имени Ребекка Браун, к примеру, и убить ее, как это описывал «Стар-Леджер», «шквалом пуль», или всадить еще двадцать три пули в тело Джимми Рутледжа, или подстрелить двадцатичетырехлетнего Билли Фурра за преступление, состоявшее в том, что он взял холодную газировку из уже разграбленного гастронома и отдал ее хотевшему пить фотографу из журнала «Лайф».
При этом мать Фергусона делала все возможное, чтобы и дальше снимать, но ей приходилось работать и днем – фотографировать танки, солдат и теперь уже разгромленные предприятия черных по всему Центральному району, сотни снимков, документировавших все аспекты столкновения, какие она считала значимыми, а поскольку отец Фергусона вогнал себя в панику насчет безопасности Розы, он теперь настаивал на том, чтобы всюду ее сопровождать, куда б та ни отправилась, и все те три дня из такого решения следовало то, что он сидел с нею на заднем сиденье старой «импалы», а Фергусон катал родителей по всему городу, а затем, с приближением комендантского часа, завозил катушки непроявленной пленки в здание редакции «Стар-Леджера», после чего возвращался в квартиру на спокойной Ван-Велсор-плейс. Сквозь ужас тех дней восхищение Фергусона матерью продолжало расти. Чтобы сорокапятилетняя женщина, которая всю жизнь была портретисткой в ателье, а в журналистике начала работать, снимая приемы в садах предместий, могла отправиться делать то, что она делала сейчас, поражало его как одно из самых невероятных человеческих преображений, какие он когда-либо наблюдал. Вот что служило ему единственным утешением, поскольку от всего остального в тот период его тошнило, душе его было тошно, его выворачивало наизнанку, тошнило от мира, в котором он жил, и легче не становилось оттого, что его отец каждый вечер бесился из-за них, проклятых шварцес, и того, как ненавидят они нас, евреев, и это конец всему, объявлял он, он будет ненавидеть их в ответ веки вечные, с этого мига и дальше, ненавидеть их яростно каждую минуту, покуда не настанет тот день, когда он умрет, и вот во время одной такой тирады Фергусону стало до того противно, что он вышел из себя и велел отцу заткнуться, чего прежде никогда в жизни себе не позволял.
Войска вывели семнадцатого, и к тому времени, как последний танк покинул город, война завершилась.
Все остальное тоже закончилось, по крайней мере – для евреев Виквоика, которые, казалось, разделяли воззрения отца Фергусона на то, что произошло, и за шесть последовавших месяцев почти ни одной семьи в районе больше не осталось, некоторые переехали в ближайший Элизабет, другие направились в предместья округов Эссекс и Моррис, и в районе, бывшем некогда целиком еврейским, не стало ни одного еврея. До чего странно, что большинство родителей и прародителей черных, живших в Ньюарке, приехали сюда с Юга во времена Великой миграции между войнами, а вот теперь, поскольку фотоснимки беспорядков, которые сделала его мать, оставили определенный след в мире, и ей предложили новую работу в «Майами Геральде», его родители менялись местами с их черными соседями и сами направлялись на юг.
Ужасно было смотреть им вслед.