4321 Остер Пол
Полегче, Арчи.
Нет, я серьезно. Нахуй.
Он прикидывал, что соискателей будут тысячи: отличники со всего штата, чемпионы всех округов по футболу и баскетболу, старосты классов и ораторы дискуссионных клубов, научные вундеркинды с двойными 800 в ПАСах, такие блистательные кандидаты, в общем, что у него не останется ни малейшего шанса пройти первый тур отбора, но он все равно отправил документы на конкурс вместе с двумя своими рассказами и списком людей, предложивших написать ему рекомендательные письма: миссис Монро, его учитель французского мистер Болдьё и его нынешний преподаватель английского мистер Макдональд. Ему хотелось быть львом, но если окажется, что судьбой ему назначено стать тигром, он приложит все силы к тому, чтобы носить свои полоски с гордостью. Черные и оранжевые, а не лазорево-голубые и белые. Ф. Скотт Фицджеральд вместо Джона Берримана и Джека Керуака. Имеет ли все это значение на самом деле? Принстон, возможно, и не Нью-Йорк, но до него всего полчаса на поезде, а преимуществом Принстона перед Колумбией – в том, что Джим подался туда в магистратуру по физике. Его наверняка возьмут, что вовсе не факт для Фергусона, но мечтать-то все равно не вредно, и до чего приятно было воображать, как следующие четыре года они проведут вместе – в этом лесистом мире книг и дружбы, где среди деревьев мелькает призрак Альберта Эйнштейна.
Поговорив с матерью и Даном в конце ноября, Фергусон написал длинное письмо отцу, в котором объяснил, почему хочет прервать их совместные ужины два раза в месяц. Он не вполне изложил всю правду и не сказал, что больше никогда не хочет его видеть, поскольку Фергусону до сих пор было не совсем ясно, такова его позиция на самом деле или нет, хоть он и подозревал, что она такова, но ему же всего семнадцать лет и плоховато с мужеством и уверенностью в себе на объявление ультиматумов о будущем, способных изменить всю жизнь, которая, как он надеялся, будет долгой, и кто знает, какие повороты в отношениях с отцом он выберет в грядущие годы? А вот упомянул он, однако, – и это составляло самую сердцевину письма, – о том, насколько расстроило его узнать, что отец вычеркнул его как иждивенца из своей налоговой декларации. Такое ощущение, что его стерли, писал он, как будто отец его пытается забыть последние двадцать лет своей жизни и сделать вид, будто их никогда не случалось, – не только его брака с матерью Фергусона, но и того факта, что у него есть сын, которого он теперь вверил исключительно заботам Дана Шнейдермана. Но, отставив все это в сторону, продолжал Фергусон, посвятив этой теме полные две страницы, совместные ужины, которые они устраивали, теперь стали для него бесконечно унылы, и зачем продолжать эту убогую комедию безжизненного светского трепа друг с другом, когда правда в том, что ни тому, ни другому уже нечего друг другу сказать, и до чего грустно сидеть вместе в этих неопрятных местах, поглядывая на часы, и считать минуты до окончания пытки, так не лучше ли будет взять пока паузу и поразмыслить над тем, захочется им в какой-то будущей точке начинать сызнова или нет?
Отец написал ему в ответ через три дня. Не такого отклика хотел Фергусон, но это, по крайней мере, было хоть что-то. Ладно, Арчи, пока отложим. Надеюсь, у тебя дела идут хорошо. Папа.
Фергусон не намеревался больше к нему тянуться. Уж это-то он решил, и если отец не желал за ним бегать и пытаться завоевать его обратно, значит, на этом и всё.
Он отправил заявки в Колумбию, Принстон и Ратгерс в начале января. В середине февраля, отпросился с занятий на день и поехал в Нью-Йорк на собеседование в Колумбии. Со студгородком он был уже знаком – тот всегда напоминал ему фальшивый римский город: две громады библиотек друг напротив дружки прямо посреди небольшого участка, Батлер и Лоу, каждая – громоздкая гранитная конструкция в классическом стиле, слоны, господствующие над менее объемистыми кирпичными зданиями вокруг, – и как только отыскал путь в Гамильтон-Холл, он сразу поднялся на четвертый этаж и постучал. Собеседование с ним проводил преподаватель экономики по имени Джек Шелтон, и до чего ж веселым был этот человек, всю беседу отпускал шуточки и даже высмеивал напыщенную склеротичку Колумбию, а когда узнал о честолюбивом замысле Фергусона стать писателем, разговор завершил тем, что вручил будущему выпускнику средней школы Колумбия несколько номеров литературного журнала колледжа Колумбия. Листая их полчаса спустя, пока ехал в центр города экспрессом МСП, Фергусон наткнулся на поэтическую строчку, которая очень его повеселила: Постоянно ебаться полезно. Прочтя ее, он расхохотался вслух, с удовольствием поняв, что не так уж Колумбия, должно быть, и напыщенна, поскольку строчка не только была смешна – она была еще и правдива.
На следующей неделе он нанес свой первый визит в Принстон, где студенты вряд ли, сомневался он, публиковали стихи со словом ебаться в них, зато студенческий городок был намного больше и привлекательнее Колумбийского, его буколическим великолепием восполнялось то, что размещался он не в Нью-Йорке, а в нью-джерсейском городишке, готическая архитектура в отличие от классической, впечатляюще тонкое, почти совершенное озеленение со множеством тщательно ухоженных кустов и высоких, благоденствующих деревьев, однако было там нечто антисептическое, словно бы обширный участок земли, на котором стоял Принстон, преобразовали в гигантский террариум, где пахло деньгами так же, как и в загородном клубе «Синяя долина», некое голливудское представление об идеальном американском университете, самой северной южной школе, как ему некогда кто-то сказал, но Фергусону ли на что-то жаловаться, да и чего ради жаловаться, если ему как стипендиату Уолта Уитмена достанется бесплатный пропуск для прогулок по этим землям?
Должно быть, они знают, что Уитмен – тот мужчина, кто не интересовался женщинами, сказал Фергусон себе, завершая экскурсию по студгородку, человек этот верил в любовь между мужчиной и мужчиной, но старина Уолт последние девятнадцать лет своей жизни провел чуть дальше по дороге в Камдене, что и превратило Уитмена, собственно, в национальный памятник Нью-Джерси, и пусть даже произведения его были и поразительно хороши, и поразительно плохи, лучшие из них были лучшей поэзией, когда-либо сочиненной в этой части света, и браво Гордону Девитту за то, что своей стипендии для нью-джерсейских мальчишек присвоил имя Уолта, а не какого-нибудь мертвого политика или бонзы с Уолл-стрит, каковым сам Девитт и был последние двадцать лет.
На сей раз собеседование проводили три человека, а не один, и хотя Фергусон одет был сообразно случаю (белая рубашка, пиджак и галстук) и неохотно поддался, когда его мать и Эми в один голос умолили его подстричься перед тем, как он туда поедет, ему было нервно и как-то не по себе перед этими людьми, которые были с ним не менее дружелюбны, чем преподаватель из Колумбии, и задавали ему как раз те вопросы, каких он ожидал, но когда часовой допрос наконец завершился, он вышел из комнаты, ощущая, что провалился, ругая себя за то, что, во-первых, перепутал названия книг Вильяма Джемса и его брата Генри, а во-вторых, что гораздо хуже, запутался в имени Санчо Пансы и ляпнул его как «Пончо Санса», и, несмотря на то, что исправился он тут же, как только слова эти вылетели у него изо рта, то были ляпсусы истинного и совершенного идиота, как ему казалось, и не только был убежден, что окажется насмерть последним среди всех кандидатов на стипендию, но и ему было противно от себя за то, что так плохо выдержал напряжение. По какой-то причине – или по нескольким, или вообще без всякой причины, какую мог бы постичь кто-либо, кроме тех троих, что с ним беседовали, – комиссия не разделяла его мнения, и когда его пригласили на второе собеседование третьего марта, Фергусон был озадачен – но и, впервые, начал задаваться вопросом, нет ли у него каких-либо оснований для надежды.
Занимательно было отметить свой восемнадцатый день рождения: снова вырядиться в пиджак и галстук и поехать в Принстон на беседу один на один с Робертом Нэглом, преподавателем классики, публиковавшим свои переводы пьес Софокла и Еврипида, а также полноценную книгу-монографию о досократиках, с человеком чуть за сорок, с длинным печальным лицом и бдительным, серьезным взглядом, с лучшим литературным умом всего Принстона, по словам Фергусонова учителя английского в старших классах мистера Макдональда, который сам учился в Принстоне и очень болел за то, чтобы стипендия Фергусону досталась. Нэгл был не из тех людей, кто расходует порох на болтовню о незначимых вещах. Первое собеседование полнилось вопросами об академических достижениях Фергусона (хороши, но не блистательны), его работе грузчиком на перевозке мебели летом, почему он перестал заниматься состязательным спортом, о его чувствах по поводу развода родителей и повторного замужества матери, а также о том, чего он рассчитывал добиться, обучаясь в Принстоне, а не где-либо еще, а вот Нэгл все эти темы совершенно проигнорировал и, казалось, заинтересовался лишь двумя рассказами, что Фергусон приложил к пакету документов, да тем, каких писателей Фергусон читал, кого не читал и кто ему нравится больше прочих.
Первый рассказ – «Одиннадцать мгновений из жизни Грегора Фламма» – самое длинное произведение, какое Фергусон написал за три последних года, двадцать четыре отпечатанных страницы, сочиненные между началом сентября и серединой ноября, два с половиной месяца упорного труда, на которые он отложил в сторону свои тетради и вспомогательные проекты, чтобы сосредоточиться на той задаче, какую себе поставил, а именно – рассказать историю чьей-нибудь жизни, не излагая ее как историю непрерывную, а просто перескакивая в различные, не связанные друг с другом моменты, чтобы присмотреться к какому-то действию, мысли или порыву, а затем перепрыгнуть к следующему, и, несмотря на провалы и молчания, оставленные между этими обособленными частями, Фергусон воображал, что читатель сошьет их вместе у себя в уме так, чтобы накопившиеся сцены сложились в нечто, напоминающее историю, или нечто большее, чем просто история, – в длинный роман в миниатюре. Шестилетний в первом эпизоде, Грегор смотрится в зеркало, разглядывая собственное лицо, и приходит к выводу, что он не сумеет узнать себя, если увидит, как сам идет по улице, затем семилетний Грегор – на «Стадионе Янки» со своим дедушкой, стоит вместе со всей толпой, аплодирует двойному Ханка Бауэра и чувствует, как ему на голое правое предплечье приземляется что-то влажное и скользкое: харчок человечьей слюны, толстая плюха мокроты, которая заставляет его подумать о сырой устрице, ползущей у него по руке, несомненно, это плюнул кто-то из сидевших на верхних ярусах трибун, и помимо отвращения, охватившего Грегора, когда он стирал плевок носовым платком, а потом выкидывал этот платок, есть еще и загадка – попытаться понять, плюнул ли тот человек в него намеренно или же нет, метил ли он в руку Грегора и попал в цель или же слюну туда, куда она попала, принес случай, это важное различие для Грегора, поскольку намеренное попадание постулировало бы собою такой мир, в котором правящие силы – подлость и зло, такой мир, где незримые люди нападают на маленьких мальчиков безо всякой причины, лишь бы получить удовольствие от вреда другим, в то время как попадание случайное утверждало бы мир, где происходят всякие неудачи, но винить в них некого, а дальше были двенадцатилетний Грегор, обнаруживший, что у него на теле выросли волосы в паху, четырнадцатилетний Грегор, прямо на глазах у которого замертво падает его лучший друг, убитый чем-то под названием «аневризма сосудов головного мозга», шестнадцатилетний Грегор, лежащий голым в постели с девочкой, которая помогла ему расстаться с девственностью, а затем, в финальном эпизоде, семнадцатилетний Грегор сидит один на вершине холма, рассматривает облака, проплывающие над головой, и спрашивает себя, настоящий ли этот мир или же всего лишь проекция его собственного ума, и если мир – настоящий, как же ум его тогда способен его охватить? Рассказ завершается так: И потом он спускается с горки, думая о том, что у него болит живот, и если пообедать, лучше ему станет или хуже. Час дня. С севера дует ветер, а воробья, сидевшего на телефонном проводе, больше нет.
Другой рассказ, «Направо, налево или прямо?», был написан в декабре и состоял из трех различных эпизодов, каждый длиной страниц в семь. Человек по имени Ласло Флют прогуливается где-то в сельской местности. Он выходит к перекрестку и должен выбрать одну возможность из трех, куда ему пойти дальше: налево, направо или прямо. В первой главе он идет дальше прямо и влипает в неприятности: на него нападает пара громил. Избитый и ограбленный, брошенный умирать на обочине дороги, он постепенно приходит в себя, подымается на ноги и ковыляет еще милю или около того, пока не добирается до дома, стучится в дверь, и внутрь его впускает старик, который ни с того ни с сего извиняется перед Флютом и просит у него прощения. Он подводит Флюта к кухонной раковине и помогает ему смыть с лица кровь, не умолкая насчет того, как ему жаль и какую ужасную вещь он совершил, но иногда, говорит он, воображение сбегает от меня, и я просто ничего не могу с собой поделать. Он заводит Флюта в другую комнату, маленький кабинет в глубине дома, и показывает на стопку исписанной бумаги на столе. Поглядите, если хотите, говорит он, когда наш избитый герой берет рукопись – видит, что это описание того, что с ним только что произошло. Такие злобные мерзавцы, говорит старик, даже не знаю, откуда они взялись.
Во второй части Флют сворачивает вправо, а не идет прямо. Он не помнит о том, что с ним было в первой главе, и поскольку новый эпизод начинается с чистого листа, свежее начало, похоже, обещает надежду, что на сей раз с ним случится что-нибудь менее ужасное, и впрямь – пройдя полторы мили по дороге, он набредает на женщину, стоящую у поломавшейся машины, ну или просто похоже, что машина поломалась, иначе зачем ей стоять посреди сельской местности, если машина исправна, но по мере того, как Флют приближается к ней, он видит, что ни одно колесо не спущено, капот не поднят, а радиатор не изрыгает в воздух клубы пара. И все же что-то должно быть не так, не одно, так другое, и пока неженатый Флют подходит к женщине поближе – видит, что она исключительно хороша собой, ну или, по крайней мере на его взгляд, привлекательна, а потому он хватается за возможность ей пособить, не только потому, что хочет ей помочь, а поскольку ему выпал такой случай и он хочет им воспользоваться по максимуму. Когда он спрашивает у женщины, в чем беда, та отвечает, что ей кажется – аккумулятор сел. Флют открывает капот и видит, что там один контакт отошел, поэтому он подсоединяет его обратно и говорит женщине, чтобы опять села в машину и попробовала, что она и делает, и когда машина заводится с первым поворотом ключа, красивая женщина широко улыбается Флюту, посылает ему воздушный поцелуй и тут же уезжает прочь, так быстро, что он даже не успевает записать номер ее машины. Ни имени, ни адреса, ни номера – и никак больше не встретиться с этим чарующим призраком, что всего на несколько минут ворвался в его жизнь и умчался из нее. Флют идет дальше, ему противно от собственной недальновидности, он не понимает, почему все возможности у него в жизни всегда, похоже, утекают сквозь пальцы, соблазняя его обещанием чего-то лучшего и все же вечно разочаровывая его в конце. Двумя милями дальше вновь появляются двое громил из первой главы. Они выскакивают из-за живой изгороди и пытаются повалить Флюта наземь, но он на сей раз отбивается – одному засаживает коленом в пах, а другого тычет в глаз, и ему удается сбежать от них, он мчит по дороге, а солнце меж тем садится, и начинает опускаться ночь, и вот когда ему уже становится трудно различать что-либо вокруг, он выбирается на поворот дороги и снова видит машину этой женщины, та стоит теперь под деревом, но женщины в ней нет, и когда он зовет ее и спрашивает где она, никто ему не отвечает. Флют убегает в ночь.
В третьей части он сворачивает влево. Стоит роскошный день в конце весны, и поля по обеим сторонам от него все в диких цветах, в хрустальном воздухе поет две сотни птиц, и, размышляя о том, как по-разному жизнь бывала с ним и добра, и жестока, он приходит к осознанию, что большинство его незадач вызваны им же самим, что именно он ответствен за то, что сделал свою жизнь такой тусклой и неинтересной, и если он намерен жить ее сполна, ему следует больше времени проводить с другими людьми и перестать так часто ходить на одинокие прогулки.
Почему вы даете своим персонажам такие причудливые имена? – спросил Нэгл.
Не знаю, ответил Фергусон. Вероятно, потому, что такие имена сообщают читателю, что перед ним – персонажи рассказа, а не люди из реального мира. Мне нравятся такие истории, которые признают, что они истории, и не притворяются правдой, всей правдой и ничем, кроме правды, и да поможет мне бог.
Грегор. Отсылка к Кафке, я полагаю.
Или Грегору Менделю.
Краткая улыбка порхнула по длинной, печальной физиономии. Нэгл сказал: Но вы читали Кафку, не так ли?
«Процесс», «Превращение» и десять-двенадцать других рассказов. Я пытаюсь впитывать его медленно, потому что мне он очень нравится. Если б я сел и проглотил всего Кафку целиком, то, что еще у него не читал, у меня б больше не было нового Кафки и нечего было бы ждать, и мне было бы грустно.
Копите удовольствия.
Именно. Вам выдали всего одну бутылку, и если вы ее выпьете сразу, у вас не останется возможности вновь отпить из нее.
В своем заявлении вы написали, что хотите стать писателем. Что вы думаете о тех произведениях, которые пока написали?
Большая часть – плохо, отвратительно плохо. Кое-что чуть получше, но это не значит, что там все хорошо.
А каково ваше мнение о тех двух рассказах, что вы прислали нам?
Так себе.
Зачем же тогда вы их прислали?
Потому что они самые недавние, а еще потому, что самые длинные из всего, что я пока написал.
Не задумываясь, назовите мне имена пятерых писателей, кого не зовут Кафка, кто оказал на вас наибольшее воздействие.
Достоевский. Торо. Свифт. Клейст. Бабель.
Клейст. Не многие старшеклассники его читают в наши дни.
Сестра моей матери замужем за человеком, который написал биографию Клейста. Он и дал мне его рассказы почитать.
Дональд Маркс.
Вы его знаете.
Я знаю о нем.
Пять – это слишком мало. У меня такое чувство, что самые важные имена я упустил.
Я в этом уверен. К примеру, Диккенс, верно? И По, определенно По, а еще, быть может, Гоголь, не говоря уже о модернистах. Джойс, Фолкнер, Пруст. Вероятно, вы их всех читали.
Пруста – нет. Остальных – да, но до «Улисса» еще не добрался. Собираюсь читать его этим летом.
А Беккета?
«В ожидании Годо», но пока больше ничего.
А Борхеса?
Ни слова.
Сколько прекрасного вас ожидает, Фергусон.
Пока что я едва добрался до начала. Помимо нескольких пьес у Шекспира, я до сих пор еще не читал ничего до восемнадцатого века.
Вы упомянули Свифта. А как насчет Фильдинга, Стерна, Остен?
Нет, пока что нет.
И что же вас так привлекает в Клейсте?
Скорость его фраз, поступательный напор. Он рассказывает и рассказывает, но почти ничего не показывает, а все говорят, что так нельзя, но мне нравится, как его истории рвутся вперед. Все это весьма причудливо, но в то же время такое ощущение, будто читаешь волшебную сказку.
Вам известно, как он умер, верно?
Застрелился в рот, когда ему исполнилось тридцать четыре. После того как убил свою подругу, договорившись с ней о двойном самоубийстве.
Скажите мне, Фергусон, что произойдет, если вас примут в Принстон, но не дадут стипендию? Вы все равно сюда поступите?
Все зависит от того, что мне ответят в Колумбии.
Это был ваш первый выбор.
Да.
Могу спросить, почему?
Потому что это в Нью-Йорке.
А, ну конечно. Но вы поступите к нам, если мы дадим вам стипендию.
Абсолютно. Все упирается в деньги, понимаете, и если я даже поступлю в Колумбию, не уверен, что моей семьей будет по карману меня туда отправить.
Ну, я не знаю, что решит комиссия, а просто хочу вам сказать, что мне очень понравилось читать ваши рассказы, и мне кажется, что они намного лучше, чем так себе. Мистер Флют по-прежнему ищет себе другую вторую дорогу, полагаю, а вот «Грегор Фламм» – очень милый сюрприз, превосходная работа для человека вашего возраста, и с небольшой правкой в третьей и пятой частях вам, я уверен, удастся где-нибудь его опубликовать. Но не стоит. Вот это я вам и хотел сказать, мой вам совет. Погодите печататься пока, не спешите с этим, продолжайте работать, продолжайте расти, и уже совсем скоро вы будете готовы.
Спасибо. Нет, не спасибо – но да, в смысле да, вы правы, пусть даже, возможно, и ошибаетесь насчет того, что это не так себе, то есть, но это для меня столько значит… Господи, я уже совсем не понимаю, что несу.
Ничего не говорите, Фергусон. Просто встаньте с этого стула, пожмите мне руку и поезжайте домой. Познакомиться с вами было для меня честью.
Последовали полтора месяца неопределенности. Весь март и половину апреля слова Роберта Нэгла пылали у Фергусона в мозгу, превосходная работа и познакомиться было честью грели его в промозглые дни окончания зимы и ранней весны, поскольку он осознавал, что Нэгл – первый чужой человек, первая невовлеченная личность, первый совершенно безразличный посторонний, кто вообще когда-либо прочел его произведение, и теперь, раз лучший литературный ум во всем Принстоне рассудил, что его работы достойны, молодого автора так и подмывало забросить школу и по десять часов в день просиживать у себя в комнате с новой работой, что уже зрела у него в голове, многочастный эпос под названием «Путешествия Муллигана», который, как он был уверен, станет лучшей из всех его работ, наконец-то огромным скачком вперед.
Однажды утром посреди долгого периода ожидания, когда Фергусон сидел на кухне, мрачно размышляя о львах и тиграх, а также о шансах в итоге оказаться муравьем на громадной муравьиной фабрике, известной под названием Ратгерс, расположенной в известной на весь мир метрополии Нью-Брунсвика, туда вошла его мать со «Стар-Леджером» за тот день, шлепнула газету на столик перед ним и сказала: Ты погляди-ка вот на это, Арчи. Фергусон поглядел, и то, что он увидел, оказалось настолько неожиданным, до того за пределами всего, что мнилось возможным, до того вопиюще неправильным и нелепым, что ему пришлось поглядеть на это еще три раза, прежде чем он сумел впитать известие. Его отец женился повторно. Пророк прибылей сочетался браком с сорокаоднолетней Этель Блюменталь, вдовой покойного Эдгара Блюменталя и матерью двоих детей, шестнадцатилетнего Аллена и двенадцатилетней Стефании, и пока Фергусон смотрел на снимок своего улыбающегося отца и отнюдь не невзрачной второй миссис Фергусон, он заметил, что та имеет некоторое сходство с его матерью, особенно ростом, силуэтом и темнотой волос, как будто отец пошел искать новую версию первоначальной модели, только замена оказалась лишь вполовину симпатичной, и взгляд у нее был настороженный, что-то в нем отчужденное и, быть может, холодноватое, а вот у матери Фергсона глаза были укромной гаванью для всех, кто к ней приближался.
Он подумал было, что ему следует негодовать – отец так и не познакомил его с этой женщиной, которая, говоря технически, теперь стала его мачехой, – и глубоко оскорбиться тем, что его не пригласили на свадьбу, но Фергусон не ощущал ни того, ни другого. Ему полегчало. История закончилась, и сын Станли Фергусона, кому больше не нужно было делать вид, будто он испытывает какие-либо сыновние чувства к человеку, который его породил, посмотрел на свою мать и закричал: Adios, papa – vaya con Dios![60]
Через три недели после этого, в тот же день, в трех разных местах страны – городе Нью-Йорке, Кембридже, Массачусетс, и маленьком городке в Нью-Джерси – самые младшие члены смешанного, перепутавшегося племени открыли свои почтовые ящики и нашли в них письма, которых ждали. За исключением одного отказа для Ноя, то была полная победа, состоявшая из сплошных «да», для них всех, беспрецедентный триумф, поставивший квартет Шнейдерманов-Фергусонов-Марксов в завидное положение, при котором они могли выбирать, куда хотят отправиться на следующие четыре года своей жизни. Помимо УНЙ, Ной мог пойти в Городской колледж или Американскую академию театральных искусств. Джим мог уехать на запад, в Калтех, на юг, в Принстон, или остаться там же, где и был, в МТИ. Помимо Барнарда и Брандейса, варианты Эми включали в себя Смит, Пембрук и Ратгерс. Что же касается Фергусона, муравьи пришли за ним, как и ожидалось, но вместе с ними – и два зверя из джунглей, на что он не рассчитывал, и когда он посмотрел на возбужденную Эми, швырявшую письма по всей кухне и хохотавшую до упаду, он встал и произнес ей, изо всех сил подражая акценту ее дедушки: Ми сейтшас танцен фальс фместе, ja liebchen? И подошел к ней, заключил в объятия и чмокнул прямо в губы.
Стипендиат Уолта Уитмена.
Несмотря на воодушевляющее письмо из Колумбии, Нью-Йорку придется подождать. Деньги настоятельно требовали, чтобы он поехал в Принстон, но, помимо денег, присутствовала еще и честь того, что он выиграл стипендию, а это, несомненно, было самым крупным событием, с ним случившимся, гигантским пером ему в шляпу, как выразился Дан, и даже для очерствевшего, не любившего проявлять чувства Фергусона, который обычно так робел от своих достижений, что скорее бы вышел из комнаты, чем открыл рот и сам принялся о них похваляться, стипендия Принстона от такого отличалась – она была настолько крупным событием, что ее приятно было носить с собой повсюду, пусть и другие это видят, и когда в школе у него разнеслась весть о том, что он – один из четверки помазанников, Фергусон впитывал комплименты, не ощущая неловкости и не отпуская своих обычных самоуничижительных замечаний, он алкал лести, наслаждался тем, что оказался в центре мира, который вдруг стал вращаться вокруг него, им восхищались, ему завидовали и о нем говорили все, и хоть Фергусон и хотел переехать в Нью-Йорк в сентябре, мысли о том, что он стал стипендиатом Уолта Уитмена в Принстоне, более чем хватало, чтобы покамест жить дальше.
Прошло два месяца, и на следующий день после выпуска из средней школы Фергусон получил письмо от отца. Помимо краткой записки, в которой тот поздравлял его с получением стипендии (о чем было объявлено в «Стар-Леджере»), конверт содержал в себе чек на тысячу долларов. Первым порывом Фергусона было порвать его и отправить клочки обратно отцу, но затем он передумал и решил депонировать чек на свой банковский счет. Как только его одобрят, он выпишет два новых чека, каждый на пятьсот долларов: один – КРЯПу (Национальному комитету за разумную ядерную политику), а другой – СКНД (Студенческому координационному комитету ненасильственных действий). Не было смысла рвать деньги, если их можно пустить на что-нибудь полезное, чего ж тогда не отдать их тем, кто сражается с недоумствами и несправедливостями испоганенного мира, в котором мы живем?
В тот же самый вечер Фергусон заперся у себя в комнате и заплакал – впервые с тех пор, как перебрался из старого-старого дома. В тот день Дана Розенблюм уехала в Израиль, а поскольку ее родители перемещались назад, в Лондон, еще раз начинать все сызнова, маловероятно, что он когда-нибудь вновь увидит ее. Фергусон умолял ее не уезжать, объясняя, что во многом был неправ, и ему нужен еще один шанс, чтобы перед нею оправдаться, а после того, как она ему ответила, что уже все решила и теперь ничто ее не остановит, он в порыве попросил ее выйти за него замуж, и поскольку Дана понимала, что это не шутка, что Фергусон имеет в виду каждое слово, которое произносит, она сказала ему, что он – любовь всей ее жизни, единственный мужчина, кто ей когда-либо будет небезразличен от всего сердца, и затем поцеловала его в последний раз и ушла прочь.
Наутро он опять начал работать у Арни Фрейзера. Мистер Колледж вернулся в перевозку мебели, и, сидя в фургоне и слушая, как Ричард Бринкерстафф рассказывает о своем детстве в Техасе и о публичном доме в его крошечном городке, где мадам была настолько скаредна, что вновь пускала в оборот использованные презервативы, ополоснув их теплой водой и натянув затем на рукоятку метлы для просушки на солнышке, Фергусон понял, что мир состоит из историй, из стольких различных историй, что, если собрать их вместе и вставить в книгу, у книги этой окажется девятьсот миллионов страниц. Началось лето Уоттса и американского вторжения во Вьетнам, и ни бабушка Фергусона, ни дедушка Эми не доживут до его конца.
Его поселили в комнату на десятом этаже Карман-Холла, самого нового общежития в студгородке, но Фергусон, как только распаковал сумки и убрал свои вещи, перешел в соседнее общежитие в нескольких ярдах к северу, Фурнальд-Холл, и поднялся на лифте на шестой этаж, где несколько мгновений постоял перед дверью Комнаты 617, а затем снова спустился, прошел на восток по вымощенной кирпичом дорожке, что бежала обок библиотеки Батлера, и направился к третьему зданию общежития, Джон-Джей-Холлу, где поднялся на лифте на двенадцатый этаж и несколько мгновений постоял перед дверью Комнаты 1231. В этих двух комнатах жил Федерико Гарсия Лорка в те месяцы, что он провел в Колумбии в 1929 и 1930 годах. Фурнальд, шесть-семнадцать, и Джон-Джей, 1231, были рабочими местами, где он написал «Стихи об одиночестве в Колумбийском университете», «Возвращение в город»[61], «Оду Уолту Уитмену» (О топкий Нью-Йорк, // телеграфный и гиблый Нью-Йорк[62]) и большинство других стихотворений, собранных в книгу «Поэт в Нью-Йорке», которую в итоге напечатали в 1940-м, через четыре года после того, как Лорку избили, убили и швырнули в братскую могилу люди Франко. Священная земля.
Два часа спустя Фергусон отправился на угол Бродвея и Западной 116-й улицы и встретился с Эми в «Битком орехов», доме божественного кофе, который, говорили, так хорош, что даже за деньги Рокфеллера нельзя было приобрести лучшей марки (если верить рекламе по телевизору). «Битком орехов» была той же самой компанией, где вице-президентом и директором по кадрам работал друг губернатора Рокфеллера Джеки Робинзон, и после того, как Эми и Фергусон поразмышляли пару минут над этими причудливыми, перепутавшимися фактами – вездесущий Нельсон Рокфеллер, чье семейство владело кофейными плантациями в Южной Америке, и отошедший от бейсбола Джеки Робинзон, волосы у которого поседели, хоть он еще и был сравнительно молод, и сеть из восьмидесяти нью-йоркских кофеен, где работали преимущественно черные, – Эми обняла Фергусона за плечо, притянула к себе и спросила, каково ему сейчас быть в колледже, наконец-то он свободный человек. Чертовски неплохо, любовь моя, положительно тащит, ответил он, целуя Эми в шею, ухо и бровь, – вот только если не учитывать одной маленькой детали, из-за которой ему чуть было не заехали по физиономии всего через час после того, как он прибыл в студгородок. Он имел в виду колумбийскую традицию заставлять абитуриентов носить на Неделе ориентации лазорево-голубые шапочки (с годом выпуска, пришитым спереди, в его случае – смехотворным 69-м), что, по мнению, Фергусона, было отвратительным обычаем, который бы следовало отменить много десятилетий назад, откатом к унизительным посвящениям в студенческую жизнь богатеньких мальчиков в девятнадцатом веке, и вот теперь он, сказал Фергусон, спокойно занимается своим делом, трюхает по университетскому двору отсюда туда, к груди его приколота бирка с именем, определяющая его как абитуриента, и тут к нему пристают два старшекурсника, так называемые старосты, в чьи обязанности входит помогать щеглам-первокурам не заблудиться в студгородке, но этим коротко стриженным бугаям в твидовых пиджаках и при галстуках, должно быть – линейным нападающим в университетской футбольной команде, – интересно было не помочь Фергусону не заблудиться, а скорее остановить его и осведомиться, почему он не в шапочке, и тон у них при этом был скорее как у нелюбезных легавых, чем как у любезных студентов, и Фергусон прямо им ответил, что шапочка у него наверху в комнате и у него нет ни малейшего намерения надевать ее ни сегодня, ни в какой другой день недели, после чего один из легавых обозвал его тошнотом и приказал вернуться в комнату и принести шапочку. Извините, ответил Фергусон, если она вам так нужна, вам придется вынести ее самостоятельно, и ответ этот до того досадил старосте, что Фергусон на миг подумал, что тот сейчас подпрыгнет и расплющит его, но другой легавый велел своему другу успокоиться, и конфронтация не затянулась, а Фергусон спокойно пошел себе дальше.
Твой первый урок по антропологии братских групп студентов мужских колледжей, сказала Эми. Теперь мир, к которому ты принадлежишь, расколот на три племени. Братки и качки, составляющие треть населения, зубрилы, составляющие другую треть, и тошноты, из которых состоит третья. Ты, дорогой Арчи, рада заметить, тошнот. Хоть раньше и был качком.
Может, и так, ответил Фергусон. Но качок с душой тошнота. А также, возможно, – хоть тут я и не уверен, – с умом зубрилы.
Перед ними на стойку водрузили небесный кофе, и когда Фергусон уже вознамерился сделать первый глоток, к ним подошел молодой человек и улыбнулся Эми – юноша средних габаритов, с длинными спутанными волосами, который, несомненно, относился к числу тошнотов, собрат по племени, к которому сейчас, похоже, принадлежал и Фергусон, поскольку длина волос (по словам Эми) была одним из факторов, отличавших тошнотов от качков и зубрил, самым малозначащим фактором из списка, куда входили левые политические наклонности (против войны, за гражданские права), вера в искусство и литературу и подозрение ко всем формам ведомственной власти.
Хорошо, сказала Эми. Это Лес. Я знала, что он придет.
Лес был младшекурсником с полным именем Лес Готтесман, случайным знакомым Эми, не более чем смутным, вообще-то, но все по обе стороны Бродвея знали, кто такая Эми Шнейдерман, и Лес согласился возникнуть в тот день в «Битком орехов» в виде подарка по случаю Эми Фергусону в его первый день колледжа, поскольку именно он, Лес Готтесман, и был автором той строчки, что так развлекла и воодушевила Фергусона, когда он навещал студгородок полугодом раньше: Постоянно ебаться полезно.
Ах, то, сказал Лес, когда Фергусон соскочил с табурета и затряс поэту руку. Наверное, в то время действительно казалось потешным.
Это и до сих пор смешно, сказал Фергусон. А также вульгарно и оскорбительно – по крайней мере, для некоторых, а то и для большинства, но к тому же и бесспорная констатация факта.
Лес скромно улыбнулся, перевел пару раз взгляд с Эми на Фергусона и сказал: Эми мне говорила, ты пишешь стихи. Может, захочешь показать что-нибудь в «Колумбия Ревю». Заходи как-нибудь, постучись к нам. Феррис-Бут-Холл, третий этаж. Это кабинет, где все постоянно орут.
Шестнадцатого октября Фергусон и Эми приняли участие в своей первой антивоенной демонстрации – в марше, организованном Комитетом Вьетнамского мирного парада по Пятой авеню, который привлек десятки тысяч человек: от активных студентов-маоистов до ортодоксальных иудейских раввинов, самая крупная толпа, в какой им когда-либо довелось побывать – за исключением бейсбольного или футбольного стадиона, и тем ясной субботой в начале осени, под идеальными голубыми небесами идеального нью-йоркского дня, когда демонстранты шагали по Пятой авеню, а затем свернули на восток, к Пласе ООН, кое-кто из них пел, кто-то скандировал, но большинство шло молча, как предпочли поступить и Фергусон с Эми, держась за руки и безмолвно шагая бок о бок, а толпы не-демонстрантов сидели на низком парапете по периметру Центрального парка и аплодировали или поощрительно что-нибудь выкрикивали, другая же фракция, та, что была за войну, те, кого Фергусон постепенно начал считать антиантивоенной публикой, кричали оскорбления и бранились, а в нескольких случаях швыряли в демонстрантов яйца или вбегали в толпу и били их кулаками или обливали красной краской.
Две недели спустя силы «за» и «анти-анти» устроили в Нью-Йорке свой собственный марш – в день, который они назвали Днем в поддержку усилий Америки во Вьетнаме, и двадцать пять тысяч человек прошли мимо контингента избранных чиновников, которые приветствовали их со зрительских трибун на помостах. На том рубеже лишь немногие американцы были склонны признавать ошибки своего правительства в войне, но с боевым контингентом в сто восемьдесят тысяч солдат, теперь отправленным во Вьетнам, и с кампанией бомбардировок, получившей название «Операция Раскатистый Гром», длившейся уже восьмой месяц, американские войска наступали, и летели похоронки после боев за Чу-Лай и Я-Дранг, а быстрая и неминуемая победа, какую Джонсон, Макнамара и Вестморленд практически обещали американской публике, казалась все менее и менее определенной. В конце августа Конгресс принял закон, по которому определялось наказание в пять лет тюремного заключения и штраф до десяти тысяч долларов для любого, осужденного за уничтожение документов Воинской Повинности. Тем не менее молодые люди продолжали сжигать свои призывные повестки в публичных акциях протеста, а движение «Сопротивляйся призыву» охватило всю страну. За день до того, как Фергусон и Эми прошли вместе с демонстрацией по Пятой авеню, триста человек собрались перед зданием Призывной комиссии вооруженных сил на Вайтхолл-стрит, посмотреть, как двадцатидвухлетний Давид Миллер подносит спичку к своей повестке в первом открытом противостоянии новому федеральному закону. Еще четыре молодых человека попробовали совершить то же самое на Фоли-сквер двадцать восьмого октября, и их смела толпа крикунов и полиции. На следующей неделе, когда еще пятеро попробовали сжечь свои повестки во время демонстрации на Юнион-сквер, из толпы выскочил молодой анти-анти и облил их из огнетушителя, а как только пятерым промокшим парням все же удалось эти мокрые карточки поджечь, сотни людей, стоявших за полицейскими кордонами, завопили: «Не ной, бомби Ханой!»
Еще они кричали: «Жгите себя, а не повестки!» – мерзкий намек на антивоенного квакера-пацифиста, который четырьмя днями ранее сжег себя до смерти на территории Пентагона. Прочтя рассказ французского католического священника, видевшего, как его вьетнамские прихожане горят, облитые напалмом, тридцатиоднолетний Норман Моррисон, отец троих маленьких детей, выехал из своего дома в Балтиморе в Вашингтон, округ Колумбия, уселся почти в пятидесяти ярдах от окна кабинета Роберта Макнамары, облил все тело керосином и сжег себя в безмолвном протесте против войны. Свидетели утверждали, что языки пламени взметнулись вверх на десять футов – такой выплеск огня по силе был равен тому, что вызывается напалмом, если сбрасывать его с самолета.
Жгите себя, а не повестки.
Эми была права. Маленькое, почти незримое беспокойство под названием «Вьетнам» переросло в конфликт крупнее Кореи, крупнее чего угодно после Второй мировой войны, и день ото дня тот продолжал расти, каждый час все больше войск отправлялось на ту далекую, обнищавшую территорию на другом краю света сражаться с угрозой коммунизма, не давая Северу покорить Юг, двести тысяч, четыреста тысяч, пятьсот тысяч парней поколения Фергусона ссылалось в джунгли и деревни, о которых никто никогда раньше и не слыхал и не мог отыскать на карте, и в отличие от Кореи и Второй мировой, когда воевали в тысячах миль от американской земли, эта война велась как во Вьетнаме, так и дома. Доводы против военного вмешательства были Фергусону настолько ясны, до того убедительны своей логикой, до того самоочевидны по тщательном рассмотрении фактов, что ему трудно было понять, как это кто-то может поддерживать войну, однако миллионы ее поддерживали, в тот момент – гораздо больше миллионов, чем тех миллионов, что были против нее, и в глазах сил «за» и «анти-анти» любой, кто возражал против политики его правительства, был вражеским агентом, американцем, отказавшимся от права зваться американцем. Всякий раз, когда видели, как еще какой-нибудь несогласный рискует получить пять лет тюрьмы за то, что сжег свою призывную повестку, они орали предатель и коммунячья мразь, а вот Фергусон смотрел на таких парней с уважением и считал храбрейшими, самыми принципиальными американцами в стране. Он был целиком и полностью за них и ходил бы на демонстрации против войны до тех пор, пока последний солдат не вернется домой, но одним из тех смельчаков сделаться бы никогда не смог, никогда не встал бы рядом с ними из-за недостающего большого пальца у себя на левой руке, который уже спас его от угрозы, маячившей перед его соучениками, как только они закончат колледж и их вызовут на медкомиссию. Бросать вызов призыву – не для увечного или инвалида, а для годных к строевой, для тех, кого можно будет считать хорошим солдатским материалом, так зачем рисковать тюремным заключением из-за бессмысленного жеста? Это очень одинокий для него угол, часто казалось Фергусону, как будто он изгой, которого изгнали даже из ссылки, а значит, к тому, кем он был, прилипало ощущение стыда, но нравится это или нет, автомобильная катастрофа сделала его исключением из грядущей битвы – сопротивляться или сбегать, – и ему одному из всех его знакомых не нужно было жить в страхе перед будущим шагом, и это наверняка помогло ему удержаться на ногах в то время, когда многие другие теряли равновесие и падали, ибо страна к сентябрю и октябрю 1965 года уже раскололась надвое, и с того рубежа и далее невозможно было произнести слово Америка, не думая при этом и о слове безумие.
Нам нужно было уничтожить деревню, чтобы спасти ее.
Затем, девятого ноября, через неделю после самоубийства Нормана Моррисона на территории Пентагона, когда миновало примерно полтора месяца первого семестра Фергусона в Колумбии, когда сам он еще только нащупывал свой путь вперед и отнюдь не был уверен, что колледж именно таков, каким его преподносили, в Нью-Йорке погас свет. Время 5:27 вечера, и за тринадцать минут область северо-восточных Соединенных Штатов площадью восемьдесят тысяч квадратных миль потеряла электроэнергию, оставив более тридцати миллионов человек в темноте, среди них – восемьсот тысяч пассажиров нью-йоркской подземки на пути с работы домой. Невезучий Фергусон, кто, казалось, к тому времени довел собственное мастерство оказываться не там и не тогда, был один в лифте, ехал вверх, к десятому этажу Карман-Холла. Он вернулся в общежитие оставить там кое-какие книги и переодеться в куртку потеплее, но в комнате планировал провести не более минуты, поскольку они с Эми в шесть должны были варить себе на ужин спагетти у нее в квартире, после чего он намеревался читать доклад по истории, который она в тот день дописала, пятнадцать страниц о бунте на Геймаркет-сквер в Чикаго в 1866 году: он оказывал ей такие редакторские услуги всякий раз, когда она писала какую-нибудь работу, поскольку ей от этого становилось лучше, утверждала она, если он проглядывал ее работу перед тем, как она ее сдавала. Затем они собирались устроиться вместе на диване в гостиной пару часов и наверстывать домашние задания к завтрашним занятиям (у Фергусона – Фукидид, у Эми – Джон Стюарт Милль) и после этого, если будут в настроении, пройдутся по Бродвею до бара «Вест-Энд», где выпьют пиво-другое, может, поговорят с кем-нибудь из друзей, если кто-то там окажется, а как только насидятся в баре – вернутся в квартиру, провести очередную ночь в маленькой, но восхитительно удобной постели Эми.
Он так и не был вполне уверен, что произошло первым – лифт ли внезапно остановился или в нем свет погас, или же оба события случились одновременно: краткое миганье лампочек дневного света над головой и свирепый рывок кабины лифта вокруг него, шипенье, за которым последовал удар, удар, за которым раздалось шипенье, или удар и шипенье сразу вместе, но как бы ни случилось оно, случилось оно быстро, и за две секунды свет погас, а лифт перестал двигаться. Фергусон застрял где-то между шестым и седьмым этажами, и там он и останется на следующие тринадцать с половиной часов, один в темноте, и заняться больше нечем, только изучать мысли у себя в голове и надеяться, что свет дадут до того, как его подведет мочевой пузырь.
С самого начала он понимал, что не с ним одним беда, это беда всеобщая. Люди по всему зданию кричали: Авария! Авария! – и, насколько Фергусон мог определить, паники в их голосах не звучало, тон был, если уж на то пошло, возбужденный и радостный, по лифтовому колодцу взметался выплеск дикого хохота и эхом отзывался от стен кабины, нудный старый порядок утратил свой смысл, с неба свалилось нечто новое и неожиданное, по городу неслась черная комета, так давайте же устроим вечеринку и отпразднуем! Это хорошо, подумал Фергусон, и чем дольше длилось веселье, тем сильнее оно помогало ему не паниковать самому, поскольку если больше никто не боится, с чего тогда бояться ему? – хоть он и оказался в капкане металлической коробки и видит вокруг не больше наислепейшего слепца беззвездной зимней ночью на Северном полюсе, пусть даже у него такое ощущение, будто он заперт в гробу и может умереть от голода, так и не успев выкарабкаться наружу.
Минуты через две-три кое-кто из студентов посознательней принялся колотить в двери лифтов и спрашивать, нет ли кого внутри. Есть! – ответило несколько голосов, и Фергусон обнаружил, что он не один такой неудачник, кто завис в воздухе, что заняты вообще-то оба лифта, только другой ящик набит полудюжиной людей, а Фергусон в своем один, не просто в заключении, как и остальные, а в одиночном заключении, и когда он заорал свое имя и номер комнаты (1014Б), ему отозвался голос: Арчи! Бедный лох! На что Фергусон ответил: Тим! Сколько это еще продлится? Ответ Тима прозвучал не сильно обнадеживающе: Да черт его знает!
Делать было нечего. Придется сидеть там и пережидать, неуклюжий мистер Проруха, направлявшийся на квартиру к своей подруге, когда его вдруг превратили в Эксперимент Номер 001, и теперь он заключен в камеру сенсорной депривации, подвешенную в шести с половиной этажах над землей, Гарри Гудини Лиги плюща, Робинзон Крузо города Нью-Йорка и окрестной большой метрополии, и не будь так ужасно сидеть запечатанным в этой камере, где тьма такая, что хоть глаз выколи, он бы смеялся над собой и раскланивался, уж коли оказался комическим остолопом номер один на всем белом свете, космическим остолопом номер один.
Писать придется в штаны, решил он. Если и когда станет необходимо опустошить мочевой пузырь, ему придется вернуться к практикам самоорошения собственного раннего младенчества, а не затоплять пол, чтобы не оказаться – на следующие сколько бы там ни было часов – сидящим в луже холодной, разбрызганной мочи.
Сигарет нет и спичек нет тоже. Курение помогло бы скоротать время, а спички бы позволили ему время от времени что-нибудь видеть, не говоря уже о тлеющих кончиках сигарет всякий раз, когда делал затяжку, вот только чуть раньше тем же днем и сигареты, и спички у него закончились, и он собирался купить новую пачку по пути на ужин в Дом Спагетти Шнейдерман на Западной 111-й улице. Мечтать не вредно, чудак-человек.
Никак не знать, работают ли еще телефоны, но на всякий случай он снова позвал Тима, желая попросить своего сожителя связаться с Эми и рассказать ей о том, что с ним произошло, чтобы она не беспокоилась, когда он не появится в шесть, но Тима уже не было, и когда Фергусон позвал его на сей раз, ему никто не ответил. Улюлюканье и хохот за последние несколько минут стихли, толпы в коридорах почти все разошлись, и Тим, несомненно, поднялся курить дурь со своими друзьями-торчками на десятом этаже.
Так темно было, так оторвано от всего, настолько за пределами мира или того, что Фергусон миром всегда воображал, что ему постепенно получалось задаться вопросом, по-прежнему ли он находится в собственном теле.
Он подумал о наручных часах, которые родители ему подарили на шесть лет, о маленьких детских часах с гибким металлическим ремешком и цифрами на циферблате, что тлели в темноте. До чего уютнее ему было от этих зеленых светящихся цифр, когда лежал он в постели, пока сон не смежал ему веки и не утаскивал с собой в глубину, маленькие фосфоресцирующие компаньоны, что пропадали наутро, когда вставало солнце, друзьями они бывали ночью, а днем превращались просто в нарисованные числа, и теперь, когда часов он больше не носил, ему было интересно, что сталось с тем давним подарком на день рождения, и куда тот мог подеваться. Видеть больше нечего – да и никакого больше ощущения времени, никак не узнать, двадцать или тридцать минут провел он в лифте, или сорок, или час.
«Голуазы». Эти сигареты он собирался купить по пути вдоль по Бродвею, марка, какую они с Эми начали курить во время своей поездки во Францию летом, чрезмерно крепкие, буротабачные толстяки в голубых упаковках, не обернутых в целлофан, самые дешевые из всех французских сигарет, и просто закурить сейчас «Голуаз» в Америке – значит вернуться во дни и ночи, что они провели в том, ином мире, запахи грубого, сигароподобного дыма так отличались от светлотабачных запахов «Камелов», «Лаки» и «Честерфильдов», что одного клуба дыма, одного выдоха хватало на то, чтобы отправить их назад в chambre dix-huit их гостинички через дорогу от рынка, и вдруг мысли их снова пускались в путь по парижским улицам, а сами они вновь переживали счастье, какое тогда ощущали вместе, сигареты – как знак того счастья, новой и большей любви, что охватила их в тот месяц, проведенный за границей, и теперь могла выразить себя такими деяньями, как устройство встреч-сюрпризов с непристойными студенческими поэтами в подарок новейшему бойцу Батальона тошнотов Морнингсайт-Хайтс – благословенная Эми и ее талант к непредсказуемым жестам, ее молниеносные импровизации, ее изобретательное, щедрое сердце.
Фергусона подмывало поймать Леса на слове и принести какие-то свои работы в «Колумбия Ревю», но с тех пор прошло полтора месяца, а он по-прежнему не явился туда и не постучал. Не то чтоб он бы дал Лесу какие-то из своих недавних стихотворений, которые его сплошь разочаровали и не заслуживали публикации, а вот переводы, которые он начал делать в Париже к тому времени, стали уже более серьезным предприятием, и, вложив средства в несколько словарей, что помогли ему улучшить его менее чем совершенный французский («Le Petit Robert», «Le Petit Larousse Illustr» и незаменимый франко-английский «Гаррапс»), он больше не делал ошибок в прочтении строк и не допускал идиотских оплошностей, и постепенно его версии Аполлинера и Десноса начинали звучать как английские стихи, а не французские, пропущенные через лингвистическую мясорубку и изложенные по-франглийски, но и те еще были не совсем готовы, над ними следовало еще поработать, чтоб они зазвучали правильно, и ему не хотелось стучаться в двери, пока не будет уверен в каждом слове каждой строки тех лирических великолепий, которыми сам восхищался слишком глубоко, чтобы не отдать им все, что в нем было, вновь и вновь все, что было у него. Непонятно было, захочет ли журнал печатать переводы, но стоило попробовать и приложить старания к тому, чтобы это выяснить, поскольку к «Ревю» тянулись некоторые из самых интересных первокурсников, с кем он пока что познакомился, и, став его частью, Фергусон тем самым сможет объединить силы с такими поэтами и прозаиками, как Давид Циммер, Даниэль Квинн, Джим Фриман, Адам Волькер и Питер Аарон, – все они ходили с ним на разные занятия, и он за последние полтора месяца достаточно встречался не с одним, так с другим, чтобы понимать, насколько они разумны и начитанны, начинающие писатели, кому, казалось, хватит пороху продолжить то, чем они занимаются, и стать однажды настоящими поэтами и романистами, и не только были они сообразительными, яростно одаренными тошнотами-первокурами, но и каждый из них пережил Неделю ориентации абитуриентов, ни разу не напялив на себя шапочку.
Никаких стихов больше для Фергусона, по крайней мере – пока, и даже если приключение опять когда-нибудь в будущем начнется, покамест у него не было другого выбора, только считать себя поэтом в ремиссии. Болезнь, которую он подцепил в ранней юности, привела к двухлетней лихорадке, произведшей на свет почти сотню стихотворений, но затем Франси разбила в Вермонте машину, и стихи вдруг перестали приходить – по причинам, каких он по-прежнему не мог постичь, он с тех пор стал каким-то опасливым и боязливым, и новые стихи, что ему удавалось сочинять, были нехороши или недостаточно хороши, ни с какой стороны не были они хороши достаточно. Из тупика его вытаскивала проза журналистики, но какой-то части его по-прежнему не хватало медлительности поэтического труда, ощущения, как закапываешься в почву и чуешь вкус земли во рту, а потому он последовал совету Паунда юным поэтам и попробовал себя в переводе. Поначалу он считал это занятие чем-то не больше упражнения, лишь бы занять руки, такого рода деятельностью, что подарит ему радости сочинения поэзии, но без ее разочарований, а теперь, уже немного позанимавшись переводами, он понимал, что в них – намного больше, чем казалось. Если любишь стихотворение, которое переводишь, то разбирать его на части и потом складывать их снова вместе на своем языке – это акт преданности, способ служения мастеру, подарившему тебе нечто прекрасное, какое держишь в руках, и великий мастер Аполлинер и маленький мастер Деснос написали такие стихи, какие Фергусон считал прекрасными, дерзкими и поразительно изобретательными, каждое пропитано духом меланхолии и жизнелюбия одновременно, а это редкое сочетание, что иногда объединяло противоречивые порывы, воевавшие друг с другом у Фергусона в восемнадцатилетней душе, и потому он продолжал этим заниматься во всякий свободный миг, что мог для себя выкроить, переделывал, переобдумывал и переоттачивал свои переводы, пока не станут они для него настолько крепки, чтобы Фергусон отправился стучаться в ту дверь.
А той дверью была дверь Комнаты 303 Феррис-Бут-Холла, центра студенческих занятий, расположенного аккурат напротив его корпуса общежития на юго-западном краю студенческого городка, того самого здания, в котором он сейчас сидел в ловушке, и, допустим, он не утратит рассудок в темноте, придется написать об этом переживании, если ему когда-либо удастся отсюда выбраться, сочинить какую-нибудь остроумную и провокационную статью от первого лица, которую у себя опубликует «Колумбия Дейли Спектатор», поскольку он теперь там штатный сотрудник, один из сорока студентов, работавших в студенческой газете, в которую не вмешивались ни университетская администрация, ни цензоры из преподавательского состава, ибо он хоть пока и не нащупал в себе смелости постучаться в двери Комнаты 303, но вошел в более просторный кабинет в другом конце коридора на второй день Недели ориентации абитуриентов, в Комнату 318, и сказал главному в ней, что ему хочется к ним. Только и всего. Никакого испытательного срока, никаких тестовых статей, никакой нужды показывать то, что он писал для «Монклер Таймс», – просто иди и делай, и если будешь соблюдать сроки сдачи и докажешь, что ты компетентный репортер, ты принят. Auf wiedersehen, Herr Imhoff![63]
Возможными темами для первокурсников были Академическая Успеваемость, Студенческая Деятельность, Спорт и освещение окружающего сообщества, и когда Фергусон сказал: Пожалуйста, без спорта, что угодно, олько не спорт, – ему поручили Студенческую Деятельность, куда включалась сдача в среднем двух статей в неделю, большинство из них – короткие заметки, едва ли вполовину тех, что он писал о баскетбольных и бейсбольных играх старшеклассников в прошлом году. Сданное им пока что касалось некоторого количества политических вопросов, дел как левых, так и правых, плана Комитета 2 мая организовать в студенческом городке антипризывной союз, чтобы сражаться против того, что они называли «несправедливой репрессивной войной», но также была и статья о компашке студентов-республиканцев, решивших поддержать выдвижение кандидатуры Вильяма Ф. Бакли в мэры, поскольку нынешний градоначальник, Джон Линдсей, «отошел от принципов Республиканской партии». Другие статьи, которые Фергусон называл легковесной чепухой и банальной шелухой, втягивали его в некоторые местнические университетские дела, вроде тринадцати первокурсников, которым все еще не досталось комнат в общежитии даже через три недели после начала семестра, или конкурса на название нового «кафе» в Джон-Джей-Холле, которое теперь предлагало «деликатесы из торговых автоматов в кафетерии, оборудованном в стиле “Горна-и-Гардарта”», конкурс этот поддерживался Службой питания университета, которая намеревалась наградить победителя бесплатной трапезой-двумя в любом ресторане Нью-Йорка. Нынче же, в дни перед самым затемнением, Фергусон как раз писал статью о первокурснице Барнарда, которой грозило отстранение от занятий за то, что у нее в комнате в неположенный час обнаружили гостя мужского пола: текущая политика дозволяла посещения мужчин только по воскресеньям, с двух до пяти часов дня, а гость обвиняемой был у нее в час ночи. Девушка, чье имя не разглашалось, и в статье упоминать его было нельзя, ощущала, что такое наказание несправедливо, «потому что все остальные тоже так делают, а попалась она». Неудивительно, что Эми пришлось врать и выкручиваться, лишь бы ее не поселили в одной из этих общежитских тюрем, где она обитала на первом курсе. Журналист А. И. Фергусон изложил эту историю как бесстрастную новость, что от него и требовалось, но вот собрат-первокурсник Арчи Фергусон жалел, что не может защитить девушку, процитировав рефрен из стихотворения Леса Готтесмана в первой же строке своего материала.
Пусть факты говорят сами за себя.
Газетная работа была и вовлечением в мир, и отходом от мира. Если Фергусон намеревался выполнять эту работу как следует, ему придется принять оба элемента этого парадокса и научиться жить в состоянии раздвоенности: необходимость нырять в самую гущу всего, однако при этом оставаться за боковой линией нейтральным наблюдателем. Нырок неизменно его будоражил – хоть скоростное погружение, когда приходилось писать о баскетбольном матче, хоть медленные, более глубокие раскопки, нужные для расследования устаревших внутриуниверситетских правил женского колледжа, – однако сдерживаться, ощущал он, может оказаться труднее – или стать тем, к чему еще только предстоит приспособиться за грядущие месяцы и годы, поскольку взятие на себя журналистского обета беспристрастности и объективности не сильно отличалось от вступления в ряды монахов и проведения всего остатка собственной жизни в стеклянном монастыре – вдали от мира человеческих дел, хоть тот и продолжал вихриться вокруг со всех сторон. Быть журналистом означало, что ты никогда не сможешь стать тем, кто первым швырнет кирпич в окно и начнет революцию. Можно смотреть, как кто-то швыряет кирпич, можно попробовать понять, зачем он этот кирпич швырнул, можно объяснить другим, какое значение имел кирпич для начала революции, но сам ты никогда не сможешь швырнуть этот кирпич – или даже постоять в толпе, что подстрекает человека это сделать. По своему темпераменту Фергусон и не был тем, кто склонен швырять кирпичи. Фергусон надеялся, что он человек более-менее рассудительный, но лихорадочность времен была такова, что причины не швырять кирпичи начинали выглядеть все менее и менее разумными, и когда наконец настанет миг швырнуть первый, симпатии Фергусона будут на стороне кирпича, а не окна.
Ум его на какое-то время отвлекся, погрузившись в преисподнюю бесконечной тьмы вокруг, а когда он вынырнул из ментального забытья, поймал себя на том, что думает о последних строках своего перевода короткого стихотворения Десноса:
- Где-то в мире,
- У подножья бруствера,
- Дезертир пытается уломать часовых, не
- Понимающих его язык[64].
Затем, после четырех часов в заточении черного ящика, мочевой пузырь его наконец не выдержал, и он обмочил себе брюки точно так же, как делал это безвинным, улыбчивым крохотным парнишкой в подгузнике. Как это отвратительно, сказал он себе, пока теплая жидкость текла через нижнее белье и вельветовые брюки, – но также, в то же время, до чего лучше быть пустым, нежели полным.
Он вспомнил, как однажды днем писал с Бобби Джорджем на заднем дворе Джорджей, когда им обоим было по пять лет, и Бобби повернулся к нему и спросил: Арчи, куда это все девается? Миллионы людей и миллионы животных писают миллионы лет, так почему океаны и реки сделаны не из пи-пи, а из воды?
На этот вопрос Фергусон так никогда и не сумел ответить.
Его старый школьный друг заключил договор с «Балтиморскими Иволгами» в тот же день, как закончил среднюю школу, и в последней статье, которую Фергусон вообще когда-либо написал для «Монклер Таймс», он сообщал о премии в сорок тысяч долларов, что прилагалась к контракту и немедленному отъезду Бобби в Абердин, Мэриленд, где он начет играть принимающим в команде уровня А на короткий сезон «Иволг» в лиге Нью-Йорк-Пенн. Парнишке удалось в то лето огрести себе двадцать семь игр (и выбить .291), а потом призывная комиссия выдернула его на медосмотр, и никакая студенческая отсрочка не уберегла его от службы своей стране сейчас, а не через четыре года после сейчас, его загребли в Армию Соединенных Штатов в середине сентября, и он теперь завершал основную воинскую подготовку в Форт-Диксе. Фергусон молился, чтобы Бобби отправили на какую-нибудь непыльную службу в Западной Германии, где его обрядят в бейсбольную форму и разрешат играть в мяч следующие два года в виде выполнения его патриотического долга, поскольку мысль о том, как малыш Бобби Джордж топает по джунглям Вьетнама с винтовкой за спиной, была Фергусону до того отвратительной, что он почти что не мог ее думать.
Сколько же продлится эта война?
Лорка, убитый фашистской расстрельной командой в тридцать восемь. Аполлинер, в том же возрасте убитый испанкой за сорок восемь часов до окончания Первой мировой войны. Деснос, убитый в сорок четыре тифом в Терезиенштадте всего через несколько дней после того, как лагерь освободили.
Фергусон уснул, и снилось ему, будто ему снится, что он умер.
Когда в семь часов следующего утра электричество вернулось, он ввалился к себе в комнату на десятом этаже, стащил с себя отсыревшую одежду и стоял под душем пятнадцать минут.
Накануне двадцатидвухлетний Роджер Аллен Лапорт облил свою одежду бензином и поджег себя перед библиотекой Дага Хаммаршёльда в ООН. С ожогами второй и третьей степени, покрывшими больше девяноста пяти процентов тела, «неотложка» отвезла его в больницу Бельвю, по-прежнему в сознании и способного говорить. Последними его словами стали: Я католический рабочий. Я против войны, всех войн. Я совершил это как религиозный акт.
Умер он вскоре после того, как затемнение окончилось.
ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ, ПЕРВЫЙ КУРС (ОБЯЗАТЕЛЬНО): Осенний Семестр: Гомер, Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан, Геродот, Фукидид, Платон («Пир»), Аристотель («Эстетика»), Вергилий, Овидий. Весенний Семестр: Разные книги из Ветхого и Нового Заветов, Августин («Исповедь»), Данте, Рабле, Монтень, Сервантес, Шекспир, Мильтон, Спиноза («Этика»), Мольер, Свифт, Достоевский.
СЦ (Современная Цивилизация – обязательно), первый курс. Осенний Семестр: Платон («Республика»), Аристотель («Никомахова этика», «Политика»), Августин («О граде Божьем»), Макиавелли, Декарт, Гоббс, Локк. Весенний Семестр: Юм, Руссо, Ада Смит, Кант, Гегель, Милль, Маркс, Дарвин, Фурье, Ницше, Фрейд.
Литературоведение. Осенний Семестр (вместо обязательного Курса письма для первого курса, поскольку Ф. набрал хороший балл на экзамене П. Т.[65]): семинар, посвященный изучению одной книги – «Тристрама Шенди».
Современный Роман. Весенний Семестр: Двуязычный семинар по книгам, читаемым попеременно на английском и французском, – Диккенс, Стендаль, Джордж Элиот, Флобер, Генри Джемс, Пруст, Джойс.
Французская Поэзия. Осенний Семестр – Девятнадцатый Век: Ламартин, Виньи, Гюго, Нерваль, Мюссе, Готье, Бодлер, Малларме, Верлен, Курбье, Лотреамон, Рембо, Лафорг. Весенний Семестр – Двадцатый Век: Пеги, Клодель, Валери, Аполлинер, Жакоб, Фарг, Ларбо, Сандрар, Перс, Реверди, Бретон, Арагон, Деснос, Понж, Мишо.
Понимание, что лучшее в Колумбии, не заставило себя долго ждать – это курсы, преподаватели и собратья-студенты. Списки чтения были великолепны, классы – маленькие, и вела их штатная профессура, которой было особо интересно и приятно обучать студентов, а однокашники его оказались умны, хорошо подготовлены и не боялись открывать рот на занятиях. Фергусон говорил мало, но впитывал все, что обсуждалось на тех одно- и двухчасовых семинарах, ощущая, что приземлился в некоем интеллектуальном раю, а поскольку он быстро понял, что, несмотря на множество книг, которые прочел за последние десять-двенадцать лет, он по-прежнему не знает почти ничего, то прилежно читал все задаваемые тексты, сотни страниц в неделю, иногда больше тысячи, время от времени спотыкаясь, но хотя бы пролистывая те книги и стихи, что ему не поддавались («Миддльмарч», «Град Божий» и унылую помпу Пеги, Клоделя и Перса), а временами выполнял даже больше, чем от него требовалось (перепахал всего «Дона Кихота», когда задали читать избранное, составлявшее лишь половину всей книги, – но как мог он не хотеть прочесть целиком эту лучшую и самую могучую из всех книг?). Через две недели после начала осеннего семестра из Ньюарка приехали его родители и взяли их с Эми ужинать в «Зеленое дерево», недорогой венгерский ресторан на Амстердам-авеню, который Фергусон так полюбил, что прозвал его «Город Ням», и когда он там заговорил о том, до чего ему нравятся курсы и как поразительно то, что теперь основная работа у него в жизни – читать и писать о книгах (!), мать рассказала ему историю о ее собственном великом приключении в месяцы перед тем, как он родился, а она вынуждена была все время проводить в постели, и делать ей было совершенно нечего, только читать все подряд великолепные книги, какие ей рекомендовала Мильдред, десятки произведений, которые Станли брал для нее в библиотеке и о которых она думает до сих пор, так много их после стольких лет свежи в ее памяти, а поскольку Фергусон не мог припомнить, что вообще когда-либо видел, как она читает что бы то ни было помимо немногих триллеров и кое-каких книг по искусству и фотографии, его тронул образ его молодой, беременной матери, лежащей весь день в одиночестве в их первой ньюаркской квартире, и романы пристроены вокруг ее все время растущего живота, бугра под кожей, что был не чем иным, как еще не рожденным им самим, и да, сказала его мать, тепло улыбнувшись при мысли о тех давно прошедших днях: Как ты мог не любить книги – после всех книг, что я прочла, пока была тобой беременна?
Фергусон рассмеялся.
Не смейся, Арчи, сказал его отец. Биологи называют это осмосом.
Или метемпсихозом, добавила Эми.
Мать Фергусона смешалась. Психоз? – спросила она. О чем мы говорим?
Переселение душ, пояснил Фергусон.
Ну так конечно же, сказала мать. Именно это я и пытаюсь тебе сказать. Моя душа – твоя душа, Арчи. И всегда ею будет, даже после того, как исчезнет мое тело.
Даже не думай об этом, сказал Фергусон. Я уже потолковал с парнями наверху и договорился, они мне дали слово, что ты будешь жить вечно.
Хорошие занятия, хорошие учителя, хорошие соученики, но не все аспекты переживания Колумбии были радостны, и среди того, что Фергусону нравилось меньше всего, были ее косные претензии Лиги плюща, ее отсталые правила и строгие протоколы поведения, ее недостаток интереса к благосостоянию студентов. Вся власть находилась в руках администрации, и тебя могли бы вышибить в любой миг – без должного процесса или независимой следственной комиссии, которые могли бы следить за вопросами дисциплины, и им не пришлось бы даже объясняться. Не то что Фергусон планировать попадать в какие-то неприятности, но время доказывало, что в них попадают другие, и когда большое число их решило весной 1968-го устроить бучу, все учебное заведение осатанело.
Но подробнее об этом позже.
Фергусон был доволен тем, что он в Нью-Йорке, доволен, что он с Эми в ее, Эми, Нью-Йорке, наконец-то – полноправный житель столицы двадцатого века, но хоть он даже и был знаком с районом, окружающим Колумбию, – или отчасти с ним знаком, теперь, когда тут жил, он наконец разглядел в Морнингсайт-Хайтс то, чем этот район был на самом деле: израненная, распадающаяся территория нищеты и отчаяния, квартал за кварталом обветшавших зданий, где в большинстве квартир обитали мыши, крысы и тараканы – рядом с теми людьми, что населяли эти квартиры. Грязные улицы частенько бывали завалены неубранным мусором, и половина пешеходов на этих улицах полоумна, или вот-вот утратит рассудок, или приходила в себя после нервного срыва. Район этот – нулевой километр для потерянных душ Нью-Йорка, и каждый день Фергусон миновал дюжину мужчин и женщин, накрепко погруженных в глубокие, непостижимые диалоги с незримыми другими, с людьми, которых не существовало. Однорукий бродяга с битком набитым пакетом из магазина, сгорбленное тело его свернулось само в себя, пялился в тротуар и бормотал свои отченаши тихим, скрежещущим голосом. Бородатый карлик, устраивавшийся у дверных проемов чьих-то домов на боковых улочках, отходивших от Амстердам-авеню, читал ежемесячные выпуски «Дейли Форвард» через зазубренный осколок сломанного увеличительного стекла. Толстая женщина, слонявшаяся по округе в пижаме. На островках безопасности посреди Бродвея пьяные, старые и безумные сбивались в кучки на лавках над решетками подземки, сидели плечом к плечу, и каждый молча вперялся в пространство. Топкий Нью-Йорк. Телеграфный и гиблый Нью-Йорк. А потом был еще человек, кого все называли Ямки, престарелый псих, каждый день стоявший на углу перед «Битком орехов» и монотонно тянувший слова явхе ямпки, краснобай старой школы, кого поочередно называли Доктором Ямки и Эмшем, самозваный сын Наполеона, самозваный мессия, а уж американский патриот такой, что клейма ставить не на чем, который никогда нигде не появлялся без собственного американского флага, которым в холодные дни закутывал себе плечи, как шалью. И еще лысый мужчина-мальчик Бобби с пулевидной головой, тот целыми днями работал на побегушках у хозяев «Лавки пишущих машинок Ральфа» на углу Бродвея и 113-й улицы, носился по тротуарам, расставив руки, изображая самолет, вилял в людской толпе, ревя двигателем «Б-52» на полном газу. И безволосый Сэм Штейнберг, вездесущий Сэм Ш., каждое утро приезжавший из Бронкса с двумя пересадками в подземке, чтобы торговать шоколадными батончиками на Бродвее или перед Гамильтон-Холлом, а еще он продавал по доллару свои незатейливые рисунки воображаемых животных «Волшебным маркером», маленькие работы, выполненные на картонках из прачечной, которые вкладывали в отглаженные рубашки, и призывал всех, кто готов был его слушать: Эй, миста, тут новые картины, тут прикарасные новые картины, самые прикарасные новые картины в целом савете. И громадная загадка отеля «Гармония», обветшавшей гостиницы для опустившихся мужчин, стоявшей на перекрестке Бродвея и 110-й улицы, самого высокого здания на много кварталов окрест, а на кирпичной стене там выведен огромными буквами, разборчивыми и за четверть мили, девиз гостиницы, который наверняка можно было расценивать как самый ошеломляющий оксюморон на планете: «ОТЕЛЬ ГАРМОНИЯ – ГДЕ ЖИТЬ ОДНО УДОВОЛЬСТВИЕ».
То был расколотый мир в этом верхнем Верхнем Вест-Сайде, и кнему следовало привыкнуть прежде, чем Фергусон сумел ожесточить сердце к убожеству и нищете своих новых угодий, но на Хайтс не все было таким унылым: по улицам также бродили молодые люди, в пейзаже частенько присутствовали хорошенькие девушки из Барнарда и Джулиарда – порхали мимо него, словно оптические иллюзии или духи из снов, на Бродвее между 114-й и 116-й улицами имелись книжные магазины, где можно шарить по полкам, была даже подвальная лавка с иностранными книжками за углом и вниз по лестнице на 115-й улице, где Фергусон мог проводить с полчасика то и дело, роясь в разделе французской поэзии, в «Талии» и «Нью-Йоркере» крутили лучшие старые и новые фильмы всего в двадцати пяти кварталах к югу, Эдит Пиаф пела в музыкальном автомате столовки с сальными ложками под названием «Коллежская таверна», где можно было набивать себе утробу дешевыми завтраками и болтать с грубоватой официанткой с обесцвеченными волосами, кто звала его милок, в «Битком орехов» – десятиминутные перерывы на кофе, в «Прексис» – поддерживающие в теле жизнь гамбургеры (Гамбургер с Высшим Образованием), ropa vieja[66] и эспрессо в «Идеале» (Ии-дей-аль), кубино-китайском заведении на Бродвее между 108-й и 109-й улицами, гуляш и пампушки в «Городе Ням», ресторане, куда они с Эми ходили ужинать так часто, что пухлые хозяева, муж и жена, начали предлагать им бесплатные десерты, но главным прибежищем в этой расколотой округе был бар и гриль «Вест-Энд», расположенный на Бродвее между 113-й и 114-й улицами, с его неохватной овальной барной стойкой из гладко отполированного дуба, кабинками на четверых или шестерых вдоль северной и восточной стен и большими стульями на колесиках и столами в задней комнате. Годом ранее Эми уже познакомила его с «Вест-Эндом», но теперь, когда Фергусон и сам стал здесь постоянным жителем, этот древний, тускло освещенный водопой вскоре превратился в его основной приют, днем – комната для занятий, вечером – место встреч, его второй дом.
Интересовали его не пиво и не бурбон, а разговоры, случай потолковать с друзьями из «Спектатора» и «Колумбия Ревю», побеседовать с политическими знакомыми Эми и различными завсегдатаями «Вест-Энда», а напитки служили всего лишь жидким реквизитом, которые он потягивал только для того, чтобы и дальше сидеть в кабинке, ибо у Фергусона в жизни впервые было так, что его окружали люди, с кем хотелось бы поговорить, уже не просто одна Эми, кто последние два года была его единственным собеседником, единственным человеком на свете, с кем стоит вообще разговаривать, теперь таких было несколько, теперь их стало много, и разговоры, ведшиеся в «Вест-Энде» были ему так же ценны, как и все говорившееся на занятиях в Гамильтон-Холле.
Парни из «Спектатора» были публикой серьезной, работящей, скорее зубрилы, нежели тошноты, когда дело доходило до того, как они одевались или стриглись, но зубрилами они были с душами тошнотов, и собратья-новички Фергусона из класса 69-го были уже матерыми газетчиками, только что после средней школы, но вкопавшиеся в свою работу и преданные ей так, будто занимались этим уже много лет. Штатные работники «Спектатора» из тех, что постарше, хаживали в другой бар, в паре кварталов ниже по Бродвею, «Золотой поручень» – он был предпочтительным салуном для братков и качков, но приятели Фергусона выбирали более тусклую, не такую буйную атмосферу «Вест-Энда», и из той троицы, что иногда ходила с ним выпить и поговорить в какой-нибудь боковой кабинке, там бывали спокойный и вдумчивый Роберт Фридман, паренек с Лонг-Айленда, освещавший Академическую Успеваемость и в своем нелепом возрасте восемнадцати лет уже умевший писать так же мастерски и профессионально, как любой репортер из «Таймс» или «Геральд Трибюн», балабон Грег Мальхаус из Чикаго (Спорт) и настойчивый, пытливый, кисло саркастичный Аллен Бранч из Сан-Франциско (Дела Сообщества), и все они были согласны с тем, что правление газеты слишком консервативно, слишком робко реагирует на скверную политику университета относительно войны (допускает в студгородок военных вербовщиков, не разрывает связей с УКОЗ[67] – произносится у коз, – программой подготовки флотских резервистов), равно как и на тактику владельцев трущоб при выселении бедных жильцов из многоквартирных домов, принадлежащих университету, чтоб и дальше расширять Колумбию на соседние районы, и когда настанет их черед управлять «Спектатором» весной их младшего курса, они выберут главным редактором Фридмана и быстро примутся за дело, изменят всё. Планы на этот путч лишь подтверждали то, что Фергусон и без того уже сообразил насчет первого курса того года. Они отличались от классов постарше – были агрессивнее, нетерпеливее, больше готовы подняться на драку с глупостью, самодовольством и несправедливостью. Послевоенные дети, родившиеся в 1947-м, имели мало общего с детьми войны, родившимися всего на два-три года раньше, за этот короткий срок успел произойти поколенческий разлом, и хотя большинство старшекурсников по-прежнему клевали на удочку тех уроков, какие выучили в 1950-х, Фергусон и его друзья понимали, что живут они в иррациональном мире, в стране, которая убивает своих президентов, принимает законы против собственных граждан и отправляет свою молодежь умирать в бессмысленных войнах, а это означало, что они более сонастроены с реальностью настоящего, нежели их старшие. Маленький пример, тривиальный случай, но тем не менее уместный: битвы из-за шапочек Недели ориентации абитуриентов. Фергусон инстинктивно отказался носить свою, но так же поступили и парни из «Колумбия Ревю» и «Спектатора», и десятки других, и в дни перед началом занятий в параллели из шестисот девяноста трех студентов больше трети не отводили глаза и сталкивались плечами со старостами-футболистами. Ничего не организовывалось. Каждый мальчишка, кто был против шапочек, действовал так по собственной воле, его отвращала мысль о том, что ему придется расхаживать по всему студгородку как новобранцу из бригады Траляля и Труляля, и так вот зараза сопротивления расползалась, пока не превратилась фактически в массовое движение, во всеобщий бойкот, в борьбу между традицией и здравым смыслом. Результат? Администрация объявила, что отныне для всех поступивших абитуриентов ношение шапочек вводиться не будет. Победа микроскопическая, да, но, возможно, признак грядущего. Сегодня шапочки, а завтра – кто знает?
К концу недели Благодарения Фергусон набрал стопку из полудюжины переводов, которые казались ему более-менее завершенными, и когда они прошли крайне важный Тест Эми, он наконец сгреб их все вместе, сложил в манильский конверт и подал в «Ревю». Вопреки тому, чего он ожидал в ответ, редакторы вовсе не были против принципа публикации переводов в журнале – только если они не слишком длинные, как сказал один, – и так вот вышло, что английское переложения Фергусоном стихотворения Десноса о дезертире и часовых, «Где-то в мире», оказалось принято к публикации в весеннем номере. Хоть он и не был больше полноправным поэтом, но по-прежнему мог участвовать а создании поэзии – тем, что переводил стихотворения, которые были гораздо лучше тех, какие сам он сумел когда-либо сочинить, и молодые поэты, связанные с «Ревю», чьи амбиции касательно самих себя намного превосходили его собственные касательно самого себя, кто, садясь писать, рисковал всем, а он не рисковал почти ничем, когда садился переводить, признали его ценность для группы как человека, который способен был судить о достоинствах одного произведения и недостатках другого, кто сообщал их беседам о поэзии взгляд более широкий, более всеобъемлющий, но эти ребята никогда не включали его в свой внутренний круг, что было совершенно оправданно и справедливо, считал Фергусон, поскольку он, в итоге, не был по-настоящему одним из них, однако в том, что касалось тусования в «Вест-Энде», все они были его добрыми друзьями, и Фергусон любил с ними разговаривать, особенно – с Давидом Циммером, который производил на него впечатление самого блистательного и не по годам развитого из всей компашки, вместе с корешем Циммер по Чикаго не-писателем Марко Фоггом, эксцентричным, взъерошенным мальчишкой, разгуливавшим в ирландском твидовом костюме и настолько глубоко сведущим в литературе, что мог отпускать шуточки на латыни и смешить тебя, пусть латыни ты и не понимал.
Журналисты и поэты были теми, к кому Фергусона тянуло, поскольку их он считал самыми живыми: именно они уже начали прикидывать, кто они и что в отношении к миру, но в классе 69-го были и другие, кто по-прежнему ни шиша не понимал ни про себя, ни про что-либо другое, подростки-хлюпики, набравшие себе хороших отметок в школе и способные добиться сногсшибательных баллов в стандартизованных тестах, но умы у них все еще были детские, орда неопытных эфебов и девственных дрочил, выросшая в маленьких провинциальных городках и типовых домах предместий, – они липли к студенческому городку и своим комнатам в общаге, потому что Нью-Йорк был чересчур велик для них, слишком груб, слишком быстр, и все это место угрожало им и сбивало их с толку. Одним таким невинным был сожитель Фергусона, общительный парняга из Дейтона, Огайо, по имени Тим Маккарти, который поступил в колледж совершенно не готовым к тому, чтобы усвоить свободу впервые жить где-то не дома, но, в отличие от множества других в том же положении, Тим не ушел в себя и не спрятался от города, а ринулся прямо ему навстречу, намереваясь целиком и полностью раствориться в двойном наслаждении монументального пития пива и постоянного потребления марихуаны – с парой кислотных приходов для ровного счета. Фергусон не знал, что делать. Большинство ночей он проводил с Эми в квартире на 111-й улице, и его комната в Карман-Холле служила ему скорее конторой, тем местом, где он держал книги, пишущую машинку и одежду, и когда б он в ней ни бывал, то, как правило, сидел у себя за столом перед машинкой и писал заметки для «Спектатора», сочинял различные длинные и короткие доклады, какие требовалось сдавать на его курсах, либо возился с очередным вариантом какого-нибудь своего перевода. С Тимом виделся нечасто и не сумел наладить с ним связи, отношения у них были дружескими, но глубоко поверхностными, как он однажды услышал у какой-то женщины, говорившей с другой женщиной в 104-м автобусе, и, ощущая, что парень этот движется полным ходом к тому, что могло оказаться серьезными неприятностями, он не очень хотел влезать в личные дела Тима. Повидал он уже довольно для того, чтобы самому не интересоваться экспериментами с той глупостью, какой была дурь, или тем сумасшествием, каким было ЛСД, но по какому праву стал бы он указывать Тиму Маккарти воздерживаться от употребления этих веществ? Впрочем, однажды днем в середине декабря, когда Тим ввалился в комнату, визжа и хихикая, с последнего сеанса дури с бандой дальше по коридору, Фергусон наконец не выдержал и сказал: Тебе это может казаться смешным, Тим, но больше никто не смеется.
Дейтонский мальчишка рухнул на свою кровать и улыбнулся: Не будь таким брюзгой, Арчи. А то уже заговорил, как мой отец.
Мне наплевать, сколько наркотиков ты употребляешь, но тебе будет не очень славно, если тебя отсюда вышибут, а?
Чепуху порешь, мистер Нью-Джерси. У меня в этом семестре сплошь пятерки и четверки, и пятерок больше, чем четверок, и если мне на экзаменах через месяц удастся все, что должно, я, вероятно, попаду в список декана. Вот уж папаша гордиться будет.
Ну и молодец. Но если собираешься и дальше каждый день удалбываться, то сколько еще так протянешь?
Протяну? Да я всегда не только тяну, я всегда на стреме и вперед, и чем выше улетаю, тем больше вперед. Тебе самому надо как-нибудь попробовать, Арчи. Крепчайшие стояки по эту сторону от Гибралтарский скалы.
Фергусон кратко фыркнул – почти как фыркала Эми, – но в данном случае то было признанием поражения, а не настоящим смехом. Он завел спор, который ему суждено было проиграть.
Мы никогда не будем моложе, чем сейчас, сказал Тим, а после того, как ты молод, все довольно быстро катится под уклон. Скучная взрослость. Фу из фу-ты-ну-ты. Работа, жена, пара детишек, и вот уже шаркаешь ногами в тапочках, ждешь, когда тебя свезут на фабрику клея – без зубов, без ничего. Так чего же не пожить и не повеселиться, пока можешь?
Все зависит от того, что ты зовешь весельем.
Отпускание всего, например.
Согласен. Но как ты себе представляешь отпускание?
Хорошенько заправляться и из кожи вон выпрыгивать.
У тебя такое, может, и получится, но это не для всех.
А ты б разве не выбрал летать, а не ползать по земле? Это ж так просто, Арчи. Просто руки разводишь – и взлетаешь.
Некоторым из нас этого не хочется. И даже думай мы, будто хотим, у нас не получится.
Это еще почему?
Потому что мы не можем, вот и все. Мы просто не можем.
Дело было не в том, что Фергусон не умел летать, или отпускать, или выпрыгивать вон из кожи, но для всего этого ему требовалась Эми, и теперь, когда они пережили свой первый разрыв, свое первое примирение и свое первое переживание того-что-спят-они-вместе-каждую-ночь во Франции, ему уже не удавалось отделить представление о том, кто он есть, от необходимости быть с нею. Нью-Йорк стал следующим шагом вперед, повседневной жизнью с возможностью ежедневно видеть друг дружку, быть вместе почти постоянно, если хотелось, но Фергусон понимал, что не может ни одну из этих возможностей принимать как данность, поскольку разрыв научил его: Эми – такая личность, кому нужно больше места, чем большинству людей, что ее удушающая мать вызвала у нее аллергию на любое и всякое эмоциональное давление, и если он потребует от нее больше, чем она согласна давать, рано или поздно она снова от него отпрянет. Иногда он задавался вопросом, не чересчур ли он ее любит – или не научился ли он еще, как любить ее правильно, поскольку истина заключалась в том, что Фергусон был бы счастлив жениться на ней хоть завтра, даже восемнадцатилетним студентом в первые свои месяцы колледжа он был готов идти дальше по всей своей оставшейся жизни с нею и никогда больше даже взгляда не бросить на какую-нибудь другую женщину. Он знал, до чего чрезмерны такие его мысли, но не мог прекратить их думать. Эми целиком сплелась с ним в нем самом. Он был тем, кем был, потому что теперь с ним внутри была она, и чего ради делать вид, будто он вообще может стать кем-то даже отдаленно человекообразным без нее?
Обо всем этом он не произносил ни слова. Смыл был не в том, чтобы отпугнуть ее, а в том, чтобы ее любить, и Фергусон старался как мог бдительно относиться к настроениям Эми и откликаться на тонкие, не высказанные вслух намеки, что подсказывали ему, хорошо ли сегодня ночью спать у нее в постели, к примеру, или она предпочтет подождать завтрашней ночи, или подчеркнуто спросить, желает ли она с ним сегодня вечером поужинать – или же лучше им встретиться попозже в «Вест-Энде», или обоим посидеть дома, потому что обоим нужно писать доклады, или же бросить все и сходить в «Талию» посмотреть кино. Он позволял ей принимать все эти решения, зная, что ей свободнее и счастливее, если решает это она, а поверх всего прочего та Эми, которой хотелось ему, была неистовой, нежной, остроумной девчонкой, что спасла ему жизнь после аварии, бестрепетным собратом-заговорщиком, кто проехала с ним через всю Францию, а не угрюмой царствующей персоной, изгнавшей его из своего двора прошлой осенью на четыре месяца одинокого прозябания в ссылке нью-джерсейского захолустья.
В большинстве случаев дело заканчивалось тем, что он проводил с нею ночь, в среднем – четыре или пять раз в неделю, часто целых шесть, а одну, две или порой три ночи – в одиночестве на односпальной койке на десятом этаже Карман-Холла. Такой порядок всех устраивает, ощущал Фергусон, хоть и желал он, чтобы цифры превратились в устойчивые семь и ноль, но самым важным тут было вот что: после двух лет тела их по-прежнему загорались огнем, когда они вместе заползали в постель, и редкой бывала та ночь, когда Фергусон спал с Эми и они не занимались любовью, прежде чем заснуть. Если вывернуть наизнанку утверждение Готтесмана, постоянный секс не только был для них полезен, но полезный секс делал их самих постояннее и крепче: двое переплетались в одно, а не одно и одно стояли порознь. Физическая близость, развившаяся между ними, была теперь такой насыщенной, что иногда Фергусон чувствовал: тело Эми известно ему лучше, чем его собственное. Но не всегда, и потому очень важно было, чтобы он ее слушал и следовал за ней в вопросах физических, чтобы он обращал пристальное внимание на то, что она ему говорит глазами, ибо то и дело он неверно толковал сигналы и поступал как-то не так, например, хватал ее и целовал, когда ей от него этого не хотелось, и хоть она его никогда не отталкивала (что лишь усиливало его смятение), он мог определить, что душа ее к такому не лежала, что как раз в тот миг о сексе она вовсе не думала так, как он о нем думал, а он о нем думал постоянно, но она все равно разрешала ему заниматься с собою любовью, поскольку ей не хотелось его разочаровывать, поддавалась его желаньям, вовлекаясь в них пассивно, механический секс, что было хуже, чем вообще никакого секса, и впервые, когда такое случилось, Фергусону стало так стыдно, что он поклялся никогда больше этого не допускать, но оно произошло опять, еще дважды за следующие несколько месяцев, отчего он понял наконец, что мужчины и женщины – это не одно и то же, и если он намерен поступать со свой женщиной правильно, ему придется обращать еще более пристальное внимание и учиться думать и чувствовать, как она, ибо у него в уме не было сомнений, что Эми в точности известно, о чем думает и что чувствует он, а это объясняло, почему она терпела его ляпсусы похоти и ослепленные любовью жесты недоумия.
Еще одна иногда совершаемая им ошибка – переоценивать самоуверенность Эми. Великий рев бытия, который испускала душа Шнейдерман, казалось, препятствует любым провалам в сомнение или неопределенность, но и у нее бывали скверные мгновения, как и у всех прочих, мгновения печали и слабости и мрачной задумчивости, а поскольку случались они так редко, то всегда казалось, будто они застают Фергусона врасплох. Превыше всего остального – интеллектуальные сомнения о том, здравы у нее политические воззрения или нет, будет ли для кого-либо ценно то, что она сделала, сказала или подумала, стоит ли сражаться с системой, если система никогда не изменится, не ухудшит ли чего-нибудь борьба за то, чтобы что-то улучшить, – из-за тех, кто поднимется против тех, кто сражается за то, чтобы сделать что-то лучше, – но еще и сомнения о себе самой, маленькие девчачьи штучки, что вдруг начинали ее терзать безо всякой видимой причины: губы у нее слишком тонкие, глаза слишком маленькие, чересчур большие зубы, на ногах слишком много родинок – тех самых светло-коричневых точек, которые так страстно любил Фергусон, но нет, говорила она, они уродские, и она нипочем больше не наденет шорты, а теперь она еще и разжирела, а теперь слишком уж всхуднула, и почему у нее такие маленькие груди, и черт бы забрал этот ее здоровенный еврейский нос, и какого хера делать ей с этими ее чокнутыми волосами торчком, это невозможно, невозможно с ними ничего сделать, и как вообще можно до сих пор хотеть красить губы, когда косметические компании промывают женщинам мозги, чтобы все они стремились к какому-то извращенному, искусственному видению женскости, дабы питать великую капиталистическую машину по выколачиванию прибыли, какая работает на том, что заставляет людей хотеть того, что им не нужно? Все это – от энергичной, привлекательной девушки в расцвете юной ее взрослости, и если такой человек, как Эми Шнейдерман, способна была эдак ставить под сомнение тело, которое ей принадлежало, что уж говорить о толстушках, простушках, девушках-калеках, которым и ловить-то было нечего? Не только мужчины и женщины не похожи друг на дружку, заключил Фергусон, но и женщиной быть труднее, чем мужчиной, и если он когда-либо об этом забудет, сказал он себе, богам следует спуститься со своей горы и выколупать глаза у него из головы.
Весной 1966 года в Колумбии образовалось отделение СДО. «Студенты за демократическое общество» уже стали национальной организацией, и одна за другой большинство левых студенческих групп в студгородке проголосовали за слияние с СДО или распустили свои ряды и растворились в ней. Среди них были Комитет за насмешку над обществом, который в прошлом году расхаживал по Дорожке Колледжа, держа пустые плакаты в знак общего протеста против всего (Фергусон страшно жалел, что не видел этого сам), Движение 2 мая, которое поддерживала Прогрессивная рабочая партия, сами члены Прогрессивной рабочей партии (маоистской, гнувшей жесткую линию), и группа, к которой со своего первого курса принадлежала Эми, НКВ (Независимый комитет по Вьетнаму), сражавшийся с полицией в прошлом мае, когда двадцать пять его членов прервали церемонию награждения УКОЗ ВМФ на пласе Библиотеки Лоу. Лозунгом СДО был Пусть решает народ!, и Фергусон поддерживал позицию группы с таким же энтузиазмом, что и Эми (против войны, против расизма, против империализма, против нищеты – и за демократический мир, в котором все граждане могли бы жить друг с другом как равные), но Эми вступила в организацию, а Фергусон нет. Причины были очевидны им обоим, и они не стали тратить время на обсуждение этого дела – да и вообще никакого времени на попытки убедить другого принять иное решение, поскольку Фергусон вообще-то подталкивал ее к тому, чтобы она туда вступила, а она понимала, почему он никогда никуда не вступит, поскольку Эми была из тех, кто мог вообразить, как сам швыряет кирпичи, а вот Фергусон – из тех, кто не мог и не стал бы, и даже сожги он свою карточку прессы и подай в отставку из «Спектатора» – все равно бы не присоединился ни при каких обстоятельствах. Двадцать шестого марта он снова шел с нею вместе по Пятой авеню в другой антивоенной демонстрации, но это было примерно все, на что он был готов со своей лептой в общее дело. В конце концов, в дне часов всего столько-то, и после того, как он заканчивал домашнюю и газетную работы, перспектива провести какое-то время со своими французскими поэтами была для него гораздо привлекательней, чем посещение громких дискуссионных политических сходок, где планировалась следующая акция, какую группа будет устраивать по следующему вопросу повестки дня.
Когда в начале июня закончился второй семестр, Фергусон пожал руку Тиму Маккарти, попрощался с Карман-Холлом и перебрался в более просторное жилье вне студгородка. Только первокурам требовалось жить в общежитии, а теперь, раз первый курс у него остался позади, он был волен отправляться, куда пожелает. Вместе с тем желал он съехаться с Эми, но из гордости (и, быть может, как испытание любви) Фергусон удержался от того, чтобы спрашивать у нее, нельзя ли ему арендовать одну из двух спален, что, вероятно, освободятся у нее в квартире (обе их занимали старшекурсницы), и ждал, что она задаст этот вопрос сама, что она и сделала в конце апреля, всего через несколько часов после того, как сама узнала, что две ее соседки-выпускницы уедут из Нью-Йорка в тот же день, как получат дипломы, и насколько же приятнее было жить там по ее приглашению, чем пригласиться туда самому, – знать, что она его хотела так же, как он хотел ее.
Они быстро заняли две освободившиеся комнаты, обе – просторнее и светлее, чем тесная дыра Эми в глубине квартиры, две комнаты располагались рядышком в главном коридоре, в обеих – двуспальные кровати, письменные столы, бюро и книжные шкафы, которые они купили от съезжавших жилиц за общую сумму в сорок пять долларов каждый, и челночное существование Фергусона весь последний год подошло к концу, не будет больше ежедневных походов вверх и вниз по Бродвею между его комнатой в общаге и квартирой Эми, теперь они жили вместе, они теперь вместе спали в одной постели семь ночей из каждых семи, и все то лето 1966 года девятнадцатилетний Фергусон расхаживал с жутковатым ощущением того, что он вступил в мир, где уже необязательно просить у мироздания чего-то больше того, что ему и так уже дали.
Беспрецедентный миг равновесия и внутреннего претворения. И рыбку съел, и косточкой не подавился. Никто, попросту больше никто на свете не мог быть счастливее. Иногда Фергусон задавался вопросом, не облапошил ли он автора «Книги земной жизни», который в тот год слишком быстро листал страницы и отчего-то оставил ту, что была предназначены для этих месяцев, пустой.
Лето в жарком Нью-Йорке, где невозможно дышать, один день за другим при девяноста градусах[68], жаркий асфальт плавится на солнце, а бетонные блоки мостовой прожигают подошвы обуви, воздух так густ от влажности, что даже кирпичи с фасадов зданий, кажется, сочатся потом, и повсюду вонь мусора, гниющего на тротуарах. Американские бомбы падали на Ханой и Хайфон, чемпион в тяжелом весе разговаривал с прессой о Вьетнаме (Ни один вьетконговец ни разу не обзывал меня негритосом, сказал он, тем самым объединив две американские войны в одну), поэта Франка О’Хару на Огненном острове сбил дюноход, и он умер в сорок лет, а Фергусону и Эми не удавалось выбраться из ловушки скучных летних работ, у него – продавец в книжном, у нее – машинопись и делопроизводство, низкооплачиваемые работы, вынуждавшие их нормировать «Голуазы», зато Бобби Джордж играл в Германии в бейсбол, в баре «Вест-Энд» работал кондиционер воздуха, и как только они возвращались в свою жаркую, безвоздушную квартиру, Фергусон мог водить прохладной мягкой мочалкой по голому телу Эми и грезить о том, что они вернулись во Францию. То было лето политики и кино, ужинов в квартире Шнейдерманов на Западной Семьдесят пятой улице и в квартире Адлеров на Западной Пятьдесят восьмой, празднования перехода Гила Шнейдермана в «Нью-Йорк Таймс» после того, как «Геральд Трибюн» остановила свои печатные станки и исчезла со сцены, хождения на концерты в «Карнеги-Холл» с Гилом и братом Эми Джимом, поездок на 104-м автобусе по Бродвею в «Талию» и «Нью-Йоркер», чтобы сбежать от жары на просмотр фильмов, которые, решили они, все должны быть комедиями, поскольку мрачность момента требовала, чтобы они смеялись всегда, при любой возможности, а кому по силам рассмешить их лучше всех, если не братьям Маркс и В. К. Фильдсу или глупым чудачествам с Грантом и Павелль, Хепберн, Данн и Ломбард в главных ролях, они никак не могли на них насмотреться, прыгали в автобус в ту же минуту, когда узнавали, что идет еще один спаренный сеанс комедий, и что за облегчение – забыть про войну и вонючий мусор на несколько часов, пока сидишь в темноте с кондиционированным воздухом, но когда ни в районе, ни где-то еще не показывали никаких комедий, они возвращались к своему летнему проекту – продраться через то, что называли литературой несогласия: читали Маркса и Ленина, потому что их надо было читать, а также Троцкого и Розу Люксембург, Эмму Гольдман и Александра Беркмана, Сартра и Камю, Малькольма Икса и Франца Фанона, Сореля и Бакунина, Маркузе и Адорно, ища ответы, которые помогли бы им объяснить, что произошло с их страной: та, похоже, рушилась под бременем собственных противоречий, – но в то время, как Эми ловила себя на том, что приближается к марксистской трактовке событий (неизбежное свержение капитализма), у Фергусона имелись сомнения – не просто из-за того, что Гегелева диалектика, поставленная с ног на голову, поражала его как механический и упрощенческий взгляд на мир, но и потому, что среди американских рабочих не было классового сознания, нигде в культуре никаких симпатий к социалистической мысли, а потому – ни единого шанса на тот великий переворот, какой предсказывала Эми. Иными словами, они расходились во мнениях, хотя, по сути, и были на одной стороне, но никакие подобные разногласия, казалось, не играли никакой роли, поскольку ни тот ни другая на том рубеже не ощущали полной уверенности ни в чем, и каждый понимал, что прав может быть другой или что оба они могут оказаться неправы, и потому лучше высказывать свои сомнения свободно и открыто, а не шагать в ногу, сцепившись руками, пока оба не свалятся с края утеса.
Самое главное, то было лето, когда он смотрел на Эми, наблюдал, как она наносит помаду и расчесывает свои невозможные волосы, изучал ее руки, пока она втирала в ладони лосьон для тела, а затем оглаживала этими ладонями себе ноги, руки и груди, мыл ей голову, а она закрывала глаза и глубже погружалась в теплую воду ванны – древней ванны с лапами вместо ножек и пятнами ржавчины, впитавшимися в треснувший фаянс, лежал по утрам в постели и смотрел, как она одевается в углу комнаты, а лучи льются в окно и окружают ее собой, как она ему улыбается, натягивая трусики, лифчик и юбку из хлопка, маленькие домашние детали жизни на ее женской орбите, тампоны, противозачаточные таблетки, таблетки от того, когда ей сводило живот во время мучительных месячных, работа по хозяйству, которую они делали вместе, – покупали продукты, мыли посуду, и то, как она прикусывала иногда нижнюю губу, когда они стояли вместе на кухне, резали и крошили лук и помидоры, готовя чили в кастрюльке, что кормила бы их ужинами все выходные, сосредоточенность у нее во взгляде всякий раз, когда она красила себе ногти на руках или ногах, чтобы произвести хорошее впечатление на работе, смотрел, как она бреет ноги и подмышки, пока тихонько сидит в ванне, а потом залезал к ней туда и намыливал ей скользкую белую кожу, неземная гладкость ее кожи под его руками, и секс, и секс, и секс, потный летний секс без всяких покрывал сверху, а они катались по всей кровати у нее в комнате, и старый скрипучий вентилятор немного перемешивал воздух и ничего не остужал, содроганья и вздохи, взвизги и стоны, в ней, на ней сверху, под ней, рядом с ней, глубокий хохот, застревавший у нее в горле, внезапные нападения со щекоткой, неожиданные обрывки старых популярных песенок из их детства, колыбельных, неприличных лимериков, стишков Матушки Гусыни, и сварливая Эми сощуривалась в еще одном каком-нибудь своем капризе, счастливая Эми заглатывала воду со льдом и холодное пиво, ела быстро, пихая в себя еду, как оголодавший портовый грузчик, фырчки смеха, когда она смотрела Фильдса и братьев М.: Нет никакой санной кляузы, Арчи! – и великолепное Ах, которое она выдохнула однажды вечером, когда он вручил ей свой перевод раннего стихотворения Рене Шара, такого короткого, что состояло оно всего из трех слов, краткой вспышки, озаглавленной «Рука Ласенэра», что отсылало к поэту-преступнику девятнадцатого века, который потом вынырнул персонажем в «Детях райка»:
Миры красноречия утрачены.
Оно не могло кончиться, никогда. Солнце прилипло к небу, из книги пропала страница, и лето будет вечно, если только они не станут слишком тяжко дышать или не попросят слишком многого, всегда лето, когда им по девятнадцать лет, и они наконец-то, почти наконец-то, вероятно, наконец на самой кромке того, чтобы распрощаться с тем мгновеньем, когда у них все еще впереди.
7 ноября 1965 года Фергусон приступил к шестнадцатой книге «Одиссеи» Гомера. Он сидел за письменным столом в маленькой комнате горничной на шестом этаже жилого здания в седьмом округе Парижа, которая была ему домом последние три недели, и вот теперь, когда Одиссей наконец-то снова добрался до Итаки после своего нескончаемого путешествия из Трои, сероглазая Афина замаскировала его в одеяния и тело усохшего старого бродяги, и вот, пока многоумный сидит со свинопасом Эвмеем в горной хижине на окраине города, туда входит Телемах, Одиссеев сын, кто был всего-навсего младенцем, когда отец его отправился в Трою двадцать лет назад, и до сих пор ничего не знает о возвращении отца, поскольку сам только что вернулся из долгого и опасного путешествия, и когда Эвмей выходит из хижины и отправляется во дворец сообщить Пенелопе, матери этого молодого человека, что Телемах вернулся на Итаку в целости и сохранности, отец и сын остаются впервые наедине, и отец полностью осознает, что смотрит на собственного сына, а вот сын по-прежнему ни о чем не догадывается.
Затем появляется Афина, переодетая высокой и красивой женщиной с Итаки, видит ее только Одиссей, а сын его, значит, не видит, она манит отца выйти наружу на минутку и говорит ему, что время обманов кончилось и он теперь должен явить себя Телемаху. «Кончив (как было сказано в недавно опубликовнном переводе Фицджеральда, что лежал на столе у Фергусона), Афина его золотым своим жезлом коснулась. / Тотчас же чистый хитон, новый плащ его плечи покрыли; / Сам выше ростом он стал, крепче станом, моложе годами, / И красивее лицом, загорелей, полнее щеками. / Волос стал черный густой, бородой подбородок покрылся»[69].
Бога нет, твердил себе Фергусон. Никогда не было и никогда не будет единого Бога, но есть боги, множество богов из многих и разных частей света, среди них – боги греческие, жившие на горе Олимп, Афина, Зевс, Аполлон и всякие другие, резвившиеся первые двести девяносто пять страниц «Одиссеи», а больше всего на свете богам нравилось вмешиваться в дела людей. Они просто не могли с собой ничего поделать – именно для этого они и родились. Точно так же бобры не могут удержаться от постройки запруд, предполагал Фергусон, – или кошки от мучения мышей. Существа бессмертные, да, но у них слишком много свободного времени, а это значит, что их ничего не удержит от измышления смачных, часто жутких развлечений.
Когда Одиссей вновь входит в хижину, Телемаха как громом поражает преображение старика в то, что, по его мысли, должно быть богом. Но Одиссей, едва справляясь с душащими его рыданиями, едва способен вытолкнуть слова изо рта и тихо отвечает: «Нет, я не бог. Зря меня ты бессмертным богам уподобил. / Я твой отец. За меня тяжких стонов имел ты немало, / Много обид претерпел, наглецам уступая невольно».
То был первый укол, кончик лезвия пронзил кожу Фергусона где-то в бескостной, незащищенной области между грудной клеткой и пахом, ибо прочитанные им слова Одиссеева краткого ответа произвели на него то же самое воздействие, какое бы возникло, гласи эти строки: Сегодня будет холодно, Арчи. Не забудь надеть в школу шарф.
А затем лезвие вошло до упора: «Телемах, обливаясь слезами, / Стал обнимать тут отца благородного с трепетом в сердце. / Тут у обоих в сердцах разгорелось желание плакать. / Громко рыдали они, даже громче, чем хищная птица, / Коршун или же орел кривокогтый, из гнезд у которых / Взяли крестьяне птенцов, не успевших еще опериться. / Так же стонали они, громко плача и слезы роняя. / И до захода бы так светоносного солнца рыдали…»
То был первый раз, когда Фергусон плакал над книгой. Во тьме как пустых, так и битком набитых кинозалов он проливал много слез, порой – над самой придурковатой сентиментальной чепухой, далеко не раз глотал слезы, слушая с Гилом «Страсти по Матфею», особенно в том месте на первой стороне третьей пластинки, когда голос тенора вдруг вздрагивает от чувства, но вот книги никогда так на него не действовали, даже самые грустные, самые трогательные книги, однако же теперь, в тусклом ноябрьском свете Парижа, слезы капали на страницу 296 издания «Одиссеи» в бумажной обложке за доллар и сорок пять центов, и когда он отвернулся от поэмы и попробовал глянуть в окно своей комнатушки, все в ней оказалось как-то размыто.
«Одиссея» была второй книгой из списка Гила на чтение. «Илиада» в нем шла первой, и, пробравшись сквозь две эпические поэмы анонимного сказителя или сказителей, которым было дано имя Хомерос, Фергусон пообещал прочесть за следующие два года еще девяносто восемь книг, включая греческие трагедии и комедии, Вергилия и Овидия, кусками Ветхий Завет (версию короля Иакова), «Исповедь» Августина, «Ад» Данте, примерно половину «Опытов» Монтеня, не менее четырех трагедий и трех комедий Шекспира, «Потерянный рай» Мильтона, выдержки из Платона, Аристотеля, Декарта, Юма и Канта, «Оксфордскую книгу английской поэзии», «Нортоновскую антологию американской поэзии», а также британские, американские, французские и русские романы таких писателей, как Фильдинг-Стерн-Остен, Готорн-Мельвиль-Твен, Бальзак-Стендаль-Флобер и Гоголь-Толстой-Достоевский. Гил и мать Фергусона оба надеялись, что их сын, носитель статьи 4-Ф и бывший книжный вор, через год-два изменит свои взгляды на поступление в колледж, но, по крайней мере, если Фергусон продолжит упорствовать в своем избегании достоинств формального образования, сотня названий даст ему какое-то знание о некоторых книгах, которые должен прочесть каждый образованный человек.
Фергусон собирался сдержать слово, потому что хотел прочесть те книги и имел стойкое намерение освоить их все до единой. Ему не хотелось идти по жизни необразованным, недисциплинированным незнайкой, он просто не желал поступать в колледж, и хоть был готов просиживать по пять двухчасовых занятий в неделю в «Alliance Franaise», поскольку одним из его честолюбивых замыслов на жизнь стало досконально овладение французским языком, у него не имелось ни малейшего желания высиживать занятия где бы то ни было еще, а меньше прочего – в колледже, что ничем не лучше любого другого заведения строгого режима, в каких его запирали с пяти лет – а несомненно, даже хуже. Единственная причина отказаться от идеалов и согласиться на какой-нибудь из этих четырехлетних сроков – это получить студенческую отсрочку от службы в армии, что снимет дилемму шагать во Вьетнам или распрощаться с Вьетнамом, что, в свою очередь, снимет следующую дилемму – федеральная тюрьма или постоянный отъезд из Соединенных Штатов, все это откладывается на этот твой четырехлетний срок, но Фергусон уже решил задачку другими средствами, и теперь, раз армия его отвергла, он мог отвергнуть колледж, и с этими дилеммами ему даже не придется больше сталкиваться.
Он знал, до чего ему повезло. Он не только оказался избавлен от войны и всех до единого мерзейших решений, какие война порождала, от ужасных «да» и «нет», с какими приходилось иметь дело каждому американскому мужчине после средней школы и после колледжа ровно столько, сколько будет длиться эта нечестивая война, но и его родители не ополчились на него, это было существенно, ничего не было важнее для перспектив его выживания на длинном пробеге, чем то, что Гил и мать простили Фергусона за грехи его старшего класса, и хоть и продолжали за него беспокоиться и сомневаться в его умственной и эмоциональной устойчивости, они вовсе не вынуждали его обращаться к врачу насчет психотерапии, которая, как предлагал Гил, может принести ему громадную кучу пользы, ибо Фергусон настоял на том, что это необязательно, что он уже совершил свою долю тупых подростковых ошибок, но теперь с ним, по сути, все хорошо, и разбазаривание родительских денег на подобное туманное предприятие только усилит муки его совести. Они сдались. Они всегда уступали, если он разговаривал с ними зрелым и разумным голосом, потому что всякий раз, когда Фергусон бывал в лучшей своей форме, а не худшей, что происходило примерно в половине случаев, лишь очень немного людей на свете могло сравниться с ним – таким милым он был, таким любящим, глаза его излучали такую сладость и прозрачную любовь, что мало кто мог ему противостоять, а меньше всех – мать и отчим, которые прекрасно отдавали себе отчет в том, что Фергусон может быть и другим, не только таким милым, но все равно ловили себя на том, что бессильны ему противодействовать.
Две удачи, а за ними – и третья, случившаяся с Фергусоном в последнюю минуту, возможность пожить какое-то время в Париже, а то и долго, что сперва казалось невозможным, уж точно если мать изводилась из-за громадного расстояния, что между ними проляжет, а Гил бухтел насчет всего устройства этого предприятия и десятков практических трудностей, какие оно представит, но затем, через пару месяцев после того, как присвоенная Фергусону категория 4-Ф упала к ним в семейный почтовый ящик, Гил написал в Париж Вивиан Шрайбер и попросил у нее совета, и тот удивительный ответ, что она дала ему в своем письме, положил конец бухтенью Гила и значительно уменьшил тревогу матери Фергусона. «Шлите Арчи ко мне, – писала Вивиан. – Chambre de bonne на шестом этаже, которая принадлежит моей квартире, сейчас стоит пустая, поскольку сын моего брата Эдвард вернулся в Америку доучиваться на последнем курсе в Беркли, а я не озаботилась подыскать в нее нового жильца, и это означает, что Арчи может в ней поселиться, если его не смущает жить на минимальной площади. Никкой платы, конечно, не нужно. А теперь, когда моя книга о Шардене вышла в Лондоне и Нью-Йорке, все свое время я трачу на то, чтобы перевести ее на французский для моего парижского издателя, работа это нудная, но, к счастью, она почти завершена, и, поскольку на непосредственном горизонте не маячит никаких новых проектов, я буду счастлива взять на себя заботу о наставлении Арчи, пока он будет изучать замечательные книги из твоего списка, что, разумеется, потребует от меня, чтобы я и сама их прочла, а должна признаться, что мысль о том, что мне предстоит снова погрузиться по все это великолепие, необычайно мне приятна. Школьные статьи о фильмах, которые ты приложил к своему письму, показывают, что Арчи – способный и разумный молодой человек. Если он не одобрит моих преподавательских методов, сможет поискать себе кого-нибудь другого. Но я готова попробовать сама».
Фергусон ошалел от восторга. Не просто Париж, но Париж под одной крышей с Вивиан Шрайбер, Париж с благожелательной заботой самого достославного воплощения женственности, Париж на рю де л’Юниверситэ в седьмом округе, Париж Левобережья со всеми удобствами богатых и безмятежных кварталов, лишь короткая прогулка до кафе Сен-Жермена, лишь короткая прогулка за реку до «Синематеки» в «Палэ-де-Шайо», а самое важное – впервые для него самостоятельная жизнь.
Мучительно было прощаться с матерью и Гилом, особенно с матерью, которая в конце их совместного домашнего ужина дождливым октябрьским вечером даже всплакнула, отчего ему самому чуть было тоже не захотелось расплакаться, но он отвратил это потенциальное смущение тем, что рассказал им, какую книгу начал писать за те дни, что прошли после его армейской медкомиссии, когда он еще не был уверен в том, что с ним случится, и чувствовал себя совершенно потерянным, маленькую книжку, у которой вместе с тем уже имелось название, навеки высеченное в камне: «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь», – книгу, по сути, о его матери, сказал он, и о тех нелегких годах, что они пережили с нею между ночью ньюаркского пожара и днем, когда она вышла замуж за Гила, книгу, которая будет делиться на три части: «Славные забвения» – первая, рассказ обо всех фильмах, какие они посмотрели с ней вместе во время Занятного Междуцарствия и те месяцы, что были потом, о важности тех фильмов для них, о спасительной силе нелепых студийных постановок, какие они смотрели вместе с балконов кинотеатров Вест-Сайда, а мать безостановочно пыхала своими «Честерфильдами», и Фергусон грезил, будто он у фильмов внутри, играет на двумерных экранах, что висели перед ним, а вторая часть будет называться «Стан и Олли», история его одержимости этими двумя балбесами, и до чего он их любит до сих пор, а за ними – последняя часть, она еще полностью не продумана, что-нибудь с каким-то названием вроде «Искусство и дрянь» или «Это против того», где он проведет исследование разницы между голливудским кинохламом и шедеврами из других стран и предложит веские доводы в пользу мусора, пусть даже станет защищать эти шедевры, и, возможно, ему будет полезно уехать именно в такую даль, сказал он, прочь от матери, такой, какая она сейчас, – для того, чтобы написать о ней такой, какой она была тогда, чтобы смочь пожить немного в обширных, густонаселенных областях памяти, и чтоб настоящее ему в этом не мешало, ничего не отвлекало бы от жизни в прошлом – столько, сколько ему понадобится там пробыть.
Мать улыбнулась ему сквозь слезы. Загасив недокуренную сигарету левой рукой, она потянулась к Фергусону правой, прижала сына к себе и поцеловала его в лоб. Гил встал из-за стола, подошел к тому месту, где сидел Фергусон, и тоже его поцеловал. Фергусон поцеловал обоих, а потом Гил поцеловал мать, и все они пожелали друг дружке спокойной ночи. К вечеру следующего дня пожелание спокойной ночи превратилось в пожелание доброго пути, а минуту спустя Фергусон уже садился в самолет – и был таков.
Она несколько постарела с тех пор, как он видел ее в последний раз, или же выглядела несколько старше того человека, кого он носил у себя в сердце последние три года, но теперь ей исполнился сорок один год, почти что сорок два, а это всего на два года моложе его матери, его по-прежнему прекрасной матери, которая за последние три года тоже несколько состарилась, а сама Вивиан Шрайбер несомненно была все так же красива, лишь стала немного старше, только и всего, и хоть была она объективно не так прекрасна, как его мать, в ней по-прежнему еще виделось это сияние, этот соблазнительный тленье-блеск силы и уверенности, какого не было у его матери, у его работящей матери-художницы, которая заботилась о том, чтобы самой выглядеть лучше, только когда выходила в свет, а вот Вивиан Шрайбер писала книги о художниках и всегда была на свету, вдова при деньгах и без потомства, со множеством друзей, по словам Гила, она постоянно тусовалась и общалась с художниками, писателями, журналистами, издателями, галеристами и директорами музеев, а вот более приглушенная его мать постоянно горбилась над своей работой, и, за исключением мужа и сына, никого близкого у нее не было.
На заднем сиденье такси по пути в город из аэропорта Вивиан (не миссис или мадам Шрайбер, как она велела ему еще в терминале, а Вивиан или Вив) задала Фергусону сто вопросов о нем и его планах, и чего он надеется добиться, живя в Париже, на что он отвечал, рассказывая о книге, которую начал писать еще летом, о решимости улучшить свой французский до такой степени, что сможет говорить на нем так же хорошо, как говорит на английском, о желании занырнуть в список чтения Гила и впитать все слова до единого во всей сотне этих книг, о том, чтобы посмотреть как можно больше фильмов и записать все свои наблюдения в папку-скоросшиватель на трех кольцах, об устремлении писать статьи о кино и обнародовать их в британских, американских или публикуемых во Франции, но выходящих на английском журналах, если их примет какой-нибудь редактор, о том, что хочет где-нибудь играть в баскетбол и вступить в лигу, если в Париже существуют такие штуки, как любительские баскетбольные лиги, о возможности натаскивать французских детей в английском, чтобы как-то прибавить к тому содержанию, что его родители будут присылать ему каждый месяц, наниматься неофициально, раз по закону работать ему во Франции нельзя, все это говорил и говорил еще не оправившийся после перелета Фергусон, отвечая на вопросы Вивиан Шрайбер, уже не робея так, как пугался в ее присутствии он, пятнадцатилетний, теперь способный соображать достаточно смело, чтобы смотреть на нее не как на дополнительного родителя, а как на взрослую знакомую и возможного друга, поскольку у него не было причин допускать, будто она предложила ему свободную комнату у себя в доме из какого-то спящего материнского инстинкта (бездетная женщина стремится проявить заботу о ребенке, какого могла бы родить, когда ей было чуть за двадцать), нет, вопрос о материнстве по доверенности здесь не стоял, была другая причина, покуда еще непознаваемая причина, что не давала ему покоя, и потому, закончив отвечать на множество ее вопросов, он задал ей всего один – тот же самый вопрос, который задавал себе сам еще с тех пор, как Гил получил ее письмо: Зачем она это делает? Не то чтоб он был неблагодарен, сказал Фергусон, не то чтоб был не в восторге вновь оказаться в Париже, но они же едва друг с дружкой знакомы, так с чего б ей так стараться из-за человека, которого она едва знает?
Хороший вопрос, ответила она. Вот бы я могла на него ответить.
Вы не знаете?
Вообще-то нет.
Это имеет какое-то отношение к Гилу? Отблагодарить его за то, что он для вас сделал во время войны, может?
Может. Но не только это. Скорее – оттого, что я толком даже не знаю, что делать, наверное. У меня заняло пятнадцать лет написать эту книгу о Шардене, и теперь, когда дело сделано, то, что было книгой у меня в жизни, превратилось в пустоту.
Пятнадцать лет. Уму непостижимо – пятнадцать лет.
Вивиан улыбнулась, как бы при этом нахмурившись, отметил Фергусон, но тем не менее улыбнулась. Она сказала: Я медленная, милый.
Все равно не понимаю. Какое отношение пустота имеет ко мне?
Наверное, из-за фотографии.
Какой фотографии?
Того снимка с тобой, что сделала твоя мать, когда ты был маленьким. Я его купила, помнишь? И последние три года он висит на стене в той комнате, где я заканчивала «Шардена». Я тысячи раз смотрела на это фото. Маленький мальчик спиной к камере, костлявый позвоночник выпирает, а полосатая футболка обтягивает позвонки, худенькая правая ручка вытянута, ладошкой упирается в ковер, а вдали на экране Лорел и Гарди – на том же расстоянии от тебя, что и камера от твоей спины. Пропорции просто совершенны – изумительны. И вот ты, совсем один на полу, застрял меж двух этих расстояний. Воплощенное детство. Одиночество детства. Одиночество твоего детства. И что тут говорить, как ни погляжу на эту фотографию – я думаю о тебе, о мальчике, с которым познакомилась в Париже три года назад, о том же мальчике, кто некогда был малышом с той картинки, и вот, раз я так часто думаю о тебе, мне трудно не считать нас с тобой друзьями. Поэтому, когда Гил написал мне и сообщил, что ты хочешь сюда приехать, я сказала себе: Хорошо, теперь мы можем стать настоящими друзьями. Знаю, кажется несколько сумасбродным, но вот так уж есть. Думаю, мы с тобой интересно проведем время, Арчи.
Квартира на втором этаже была огромна, chambre de bonne на шестом – отнюдь. Внизу семь громадных комнат, наверху – одна маленькая, и каждая из тех семи была заставлена мебелью, торшерами, застелена персидскими коврами, увешана картинами, рисунками, фотографиями – и книги, книги повсюду в хозяйской спальне и кабинете, и вдоль одной стены в гостиной, просторная квартира с высокими потолками, где все ощущалось простым и незагроможденным – комнаты были достаточно обширны, чтобы в них растворялись предметы, там содержавшиеся, и не мешали перемещениям людей, приятное ощущение в самый раз и никогда не слишком мало или слишком много, и до чего же поразили Фергусона исполинская, целиком белая, старомодная кухня с черно-белой плиткой под ногами, и зеркальные двойные двери, разделявшие гостиную и столовую, с тонкими французскими ручками, что так отличались от ручек-пеньков, к каким все привыкли в Америке, и массивные двойные окна в гостиной, окутанные тонкими, почти прозрачными муслиновыми шторами, что позволяли свету просачиваться внутрь все часы утра и дня, а зачастую и до самых сумерек. Буржуазные небеса в квартире внизу, а вот наверху, в комнате горничной на шестом этаже, который, говоря технически, был седьмым этажом здания – поскольку французы считали цокольный этаж не первым, а rez-de-chausse, – не было ничего, кроме четырех голых стен, скошенного потолка и едва-едва места на кровать, узенькую книжную этажерку на пять полок, крохотный письменный столик со скрипучим деревянно-плетеным креслом, встроенным ящиком для вещей под кроватью и раковиной с холодной водой. Общий туалет в конце коридора; ни душа, ни ванны. До этажа этого можно было добраться, доехав на лифте до пятого и поднявшись по лестнице еще на этаж выше, где вдоль северной стены здания тянулся длинный коридор с шестью одинаковыми коричневыми дверями в ряд, одна подле другой, каждая комната – собственность владельцев квартир на этажах с нулевого до пятого, дверь Фергусона из них вторая, а комнаты за другими дверями занимали испанские и португальские горничные, работавшие у хозяев квартир внизу. То была мрачная монашеская келья, осознал Фергусон, едва шагнув в нее с Вивиан в утро своего первого дня в Париже, вовсе не этого он ожидал, самое крохотное место, в каким ему доводилось обитать с самого начала своей жизни, chambre, к которой, несомненно, следовало привыкнуть прежде, чем он начнет в ней жить, не чувствуя, что сейчас задохнется, но окна в ней были – или одно окно, разделенное надвое, высокое двойное окно в северной стене с лилипутским балкончиком, окруженным металлическими поручнями с трех сторон и местом, какого едва хватало для размещения его ног размером одиннадцать с половиной, а с того балкончика или через двойное окно он мог смотреть на север и любоваться видом на набережную Орсэ, Сену, Большой дворец на другом берегу реки, а выше и дальше на Правобережье – пейзажем аж до самого Сакре-Кёр на Монмартре, если же повернет голову влево и перегнется через перильца – увидит Марсово поле и Эйфелеву башню. Недурно. Вовсе недурно, в конце концов, оттого, что у него даже вопроса не возникало о том, что он станет проводить в этой комнате все свое время, оно должно было служить ему для письма, учебы и сна, а вот место для еды, мытья и разговоров было внизу, в квартире Вивиан, где кухарка Селестина давала ему есть, когда бы он ни попросил, восхитительные лоханки кофе и tartines beurres на завтрак поутру, горячие обеды, если он не питался сандвичами в маленьких кафе на бульваре Сен-Жермен или вокруг него, и ужины дома с Вивиан или без, или же он ужинал с Вивиан в ресторанах, или с Вивиан и кем-нибудь еще в ресторанах, или бывал на званых ужинах в квартире Вивиан или на квартирах других людей, и по мере того, как Вивиан медленно знакомила его со сложным парижским миром, к какому принадлежала сама, Фергусон медленно начал в него вживаться.
Первые пять месяцев ежедневный ритм у него был таков: каждое утро с девяти до двенадцати работа над книгой, с полудня до часу обед, чтение книг по списку Гила с часу до четырех, за исключением вторников и четвергов, когда он читал с часу до половины третьего, а следующие полтора часа проводил в кабинете у Вивиан, где разговаривал с ней о книгах, часовая прогулка по различным районам Левобережья (главным образом – Сен-Жермен, Латинский квартал и Монпарнас), а затем – на бульвар Распай, заниматься в «Alliance Franaise» с понедельника по пятницу. Пока он не дописал книгу (что произошло через несколько дней после его девятнадцатого дня рождения в марте) и пока не почувствовал, что французский у него достаточно окреп, чтобы занятия больше не требовались (также в марте), он неукоснительно придерживался распорядка из трех этих видов деятельности – письма, чтения и учебы, в ущерб всему остальному, а это означало, что покамест на кино времени у него не оставалось, если не считать суббот и воскресений да случайного вечера среди недели, не было времени на баскетбол – и не было времени для того, чтобы начать подготовку французских детей по английскому. Никогда прежде Фергусон не проявлял столько упорства и целеустремленности, такой пылкой преданности задачам, какие сам себе поставил, но вместе с тем никогда и не бывал он так спокоен и уверен, когда поутру ему в окно вливался свет, так рад быть там, где был, – даже в те утра, когда мучился похмельем или чувствовал себя не в лучшей форме.
Книга стала для него всем. Книга составляла всю разницу между тем, чтоб быть живым и не быть живым, и хотя Фергусон оказался еще юн, несомненно – до крайности юн, – чтобы браться за такой проект, преимущество того, чтобы начать книгу в восемнадцать лет, заключалось в том, что он недалеко ушел из детства и хорошо его помнил, а благодаря мистеру Дунбару и «Риверсайдскому бунтарю» уже писал несколько лет и, говоря строго, новичком не был. В газете мистера Дунбара он напечатал двадцать семь статей различного объема (от одной короткой, в две с половиной машинописной страницы, до одной длинной, в одиннадцать страниц), и после того, как начал записывать свои впечатления о фильмах на листках и подбирать их в скоросшиватель, у него развилась привычка писать почти каждый день, поскольку теперь в папке уже накопилось больше ста шестидесяти страниц, и рывок от почти каждый день до каждый день во что бы то ни стало был не столько прыжком, сколько следующим естественным шагом. Помимо его собственных усилий в последние три года были еще и долгие разговоры с Гилом, уроки, усвоенные от Гила: как достичь лаконичности, изящества и ясности в каждой написанной фразе, как соединять одну фразу с другой, чтобы выстроить абзац, в котором бы чувствовалась какая-то мускулатура, и как начать следующий абзац таким предложением, какое бы либо продолжало утверждения, высказанные в предыдущем абзаце, либо оспаривало их (в зависимости от твоих доводов или твей цели), и Фергусон хорошенько выслушивал отчима и впитывал эти уроки, а это означало, что, хоть и едва закончил среднюю школу, когда начал писать книгу, он уже принес присягу знамени Написанного Слова.
Мысль пришла к нему после унижений на армейской медкомиссии второго августа. Его не только вынудили предъявить черную метку на своем имени, обозначенную словами имеется судимость, но врач еще и заставил его разговаривать о подробностях – не просто о том, как его поймали за кражу книг в тот день, когда рука Джорджа Тайлера рухнула ему на плечо, но и о том, сколько еще раз он воровал книги, а его не ловили, и поскольку Фергусону было напряженно и боязно сидеть в правительственном здании на Вайтхолл-стрит и беседовать с врачом Армии США, то он сообщил этому человеку правду, сказал: несколько раз, – в ответ на вопрос, но, помимо унижения от того, что ему приходится вдаваться в детали своей преступной деятельности в старшем классе, еще имелось унижение покрупнее: требовалось признаться в своих неестественных сексуальных желаниях, в его тяге не только к девочкам, но и к мальчикам, а затем человек этот, кого звали доктором Марком Л. Вортингтоном, попросил Фергусона предоставить ему подробности, касающиеся и этого дела, и, хотя Фергусон понимал, что сказать правду – это гарантировать себе то, что ему никогда не придется служить в армии или проводить от двух до пяти лет в федеральной тюрьме за отказ от армейской службы, говорить правду оказалось трудно – из-за того отвращения, какое он заметил в глазах доктора Вортингтона, антипатии, выраженной тем, как сжались у него губы и стиснулась челюсть, но человек желал знать детали, и у Фергусона не было выбора – только предоставить их, поэтому он, один за другим, перечислил эротические деяния, которые совершил во время своего любовного романа с красивым Брайаном Мишевским с ранней весны до того дня, когда в начале лета Брайан уехал из Нью-Йорка, и: Да, сэр, сказал Фергусон, они вместе много раз ложились в постель безо всякой одежды, то есть оба они были совершенно наги, и Да, сэр, сказал Фергусон, они целовали друг друга открытыми ртами и вталкивали языки друг другу в эти самые открытые рты, и Да, сэр, они вкладывали свои отвердевшие пенисы во рты друг другу, и Да, сэр, они эякулировали во рты друг друга, и Да, сэр, они вставляли свои отвердевшие пенисы друг другу в попы и эякулировали в эти попы или на ягодицы, эти попы, окружавшие с двух сторон, либо на лица друг друга или животы, и чем больше Фергусон говорил, тем больше омерзения проступало на лице врача, и к тому времени, когда собеседование их завершилось, у Фергусона, которому-никогда-уже-не-быть-призванным, дрожали по всей длине все его конечности, и его тошнило от слов, что вываливались у него изо рта, не потому, что ему было стыдно за содеянное, а потому, что его осудил взгляд врача – тот смотрел на него как на нравственного дегенерата и угрозу стабильности американского образа жизни, что Фергусон ощущал так, будто правительство Соединенных Штатов оплевало его собственную жизнь, а ведь это, в конце концов, его страна, нравится она ему или нет, и в отместку он, выходя из здания в жаркое лето Нью-Йорка, сказал себе, что напишет небольшую книгу о темных годах после ньюаркского пожара, книгу настолько мощную и до того блистательную, и так пропитанную правдой того, как это – быть живым, что ни одному американцу больше никогда не захочется в него плевать.
Мне было семь лет, когда мой отец сгорел в пожаре, устроенном поджигателем. Обугленные останки сложили в деревянный ящик, и после того, как мы с моей матерью опустили этот ящик в землю, почва, по которой мы ступали, начала крошиться у нас под ногами. Я был всего-навсего ребенком. Мой отец был моим единственным отцом, а моя мать была его единственной женой. Теперь она стала ничьей женой, а я – мальчиком без отца, сыном женщины, но больше не сыном мужчины.
Мы жили в маленьком джерсейском городке под самым Нью-Йорком, но через шесть недель после ночи огня мы с матерью покинули тот городок и переехали в город, где на время забились в квартиру родителей моей матери на Западной Пятьдесят восьмой улице. Мой дед называл это «занятным междуцарствием». Под этим выражением он имел в виду время без постоянного адреса и без всякой школы, и за последовавшие месяцы, месяцы холодной зимы конца декабря 1954-го и начала 1955 года, когда мы с матерью бродили по улицам Манхаттана в поисках нового места для жилья и новой школы, куда мог бы ходить я, мы часто находили прибежище в темноте кинотеатров…
Первый черновик первой части книги был завершен еще до того, как Фергусон в середине октября уехал из Нью-Йорка. Семьдесят две машинописные страницы, написанные за два с половиной месяца между воинской медкомиссией и перелетом через Атлантику, примерно по одной странице в день, что и было целью, какую себе поставил Фергусон, одна приличная страница в день, а все, что сверх нее, считалось чудом. Ему не хватило мужества показать эту неотредактированную часть книги Гилу или матери, он хотел представить им завершенное произведение, лишь когда оно полностью и поистине завершено, но на этих страницах говорилось о большинстве фильмов, что он посмотрел с матерью во время Занятного Междуцарствия, а заодно и о самом Занятном Междуцарствии, а потом и о начале его карьеры в Гиллиарде, о войне с Богом и саморазрушительной программе намеренных фиаско, о бессчетных вылазках на балконы кинотеатров, в период Славных Забвений, – посмотреть с матерью еще голливудских фильмов, вслед за чем мать вышла на новый старт, фотографом, и его некогда светлая игровая комната преобразилась в темную, где мать проявляла снимки, одиннадцать с половиной месяцев его ранней жизни, которые начались утром 3 ноября 1954 года, когда мать сообщила ему, что отец сгорел в ньюаркском пожаре, и закончились днем 17 октября 1955 года, когда Фергусон включил телевизор у них в квартире на третьем этаже и наткнулся на заглавную песню «Кукушек», а титры объявили о первом в его жизни фильме Лорела и Гарди.
У него заняло пару недель приспособиться к своему новому окружению и примириться с теснотой своей комнаты, но к первому ноября он уже вновь погрузился в книгу, уже подготовленным к части «Стан и Олли» – полный список их фильмов он составил еще в Нью-Йорке, а затем, с помощью отчима, договорился с Клементом Ноулсом, главой отдела кино в Музее современного искусства, о том, чтобы посмотреть все фильмы Лорела и Гарди, какие только имелись у них в коллекции, часто в одиночестве на монтажном столе, а иногда их ему проецировали на экраны побольше, и, поскольку Фергусон при просмотре всё подробно записывал, когда он начал писать о них в Париже, каждый фильм был вновь свеж у него в уме. Что довольно примечательно, о Лореле и Гарди на английском была написана всего одна книга, 240-страничная спаренная биография Джона Маккейба, опубликованная в 1961 году, но помимо нее – ничего, ни одной книги на английском, насколько Фергусон знал. Олли умер в 1957-м, а отнюдь не до ужаса старый Стан (семьдесят четыре) – в феврале 1965-го, даже шести месяцев не прошло, как Фергусон замыслил писать о том, как эти двое спасли ему жизнь десятью годами раньше, и как только он принялся за эту часть книги – не мог не думать о возможности, какую упустил, ибо ничто б не могло принести ему счастья больше, чем послать Стану рукопись своей книги, когда он завершит окончательный вариант. Как и в статьях, что он писал, учась в Нью-Йорке, подход Фергусона сводился к тому, чтобы рассматривать сами фильмы, кино, что он смотрел восьми- и девятилетним мальчишкой, без всяких биографических справок о своих друзьях в котелках, без каких-либо исторических данных о том, как в 1926 году сложилась их команда по руководством режиссера Лео Маккари в студии Гала Роача, и ничего о трех женитьбах Олли и шести женитьбах Стана (три из них – на одной и той же женщине!). Помимо сочинения книги и в полной мере столь же важно, как сочинение книги, в мыслях Фергусона весьма настойчиво господствовал секс, и, однако же, даже сейчас, в солидном возрасте восемнадцати лет, он полагал почти невозможным представить себе, как Стан Лорелвообще занимается сексом с кем-нибудь, не говоря уже о шести его женах, три из которых были одним и тем же человеком.
Он упорствовал весь ноябрь, декабрь и половину февраля, завершив вторую часть книги воспоминанием о неожиданном декабрьском визите его прародителей в квартиру на Западной Центрального парка в декабре, груженных громоздкими подарками: портативным киноэкраном, шестнадцатимиллиметровым кинопроектором и десятью яуфами короткометражек Лорела и Гарди, и эта часть по некоей непостижимой причине оказалась именно такой же длины, что и первая, семьдесят две страницы, а последний абзац читался так: Подумаешь, что проектор купили уже пользованный – он же работал. Подумаешь, что копии были исцарапанными, а звук порой, казалось, доносился как со дна ванны – эти фильмы можно было смотреть. И с фильмами этими у него появился целый новый набор слов, какими следовало овладеть: «обтюратор», к примеру, думать про который оказалось гораздо лучше, чем о слове «обугленный».