4321 Остер Пол
Девятая запись. В алой тетради есть кардиналы, краснокрылые скворцы и малиновки. Там есть «Бостонские Красные Носки» и «Цинциннатские Красные Чулки». В ней есть розы, тюльпаны и маки. Есть фотография Сидящего Быка. Есть политические брошюры левых, вареная свекла и шматы сырого стейка. Есть огонь. Есть кровь. Также включены «Красное и черное», «Красная угроза» и «Маска красной смерти». Это лишь частичный список.
Двенадцатая запись. Бывают дни, когда человек, владеющий алой тетрадью, обязан не делать ничего – только читать ее. В иные дни ему необходимо в ней писать. С этим могут возникать сложности, и бывают такие утра, когда я сажусь работать и не уверен, какой именно деятельностью мне будет правильно заняться. Похоже, все зависит от того, до какой страницы в данный миг дошел, но, поскольку страницы не пронумерованы, такое трудно знать заранее. Это и объясняет, почему я потратил столько бесплодных часов, глядя на чистые страницы. У меня такое чувство, будто я должен отыскать там образ, но когда после всех усилий ничего не материализуется, меня часто охватывает паника. Один случай настолько меня деморализовал, что я испугался, не лишусь ли рассудка. Я позвонил своему другу У., тоже владельцу алой тетради, и рассказал ему, в каком я отчаянии. «Таков риск владения алой тетрадью, – ответил он. – Ты либо сдаешься своему отчаянию и ждешь, когда оно пройдет, либо сжигаешь свою алую тетрадь и забываешь, что она когда-либо вообще у тебя была». У., возможно, в этом прав, но так я никогда не смог поступить. Сколько боли бы она ни причиняла мне, каким бы потерянным я себя иногда ни ощущал, я б не смог жить без своей алой тетради.
Четырнадцатая запись. На страницах алой тетради справа в различные моменты в течение дня загорается успокаивающее сумеречное свечение – свет, похожий на тот, что падает на поля пшеницы и ячменя перед закатом в конце лета, но он отчего-то сияет ярче, он более невесом, от него больше отдыхают глаза, а вот страницы слева испускают свет, наводящий на мысли о холодном дне среди зимы.
Семнадцатая запись. Поразительное открытие на прошлой неделе: в алую тетрадь удается входить – вернее, тетрадь служит инструментом для входа в воображаемые пространства, до того наглядные и ощутимые, что они принимают вид реальности. Это не просто собрание страниц для чтения и писания слов, стало быть, это locus solus[104], микроскопическая прорезь во Вселенной, которая способна расширяться и пропускать через себя человека, если он прижмет алую тетрадь к лицу и вдохнет ароматы бумаги, не открывая глаз. Мой друг У. предупредил меня, насколько может быть опасно отправляться на такие импровизированные экскурсии, но теперь, раз я сделал это свое открытие, как противиться мне позыву то и дело проскальзывать в эти иные пространства? Я беру с собой легкий обед, закидываю кое-что по мелочи в небольшую сумку (свитер, складной зонтик, компас), а потом звоню У. и сообщаю, что готов к отправлению. Боюсь, он постоянно обо мне беспокоится, но У. гораздо старше меня (в его последний день рождения ему исполнилось семьдесят), и, быть может, он уже утратил тягу к приключениям. Удачи, говорит он мне, болван, и после этого я смеюсь в телефон и кладу трубку. Покамест я отправлялся туда не более чем на два или три часа за раз.
Двадцатая запись. В алой тетради, счастлив сообщить, есть по неистовому проклятью всем и каждому, кто когда-либо плохо со мной поступал.
Двадцать третья запись. Не всё в алой тетради – то, чем кажется. Нью-Йорк, обитающий в ней, к примеру, не всегда соответствует Нью-Йорку моей жизни наяву. Со мной случилось так, что, идя по Восточной Восемьдесят девятой улице и свернув за угол на, как я рассчитывал, Вторую авеню, я оказался на Южной Центрального парка возле Колумбус-Серкла. Быть может, это потому, что мне эти улицы известны ближе, чем какие-либо другие в этом городе: я только что поселился в квартире на Восточной Восемьдесят девятой улице в начале лета, а на Южную Центрального парка ходил сотни раз с самого начала своей жизни – навещать прародителей, чье жилое здание на Западной Пятьдесят восьмой улице также имеет вход с Южной Центрального парка. Этот географический синапс навел бы на предположение, что алая тетрадь – в высшей степени личный инструмент для каждого человека, такой тетрадью владеющего, и не существует двух похожих друг на дружку алых тетрадей, пусть даже все их обложки выглядят одинаково. Воспоминания не непрерывны. Они скачут с одного места в другое и перепрыгивают через широкие прогалины времени со множеством провалов посередке, и из-за того, что мой сводный брат называет эдаким квантовым эффектом, в алой тетради можно найти многочисленные и часто противоречащие друг дружке истории, которые не образуют связного повествования. Они скорее развертываются, как сны – иными словами, согласно логике, что не всегда с ходу очевидна.
Двадцать пятая запись. На каждой странице алой тетради есть мой письменный стол и все остальное в комнате, где я сейчас сижу. Хотя меня частенько подмывает взять с собой алую тетрадь на какую-нибудь прогулку по городу, я пока не отыскал в себе мужества забрать ее со стола. Вместе с тем, когда я ухожу в саму алую тетрадь, алая тетрадь, похоже, всегда остается при мне.
Так начался второй заплыв Фергусона через озеро, по его пруду Уолден одинокой словесной работы, от семи до десяти часов сидения за столом каждый день. Плескаться ему предстояло долго и сумбурно, часто погружаться с головой, у него все больше и больше будут уставать руки и ноги, но у Фергусона имелся врожденный талант – прыгать в глубокие и опасные воды, когда вокруг нет никаких спасателей, и, учитывая, что до Фергусона подобную книгу никто никогда не писал и даже помыслить себе ее никто не мог, ему пришлось самому учиться, как делать то, что он делал, в процессе делания. Как, похоже, со всем, что он теперь писал, выбрасывалось больше материала, чем оставлялось, и 365 записей, которые он сочинил между началом июня и серединой сентября 1966 года, обстрогались до 174, каковые и заполнили сто одиннадцать страниц, напечатанных через два интервала, в окончательном черновике, отчего его вторая книга длиной в повесть оказалась слегка короче первой, и когда она еще больше упарилась в восковках издательства «Штуковина», набранных через один интервал, текст свелся к пятидесяти четырем страницам, к четному их числу, которое избавило Фергусона от обременительной обязанности сочинять о себе еще одну автобиографическую заметку.
Ему нравилось жить в своей квартирке на взятку за молчание, и все свое первое лето в 1966 году, пока Джоанна трудилась над перепечаткой «Путешествий Муллигана», а Фергусон с потом выдавливал из себя страницы «Алой тетради», он продолжал думать о десяти тысячах долларов и о том, как лукаво и уклончиво его дед объяснил «подарок» своей дочери Розе: позвонил ей домой на следующий же день – в тот же день, когда Фергусон впервые повстречал Билли и Джоанну Блесков, – и сказал ей, что учредил собственный неофициальный эквивалент Фонда Рокфеллера, т. е. Фонд Адлера по Пропаганде Искусств, и только что присудил награду в десять тысяч долларов своему внуку, дабы поощрить его развитие как писателя. Какая колоссальная куча херни, подумал Фергусон, и все-таки до чего интересно, что человек, до слез пристыженный и выписавший чек, чтобы как-то замазать свою вину, на следующий же день изловчился повернуться и начать похваляться тем, что сделал. Чокнутый, глупый старик, но когда Фергусон в следующий понедельник поговорил из Принстона с матерью, ему пришлось сдерживаться, чтоб не расхохотаться, когда она передала слова отца, невероятная туфта всего этого, показуха самовосхвалений его несравненной щедрости, и когда мать сказала: Только подумай, Арчи, – сначала Стипендия Уолта Уитмена, а теперь этот поразительный подарок от дедушки, – Фергусон ответил: Я знаю, знаю, я самый везучий человек на земле, сознательно повторив слова, которые на «Стадионе Янки» произнес Лу Гериг после того, как выяснилось, что он умирает от болезни, которую впоследствии назовут его именем. Ловко устроился, сказала мать Фергусона. Да, вот именно, ловко устроился, до чего шикарен и прекрасен этот мир, если не остановишься и слишком пристально не вглядишься в него.
Матрас на полу, письменный стол и стул, найденные на ближайшем тротуаре и втащенные в комнату с помощью Билли, какие-то кастрюльки и сковородки, купленные за никели и даймы в местной лавке «Миссии доброй воли», простыни, полотенца и постель, пожертвованные матерью и Даном как подарки на новоселье, и вторая пишущая машинка, подержанна, купленная в лавке пишущих машинок Ознера на Амстердам-авеню, чтобы не таскать машинку из Принстона в Нью-Йорк, а потом обратно в Принстон каждые пятницу и воскресенье, «Олимпию», изготовленную в Западной Германии году в 1960-м, ход у нее был еще глаже и точнее, чем у его надежной, глубоко любимой «Смит-Короны». Частые ужины с Блесками, частые ужины с Эми и Лютером, время от времени – встречи с Роном Пирсоном и его женой Пег, а также сольные экспедиции с ранними ужинами в «Стойке идеальных обедов» на Восточной Восемьдесят шестой улице, в едальне с вывеской над дверью, гласившей «ПОДАЕМ НЕМЕЦКУЮ ЕДУ С 1932 ГОДА» (значимая дата, устанавливавшая отсутствие какой бы то ни было связи с тем, что произошло в Германии на следующий год), и как же любил Фергусон уминать эти плотные блюда, от которых ком в желудке, Knigsberger Klopse[105] и венские шницели, и слушать, как крупная, мускулистая официантка за стойкой орет в кухню со своим густым акцентом: Атин шнитцел! – что неизменно вызывало в его памяти покойного отца Дана и Гила, того другого чокнутого деда в их племени, вздорного, сбрендившего Опу Джима и Эми. Самому везучему человеку на земле также в то лето посчастливилось познакомиться с Мэри Доногью, двадцатиоднолетней младшей сестрой Джоанны, которая те месяцы проводила с Блесками и работала в конторе, после чего намеревалась вернуться в Анн-Арбор и последний год доучиваться там, а поскольку пухлая, общительная, повернутая на сексе Мэри прониклась к Фергусону чувствами, то часто и приходила к нему в квартиру по ночам и забиралась в его постель, что помогало уменьшить томление, которое он до сих пор испытывал по Эви, и отвлечься от мыслей о том, какую пакость он с нею сотворил, прекратив общение и даже не попрощавшись как следует. Мягкая и изобильная плоть Мэри – в ней хорошо утонуть и забыть себя, сбросить бремя бытия собой – и секс были хороши, потому что оказались простыми и преходящими, секс без привязок, без заблуждений, без надежды на что-то более длительное, чем было на самом деле.
Первоначальный план Фергусона заключался в том, чтобы вломиться и решить задачу Эми-Лютера самостоятельно, у них за спинами – так, как Ной поступил с его рукописью, – позвонить матери, рассказать ей, что происходит, и спросить у нее, как, по ее мнению, на это известие откликнется Дан. Затем он пересмотрел свой подход и пришел к заключению, что у него нет права обманывать свою сводную сестру или действовать без ее согласия, поэтому однажды вечером в середине июня, когда Фергусон, Бонд и Шнейдерман сидели в «Вест-Энде», вдыхая и всасывая еще по кругу сигарет и пива, сын Розы спросил у падчерицы Розы, позволит ли она ему поговорить с его матерью от ее имени, чтобы покончить с этой чепухой. Не успела Эми ответить, Лютер подался вперед и сказал: Спасибо, Арчи, – а мгновение спустя Эми произнесла более-менее то же самое: Спасибо, Арч.
Фергусон позвонил матери на следующее утро, и когда сообщил ей, зачем звонит, мать рассмеялась.
Мы об этом уже знаем, ответила она.
Знаете? Как такое может быть?
От Ваксманов. А также от Джима.
От Джима?
Да, от Джима.
А как Джим к этому относится?
Ему все равно. Вернее, не все равно, поскольку Лютер ему очень нравится.
А что же Дан?
Сперва был немного шокирован, я бы сказала. Но, думаю, сейчас уже оправился. То есть Эми и Лютер же не собираются жениться, правда?
Понятия не имею.
С женитьбой может выйти туго. Туго для них обоих, это трудный, трудный путь, если они когда-либо решат на него вступить, но еще и трудно для родителей Лютера, которые для начала отнюдь не в восторге от этого маленького романа.
Ты разговаривала с Бондами?
Нет, но Эдна Ваксман говорит, что Бондов их сын тревожит. Они считают, что он слишком много якшается с белыми, что он утратил ощущение собственной черноты. Сначала Ньюаркская академия, теперь вот Брандейс, и вечно он чей-нибудь любимчик, любимчик у белых. Слишком мягкий и уступчивый, говорят, марку не держит, и все-таки в то же самое время они им так гордятся и так благодарны Ваксманам за то, что те их выручают. Сложный это мир, правда, Арчи?
А ты сама ко всему этому как относишься?
Я-то по-прежнему непредвзята. Не узнаю, что обо всем этом думаю, пока мне не выпадет случая познакомиться с Лютером. Передай Эми, чтобы мне позвонила, ладно?
Передам. И не беспокойся. Лютер – хороший парень, и скажи Эдне Ваксман, чтобы передала Бондам, чтоб те тоже не волновались. Их сын марку все-таки держит. Просто некрупную, только и всего. Правильного размера у него марка, я бы сказал, она ему идет.
Один месяц и одну неделю спустя Фергусон, Мэри Доногью, Эми и Лютер ехали на север в старом «понтиаке» – направлялись на ферму в южном Вермонте, где лето проводил Говард Мелк, и в ту же самую пятницу в другой машине мать Фергусона и отец Эми вместе с тетей и сводным дядей Фергусона направлялись к Вильямстауну, Массачусетс, где на следующий вечер к ним присоединятся пятеро студентов, чтобы посмотреть, как Ной выступает в роли Лаки в спектакле «В ожидании Годо». Свиньи, коровы и куры, вонь навоза в сарае, ветер шелестит по зеленым холмам и вихрится по долине внизу, а широкоплечий Говард топал рядом с четверкой из Нью-Йорка, пока все ходили и осматривали шестидесятиакровые просторы его тети и дяди на окраине Ньюфейна. Как же счастлив был Фергусон снова видеть своего дружка по колледжу, и до чего хорошо было, что у тети и дяди не оказалось ханжеских представлений о совместной студенческой ночевке (Говард настоял на своем и вынудил их согласиться – а не то…), и вот теперь, когда дело между Эми и ее отцом касательно Лютера благополучно разрешилось, до чего расслаблены все были в те выходные, вдали от жаркого цемента и клубящихся испарений Нью-Йорка, Эми скакала по лугу на гнедом жеребце, памятный образ, которым Фергусон будет дорожить потом еще много лет, но ничего не было памятнее спектакля в субботу вечером в Вильямстауне, всего в пятидесяти милях от фермы, той пьесы, что Фергусон прочел еще в старших классах, но никогда не видел поставленной на сцене, перечитал раньше на той неделе, чтобы подготовиться к постановке, но ничто, как выяснилось, не могло его подготовить к тому, что он увидел в тот вечер: Ной в парике длинных белых волос, свисавших из-под котелка, и с веревкой на шее, третируемый раб и переносчик тяжестей, паяц, немой клоун, который падает, шатается и спотыкается, до чего тонкая хореография у всех его шагов, шаркающие, сонные, внезапные рывки вперед и назад, на ходу засыпает, внезапный пинок в ногу Эстрагону, нежданные слезы, что текут у него по лицу, изломанный, жалкий танец, что исполняет он, когда ему приказывают танцевать, кнут и сумки поднять – сумки опустить вновь и вновь, табурет Поццо снова и снова складывается и раскладывается, казалось, это невероятно, что Ной на все это способен, и затем, в первом действии – знаменитая речь, речь про Штампа и Ватмана[106], речь про какакака, долгая диатриба псевдоученой чепухи без пунктуации, и Ной влетел в нее, как в трансе, что за невероятная демонстрация контроля дыхания и сложного речевого ритма, и господи-Иисусе, сказал себе Фергусон, господи-блядь-Иисусе, пока слова вылетали изо рта его двоюродного брата, а затем трое других на сцене скакнули на него, измолотили его и помяли ему шляпу, а Поццо опять взмахнул кнутом и вновь там сплошь это: Встать! Свинья! – и они удалились, сошли со сцены, а Лаки рухнул за кулисами.
После поклонов и аплодисментов Фергусон вцепился в Ноя и обнял так крепко, что чуть не сломал ему ребра. Как только Ной снова смог дышать – сказал: Я рад, что тебе понравилось, Арчи, но мне кажется, что в большинстве других представлений я играл получше. Знать, что в зале сидишь ты, и мой отец, и Мильдред, и Эми, и твоя мать – ну, в общем, ты понял. Давит, дядя. В натуре давит.
Нью-йоркский квартет отправился обратно в город вечером в воскресенье, а наутро, двадцать пятого июля, на пляже Огненного острова дюноход сбил поэта Франка О’Хару, и он уер в возрасте сорока лет. Когда весть о несчастье разнеслась среди писателей, художников и музыкантов Нью-Йорка, горестные стенания поднялись по всему городу, и один за другим молодые городские поэты, поклонявшиеся О’Харе, не могли сладить с собой и принимались рыдать. Рыдал Рон Пирсон. Рыдала Анн Векслер. Рыдал Льюис Тарковский. А на севере, в спальных районах Восточной Восемьдесят девятой улицы, Билли Блеск двинул кулаком в стену так сильно, что пробил гипсокартон насквозь. Фергусон никогда не встречался с О’Харой, но знал его произведения и восхищался ими за их громокипенье и свободу, и хотя сам он рыдать не стал и кулаком в стену не бил, весь следующий день провел за перечитыванием тех двух книжек О’Хары, что у него были, – «Обеденных стихов» и «Размышлений в крайности».
Я самый нетрудный из людей, написал О’Хара в 1954 году. Мне нужна лишь бескрайняя любовь.
Держа данное слово, за те два месяца, что путешествовала за рубежом, Селия отправила Фергусону ровно двадцать четыре письма. Хорошие письма, чувствовал он, хорошо написаны, в них много точных замечаний о том, что она переживала в Дублине, Корке, Лондоне, Париже, Ницце, Флоренции и Риме, поскольку, совсем как ее брат Арти, она умела смотреть на все тщательно, с большим терпением и любопытством, нежели многие люди, как это было ясно из ее фразы об ирландском пейзаже в одном из первых писем, которая задала тон всему, что последовало за ней: Зеленая безлесная земля, усеянная серыми камнями и черными грачами, летающими над головой, тишь в сердцевине всего, даже когда сердце бьется и задувает ветер. Неплохо для будущего биолога, решил Фергусон, но сколь дружелюбны бы ни были ее письма, в них не содержалось ничего задушевного или откровенного, и когда Селия вернулась в Нью-Йорк двадцать третьего августа, через день после того, как Мэри Доногью поцеловала его на прощанье и уехала к себе в Анн-Арбор, Фергусон понятия не имел, какие у него с нею отношения. Он, однако, намеревался это выяснить как можно скорее, поскольку теперь, раз Селии исполнилось семнадцать с половиной, запрет на физический контакт был снят. Любовь – контактный спорт, в конце концов, а Фергусон теперь искал любви, он был готов любить, говоря словами старой песенки из «Поем под дождем», и по всем старым причинам, а также по всем новым он наделся отыскать эту любовь в объятиях Селии Федерман. Если она его примет.
Ее ошеломила нагота его квартиры, когда она зашла в гости двадцать седьмого. Письменный стол – нормально, матрас – нормально, но как же можно держать одежду в картонной коробке в чулане, а мешка или корзины для грязного белья у него нет, и он просто швыряет носки и трусы на пол ванной? И почему не обзавестись книжным шкафом, а не просто складывать книги у стены? И почему нет ни картин, ни фотографий? И зачем есть за письменным столом, когда в углу имеется место для небольшого кухонного столика? Потому что ему хочется как можно меньше вещей, ответил Фергусон, и еще потому, что ему все равно. Да, да, сказала Селия, она ведет себя как женщина средних лет из предместий, а он живет под открытым небом, как богемный ренегат в джунглях Манхаттана, все это она понимает и это ее ничуть не касается, но разве не хочется ему сделать тут все хоть чуточку поприятнее?
Они стояли посреди комнаты, и на них лился солнечный свет, лился из окон и на лицо Селии, озаренное лицо девушки семнадцати с половиной лет, такой красивой, что Фергусона вид ее оглушил, вверг в молчание, благоговение и трепетную неуверенность, и пока он не отрывал от нее взгляда, все смотрел и смотрел на нее, поскольку не мог смотреть ни на что больше, Селия улыбнулась и сказала: Что не так, Арчи? Ты чего на меня так уставился?
Извини, ответил он. Ничего не могу с собой сделать. Ты просто такая красивая, Селия, такая потрясающе прекрасная, что я уже не понимаю, настоящая ты или нет.
Селия рассмеялась. Не говори глупостей, сказала она. Я даже не хорошенькая. Просто обычная заурядная девчонка.
Тебе кто такую чепуху нарассказывал? Ты богиня, царица всей земли и каждого града небесного.
Ну, мило, если ты так считаешь, но, может, тебе пора зрение проверять, Арчи, очки себе заказывать.
В небе сместилось солнце, а то и его закрыло тучкой, или же Фергусону стало стыдно такого бурного заявления, но через четыре секунды после того, как Селия произнесла эти слова, тема ее внешности больше не стояла на повестке дня – повестка дня опять вернулась к столу, которого у Фергусона не было, книжному шкафу, которого у него не было, комоду, которого у него не было, и если это так много для нее значит, сказал он, возможно, им следует одолжить у Билли ручную тележку и отправиться искать мебель на улицах, это же старый испытанный метод меблировки квартир в Манхаттане: поскольку богатые люди Верхнего Вест-Сайда каждый день выбрасывают что-нибудь хорошее, им всего-то и нужно, что пройти несколько кварталов на юг и несколько кварталов на запад, и они неизбежно отыщут там на тротуаре что-нибудь такое, что заслужит их одобрение.
Я не прочь, если ты не прочь, сказала Селия.
Фергусон был не прочь, но перед уходом ему хотелось показать ей еще кое-что, и он подвел Селию к письменному столу, где показал небольшую деревянную шкатулку со словами «Путешествия Федерман», написанными на ней, и как только она осознала всю важность этой шкатулки и верности их дружбе, которую та являла, Фергусон выдвинул правый нижний ящик стола, вытащил экземпляр «Путешествий Муллигана», изданный «Штуковиной», и вручил Селии.
Твоя книжка! – сказала она. Ее напечатали!
Она оглядела обложку Говарда, бережно провела рукой по рисунку с Муллиганом, быстро пролистала мимеографированные страницы, а затем необъяснимо выронила книжку на пол.
Ты зачем это сделала? – спросил Фергусон.
Потому что я хочу тебя поцеловать, сказала она.
Миг спустя она обняла его и прижалась губами к его рту, и тут же его руки обвили ее, а языки их проникли во рты друг дружки.
То был их первый поцелуй.
И он был настоящим, что немало обрадовало сердце Фергусона, ибо поцелуй этот не только сулил новые поцелуи в грядущие дни – он доказывал, что Селия действительно настоящая.
С отцом он не связывался уже больше года. Теперь Фергусон редко о нем думал, а всякий раз, когда вспоминал – замечал, что ярость, какую он некогда испытывал к нему, утихла до тупого безразличия или, быть может, вообще до ничего – до пробела в голове. У него не было отца. Мужчина, некогда женатый на его матери, слился с тенями альтернативного мира, который больше не пересекался с тем миром, в котором жил его сын, и если по документам человек этот еще и не умер, пропал он очень давно, и его никогда не найдут в будущем.
Однако за три дня до того, как Фергусон уехал в Принстон начать свой второй курс, пока сидел в гостиной дома на Вудхолл-кресент и смотрел игру «Метов» вместе со сводным братом Джимом и невестой Джима Ненси, пророк прибылей неожиданно выскочил на телеэкран в рекламе между иннингами. Щеголяя густыми бакенбардами, слегка тронутыми сединой, облаченный в изящный модный костюм (цвет неизвестен, поскольку телевизор был черно-белым), он объявлял об открытии нового магазина Фергусона во Флорам-парке и тараторил о низких ценах, о низких, низких ценах, какие вам по карману, поэтому приходите смотреть новые цветные телевизоры «Ар-си-эй», а в следующие выходные, как только магазин откроется, у нас ошеломительные скидки. До чего умело и уверенно он толкает свою речь, сказал себе Фергусон, заверяя аудиторию, насколько улучшатся их томительные, монотонные жизни после покупки у Фергусона, и для человека, кто так и не научился разговаривать, по давнишнему выражению матери, он говорил сейчас чертовски здорово и до чего расслабленно и уютно смотрелся перед камерой, насколько был доволен собой, как совершенно владел моментом, и вот он взмахнул рукой и улыбнулся, призывая незримые массы заходить и экономить по-крупному, а квартет сопрано и теноров без аккомпанемента бодро заголосил свои трели на заднем плане: Не бывает ниже цен / Не бывает лучше настроенья / Чем у Фергсона, Фергусона, Фер-гу-со-на-а!
После окончания этой рекламы в уме Фергусона возникли две мысли – одна вылепилась так быстро следом за другой, что показались они чуть ли не одновременными:
1) Что ему следует уже перестать смотреть бейсбол по телевизору, и 2) Что его отец по-прежнему мерцает на краях его жизни, вычеркнут пока не полностью, а до сих пор где-то присутствует, несмотря на любые расстояния между ними, и, вероятно, стоит написать еще одну главу, прежде чем книгу окончательно можно будет закрыть.
Если только он не пройдет ускоренный курс древнегреческого и не выучит язык за один академический год, никаких больше занятий у Нэгла ему далее не светит. Но Нэгл по-прежнему оставался его научным консультантом, и по причинам, имевшим полное и непосредственное касательство к его собственному отцу, а быть может – и никакого к нему касательства, – Фергусон продолжал искать у Нэгла подтверждения и поддержки, желая произвести впечатление на мужчину, годившемуся ему в отцы, своей отличной работой по всем предметам, что тот преподавал, предоставляя доказательства крепости характера, требуемой от стипендиатов Уолта Уитмена, но главным образом – снискать содействие профессора для той литературы, какую он писал, знак того, что воплощает потенциал, который Нэгл разглядел в нем, прочтя «Одиннадцать мгновений из жизни Грегора Фламма». На первой их личной беседе в осеннем семестре Фергусон вручил Нэглу экземпляр «Путешествий Муллигана» в исполнении «Штуковины», при этом колебался и тревожился, что прыгнул в издание своей работы слишком поспешно, опасался, что Нэгл сочтет этот самиздат чересчур амбициозным поступком юного писателя, который еще не готов к публикации, вдвойне беспокоился, что Нэгл прочтет книжку и посчитает ее ужасной, а тем самым нанесет еще один удар из тех, каких Фергусон боялся так же, как желал поцелуев от тех, кем восхищался, однако Нэгл принял книгу в тот первый день с дружелюбным кивком и в нескольких словах поздравил Фергусона, еще ничего не зная о ее содержимом, конечно, зато хотя бы не осуждая Фергусона за то, что поспешил с преждевременной публикацией, а тем самым – к неизбежному сожалению и позору, что последуют за столь непродуманным проявлением самомнения, и вот пока Нэгл держал книжку в руках и рассматривал черно-белую иллюстрацию на обложке – сам обмолвился, до чего ему нравится этот рисунок. Кто этот Г. М.? – спросил он, показывая на инициалы подписи в правом нижнем углу, и когда Фергусон ответил, что это Говард Мелк, его сосед по комнате в общежитии Принстона, обычно кислая мина Нэгла расплылась в непривычной улыбке. Прилежный Говард Мелк, сказал он. До чего хороший студент, но я и не подозревал, что он так прекрасно рисует. Вы, ребята, два сапога пара, верно же?
При их следующей встрече в кабинете профессора три дня спустя, когда им предстояло решать, какие курсы Фергусон возьмет себе в этом семестре, Нэгл начал с того, что огласил свой приговор «Путешествиям Муллигана». Не имело значения, что Билли, Рон и Ной уже отнеслись к книге тепло, да и не важно было, что с восторженными поцелуями на нее отозвались Эми, Лютер и Селия (в случае Селии – поцелуями подлинными и физическими), да и не стоит о том, что дядя Дон и тетя Мильдред не почли за труд позвонить по телефону и осыпать его лестными замечаниями почти битый час, или о том, что Дан и его мать, а также ушедшая в прошлое Эви Монро и ушедшая в прошлое Мэри Доногью – все ему говорили, до чего хорошей они ее считают, больше всего значило мнение Нэгла, потому что он был единственным объективным наблюдателем, единственный, не связанный с Фергусоном дружбой, любовью или семейными узами, и отрицательный отзыв от него подрубит, а то и, быть может, даже уничтожит все накопившиеся положительные отзывы других.
Неплохо, сказал он, употребив слово, к которому обычно прибегал, когда что-то ему вполне нравилось – но с определенными оговорками. Шаг вперед по сравнению с вашей предыдущей работой, продолжал он, написано туго, во фразах звучит тонкая и изящная музыка, читать увлекательно – и все же чистое, неистовое безумие, само собой, изобретательность, граничащая с территорией нервного срыва, и все же, несмотря на все это, тексты эти смешны, когда вы хотите, чтобы они были смешными, драматичны, когда вы имеете в виду драму, и вы явно уже прочли Борхеса и более-менее научились у него, как ходить по самой границе того, что я бы назвал художественной и спекулятивной прозой. Кое-какие глупенькие, студенческие мысли, боюсь, но вы он и есть, Фергусон, студент второго курса, поэтому не станем задерживаться на слабостях книги. Во всяком случае, вы убедили меня, что развиваетесь, а это предполагает, что вы и будете продолжать постепенно развиваться.
Спасибо, сказал Фергусон. Я едва понимаю, что вообще сказать.
Вот только в молчанку со мной играть не нужно, Фергусон. Нам еще предстоит обсудить ваши планы на семестр. Что подводит меня к вопросу, который я намеревался вам задать. Вы не изменили своего мнения о записи в какую-нибудь мастерскую творческого письма?
Да нет, вообще-то.
Знаете, это ведь хорошая программа. Одна из лучших где бы то ни было.
Я уверен, что вы правы. Мне просто кажется, что я буду счастливее, продираясь самостоятельно.
Понимаю ваши сомнения, но в то же время считаю, что она вам поможет. И еще – дело тут в Принстоне, в том, чтоб быть частью принстонского сообщества. Почему, к примеру, вы не подали никаких своих работ в «Нассауское литературное обозрение»?
Не знаю. Не пришло в голову.
У вас что-нибудь против Принстона?
Нет, вовсе нет. Мне тут очень нравится.
Значит, не передумали?
Совершенно нет. Я на седьмом небе.
Пока он и дальше беседовал с Нэглом и они намечали учебную программу Фергусона на осень, Говард у них в комнате общежития читал «Алую тетрадь», которую Фергусон неделей ранее провозгласил Д. М.[107], еще одним трупом, вышвырнутым из моего засранного мозга, как он сказал Говарду, вручая ему рукопись, однако Говард уже привык к Фергусоновым терзаниям и неверию в себя и не обращал на них внимания, уверенный в силе собственного разума, способного приходить к независимым выводам, и к тому времени, как Фергусон вошел в комнату после консультации с Нэглом, Говард книгу дочитал.
Арчи, сказал он. Ты когда-нибудь читал Витгенштейна?
Нет пока. Он один из многих у меня в списке нет-пока.
Хорошо. Хотя вернее – заполучи-ка, mein Herr.
Говард взял голубую книжку с фамилией Витгенштейна на обложке, раскрыл ее на той странице, какую искал, и прочел Фергусону вслух: А также имеет смысл говорить о «жизни в страницах книги».
Как точно, как точно, сказал Фергусон. А затем, встав по стойке «смирно» и отдав строго по-военному честь, добавил: Спасибо, Людвиг!
Ты же понимаешь, к чему я клоню, правда?
Да не очень.
«Алая тетрадь». Я только что ее дочитал, минут десять назад.
«Как я провел летние каникулы». Помнишь ту фигню, что мы писали в детстве? Ну и вот, так я и провел свои летние каникулы. Жил в страницах этого чудовища… этой книжки-выкидыша.
Ты же знаешь, как мне понравился «Муллиган», верно? Эта – глубже, лучше и оригинальнее. Прорыв. Я очень надеюсь, что ты дашь мне сделать к ней обложку.
А с чего ты взял, что Билли захочет ее печатать?
Не будь идиотом. Разумеется, он захочет ее печатать. Билли тебя открыл и считает тебя гением, своим ясноглазым младенцем-гением, и куда бы ты ни подался, туда он и сам захочет двигаться.
Это ты мне говоришь, сказал Фергусон, начиная улыбаться. Мне только что всю подноготную о «Муллигане» выдал Нэгл. Хорошо и нехорошо. По-студенчески, но задорно. Написано безумцем, которого следует упаковать в смирительную рубашку. Шаг вперед, но все равно еще предстоит долгий путь. Я, так уж вышло, с ним согласен.
Тебе не надо слушать Нэгла, Арчи. Он блистательный преподаватель – греческого. Мы оба его любим, но он не вправе судить твою работу. Он застрял там и тогда, а ты – то, что случится дальше. Может, не завтра, но послезавтра уж точно./p>
Так начался второй год Фергусона в раю для черных белок – вдохновляющей беседой с сожителем Говардом Мелком, кто стал для него теперь таким же важным другом, какими были Ной и Джим, необходимой частью того, что поддерживало в нем жизнь, и сколь преувеличенными бы ни были замечания Говарда о его работе, он справедливо допускал, что Билли захочет публиковать его новую книжку, а поскольку Джоанна была на седьмом с половиной месяце беременности и до родов оставалось слишком мало времени, чтобы она могла печатать восковки, Билли проделал эту работу сам, поэтому за неделю до того, как девятого ноября на свет народилась малютка Молли Блеск, вторая маленькая книжка Фергусона уже печаталась.
То был год получше первого, меньше тревог и внутренних преткновений, больше крепкого ощущения принадлежности к тому месту, где фортуна пожелала ему быть, год англосаксонской поэзии, Чосера и роскошных, аллитеративных стихов сэра Томаса Ваетта (…а я за ней вослед / и задыхаюсь…)[108], год протестов против Вьетнамской войны участием в демонстрациях против «Доу Кемикл» в Инженерном дворе с Говардом и прочими друзьями из Клуба Вудро Вильсона, обвинявших производителя напалма, год обустройства в своей уже более меблированной нью-йоркской квартире на выходные и укрепления дружб с Билли, Джоанной, Роном и Бо Джейнардом, съемок статистом в первом фильме Рона, семиминутной короткометражке под названием «Манхаттан по секрету», где Фергусона можно было различить за столиком в глубине низкопробного бара, он читал Спинозу на французском, и год возни с «Душами неодушевленных предметов», последовательностью из тринадцати размышлений о вещах в его квартире, – эту работу он завершил в конце мая. Также то был год, когда его дед умер странной и постыдной смертью, о которой никому в семье не хотелось говорить, в кульминации недельного игорного кутежа в Лас-Вегасе, когда он проиграл больше девяноста тысяч долларов в рулетку, после чего его настиг сердечный приступ, когда он занимался любовью (или пытался заниматься любовью) с двумя двадцатилетними шлюхами у себя в номере. За семнадцать месяцев после кончины его жены Бенджи Адлер спустил на ветер больше трехсот пятидесяти тысяч долларов, и в могилу его положило бедняком Еврейское похоронное общество, которое управлялось Рабочим кружком, организацией, куда он вступил в 1936 году, в те далекие дни, когда читал романы Джека Лондона и все еще считал себя социалистом.
И еще была Селия, прежде всего прочего – Селия, ибо то был год, когда Фергусон влюбился, и больше всего озадачивало, что никто, кроме его матери, не видел в ней того, что видел он. Роза считала ее великолепной девушкой, а вот все остальные как-то не понимали. Ной называл ее неотесанной дылдой из Вестчестера, женским вариантом ее призрачного братишки, только смуглее и симпатичнее на лицо, ботаном из Барнарда, которая всю свою жизнь проведет в белом лабораторном халате за изучением крыс. Джим полагал ее смазливой, но слишком юной для Фергусона, пока недоразвитой. Говард восхищался ее умом, но она казалась ему чересчур заурядной для Фергусона, буржуазной ходячей добродетелью, которой никогда не понять, насколько мало Фергусону дела до всего того, до чего есть дело всем остальным. Эми выразилась кратко: Зачем? Лютер назвал ее неоконченной работой, а Билли сказал: Арчи, что ты делаешь?
Понимал ли он, что делает? Он считал, что да. Он думал так, когда Селия положила долларовую бумажку перед стариком в «Горне-и-Гардарте». Думал так, когда она настаивала покончить с братской туфтой, пока они шли от вокзала «Гранд-Централ» к закусочной-автомату. И он так думал, когда она выронила его книжку на пол и объявила, что хочет его поцеловать.
Сколько в дальнейшие месяцы последовало поцелуев за тем первым? Сотни. Тысячи. И неожиданное открытие вечером двадцать второго октября, когда они оба опустились на матрас в комнате у Фергусона и впервые занялись любовью, что Селия уже не девственница. Весной ее последнего года в средней школе был вышеупомянутый Брюс, а также два американских путешественника в ее поездке по Европе с двоюродной сестрой Эмилией, огайосец в Корке и калифорнийский мальчик в Париже, но знание, что он у нее не первый, отнюдь не разочаровало Фергусона – скорее, его приободрило то, что она авантюрна, открыта, а ее плотский аппетит достаточно силен, чтобы подтолкнуть ее к риску.
Он любил ее тело. Ее нагое тело он счел таким прекрасным, что едва не лишился дара речи, когда она впервые сняла с себя одежду и легла с ним рядом. Невозможная гладкость и тепло ее кожи, ее стройные руки и ноги, изгибы ягодиц, круглая попа, которую так чудесно сжимать, ее маленькие груди торчком и темные заостренные соски, он никогда не знал никого прекраснее нее, и вот чего не могли понять остальные – как же счастлив он был с нею, когда можно гладить тело того, кого он любил теперь больше всех, кого любил прежде. Если другие не могли этого понять, что ж, очень жаль, но Фергусон и не намеревался просить мальчиков-менестрелей распаковать скрипочки и намазать соплями в сахаре. Одной скрипки вполне хватало, и коль скоро Фергусон мог слышать музыку, какую та играла, он и дальше будет ее слушать сам по себе.
Гораздо важнее других или того, что другие думают, был нехитрый факт: они теперь вдвоем, и теперь, коль скоро они перешли к следующей фазе, возникла еще более насущная необходимость доподлинно понимать, что именно происходит. По-прежнему ли связана его расцветавшая любовь к Селии со смертью Арти, спрашивал он самого себя, или же брат ее наконец вычеркнут из уравнения? В конце концов, именно с этого все и началось, еще во дни ужинов в Нью-Рошели, когда мир раскололся напополам, а арифметика богов снабдила его таким рецептом, по которому можно было бы склеить его заново: влюбиться в сестру своего покойного друга, и поэтому земля и дальше будет вращаться вокруг солнца. Безумные расчеты перегретого подросткового ума, сердитого, скорбящего рассудка, но сколь ни иррациональны были числа, он надеялся, что со временем и она на него западет, и вот теперь, когда случилось и то, и другое, он больше не хотел, чтобы Арти в этом участвовал, поскольку то, что произошло, главным образом случилось само по себе, начиная с того дня в Нью-Йорке, когда он увидел, как сердобольная девушка вынула из своей сумочки доллар и отдала его сломленному старику, а потом та же девушка год спустя стояла в свете его квартиры и ошеломляла его силой своей красоты, а двадцать четыре письма из зарубежных стран были сложены в деревянной шкатулке, и возбужденная эта девушка уронила его книжку на пол и захотела поцеловать его, все это не имело никакого отношения к Арти, и все же теперь, когда они с Селией запали друг на дружку, Фергусон вынужден был признать, что ощущалось это хорошо и правильно – именно с ней он был и ни с кем другим, пускай даже что-то в нем ежилось от мысли об этом хорошем и правильном, потому что теперь, раз любил он Селию – понимал, до чего нездорово было вообще желать ее: смотреть на живое, дышащее существо и превращать ее в символ собственной кампании по исправлению несправедливостей мира, о чем он вообще думал тогда, во имя всего святого, и насколько было б лучше, если бы Арти устранился из всего этого навсегда. Никаких больше призраков, сказал себе Фергусон. Мертвый мальчишка свел его с Селией, но теперь, когда он выполнил эту работу, ему пора уйти.
Ни единого слова ей обо всем этом, и когда 1966-й превратился в 1967-й, примечательно было, до чего мало они разговаривали о ее брате, с каким упорством избегали оба этой темы и до чего решительно продолжали оставаться лишь вдвоем, чтобы незримый третий не стоял меж ними или не парил у них над головами, и по мере того, как катились месяцы и связь их крепла и друзья Фергусона постепенно опомнились и стали принимать ее как постоянную черту пейзажа, он осознал, что перед ним все еще лежит один необходимый поступок, прежде чем чары можно будет развеять. К тому моменту уже настала весна, и, когда они отпраздновали свой двойной день рождения в марте, третьего и шестого числа, им теперь сравнялось двадцать ивосемнадцать, и вот однажды субботним днем в середине мая, через неделю после того, как Фергусон дописал последний абзац «Душ неодушевленных предметов», он проехал через весь город к Морнингсайд-Хайтс, где Селия томилась в комнате своего общежития в Брукс-Холле, трудясь над двумя курсовыми работами, что означало, что выходные эти будут отличаться от большинства прочих и не будут включать в себя их обычных прогулок и разговоров, а также ночных исследований в постели у Фергусона, но он позвонил Селии в десять часов того утра и спросил, может ли он «ее позаимствовать» минут на тридцать-сорок позднее в этот день, и нет, сказал он, не для этого, хоть и от всей души желал, чтобы было и это, а скорее для того, чтобы она для него сделала кое-что простое и необременительное, однако, в то же самое время, оно будет до крайности важно для их совместного счастья в будущем. Когда же она спросила у него, что это такое, он ответил, что расскажет ей потом.
Почему такая таинственность, Арчи?
Потому что, ответил он. Просто потому что. Вот почему.
Двигаясь вдоль края Центрального парка на автобусе, шедшем через весь город, он сунул правую руку в карман весенней куртки, и пальцы обхватили розовый резиновый мячик, который он тем же утром купил в кондитерской и сигаретной лавке на Первой авеню, зауряднейший розовый резиновый мячик, производимый компанией «Сполдинг», такие в Нью-Йорке повсеместно называли сполдинами. То была миссия Фергусона тем ясным днем в середине мая: войти с Селией в Риверсайд-парк и поиграть с нею в мяч, отказаться тем самым от обета, который он принял в безмолвных глубинах своего горя шесть лет назад, и наконец-то покончить со своей одержимостью.
Селия улыбнулась, когда он сказал, в чем состоит дело чрезвычайной важности, поглядев на него так, словно бы намекая, что она знает – он играет с нею шутку или же таит в рукаве что-то еще и по-прежнему от нее это скрывает, но она счастлива освободиться от заточения в комнате, сказала она, а лучшего времяпрепровождения, чем игра в парке в мяч, можно ли придумать? Селия тем более за такое занятие, обеими руками, поскольку девушкой была спортивной, отлично плавала, прилично играла в теннис и неплохо попадала мячом в корзину, и, пару раз понаблюдав за нею на теннисном корте, Фергусон знал, что мяч ловить она может, а сама бросает его не как это обычно делают девчонки, согнув руку в локте, но более-менее как это делают мальчишки, толчком от плеча и полностью вытянутой рукой. Он прижался губами к ее лицу и поблагодарил за то, что согласилась. Как бы ни хотелось ему, наверное, он нипочем бы не смог сказать, зачем они это делают.
Пока они шли к парку, из пор Фергусона таинственными толчками заструился пот, в животе запульсировало, и стало все труднее и труднее наполнять легкие воздухом. Закружилась голова. Закружилась так, что он ухватился за руку Селии, чтобы не потерять равновесия, когда они шагали по резкому уклону Западной 116-й улицы и шаркали к Риверсайд-драйву. Тошно и страшно. Он дал себе слово, когда еще был маленьким, и с тех пор обет этот был одной из пылающих сил в его жизни, проверкой воли и внутренней крепости, и жертвы во имя святой цели, солидарности над пропастью, разделяющей живых и мертвых, почтения к мертвым тем, что он отказывается от чего-то прекрасного из этого мира, и вот нарушать это обещание сейчас давалось ему непросто, трудно это было, трудней чего угодно, о чем ни подумай, но это следовало сделать, это нужно было сделать сейчас же, ибо сколь благородна бы его жертва ни была, она была и чокнутой, а он больше не хотел оставаться чокнутым.
Они перешли Риверсайд-драйв, и, как только ноги их коснулись травы в парке, Фергусон вынул мяч из кармана.
Отойди чуть назад, Селия, сказал он ей, и после того, как улыбающаяся Селия отскочила назад, пока они не оказались шагах в двенадцати друг от дружки, Фергусон поднял руку и кинул ей мяч.
Лето обещало всем в его круге всякое замечательное. Или так оно выглядело, когда лето только началось, и к чему вспоминать бедствия июля и августа, когда хронология призывает к тому, чтоб большие надежды июня при подсчете шли первыми? Для Фергусона и его друзей то было время, когда все, казалось, мчатся в одном и том же направлении, когда все того и гляди сотворят нечто неслыханное, нечто необычайное, чего никто из них раньше и вообразить-то себе не мог. В далекой Калифорнии лето 1967 года объявили Летом Любви. А дома, на Восточном побережье, оно началось как Лето Экзальтаций.
Ной возвращался в Вильямстаун на еще один сезон актерской игры (Чехов, Пинтер) и увлеченно работал над сценарием своего второго небольшого фильма, который станет менее небольшим, чем его первый небольшой фильм, – шестнадцатиминутная звуковая кинопостановка с рабочим названием «Пощекочи мне пятки». Помимо этого, он нашел себе новую подружку в лице курчавоголовой, грудастой Вики Тремейн, своей соученицы по УНЙ, выпуск 69-го, которая выучила наизусть больше сотни стихотворений Эмилии Дикинсон, дурь курила так же неотвязно, как другие курят сигареты, и имела стремление стать первой женщиной, прошедшей двадцать шесть кварталов между Вашингтон-сквер и «Эмпайр-Стейт-Билдингом» на руках. Ну или так она утверждала. Кроме того, она утверждала, что за последние четыре года ее не раз насиловал Линдон Джонсон, а Мерилин Монро не стала б себя убивать, если б вышла замуж за Генри Миллера, а не за Артура Миллера. Вики была молодой женщиной с богатым чувством юмора и острым пониманием нелепиц жизни, и Ной настолько перед нею преклонялся, что стоило ей пройти мимо, как у него подкашивались ноги.
Эми и Лютер в Нью-Йорк больше не собирались. Они нашли себе квартиру в Сомервилле, и пока Лютер проходил дополнительные курсы в Гарварде, Эми следующие два с половиной месяца намеревалась провести укладчицей на конвейере фабрики «Некко» в Кембридже. Фергусон помнил вафли «Некко» еще по своему детству, а в особенности – битвы в ненастные дни, когда он сражался ими в лагере «Парадиз»: все мальчишки забились в хижину и швыряются этими жесткими маленькими кондитерскими дисками друг в друга, а дождь хлещет по крыше, но вот Розенбергу одним досталось под самый глаз, и войны вафлями «Некко» им запретили. Интересный выбор, сказал по телефону Фергусон Эми, но почему работа на фабрике и в чем тут все дело? В политике, ответила она. Членов СДО попросили найти себе в то лето какую-нибудь фабричную работу, чтобы помочь в распространении антивоенного движения на рабочий класс, который к тому моменту все еще был преимущественно за войну. Фергусон спросил, считает ли она, будто это принесет какую-то пользу. Она понятия не имеет, ответила Эми, но даже если стать внутренним агитатором не прокатит, для нее это станет хорошим опытом, возможностью что-то понять об американских условиях труда и о тех людях, которые действительно трудятся. Она прочла на эту тему сотню книг, но лето на фабрике «Некко» неизбежно научит ее гораздо большему. Полное погружение. Непосредственное, практическое знание. Закатать рукава и нырнуть. Верно?
Верно, сказал Фергусон, только пообещай мне одно.
Что?
Не перебарщивай с вафлями «Некко».
О как? И почему это?
От них зубы портятся. И не швыряйся ими в Лютера. Если хорошенько прицелиться, они превращаются в смертельное оружие, а здоровье Лютера мне очень важно, поскольку этим летом я хочу сходить с ним на баскетбол.
Ладно, Арчи. Есть я их не буду и не стану ими кидаться. Я их просто буду делать.
Джим завершил магистерскую по физике в Принстоне и в начале июня собирался жениться на Ненси Гаммерштейн. Они уже подписали договор аренды на трехкомнатную квартиру в Саут-Оранже, квартиру на третьем этаже в здании, стоявшем на углу Саут-Оранж-авеню и Риджвуд-роуд, в одном из редких многоквартирных зданий в городке, преимущественно состоявшем из домов на одну семью, и переезжать они будут после того, как вернутся из своего медового похода в Беркширах. Джиму предложили работу – преподавать физику в средней школе Вест-Оранжа, а Ненси станет вести историю в Монклерской средней, но жить они предпочли в Саут-Оранже, поскольку у Джима там еще оставалось много друзей, а из-за того, что на не таком уж далеком горизонте у них маячили дети, имело смысл поселиться в том же городке, где жили и будущие прародители этих детей. Вот так картинка, сказал себе Фергусон: сам он – дядя, Эми – тетя, а его мать и ее отец подбрасывают на коленках парочку внуков.
Говард возвращался на ферму в Вермонте – не доить коров и ремонтировать ограды из колючей проволоки, как в прошлом, а хорошенько воспользоваться четырьмя семестрами изучения древнегреческого и перевести на английский письменные фрагменты и записанные высказывания Демокрита и Гераклита – двух философов-досократиков, которых обычно именовали Смеющимся Философом и Плачущим Философом. В раннем тексте Джона Донна Говард обнаружил забавный пассаж, который намеревался вставить эпиграфом в этот свой проект: А вот из мудрецов наших, не сомневаюсь, окажется, что многие станут смеяться над Гераклитом плачущим, и никто не станет плакать над Демокритом смеющимся. Но даже продираясь через свои варианты Д. (Деяние начинается с дерзости – концом правит случайность) и Г. (Путь вверх и путь вниз суть одно и то же), Говард не оставлял и своего проекта Т. М. – иллюстрирования шестидесяти лучших теннисных матчей, которые они с Фергусоном придумали за последние два года, поскольку Говард был из тех счастливчиков, кто как дома ощущал себя и в словах, и в образах, а счастливее всего становился, если жил в обоих царствах одновременно, и помимо тех своих работ – перевода и рисования – главной задачей в то лето постановил себе проводить как можно больше часов с Моной Велтри, своей подругой детства из Браттльборо, она за последние месяцы повысилась до положения его девушки, возлюбленной, интеллектуального соратника и, возможно, будущей жены. Прежде чем попрощаться друг с другом в Принстоне назавтра вслед за последним днем заключительных экзаменов, Говард выжал из Фергусона обещание приехать этим летом в Вермонт на два долгих визита, а то и на три.
Билли заканчивал дописывать свой длинный четырехсотстраничный роман и собирался выпустить «Души неодушевленных предметов» к середине августа. Рон и Пег Пирсон ждали первого ребенка, и Рон, Анн и Льюис, обсуждавшие эту мысль уже больше года, нашли в лице бывшей жены первого мужа матери Анн богатого спонсора, кто мог бы помочь им учредить «Суматоху» – новое маленькое издательство, которое станет выпускать шесть или семь книг в год, в твердых обложках стандартного формата, с шитым переплетом и традиционной типографикой, а печатать их будут те же прессы, что выдают на-гора литературу для других нью-йоркских издателей. Самиздат отнюдь не умер, но постепенно становились возможны альтернативы ему, поскольку некоторые писатели с нижнего Манхаттана без гроша в кармане вычислили, где именно им искать гроши.
Что же касается Селии, она тоже лето свое проводить будет в Массачусетсе вместе с Ноем, Эми и Лютером – не с ними в буквальном смысле, но собиралась она в деревню Вудс-Хол на кончике западного полуострова Кейп-Кода, работать стажером в Лаборатории морской биологии. Не крысы, как это еще осенью предрекал Ной, а моллюски и планктон, и хотя Селия, говоря строго, была слишком молода для такой должности, на ее преподавателя биологии в Барнарде Александра Местровича ее разумность и врожденное понимание микронюансов клеточной жизни произвели такое впечатление, что он уговорил Селию ехать с ним в Массачусетс – вместе участвовать в исследовательском проекте по генетике, в надежде, что наблюдения за тем, как профессура и аспиранты занимаются своим делом, акклиматизируют ее к тяготам лабораторной работы, что, в свою очередь, поможет ей подготовиться к будущему в науке. Селия ехать не очень рвалась. Ей хотелось найти работу в городе и все лето жить с Фергусоном, в точности этого желал и он сам, но нет, сказал он, она не может отказать Местровичу, его приглашение – это честь таких масштабов, что она будет жалеть, если не поедет, всю свою оставшуюся жизнь, и не бойся, добавил Фергусон, где найти машину, он знает, и в грядущие месяцы намерен проводить много времени в Вермонте и Массачусетсе, навещая Говарда, Ноя, Эми и Лютера в Ньюфейне, Вильямстауне и Сомервилле, а Вудс-Хол будет первейшей точкой назначения во всех его выездах на север, он будет кататься к ней настолько часто, насколько она будет способна его вытерпеть, и пожалуйста, сказал он ей, не глупи, ты обязана принять это приглашение, и вот потому-то она его приняла, и однажды утром прямо посреди Шестидневной войны она поцеловала Фергусона на прощание – и была такова.
Сомнений в том, что ему будет одиноко, не возникало почти никаких, но одиночество не будет невыносимым, чувствовал он, уж по крайней мере – с возможностью видеться с нею пару раз каждый месяц, с протяженными визитами к Говарду на ферму, и теперь, раз последняя книжка у него уже позади, лист его опять чист. Больше восьми месяцев ушло на то, чтобы вымечтать эти причудливые размышления о бытовых вещах и те воображаемые жизни, какие вели они до тех пор, пока он не подобрал их с улицы, дурацкий экскурс в существование сломанного тостера: можно ли сломанный тостер по-прежнему считать тостером, если он больше не способен функционировать как тостер, или же ему следует придать другое имя, – рассуждения о лампах, зеркалах, ковриках и пепельницах вместе с историями о воображаемых людях, ими владевших и пользовавшихся ими, пока вещи эти не оказались у него в квартире, предприятие, для него такое пугающее, если не бесцельное, и вот теперь Билли предстояло напечатать двести экземпляров еще одной маленькой книжки и раздать их друзьям. Последняя глава Периода «Штуковины», как Фергусон впоследствии стал думать о том времени, три маленьких произведения сомнительных достоинств, несомненно – ущербные и чахлые, но никогда не тусклые и не предсказуемые, а временами даже лучезарные, поэтому, быть может, и не совсем уж неудачи, какими он часто их считал, а поскольку Билли и прочие поддерживали то, что он делает, вероятно – и достаточно неплохие для того, чтобы доказать, что у него имеется некоторое возможное будущее, потенциал для возможного будущего, как бы там ни было, и, потратив последние два с лишним года на сочинение этой троицы лихорадочных упражнений по разогреву, Фергусон понимал, что первая фаза его ученичества подходит к концу. Ему нужно теперь перейти к чему-то другому. Превыше прочего, сказал он себе, он должен замедлиться и снова начать рассказывать истории, снова нащупать в работе путь к миру, населенному умами, отличными от его ума.
Первые три недели летних каникул он не писал ничего. В Бруклине десятого июня сыграли свадьбу Джима и Ненси, с шестнадцатого по восемнадцатое были прекрасные дни с Селией в Вудс-Холе, но главным образом он бродил по городу и убивал время, старательно не отводя взгляда от того, что было у него перед глазами, а в кармане лежало до сих пор не отвеченное письмо от Даны Розенблюм. Нью-Йорк рассыпался. Здания, тротуары, скамьи, ливнестоки, фонарные столбы, уличные таблички – все было треснувшим или сломанным, все разваливалось, сотни тысяч молодых людей сражались во Вьетнаме, мальчишек Фергусонова поколения отправляли куда-то, чтобы их там убили во имя того, что никто не мог полностью или хотя бы сообразно оправдать, старики у власти разжали хватку, и истина выскользнула у них из рук, общепринятой валютой американского политического дискурса теперь стала ложь, и всякая засиженная тараканами, нищая кофейня по всей длине Манхаттана нынче выставляла в витрине неоновую вывеску, гласившую: «ЛУЧШАЯ ЧАШКА КОФЕ НА СВЕТЕ».
Дана вышла замуж, была уже на шестом месяце и одновременно и счастлива, и довольна, если верить ее письму. Фергусон порадовался за нее. Зная то, что он теперь знал о себе самом, он отчетливо видел, что она хорошо поступила, избежав брака с человеком, не способным зачать детей, но как бы ни хотел он написать ей в ответ и поздравить ее, другие части ее письма его обеспокоили, и он до сих пор нащупывал способ ей ответить. Приподнятый тон ее замечаний о войне, о самодовольной уверенности в военном покорении, о племенной приверженности иудейских воинов, побеждающих мириады своих врагов. Западный берег, Синай, Восточный Иерусалим теперь все под контролем израильтян, и да, то была великая и удивительная победа, и, разумеется, они горды собой, но ничего хорошего из этого не выйдет, если Израиль станет упорствовать в своей оккупации этих территорий, ощущал Фергусон, это лишь приведет к большим неприятностям в дальнейшем, вот только Дана этого не видела, и, вероятно, никто в Израиле не был способен взглянуть на ситуацию снаружи, все они так долго просидели в ловушке страха, а теперь танцевали в свежезавоеванном могуществе, и поскольку Фергусон не желал расстраивать Дану своими мнениями, которые могли оказаться, насколько он понимал, и неверными, он все откладывал и откладывал письмо, которое хотел написать.
Через шесть дней после того, как вернулся из Вудс-Хола, он отправился в свою очередную бесцельную прогулку по городу, и вот, когда проходил мимо пустыря, заваленного выброшенными холодильниками, безголовыми куклами и разбитыми детскими стульчиками, в уме у него всплыла вдруг непрошеная фраза, два слова, явившиеся ему словно бы из ниоткуда и продолжавшие повторяться, пока он шагал дальше, столица развалин, и чем больше он думал о тех словах, тем более убежденным становился, что они – заголовок его следующей работы, на сей раз романа, его первой попытки написать роман, суровую и безжалостную книгу о разломанной стране, в которой он жил, спуск в гораздо более темную область, нежели все, что было прежде, и даже пока шел он по тротуару в тот день, она начинала вылепливаться у него внутри – история о враче по имени Генри Нойз, чью фамилию он украл у медика-приготовишки Вильяма Нойса, соседа Фергусона по общежитской квартире в Браун-Холле, но фамилия, произносившаяся так, словно была английским словом шум, однако раскладывалась в написании на нет и да, если отделить друг от дружки вторую и третью буквы, была неизбежным выбором, единственным из возможных, что отвечал нуждам истории. «Столица развалин». На этот роман в двести сорок шесть страниц у Фергусона уйдет два года, но за день до того, как отправиться на ферму к Говарду в Вермонт, 30 июня 1967 года, он сел и написал первый вариант первого абзаца того, что он со временем начнет считать своей первой настоящей книгой.
Он помнил первую вспышку тридцать пять лет назад, поветрие необъяснимых самоубийств, поразившее город Р. зимой и весной 1931 года, тот ужасный отрезок месяцев, когда почти две дюжины молодых людей между пятнадцатью и двадцатью свели счеты с собственными жизнями. Тогда он и сам был юн, всего четырнадцать лет, только-только перешел в старшие классы, и он никогда не забудет, как услышал известие о том, что умер Билли Нолан, никогда не забудет слез, что полились из него, когда ему сказали, что красивая Алиса Морган повесилась на чердаке своего дома. Большинство их тридцать пять лет назад повесилось, не оставив ни записки, ни объяснения, а теперь все начиналось сызнова, четыре смерти только в марте, но на сей раз молодые люди кончали с собой удушением, травили себя до смерти газом, сидя в машинах, стоявших в закрытых гаражах с двигателями, работавшими вхолостую. Он знал, что будут и новые смерти, что еще больше молодых людей сгинет, пока эпидемия не закончится, и все эти бедствия воспринимал лично, поскольку сейчас был врачом, терапевтом общей практики Генри Дж. Нойсом, и трое из четверых недавно усопших детей были его пациентами: Эдди Брикман, Линда Райан и Руфь Мариано, и всех троих он принял в этот мир собственными руками.
Все они должны были собраться на ферме у Говарда между пятью и шестью часами в субботу, первого июля. Селия приедет из Вудс-Хола в подержанном «шеви-импале», который родители купили ей в мае, Шнейдерман и Бонд – из Сомервилля в «скайларке» 1961 года, который Ваксманы подарили Лютеру на прощанье, когда он уезжал на первый курс в колледж, а Фергусон – из дома на Вудхолл-кресент, куда ему пришлось ехать тем утром спозаранку за старым «понтиаком». План заключался в том, чтобы провести субботнюю ночь на ферме, позавтракать там на следующее утро, а затем ехать в Вильямстаун, смотреть, как Ной будет расхаживать по театральным подмосткам в роли Константина в дневном представлении «Чайки». После этого Селия вернется в Вудс-Хол, Эми и Лютер вернутся в Сомервилль, а Фергусон, Говард и Мона Велтри поедут обратно на ферму. У Фергусона было открытое приглашение оставаться там столько, сколько пожелает. Он воображал, что задержится недели на две, но ничего определенного, и, возможно, он там разобьет лагерь на весь остаток месяца – с поездками в Вудс-Хол на выходных.
Все добрались до Вермонта к назначенному часу, а поскольку тетя и дядя Говарда в тот вечер навещали друзей в Бэрлингтоне, и потому что ни у кого не было настроения готовить, три пары решили отправиться ужинать в заведение под названием «Бар и гриль Тома», задрипанную едальню на Трассе 30 где-то в трех четвертях мили от центра Браттльборо. Вшестером они втиснулись в универсал Говарда после пары кругов пива на ферме, маленького запоя на кухне, поскольку в Вермонте возраст начала потребления спиртных напитков составлял двадцать один год, и у Тома никакого пива им бы не дали, а из-за того, что одного круга не хватило, они выехали только около девяти, к девяти же часам вечера в субботу заведение Тома, в общем и целом, уже приближалось к состоянию хаоса: из музыкального автомата бухала громкая кантри-музыка, а питухи у стойки бара хорошенько промокали от -надцатого круга жидкого освежающего.
То была грубая рабочая и фермерская публика, несомненно – преимущественно правая толпа, выступавшая за войну, и когда Фергусон вошел туда со своей небольшой компанией левых друзей-студентов, он тут же понял, что пришли они не в то место. Что-то было такое в мужчинах и женщинах, сидевших у стойки, почувствовал он, что-то в них напрашивалось на неприятности, и жалко, что ему с друзьями пришлось сидеть так, что эта стойка была видна, поскольку в задней комнате свободных столов не оказалось. В чем же дело, все время спрашивал он себя, пока дружелюбная официантка принимала у них заказы (Привет, детвора. Что будете?), не понимая, чем вызваны кислые взгляды, направленные в их сторону, – длинноватой ли его прической или еще более длинными волосами Говарда, скромным ли афро Лютера или самим Лютером, поскольку он был единственным черным вокруг, куда ни кинешь взгляд, или же элегантной, фасонистой прелестью трех девушек, хоть Эми и работала тем летом на фабрике, а родители Моны могли оказаться там в тот вечер за любым столиком в другой комнате, и затем, пока Фергусон внимательнее присматривался к людям у стойки – некоторые сидели к нему спиной – и понял, что большинство таких взглядов исходит от двух парней у конца бара, сидевших вдоль правого борта трехсторонней стойки, это им открывался ничем не загораживаемый вид на их стол, двух парней лет под тридцать, которые могли бы оказаться дровосеками, автомеханиками или профессорами философии, насколько Фергусон мог определить, то есть определить он не мог почти ничего, за исключением очевидного факта, что выглядели они недовольными, и когда Эми сделала такое, что за последний год она проделывала раз, наверное, несколько сот, – прижалась к Лютеру и поцеловала его в щеку – как вдруг Фергусон понял, отчего философы злятся: не от того, что в их полностью белые владения вступил черный, а от того, что молодая белая женщина трогает молодого черного мужчину на людях, ластится к нему и целует его, и если учесть все прочие отягчающие обстоятельства, какие им в тот вечер достались, – студентов из колледжа с длинными волосами, свежелицых студенток с их длинными ногами и красивыми зубами, сжигателей флагов и призывных повесток, всю эту бригаду антивоенной сопливой хипни, – и прибавить к ним количество пива, которое они уже употребили за те часы, что здесь просидели, не менее шести на брата, а то и все десять, нисколько не странно и даже отдаленно не удивительно было, когда профессор философии покрупнее приподнял себя с барного табурета, подошел к их столу и сказал сводной сестре Фергусона:
Кончай с этим, девочка. Такое тут не разрешается.
Не успела Эми собраться с мыслями и ответить ему, Лютер произнес Отвяньте, мистер. Скройтесь с глаз.
Я не с тобой разговариваю, Чарли, ответил философ. Я разговариваю с ней.
Чтобы подчеркнуть смысл сказанного, он показал пальцем на Эми.
Чарли! – воскликнул Лютер с громким, театральным хмычком. Эк сказанул. Это вы Чарли, мистер, а не я. Мистер Чарли собственной персоной.
Фергусон, чей стул располагался ближе всех к стоявшему философу, решил встать и преподать ему урок географии.
Мне кажется, вы немного перепутали, сказал он. Мы не в Миссисипи, мы в Вермонте.
Мы в Америке, парировал философ, обратив теперь на Фергусона внимание. В земле свободных и доме храбрых!
Свобода тут для вас, а не для них, так что ли? – спросил Фергусон.
Именно, Чарли, ответил философ. Не для них, если они и дальше так будут вести себя на людях.
Так – это как? – сказал Фергусон с сарказмом в голосе, отчего слово так прозвучало, как что-то похожее на пшёл нахуй.
А вот так, засранец, произнес философ.
И двинул Фергусона в лицо кулаком, и началась драка.
Все это вышло так по-дурацки. Кабацкая потасовка с пьяным расистом, которому не терпелось подраться, но после того, как прилетел первый удар, что еще мог сделать Фергусон, как не ответить тем же? К счастью, друг философа не бросился на подмогу, и пока Говард и Лютер вдвоем пытались их растащить, им достаточно быстро сделать это не удалось, и Том успел вызвать легавых – и впервые в жизни Фергусона арестовали, надели на него наручники и отвезли в полицейский участок, где оформили задержание, сняли отпечатки пальцев и сфотографировали с трех разных сторон. Ночной судья назначил залог в тысячу долларов (сто долларов наличкой), который Фергусон и внес при помощи Говарда, Селии, Лютера и Эми.
Ссадины над обоими глазами, внешний край правой брови содран начисто, болит челюсть, по щекам стекает кровь, но ничего не сломано, зато человек, напавший на него, тридцатидвухлетний сантехник по имени Чет Джонсон, из битвы вышел со сломанным носом и провел ночь в Мемориальной больнице Браттльборо. На слушании утром в понедельник и его, и Фергусона обвинили в словесном оскорблении, нарушении общественного порядка и разрушении частной собственности (при потасовке разбили несколько стаканов и сломали стул), и суд назначили на вторник, двадцать пятое июля.
Перед предъявлением обвинения в понедельник – мрачное воскресенье на ферме, пьеса Ноя забыта, и все сидят в гостиной, обсуждая то, что произошло накануне вечером. Говард винил во всем себя. Нипочем не стоило ему тащить их всех к Тому, говорил он, и Мона его поддерживала, заявляя о собственной вине в этом деле: Надо было соображать, а не пускать вас в эту шизарню с вахлаками. Селия протяженно говорила о том, что называла невероятной храбростью Фергусона, – но еще и о том, как она испугалась, когда началась драка, о жуткой свирепости того первого удара. Эми какое-то время неистовствовала, проклиная себя за то, что не выступила против этого урода, этого хама-фанатика, ее раздражала паника, какую она ощутила, когда тот поднял руку и ткнул в нее пальцем, а затем, в отличие от той Эми, какую Фергусон знал столько лет, закрыла лицо руками и расплакалась. Лютер злился больше всех, его эта стычка распаляла сильнее прочих, и он корил себя за то, что позволил Арчи принять весь удар на себя, а не оттолкнул его и собственным черным кулаком не двинул этой сволочи в зубы. Тетя и дядя Говарда уже думали о следующем шаге и говорили о поисках хорошего адвоката, который бы занялся делом Фергусона. К середине дня Дерзкая Эми обрела достаточно ясности ума, чтобы позвонить в дом на Вудхолл-кресент и сообщить своему отцу о той заварухе, в которую влип Арчи. Она передала трубку Фергусону, и когда на том конце раздался встревоженный голос его переполошившейся матери, он сказал, чтоб она не волновалась, ситуация под контролем и им вовсе не нужно мчаться сломя голову в Вермонт. Но как он может быть уверен в чем бы то ни было, спросил он себя, произнося эти слова, и что же с ним вообще будет?
Шли дни. Защищать его будет предположительно хороший молодой адвокат из Браттльборо по имени Деннис Макбрайд. Селия будет возвращаться на ферму каждые выходные, поскольку Фергусону не разрешили покидать территорию штата Вермонт, пока не состоится суд, предполагая, что дело не закончится тем, что суд посадит его в тюрьму на месяц, три месяца или год, когда на него обрушится молоток правосудия. Чтобы такого не произошло, нужно выложить всевозможные деньги, больше долларов из сокращавшейся кучки в десять тысяч, которые его ныне уже покойный дед дал ему годом раньше, но у него по крайней мере деньги эти были, и хотя бы не нужно было просить о помощи мать и Дана. Затем настало двенадцатое июля, и, слушая, как мать рассказывает ему по телефону новости, он поймал себя на том, что ему трудно представить то, о чем она говорит. Посреди всех его личных неурядиц по улицам Ньюарка расползался большой общественный кошмар, и город, в котором он провел первые годы своей жизни, сгорал дотла.
Расовая война. Не расовые беспорядки, как всем об этом рассказывали газеты, а настоящая война между расами. Национальная гвардия и полиция штата Нью-Джерси стреляли на поражение, в те дни разора и кровопролития погибло двадцать шесть человек, двадцать четыре одного цвета и двое другого, не говоря уже о сотнях, если не тысячах избитых и покалеченных, среди них – поэт и драматург Лерой Джонс, гражданин Ньюарка и бывший близкий друг покойного Франка О’Хары, его выволокли из машины, когда он ехал осматривать разрушения в Центральном районе, затащили в местный околоток, заперли там в камере, и белый легавый избил его так сильно, что Джонс решил, что не выживет. С легавым, избивавшим его, они когда-то дружили, учась вместе в средней школе.
По словам Эми, никого в семье Бондов не тронули. Лютер пересидел войну в Сомервилле, шестнадцатилетний Сеппи ездил по Европе с Ваксманами, а мистеру и миссис Бондам удалось избежать пуль, дубинок и кулаков. Одна аллилуйя среди тысячи стонов скорби, ужаса и отвращения. Родной город Фергусона стал столицей развалин, но все четверо Бондов уцелели.
Переживая все это, он готовился защищаться в суде. За восемь дней до его процесса война в Ньюарке закончилась, вторая шестидневная война, сопровождавшая Шестидневную войну в Израиле Даны, и понимали это сражавшиеся стороны или же нет, но обе стороны в обеих войнах проиграли, и пока Фергусон ежедневно катался в Браттльборо на консультации со своим адвокатом, чтобы подготовить защиту, он задавался вопросом, не грозит ли и ему потерять всё, он спрашивал себя и тревожился до того, что у него, казалось, кишки внутри начинали разматываться и рано или поздно вырвутся из живота и заляпают собой всю Главную улицу Браттльборо, а к ним подскочит какая-нибудь голодная собака и все сожрет, а затем возблагодарит всемогущего собачьего бога за необыкновенную щедрость его благодати.
Макбрайд был ровен и спокоен, а также держался с осторожным оптимизмом, зная, что его клиент не был нападавшей стороной в рассматриваемый вечер, и с пятью свидетелями, способными подтвердить его вариант развития событий, пятью надежными свидетелями, все они учились в крупных университетах и колледжах, их показания неизбежно перевесят возможные ложные показания пьяного друга Чета Джонсона – Роберта Аллена Гардинера.
Фергусону сообщили, что судья, которому предстоит рассматривать его дело, – выпускник Принстона 1936 года, а это означало, что Вильям Т. Бурдок – однокашник, а то и друг стипендиального благодетеля Фергусона, Гордона Девитта. Невозможно было понять, хорошо это или плохо. С учетом того, что приговор вынесут в отсутствие присяжных и решение судья Бурдок будет принимать единолично, Фергусон надеялся, что это скорее хорошо.
Вечером двадцать второго, за три дня до той даты, когда должен был начаться процесс, на ферму позвонил Лютер и попросил к телефону Арчи. Тетя Говарда передала трубку Фергусону, и новая волна страха зарокотала у него в кишках. Что еще? – спросил он сам себя. Лютер звонит ему сообщить, что не сможет присутствовать во вторник на суде?
Ничего подобного, ответил Лютер. Разумеется, я буду давать показания. Я твой звездный свидетель, разве нет?
Фергусон выдохнул в трубку. Я на тебя рассчитываю, сказал он.
На другом конце провода Лютер на миг умолк. Затем пауза неловко затянулась – гораздо дольше, чем рассчитывал Фергусон. В проводах шуршала статика, как будто молчание Лютера было не тишиной, а гомоном мыслей, что бились у него в уме. Наконец он произнес: Ты помнишь План А и План Б?
Да, помню. План А: Подыгрывать. План Б: Не подыгрывать.
Именно – в двух словах. А теперь я придумал План В.
Ты утверждаешь, что есть другая альтернатива?
Боюсь, что да. Вариант прощай-и-удачи-в-делах.
Что это значит?
Я тебе звоню из квартиры моих родителей в Ньюарке. Ты имеешь представление о том, как в эти дни выглядит Ньюарк?
Видел снимки. Уничтожены целые кварталы. Сожженные, выпотрошенные здания. Конец одной части света.
Они пытаются нас убить, Арчи. Не просто хотят нас выгнать – они хотят, чтобы мы умерли.
Не все, Лютер. Только худшие случаи.
Те, что у власти. Мэры, губернаторы и генералы. Они желают стереть нас с лица земли.
Какое отношение это имеет к Плану В?
До сего момента я был готов подыгрывать, но после того, что произошло на той неделе, мне кажется, я уже так больше не могу. Потом гляжу на План Б – и чуть не задохнулся. «Пантеры» сейчас – сила, и делают они в точности то, что, я думал, сам буду делать, если План А провалится. Скупают оружие для самозащиты, принимают меры. Они теперь выглядят сильными, но на самом деле не сильны. Белая Америка не потерпит того, что они делают, и одного за другим их будут скашивать и убивать. Это глупый способ умереть, Арчи, – ни за что. Поэтому наплюй на План Б.
А План В?
Я убираюсь отсюда. Выдергиваю колышки, как раньше выражались в старом кино про ковбоев. Во вторник к тебе на процесс приеду, но когда суд закончится, я не вернусь в Массачусетс, я проеду дальше на север, в Канаду.
В Канаду. Почему в Канаду?
Во-первых, потому что она – не Соединенные Штаты. Во-вторых, потому что у меня в Монреале куча родни. В-третьих, потому что колледж я могу закончить в Макгилле. Меня туда приняли после старших классов, знаешь. Уверен, не откажутся взять меня обратно.
Я в этом тоже уверен, но на такой перевод нужно время, а если ты бросишь школу в осеннем семестре, тебя загребут в армию.
Может, и так, но какая разница, если я больше сюда не вернусь?
Никогда?
Никогда.
А как же Эми?
Я попросил ее поехать со мной, но она отказалась.
Ты же сам понимаешь почему, правда? К тебе это отношения не имеет.
Возможно, и нет. Но лишь то, что она здесь остается, вовсе не значит, что она не может приезжать туда ко мне в гости. Это не конец света, в общем.
Нет, это, вероятно, означает конец вам с Эми.
Может, оно и неплохо. Мы бы все равно на долгом пробеге не выдержали. На коротком, я думаю, мы пытались что-то доказать. Если не самим себе, то всем остальным. А потом этот мудак как-то раз вечером подошел к нашему столу и нам пригрозил. Мы свое доказали, но кому охота жить в мире, вынуждающем тебя играть в гляделки с теми, кто тебя ненавидит и всю жизнь на тебя пялится, не отводя глаз? Жизнь и так трудная, а я вымотался, Арчи, за самый кончик веревки держусь.
У того, что случилось потом, имелось две части – хорошая первая часть и вовсе не хорошая вторая. Первой частью был суд, прошедший более-менее так же, как предсказывал Макбрайд. Не то чтоб Фергусон не боялся почти все слушания насквозь, не то чтоб внутренности его вновь не угрожали расплестись за те два с половиной часа, что он провел в зале суда, но, к счастью, вместе с Ноем, тетей Мильдред и дядей Доном в зале сидели мать и отчим, а друзья его были такими точными, красноречивыми свидетелями – сперва Говард, за ним Мона, за ней Селия, потом Лютер и, наконец, Эми, которая предоставила живой и яркий отчет, до чего испугали ее угрожающие слова и жесты Джонсона еще до того, как прилетел первый удар, – на руку Фергусону сыграло и то, что, когда показания начал давать Джонсон, он открыто признался, что вечером первого июля был пьян и не помнит того, что делал или чего не делал. Тем не менее Фергусон почувствовал, что Макбрайд допустил тактическую ошибку, позволив ему при даче показаний столько говорить о колледже, – не только спрашивал, чем он зарабатывает на жизнь (студент), но и где учится (в Принстоне) и при каких условиях (Стипендиат Уолта Уитмена) и каков его средний балл успеваемости (три и семь десятых), поскольку если ответы его и произвели заметное впечатление на судью Бурдока, они не относились к сути дела и могли бы расцениваться как оказание несправедливого давления на суд. В итоге Бурдок признал Джонсона виновным в провоцировании драки и приговорил к уплате крупного штрафа в тысячу долларов, а вот Фергусона, ранее не судимого, оправдали, сняли с него обвинение в нападении и приказали уплатить пятьдесят долларов Томасу Грисвольду, владельцу «Бара и гриля Тома», в счет покрытия ущерба, за новый стул и шесть пивных стаканов. То был лучший итог из всех возможных, бремя, что он таскал на спине, свалилось с него полностью и навсегда, и когда друзья и родственники Фергусона сгрудились вокруг него, чтобы отпраздновать победу, он поблагодарил Макбрайда за хорошую работу. Возможно, человек этот и впрямь знал, что делает, в конце концов. Принстонское братство. Если этот миф – правда, то каждый принстонец связан со всеми остальными принстонцами через поколения, не только в жизни, но и после смерти, а если Фергусон и впрямь принстонец, кем он уже вроде бы по праву должен считаться, кто же станет спорить с тем, что Тигр спас ему шкуру?
Вскоре после того, как они вышли из здания суда, пока все одиннадцать человек бродили по стоянке в поисках своих машин, к Фергусону сзади подошел Лютер, положил ему руку на плечо и сказал: Береги тут себя, Арчи. Я поехал.
Не успел Фергусон ему ответить, как Лютер резко развернулся и направился в противоположную сторону, быстро дошел до своего зеленого «бьюика», стоявшего у выезда в передней части стоянки. Фергусон сказал себе: Так вот как это делаешь. Без слез, без шикарных жестов, без нежных прощальных объятий. Просто усаживаешь свою задницу в машину и уезжаешь, надеясь на лучшую жизнь в следующей стране. Достойно восхищения. Но, опять-таки, как можно попрощаться со страной, которой для тебя больше не существует? Это как пытаться жать руку покойнику.
Пока Фергусон наблюдал за тем, как взрослая версия четырнадцатилетнего драчуна садится в машину, через поле его зрения внезапно проскочила Эми. Двигатель завелся, и в последнюю секунду, как раз когда Лютер переключал передачу «скайларка», она дернула на себя пассажирскую дверцу и вскочила к нему внутрь.
Уехали они вместе.
Это не означало, что она намерена оставаться с ним в Канаде. Это лишь значило, что отпускать трудно, пока что – чересчур.
Вторая часть того, что произошло дальше, полностью имела отношение к Гордону Девитту и мифу о принстонском братстве.
Каждый год на первой неделе осеннего семестра у них устраивался обед Стипендиатов Уолта Уитмена, и Фергусон пока что посетил два таких мероприятия, один раз – на первом курсе и один раз – второкурсником. Встать и поклониться как представителю из исходной четверки в первый год, встать и поклониться еще раз, когда их ряды увеличились до восьмерых на второй год, затем обед из трех блюд с курицей в столовой преподавательского состава, перебиваемый краткими обращениями президента университета Роберта Ф. Гохина и других чиновников Принстона, исполненными надежд, идеалистическими замечаниями об американской молодежи и будущем страны, именно то, что и ожидаешь услышать на подобных сборищах, однако на Фергусона произвело впечатление кое-что из того, о чем Девитт говорил на первом таком мероприятии, – ну или хотя бы та неловкость и искренность, с какими он это сказал тогда: не только о том, как он верит в то, что каждый мальчик заслуживает возможности, сколь бы скромным ни было его происхождение, но и о собственных воспоминаниях, как он приехал в Принстон выпускником бесплатной средней школы, из бедной семьи, и до чего не в своей тарелке он чувствовал себя поначалу, что отозвалось в душе Фергусона, который по-прежнему еще ощущал себя не в своей тарелке, – в то время, когда услышал эти слова, он провел в студенческом городке всего три дня. На следующий год Девитт встал и произнес все то же самое почти слово в слово – но с одним фундаментальным дополнением. Он упомянул войну во Вьетнаме, подчеркнув обязанность всех американцев собраться и приложить усилия к тому, чтобы остановить приливную волну коммунизма, и жестко накинувшись на всевозрастающее количество молодых людей и обманутых антиамериканских леваков, кто настроен против войны. Девитт был на стороне ястребов, но чего еще можно было ожидать от снайпера Уолл-стрита, который заставил миллионы людей служить в окопах американского капитализма? Помимо всего этого, он был выпускником того же университета, где учились Джон Фостер Даллес и брат его Аллен, два человека, придумавшие Холодную войну, будучи государственным секретарем и директором ЦРУ при Эйзенхауэре, и если б не все, что эта парочка натворила в пятидесятых, Америка не сражалась бы с Северным Вьетнамом в шестидесятых.
И все же, все же Фергусон был счастлив принять деньги Девитта, и, несмотря на все их политические разногласия, сам человек этот ему все-таки скорее нравился. Низенький и плотный, с густыми бровями, ясными карими глазами и квадратным подбородком, он энергично пожал Фергусону руку, когда они впервые встретились, пожелал ему всяческой удачи в мире, раз он пускается в свое университетское приключение, а во второй раз, когда успеваемость Фергусона на первом курсе стала документально подтвержденным фактом, Девитт назвал его по имени. Продолжайте усердно трудиться, Арчи, сказал тогда он, я вами очень горжусь. Фергусон теперь стал одним из его мальчиков, а Девитт проявлял живой интерес к своим мальчикам и пристально следил за их успехами.
Наутро после суда Фергусон попрощался со своими друзьями в Вермонте и поехал назад в Нью-Йорк. Треволнения последних трех недель измотали его и заставили о многом подумать. Жестокая сцена в баре, насилие в Ньюарке, сильная телесная память о наручниках, стиснувших ему запястья, боль в желудке во время процесса, внезапное, но пылкое решение Лютера начать новую жизнь в Монреале, и Эми, бедная, измученная Эми неистово несется к машине. К тому же следовало думать о его книге – о той, которую, надеялся Фергусон, он сумеет написать, и постепенно, помаленьку он вновь успокоился и начал получать удовольствие от своей комнаты и своего письменного стола, от долгих телефонных разговоров с Селией по ночам. Одиннадцатого августа позвонила мать – сообщить, что в тот день в почтовый ящик упало письмо от Программы стипендий Уолта Уитмена. Хочет ли он, чтобы она ему его прочла по телефону или лучше переслать на Восточную Восемьдесят девятую улицу? Предполагая, что в нем не содержится ничего важного, скорее всего – записка от миссис Томмазини, секретаря Программы, извещающая о дате и времени грядущего сентябрьского обеда, Фергусон сказал матери, чтоб не тратила силы и отправила его ему в следующий раз, когда будет проходить мимо почты. Прошла целая неделя, прежде чем письмо добралось до Нью-Йорка, но наутро того дня, когда оно пришло, в пятницу, восемнадцатого августа, Фергусон уехал в Вудс-Хол автобусом «Трейлвейс» («понтиак» был в мастерской, в мелком ремонте), и, стало быть, Фергусон распечатал конверт, только когда вернулся от Селии в понедельник двадцать первого, – и получил второй удар в лицо за то лето.
Письмо было не от миссис Томмазини, а от Гордона Девитта, один абзац от самого учредителя Программы стипендий Уолта Уитмена, в котором Фергусону сообщалось, что до его внимания (Девиттова, то есть, внимания) не так давно дошло некоторое количество тревожащих фактов, сообщенных его бывшим товарищем по учебе в Принстоне судьей Вильямом Т. Бурдоком из Браттльборо, Вермонт, касательно потасовки в баре, в ходе которой он (Фергусон) понес ответственность за перелом носа другого человека, и хотя закон установил, что он действовал в пределах самообороны, нравственно он поступил самым предосудительным манером, поскольку нет оправдания тому, что он вообще пришел в настолько неблагонадежное заведение, а одно то, что он там оказался, порождает настораживающие сомнения в его способности отличать правильное от неправильного. Как Фергусону хорошо известно, все участники Программы стипендий Уолта Уитмена должны подписать личную присягу, в которой они дают слово вести себя как джентльмены в любых и всяческих обстоятельствах, они берут на себя обязательство служить образцами хорошего поведения и гражданской добродетели, а поскольку Фергусону это свое обещание сдержать не удалось, теперь его печальная обязанность (печальная обязанность Девитта то есть) состоит в том, чтобы поставить его в известность, что его стипендия отозвана. Фергусон может оставаться в Принстоне как студент, не имеющий академических задолженностей, если он того пожелает, но стоимость его обучения, проживания и стола более не будет покрываться из средств Программы. С сожалением, искренне ваш…
Фергусон снял трубку и набрал номер уолл-стритской конторы Девитта. Извините, ответила секретарша, мистер Девитт в командировке по Азии и вернется только десятого сентября.
Нэглу звонить бесполезно. Нэгл с женой в Греции.
По силам ли ему покрыть такие расходы самостоятельно? Нет, не по силам. Он выписал Макбрайду чек на пять тысяч долларов, и на счету у него теперь осталось чуть больше двух. Не хватит.
Попросить мать и Дана за это заплатить? Нет, ему духу не хватит так поступить. Материн проект с календарем и ежедневником уже завершился, а Фила Костанцу, соавтора Дана по «Медведю Томми» последние шестнадцать лет, хватил удар, и работать он, вероятно, никогда больше не сможет. Не лучший миг просить об одолжении.
Вложить оставшиеся две тысячи и попросить их довнести остальное? Возможно. Но что же тогда с будущим годом, когда этих двух тысяч больше не будет?
Вложить эти две тысячи – значит отказаться от квартиры. Жуткая мысль: больше никакого Нью-Йорка.
И все же, если не вернется в Принстон – потеряет свою студенческую отсрочку. Это будет означать призыв, а поскольку служить в армии он откажется, если и когда его призовут, то призыв будет означать тюрьму.
Другой колледж? Не такой дорогой? Но какой – и как, во имя всего на свете, ему организовать перевод, если у него осталось так мало времени?
Он понятия не имел, что ему делать.
Определенно было только одно: его больше не желали. Они решили, что он никуда не годится, и дали ему пинка.
Вернувшись из Флориды, он сложил свои вещи и переехал на четыре квартала южнее в квартиру на Западной 107-й улице между Бродвеем и Амстердам-авеню. Две комнаты плюс кухня за чрезмерную, но вполне доступную сумму в сто тридцать долларов в месяц (есть свои преимущества в том, чтобы иметь деньги в банке), но хоть и предпочитал он жить без соседей в квартире и радовался, что населенные призраками интерьеры Западной 111-й улицы остались позади (необходимый поступок), спать одному было трудно. Верхняя подушка оказывалась либо слишком тверда, либо слишком мягка, нижняя – либо слишком плоска, либо слишком комковата, и каждую ночь простыни царапали ему руки или закручивались вокруг ног, а поскольку рядом с ним больше не было Эми, чтобы убаюкать его до дремы безмятежными волнами своего дыхания, мышцы никак не расслаблялись, легкие отказывались притихать, и не удавалось притормозить ум, чтобы тот не несся со скоростью, производящей пятьдесят две мысли в минуту, по одной на каждую карту в колоде. Сколько сигарет выкурено в половине третьего утра? Сколько стаканов красного вина выпито за полночь, чтобы утишить тряску и вынудить веки смежиться? Почти каждое утро болела шея. Днем колики в животе. Вечером одышка. И утром, и днем, и вечером – сердце, бившееся слишком часто.
Дело уже было не в Эми. Лето он провел, примиряя себя с фактом их разлуки, с неизбежностью того, что расстались они насовсем, и больше не винил в этом ее – и даже себя не винил. Они двигались в разные стороны почти год, и рано или поздно связка, что держала их вместе, просто обязана была порваться. Она и порвалась, да таким громким и могучим был щелчок, что звук разнесся по всей стране. Калифорния. Бедствие дальней Калифорнии, и с начала мая – ни единого слова от нее или о ней: ноль обширный, как дыра в небесах.
В те мгновения, когда Фергусон бывал крепче всего, ему удавалось рассказывать себе, что все к лучшему, что тот человек, каким стала Эми, уже не был тем, с кем он мог бы или хотел бы жить, а потому незачем ни о чем сожалеть. В те же, когда бывал слаб, он скучал по ней, скучал так же, как ему не хватало своих двух отсеченных пальцев после аварии, и теперь, когда Эми больше не было рядом, часто возникало ощущение, будто у него украли какую-то другую часть тела. Когда же он стоял посередине между собственными крепостью и слабостью, он молился, чтобы пришел кто-нибудь, занял соседнюю половину его кровати и вылечил его от бессонницы.
Новое жилье, мечта о новой любви, долгое лето работы над переводами, что затянулась на все осень, зиму и весну, соматические расстройства, вызванные утратой его старой любви и/или нынешним состоянием ума, которые в итоге привели его в отделение неотложной помощи Больницы св. Луки с двадцатью семью ножами в животе (не разрыв аппендикса, как он считал, а приступ гастрита), продолжающаяся вакханалия во Вьетнаме в совокупности со множеством других потрясений, случившихся за всю последнюю половину 1968-го и первую половину 1969-го, – все они были частью истории Фергусона, – но пока что внимание следует обратить на войну, что он вел с символической фигурой Ничейпапы, персонажем, измысленным Вильямом Блейком, который в уме у Фергусона воплощал иррациональных мужчин, которых назначили управлять миром. К середине сентября, когда вернулся в Колумбию доучиваться последний год в колледже, он почти по любому поводу ощущал себя разочарованным и обозленным, и среди поводов этих – то, что он обнаружил касаемо манипуляций американской прессой, и вот теперь он снова задумался, стоит ли ему вступать в ряды этого братства после того, как закончит колледж, стоит ли по-прежнему принимать решение стать профессиональным журналистом, о чем он задумывался еще в старших классах, – в свете продажности и нечестности, каким он стал непосредственным свидетелем в дни бунта в Колумбии прошлой весной. «Нью-Йорк Таймс» лгала. Так называемая «газета фактов», якобы оплот этичного, неискаженного репортажа, подделала свое сообщение о полицейском вмешательстве тридцатого апреля и опубликовала отчет о событиях, написанный до того, как те события произошли. Э. М. Розенталь, заместитель заведующего редакцией «Таймс», получил наводку от кого-то из администрации Колумбии о неизбежном рейде за несколько часов до того, как в этот район вошли силы полиции, и, со знанием, что вызовут контингент в тысячу человек, передовая статья раннеутреннего издания газеты тридцатого апреля объявляла, что эта одна тысяча человек освободила занятые здания от протестующих студентов и арестовала семьсот из них по обвинению в преступном посягательстве (число это вставили в последний момент, уже после того, как статья была написана), но в ней не было ни слова о том, что произошло на самом деле, ни единого словечка о кровопролитии и насилии, ни слова о том, как полиция применяла наручники и дубинки в избиении одного из собственных репортеров «Таймс» в Авери-Холле. На следующее утро в газете передовая статья вновь не упоминала полицейский произвол, имевший место в студенческом городке во время рейда, хотя они напечатали скромную заметку о якобы случаях полицейской жестокости – ее спрятали на странице 35: «ЛИНДСЕЙ ТРЕБУЕТ ОТЧЕТА ОТ ПОЛИЦИИ». В третьем абзаце заметки утверждалось, что «полицейский произвол в такой ситуации трудно определить, как предполагают замечания десятков студентов Колумбии. Для опытного антивоенного демонстранта или защитника гражданских прав действия полиции вчера утром в студгородке Колумбии были, в большинстве своем, относительно мягкими». Садистское избиение репортера «Таймс» Роберта МкГ. Томаса-мл. упоминалось лишь в одиннадцатом абзаце.
Десятки студентов. Но что это за студенты, хотелось знать Фергусону, и как их зовут? И кто те опытные ветераны антивоенного движения и движения за гражданские права, который полиция потрепала на предыдущих демонстрациях? Ни одному студенту, работающему в «Колумбия Дейли Спектатор», не разрешили бы опубликовать такой материал – без прямых цитат вместе с именами студентов, сделавших те или иные замечания, если они и впрямь были сделаны. Это новость, спрашивал у себя Фергусон, или редакционный комментарий, рядящийся в новость? И каково, я вас умоляю, определение слова «мягкий»?
Еще одну статью на первой полосе от первого мая написал сам Розенталь – примечательно бессвязную, путаную мешанину скорбей, впечатлений и сердитого неверия. «Половина пятого утра, – начинался первый абзац, – и президент университета опирался о стену. Раньше это был его кабинет. Он провел рукой по лицу. “Боже мой, – произнес он, – как же могли люди такое совершить?”…Он бродил по комнате. Мебели в ней почти не осталось. Столы и стулья разбиты вдребезги, сломаны и рассованы по соседним комнатам занимавшими здание студентами…»
На странице 36 того же утреннего издания «Таймс» еще одна статья рассказывала об ущербе, нанесенном различным помещениям и кабинетам теми, кто занимал Корпус математики. Разбитые окна, опрокинутый шкаф с карточками библиотечного каталога, расчлененные парты и стулья, сигаретные ожоги на коврах, перевернутые конторские шкафчики, выломанные двери. «Секретарша, впервые вошедшая в здание после того, как оно было захвачено в четверг ночью, озиралась с отвращением. “Они просто свиньи”, – сказала она».
Свиньями, однако, были не студенты, занимавшие здание, а полиция, вломившаяся в него при рейде. Это они разбивали парты и стулья, они плескали чернила стекающими черными струями на стены, это они разорвали пяти- и десятифунтовые мешки риса и сахара и разбросали их содержимое по кабинетам и классам и опустошили разбитые банки томатной пасты на полы, парты и конторские шкафы, это они выбили окна своими дубинками. Если они ставили себе цель дискредитировать студентов, то стратегия сработала, поскольку всего через несколько часов после того, второго полицейского неистовства по стране уже начали циркулировать десятки фотографий, подтверждавших урон (особенно популярны были заляпанные чернилами стены), и молодых бунтарей превратили в нецивилизованную стаю хулиганья и громил, в банду варваров, чьей единственной задачей было уничтожить святейшие институции американской жизни.
Фергусон знал настоящую историю, поскольку сам был одним из репортеров «Спектатора», кому поручили расследовать обвинения в вандализме, выдвинутые против занявших здания студентов, и вот что они с собратьями-репортерами обнаружили – из показаний преподавателей, данных под присягой: когда профессура осматривала пустой Корпус математики в семь утра тридцатого апреля, никаких чернил на стенах не было. После того как они ушли, вход в здание был открыт только для полиции и фотографов прессы, а когда преподаватели позднее в тот же день вернулись, они обнаружили, что стены испачканы чернилами. То же с партами, стульями, конторскими шкафами, окнами и пакетами еды. В хорошем состоянии в семь утра, разгромлено и уничтожено к полудню.
Не помогло и то, что издатель «Нью-Йорк Таймс» Артур Окс Сульцбергер был членом совета попечителей Колумбии. Как и то, что в совете этом заседали также Вильям С. Пейли, возглавлявший телевизионную сеть «Си-би-эс», и Франк Гоган, окружной прокурор Манхаттана. В отличие от многих его друзей, у Фергусона не было привычки искать заговоры, которые объясняли бы действия приспешников Ничейпапы под покровом тьмы, но как же тут не удивляться тому, что самая влиятельная газета Америки намеренно исказила освещение событий в Колумбии, а самая влиятельная телевизионная сеть пригласила президента Колумбии Грайсона Кирка выступить в программе «Лицом к нации», но так и не позвала ни одного из студенческих вожаков представить другую сторону этого сюжета. Что же до вопроса обеспечения правопорядка, Фергусон и все его собратья-студенты в Морнингсайд-Хайтс отлично сознавали, что именно делала полиция и во время, и после рейда, только никого это особо вроде бы не интересовало.