4321 Остер Пол
Неделя пролетела быстро. На время визита Вивиан приостановила их учебные занятия, и хотя Фергусон продолжал читать по нескольку часов утром, каждый день он встречался с Гилом и матерью на обед, а потом оставался с ними, пока не приходила пора возвращаться домой и ложиться спать. За эти месяцы после того, как он уехал из Нью-Йорка, многое изменилось, однако все, по сути, осталось прежним. После семи лет работы Гил дописал книгу о Бетховене, и теперь у него, казалось, нет сожалений о том, что он отказался от бремени рецензирования и журналистики ради более спокойной жизни преподавателя истории музыки в Маннисе. Мать Фергусона продолжала снимать портреты известных людей для журналов и медленно собирала новую книгу об антивоенном движении дома (она была яростно за «против»). Куда бы ни ходили они вместе в те дни, она прихватывала с собой маленькую «Лейку» и несколько катушек пленки, щелкала раз за разом, снимая протестные плакаты, что появились по всему Парижу («США ВОН ИЗ ВЬЕТНАМА», «ЯНКИ ВАЛИТЕ ДОМОЙ», « BAS LES AMERLOQUES», «LE VIETNAM POUR LES VIETNAMIENS»[101]), вместе с многочисленными снимками парижских уличных сцен, и пара катушек была посвящена лишь Фергусону и Гилу, и поодиночке, и вместе. Они втроем смотрели на картины в Лувре и «Jeu de Paume», ходили в «Salle Pleyel» на исполнение «Мессы времен войны» Гайдна (Фергусон с матерью оба решили, что это необыкновенно, а Гил откликнулся на их восторги вымученной улыбкой, которая означала, что для него исполнение не было на должном уровне), и однажды вечером после ужина Фергусон заманил их доехать до «Action Lafayette» на десятичасовой сеанс показа «Случайного урожая» Мервина Лероя, фильма, где, как все они согласились, навоза хватало бы на четыре конюшни, но, как отметила мать Фергусона, до чего приятно было смотреть, как Грир Гарсон и Рональд Кольман притворяются, будто влюблены.
Незачем и говорить, Фергусон сообщил им о письме из «Книг Ио». Незачем и говорить, его мать сказала, что будет только счастлива отдать негатив «Арчи» для обложки. Незачем и говорить, Фергусон отвел их наверх и показал свою комнату на шестом этаже. Незачем и говорить, его мать и Гил отозвались на то, что увидели, по-разному. Мать ахнула и спросила: Ох, Арчи, неужели так можно? Гил же, напротив, хлопнул его по плечу и сказал: Кто бы ни сумел попробовать в таких условиях, заслуживает моего полного и стойкого уважения.
Однако другие дела не были для Фергусона настолько просты или приятны, и не раз за ту неделю он оказывался в неловком положении, когда приходилось что-то от них утаивать или лгать им. Когда мать спросила, познакомился ли он тут с какими-нибудь хорошими девушками, к примеру, он сочинил историю о кратком флирте с итальянской студенткой по имени Джованна, которая ходила с ним на занятия по языку в «Alliance Franaise». Правдой было то, что в его классе действительно была Джованна, но, помимо двух получасовых разговоров с нею в кафе за углом от школы, между ними ничего не происходило. Ничего не было и между ними с Беатрисой, крайне разумной французской девушкой, работавшей ассистенткой в «Galerie Maeght», – это с ней он предположительно ходил на свидания месяц-другой. Да, Беатриса работала в галерее, и они сидели рядышком на вернисажном ужине «Maeght» еще в декабре, флиртовали друг с дружкой как-то мягко и расплывчато, но когда Фергусон позволил себе позвать ее на свидание, она его отвергла под предлогом того, что помолвлена и собирается замуж, – за ужином она об этом заикнуться пренебрегла. Нет, он не мог разговаривать с матерью о девушках, потому что никаких девушек не было, если не считать пяти грузных и щуплых шлюх, которых он отыскивал на улочках Ле-Аля, а о них с нею говорить он не собирался, да и не намеревался разбивать ей сердце рассказами об Обри и о том, в каком он был восторге, когда владыка эльфов втолкнул свой напрягшийся хуй ему в задницу. Ей нипочем нельзя было знать о нем ничего такого. В его жизни имелись такие области, какие следовало отгородить от нее и охранять с исключительным тщанием, и вот из-за этого они никогда уже больше не могли быть так близки, как некогда, какими он по-прежнему хотел, чтоб они были. Нельзя сказать, что он не врал ей в прошлом, но теперь стал старше, да и обстоятельства были иными, и все же, пока он гулял с нею по Парижу и радовался от того, насколько она, судя по виду, счастлива, радовался тому, как она продолжала стоять за него горой, те дни были окрашены еще и печалью, ощущением того, что какая-то существенная его часть вот-вот растает и исчезнет из его жизни навсегда.
На той неделе состоялись три ужина с Вивиан – два в ресторанах и один в квартире на рю де л’Юниверситэ, скромный ужин всего на них четверых и больше никаких гостей, даже Лисы, которая обычно ходила на все вечеринки к Вивиан. Фергусон несколько удивился, когда ему сказали, что Лиса к ним не присоединится, но затем подумал об этом пару минут и понял, что Вивиан так защищает себя, а именно так поступил бы и он сам, окажись на ее месте. Как и у него, у нее был грязный секрет, который следовало таить от мира, и, хотя Гил и был старым другом, он, очевидно, ничего не знал о сложном браке, какой она выстроила с Жаном-Пьером, и вообще ничего не ведал о том, чем она занималась после смерти Жана-Пьера, а потому ему нельзя было представлять это зрелище – ужин с новой сопостельницей Вивиан. Своего рода тетя Мильдред и ее гуртовщица в Пало-Альто четыре года назад, сказал себе Фергусон, но с одной важной разницей: его самого еще в пятнадцать лет это не удивляло и не шокировало, но вот если бы пятидесятидвухлетний Гил вдруг подумал, что Фергусона такое не удивляет, это Гила бы почти наверняка шокировало.
В тот вечер, пока они вчетвером сидели вокруг обеденного стола, Фергусона утешало видеть, до чего Вивиан с матерью хорошо ладят между собой, насколько быстро они подружились всего после нескольких встреч, но двух женщин теперь связывали Гил и их восхищение друг дружкой (сколько раз Вивиан заговаривала об исключительных фотографиях его матери?), а также теперь и он сам, перемещенный сын своей матери, живущий ныне под крышей у Вивиан, и вновь и вновь по приезде в Париж мать говорила, насколько она благодарна Вивиан за то, что та о нем заботится, учится вместе с ним и столько ему отдает, и за ужином в тот вечер она все это высказала непосредственно самой Вивиан, благодаря ее за то, что присматривает за ее негодяйским мальчишкой, и да, ответила Вивиан, Этот ваш проказник иногда бывает чересчур, они вдвоем подначивали его, поскольку обе знали, что он способен такое вытерпеть и не будет против, ибо он не только не был против, но и ему вообще-то нравилось, как они его подначивают, и вот посреди этого беспечного марафона насмешек над Арчи ему пришло в голову, что Вивиан теперь гораздо четче понимает, кто он такой, нежели его собственная мать. Не просто она трудилась вместе с ним над рукописью его книги, не просто они вместе продирались сквозь сотню самых важных книг западной литературы, но она еще и знала все о его расколотом надвое внутреннем «я» и была, несомненно, самой доверенной его наперсницей из всех, какие ему перепадали. Вторая мать? Нет, не так. Уже слишком поздно, никаких матерей больше не нужно. Но что тогда? Больше, чем друг, меньше, чем мать. Его женский близнец, быть может. Та личность, какой стал бы сам, родись он девочкой.
В последний день он зашел в отель «Пон-Руайяль» проводить их. Город тем утром красовался в своем лучшем виде, был прекраснее некуда, над головою – ярко-синее небо, воздух теплый и ясный, из соседских буланжерий плывут добрые запахи, на улицах хорошенькие девушки, гудят машины, пердят мопеды, весь этот славный Гершвинов блеск Весны в Париже, в Париже сотни слезливых песенок и техниколорных фильмов, но факт оставался фактом: он поистине был славен и вдохновлял, он действительно был лучшим местом на земле, и все же, пока Фергусон шел пешком от жилого дома на рю де л’Юниверситэ до отеля на рю Монталембер, даже подмечая небо, запахи и девушек, он борося с громадным бременем, какое свалилось на него тем утром, с тупым и детским ужасом того, что ему придется прощаться с матерью. Он не хотел, чтобы она уезжала. Недели не хватило, пусть даже какая-то часть в нем знала, что ему станет лучше, когда она уедет, что с нею он вновь постепенно превращался в младенца, но вот теперь обычная печаль очередного прощания преобразовалась в предчувствие того, что он ее никогда больше не увидит, что с нею что-то должно произойти, прежде чем им выпадет еще одна возможность быть вместе, и это прощание станет для них последним. Нелепая мысль, сказал он себе, вот из чего состоят слабоумные романтические фантазии, это всплеск подростковой экзистенциальной тревоги в самой своей постыдной форме, но мысль теперь в нем поселилась, и он не знал, как от нее избавиться.
Придя в гостиницу, мать он застал в вихре суеты и возбуждения, она слишком увлеклась сиюминутным, и разговаривать с ней о мрачных предчувствиях неизлечимых болезней и смертоубийственных несчастных случаев времени не было, поскольку тем конкретным утром она отправлялась на «Гар-дю-Нор», она ехала в Амстердам, она уезжала из Парижа в другой город, другую страну, у нее начиналось другое приключение, а тут в багажник такси нужно грузить саквояжи и чемоданы, в последний миг заглядывать в сумочку, чтобы удостовериться, не забыла ли она таблетки Гила от желудка, нужно раздавать чаевые швейцарам и коридорным, благодарить их и с ними прощаться, и она, быстро и бурно обняв на прощанье сына, повернулась и направилась к такси, но ровно когда Гил открыл перед ней дверцу и она уже готова была забраться на заднее сиденье, – повернулась и с улыбкой послала Фергусону большой воздушный поцелуй. Будь хорошим мальчиком, Арчи, сказала она, и внезапно то скверное чувство, что он носил с собой с самого раннего утра, пропало.
Провожая взглядом скрывавшееся за углом такси, Фергусон решил, что пренебрежет пожеланиями матери и все-таки вырежет из книги этот пассаж.
Скверное ощущение исчезло, но, как это доказали события десять месяцев спустя, предчувствия Фергусона не были безосновательны. Прощальные объятия, какими он обменялся с матерью шестого мая, и впрямь оказались тем последним разом, когда они притрагивались друг к дружке, и, когда она забралась на заднее сиденье такси и Гил захлопнул за нею дверцу, Фергусон больше ее никогда не видел. Они разговаривали по телефону: один звонок вечером его двадцатого дня рождения в марте 1967-го, – но после того, как Фергусон повесил трубку, он и голоса ее больше не слышал никогда. Его предчувствие не обмануло – но и точным оно не оказалось. Ни смертельный несчастный случай, ни болезнь, какие Фергусон навоображал себе, ее не поразили, их не случилось – в отличие от него: его постиг несчастный случай на дороге, когда он приехал в Лондон праздновать выход своей книги, и это значило, что, когда он попрощался с матерью в Париже 6 мая 1966 года, жить ему оставалось триста четыре дня.
К счастью, он не ведал о жестоком промысле, какой для него припасли боги. К счастью, он не знал, что ему суждено иметь о себе такую короткую статью в «Книге земной жизни», а потому продолжал жить так, будто впереди у него еще тысячи завтрашних дней, а не всего триста четыре.
Через два дня после отъезда матери и Гила в Амстердам Фергусон отказался идти с Вивиан и Лисой на какую-то вечеринку, когда узнал, что туда же пригласили и Флеминга. С вечера денег и слез прошло больше трех месяцев, и он давно уже простил Флемингу любую его вину в том недоразумении. Его по-прежнему неотступно преследовала память о том, что он себе позволил с Флемингом, убеждение, что во всем этом виноват он сам, во всем виноват лишь он один, а поскольку Флеминг не принуждал его делать ничего такого, чего он сам открыто не был бы готов сделать, как же можно винить Флеминга в том, что тогда между ними произошло? Не Флеминг, а он сам, это его собственный позор, память о его же алчности и падении вынуждали его рвать письма Флеминга и не отвечать на его звонки, но пусть он даже и не держал теперь больше никакой обиды на Флеминга, с чего бы ему желать их повторной встречи?
За завтраком в кухне на следующее утро Вивиан рассказала ему, что кое с кем познакомилась на вечеринке, которую устроили в дворовом садике Рейд-Холла, аванпоста Университета Колумбия в Париже: с молодым человеком лет двадцати пяти или двадцати шести, который произвел на нее сильнейшее впечатление, сказала она, и она тогда подумала, что Фергусону он может понравиться точно так же, как понравился ей самой. Канадец из Монреаля, мать у него – белая из Квебека, отец – черный американец, родом из Нового Орлеана, человека этого звать Альбер Дюфрен (на французский манер), он закончил Университет Говарда в Вашингтоне, где играл в баскетбольной команде (Вивиан предполагала, что это заинтересует Фергусона, и оно заинтересовало), а в Париж переехал после смерти отца и теперь работает здесь над своим первым романом (еще одна подробность, как сочла Вивиан, которая Фергусона заинтересует, и она заинтересовала), и вот теперь, когда всем этим она привлекла его внимание, он попросил ее рассказать побольше.
Что, например?
Например, какой он?
Пылкий. Разумный. Увлеченный – в смысле, engag. С чувством юмора не очень, как ни жаль мне об этом сообщать. Но очень живой. Завораживает. Один из тех кипучих молодых людей, которым хочется перевернуть весь мир с ног на голову и заново его изобрести.
В отличие от меня, к примеру.
Ты не хочешь заново изобретать мир, Арчи, ты хочешь мир понять, чтобы можно было найти способ в нем жить.
А с чего вы взяли, что я с этим человеком сойдусь?
Собрат-бумагомаратель, собрат-баскетболист, собрат-североамериканец, собрат – единственный ребенок, и, пусть даже отец его умер всего пару лет назад, собрат безотцовщина, поскольку отец его сбежал, когда Альберу исполнилось шесть лет, и вернулся снова жить в Новом Орлеане.
А чем занимался его отец?
Джазовый трубач и, по словам его сына, сильно пивший, пожизненный сукин сын, такой, что и клейма ставить не на чем.
А мать?
Учительница в пятом классе. Совсем как моя мать.
Должно быть, вам с ним было о чем поговорить.
Кроме того, следует заметить, мистер Дюфрен представляет собой прекрасную фигуру, фигуру весьма необычайную.
Это как?
Высокий. Где-то шесть-один, шесть-два. Поджарый и мускулистый, я бы решила, хотя там он стоял в одежде, конечно, поэтому точнее описать его я не могу. Но, похоже, он бывший спортсмен, которому удалось держать себя в форме. Говорит, по-прежнему кидает по корзинам, когда может.
Это хорошо. Но мне по-прежнему непонятно, что во всем этом необычайного.
Его лицо, я думаю, поразительные качества его лица. Отец его не только черным был, но там к тому же и кровь чокто примешалась, как он мне сказал, а когда мешаешь такое с генами белой матери, получается светлокожий черный человек с несколько азиатскими чертами, с евразийскими чертами. Примечательный это оттенок кожи, как я обнаружила, в нем есть некий сияющий медный отлив, кожа эта – ни черная и ни бледная, в самый раз, как у Златовласки, если ты меня понимаешь, такая прелестная кожа, что, пока мы разговаривали, мне все время хотелось потрогать его за лицо.
Красавец?
Нет, настолько далеко в своих утверждениях я б не зашла. Но приятный с виду. На такое лицо хочется смотреть.
А как его… его глубинные склонности?
Точно сказать не могу. Обычно мне удается ухватить такое сразу, но этот Альбер – прямо загадка. Мужчина для других мужчин, полагаю, но мужественный такой мужчина, кто не желает афишировать свое притяжение к другим мужчинам.
Педик-мачо.
Быть может. Несколько раз он упоминал Джемса Бальдвина, если это что-то значит. Бальдвина он любит больше всех остальных американских писателей. Потому-то и приехал в Париж, сказал он, – хотел пройти по стопам Джимми.
Я тоже Бальдвина люблю и согласен с тем, что он лучший американский писатель, но лишь то, что он, так уж вышло, склоняется к мужчинам, вовсе ничего не говорит о тех мужчинах, кому нравятся его книг.
Вот именно. Как бы там ни было, я немного рассказала ему о тебе, а на Альбера, похоже, произвело могучее впечатление, когда я ему сказала о твоей книге, может, он даже слегка позавидовал. Девятнадцать, то и дело повторял он. Девятнадцать лет – и его уже публикуют, а он сам, далеко за двадцать, еще точит первую половину своего первого романа.
Надеюсь, вы ему сказали, что это короткая книжка.
Сказала. Очень короткая книга. И еще я упомянула, что ты просто помираешь как хочешь поиграть в баскетбол. Веришь или нет, но он живет на рю Декарт в пятом, и прямо напротив его дома – открытая баскетбольная площадка. Калитка там всегда заперта, говорит он, но через ограду легко перелезть, и за то, что он туда ходит играть, его никто никогда не бранил.
Я проходил мимо той площадки десятки раз, но у французов все так строго с замками, ключами и правилами, и я побоялся, что меня депортируют, если туда полезть.
Он сказал, что хотел бы с тобой познакомиться. Тебе интересно?
Конечно, интересно. Давайте с ним сегодня поужинаем. Тот марокканский ресторанчик, который вам так нравится, совсем рядом с Пляс де ла Контрэскарп, «La Casbah», а рю Декарт оттуда прямо наверх идет. Если у него нет других планов, может, он присоединится к нам ради тарелочки couscous royale.
Ужин в «Касбе» в тот вечер с Вивиан, Лисой и чужаком, который опоздал на пятнадцать минут, но выглядел при этом ровно так же, каким Вивиан его и описала, с этой его примечательной кожей и напористыми, уверенными повадками. Нет, такой человек не склонен к светскому трепу или отпусканию шуточек, но улыбаться он умел – и даже смеялся, если ощущал, что тут есть над чем посмеяться, что бы жесткое и твердое ни было заперто у него внутри, оно смягчалось нежностью его голоса и любопытством в глазах. Фергусон сидел строго напротив него. Лицо его он видел прямо перед собой фас, и хотя Вивиан, вероятно, была права, называя его не самым привлекательным, Фергусон счел его прекрасным. Нет, спасибо, сказал Альбер, когда официант попробовал подлить ему в бокал еще вина, а потом глянул на Фергусона и пояснил: он пока что с этого слез, – это, казалось, давало понять, что раньше он его пил, несомненно – больше, чем следовало бы, признание слабости, быть может, а поскольку произносила это такая сдержанная, владеющая собой личность, как Альбер Дюфрен, Фергусон принял это за знак того, что человек этот вполне, в конце концов, человечен. Опять же, мягкий, ровно модулированный голос, напомнивший Фергусону, как ему нравилось слушать отцов голос, когда был маленьким, и с двуязычным Альбером, который разговаривал с небольшим призвуком канадского акцента, когда говорил по-французски, и с небольшим призвуком французского акцента, когда говорил на идиоматичном североамериканском английском, Фергусон поймал себя на том, что переживает сходное, если не совершенно такое же наслаждение.
Извилистая беседа, которая длилась два часа: Лиса вела себя тише, чем Фергусон когда-либо за нею подмечал, вставила всего пару смешных замечаний, а не сотню, как будто пребывала под чарами чужака и понимала, что ее обычные фокусы в его присутствии прозвучали бы фальшиво, но до чего же расслабленным казался Альбер с Вивиан, которая производила такое действие на большинство людей, разумеется, только в этом случае воздействие могло усилиться, поскольку было в ней что-то такое, в чем эхом отзывалось некое свойство его, Альбера, матери, того человека, с кем он был очень близок, сказал он, белой матери этого черного человека с его презираемым подонком-отцом, черным и мертвым, насколько сложно же все это было, наверное, осознал Фергусон, и сколько же тяжелого багажа скорее всего таскал с собой Альбер, и тут они перешли на Нью-Йорк и те полтора года, что он провел в Гарлеме после выпуска из колледжа, вслед за чем было принято решение перебраться во Францию, потому что Америка была братской могилой для любого черного человека, который там жил, особенно для такого черного человека, как он сам (в смысле – такого мужчины-про-мужчин, как он, задался вопросом Фергусон, или же он имеет в виду нечто иное?), и затем все они заговорили о долгой истории черных американских писателей и художников, которые переезжали жить в Париж, нагую и непостижимую Жозефину Бейкер, как выразился о ней Альбер, и Ричарда Райта, Честера Гаймса, Каунти Куллен и Майлса Девиса в объятьях Жюльетты Греко, Ненси Кунард в объятиях Генри Краудера и Альберова героического Джимми, кого так грубо оскорбили тем, что не пригласили выступить на Марше на Вашингтон три года назад, сказал он, но поскольку в списке выступавших у них уже был Баярд Рустин, может, они прикинули, что одного черного педика им хватит (улики накапливались), и тут встрял Фергусон и заговорил о «Комнате Джованни», которая, по его скромному, чистосердечному мнению, была одной из храбрейших, самых изысканно написанных книг, какие он когда-либо читал (замечание, удостоившееся одобрительного кивка Альбера), и мгновение спустя, как это часто бывает с беседами за трапезой, все уже переключились на другую тему, и они вдвоем пустились разговаривать о баскетболе, «Бостонских Кельтах», Билле Расселе, что подвело Фергусона к тому, чтобы задать Альберу тот же самый вопрос, какой он много лет назад задал Джиму: Почему Рассел – лучший, когда он даже не хорош? – на что Альбер ответил: Но он хорош, Арчи. Рассел мог бы заработать двадцать пять очков в игре, если бы пожелал. Дело просто в том, что Ауэрбах этого от него не хочет. Он хочет, чтобы Рассел был дирижером всей команды, а как все мы знаем, дирижер сам не играет ни на каком инструменте. Он стоит со своей палочкой и управляет оркестром, и пусть даже это выглядит просто, не будь у оркестра режиссера, который бы эту работу выполнял, музыканты сбились бы с тона и стали бы мазать мимо нот.
Вечер завершился приглашением. Если Фергусон не занят назавтра днем, он может зайти к Альберу где-нибудь в половине пятого, и они сыграют дружеский матч в баскетбол один на один на его «личной площадке» через дорогу от его дома на рю Декарт. Фергусон ответил Альберу, что не играл уже много месяцев и наверняка у него все заржавело, но да, сказал он, с удовольствием.
Так в жизнь Фергусона вошел Альбер Дюфрен. Так человек, ставший впоследствии известным поочередно как Аль Бер или Мистер Медведь, вступил в полк товарищем Фергусона по оружию для следующей битвы в непрекращающейся Дурской Войне против Мук Человеческого Существования, ибо, в отличие от двустороннего Обри Гулля, удовлетворенно женатого на своей односторонней Фионе и отца, обожавшего двух своих юных отпрысков, одинокий, односторонний Аль Бер, чьи глубинные наклонности тяготели скорее ко всяким Обри этого мира, а не к Фионам, был доступен для боевой службы полный рабочий день, а поскольку жил он в том же городе, что и Фергусон, полный рабочий день означал почти каждый день, по крайней мере – покуда шла битва.
Неожиданные события их первого дня вместе, начиная с грубой, задиристой игры один на один, в которой давно отвыкший от нагрузок бывший Главно-Коммандо агрессивно подбирал мячи против проворного бывшего нападающего Мистера Медведя, тела их сталкивались между собой, пока они боролись за мяч и пытались блокировать удары, три игры на равных с двадцатью или тридцатью фолами в каждой и смехотворным поворотом, когда белый мальчонка Фергусон сумел прыгнуть выше черного мальчонки Дюфрена, и хотя в итоге Фергусон проиграл все три схватки, поскольку дальний бросок у него мазал чудовищно, ясно было, что они более или менее равны друг другу, и как только Фергусон снова войдет в форму, Альберу, чтобы не отстать, придется стараться в игре изо всех сил.
После перебрались через сетчатую загородку, оба вымотанные, тяжело дыша, все в соленом, липком поту, а затем – через дорогу, поднялись в квартиру Альбера на третьем этаже. Порядок и чистота в его двух комнатах, стена из четырех сотен книг в той, что побольше, с кроватью и гардеробом, письменный стол и пишущая машинка «Ремингтон» в маленькой, со страницами романа Альбера в работе – аккуратной стопкой, свет из окон чистенькой кухни-столовой с деревянным столом и четырьмя деревянными стульями, и снова свет сквозь окна ванной с белым кафелем. Не такие души, какие принимают в Америке, а ручные души Франции, стоя или сидя в ванне и поливая себя из, как называл их Фергусон, телефонных леек, а поскольку Фергусон был гостем, Альбер любезно предложил ему помыться первым, потому и зашел Фергусон в ванную, где скинул с себя кеды, снял влажные и вонючие носки, трусы и майку, включил воду и шагнул в глубокую, слегка квадратную ванну. Полный полив себя из телефонной лейки, которую он держал в правой руке, и вода хлестала ему на голову, а в ушах шум воды, и глаза закрыты, чтобы в них не попадали горячие жидкие дротики, – он не слышал, как Альбер постучался, и не видел, как мгновение спустя тот вошел в ванную.
Рука прикасалась к его загривку. Фергусон уронил руку, выпустил душевую лейку и открыл глаза.
Альбер был еще в трусах, но все остальное с себя снял.
Полагаю, тебе так нормально, сказал он Фергусону, пока рука его скользнула вниз по спине Фергусона и остановилась у него на заднице.
Более чем, ответил Фергусон. Если бы этого не произошло, я бы вышел отсюда печальным и разочарованным клиентом.
Альбер обхватил другой рукой Фергусона за талию и притянул его тело к себе. Ты такой изумительный мальчик, Арчи, сказал он, и мне уж точно бы не хотелось, чтобы ты ушел отсюда разочарованным. На самом деле нам обоим гораздо лучше было бы, если б ты остался, не считаешь?
День перетек в вечер, вечер превратился в ночь, ночь перешла в утро, а утро стало еще одним днем. С точки зрения Фергусона, это было самое то – та любовь, которая раз в жизни, большой трах, и следующие двести пятьдесят шесть дней он прожил в другой стране, в том месте, что не было ни Францией, ни Америкой, ни чем-либо другим где бы то ни было еще, в новой стране, у которой не было названия, границ и городов или поселков, в стране с населением в два человека.
Это не означало, что с Мистером Медведем легко было ладить как с человеком или что у Фергусона не случалось никаких грубых встрясок в те восемь с лишним месяцев секса, мужской дружбы и стычек, поскольку багаж, какой таскал с собой его новый друг, был и впрямь для него тяжким бременем, и сколь бы молодым, блистательным или уверенным в себе Альбер ни казался, когда сделал свой первый шаг в мир, душа его была стара и устала, а старые и усталые души временами могут быть огорченными, временами – и озлобленными, особенно – на души тех, кто не испытывает таких же огорчения и злости. Каким бы любящим почти всегда ни был Альбер, зачастую – с нежностью и теплотой, которые Фергусона ошеломляли и заставляли думать, что лучше на свете и нет человека, нежели тот теплый и нежный мужчина, что лежал с ним рядом в постели, Альбер бывал и заносчив, и склонен к соперничеству, тяготел к высказыванию суровых нравственных суждений о других, и вовсе не легче было, что книгу того, кто помоложе, собирались печатать, а тот, кто постарше, до сих пор трудился над своей, и совсем ничего хорошего не было в том, что мальчишеское чувство юмора Фергусона часто вступало в противоречие с кислой праведностью Альбера, головокружительные выплески сумасбродных замыслов, что хлестали из Фергусона в мгновения послесовокупительного счастья, вроде предложения им обоим сбрить со своих тел все волосы и купить парики и женскую одежду, а затем пойти в ресторан или на вечеринку и посмотреть, удастся ли им отмочить эту шутку и сойти за настоящих женщин. Ар-ши, сказал Фергусон, подражая тому, как его имя произносила Селестина, и разве не интересно будет, если я и впрямь на один вечер стану «она»? Раздраженный ответ Альбера: Не говори глупостей, сказал он. Ты мужчина. Гордись тем, что ты мужчина, и забудь про всю эту чепуху с переодеваниями в баб. Если хочешь изменить то, кто ты есть, попробуй денек-другой побыть черным и посмотри, что тогда с тобой станет. Или же, после особенно плодотворной сессии в постели – предложение Фергусона, чтобы они вместе занялись прибыльным позированием голыми для гомосексуальных порнографических журналов – полноцветные фотоочерки на разворот, как они вдвоем целуются и делают друг другу минеты, ебут друг друга в жопы с крупными планами того, как сперма брызжет у них из хуев, это же обалденно будет, сказал Фергусон, и только подумай, сколько денег можно заработать.
Где твое достоинство? – выпалил ему в ответ Альбер, в очередной раз не осознав, что Фергусон шутит. И к чему все эти разговоры о деньгах? Возможно, ты от своих родителей и немного получаешь, но Вивиан заботится о тебе до чертиков неплохо, как мне кажется, так зачем говорить о том, чтобы унижаться за пригоршню лишних франков?
В этом-то все и дело, сказал Фергусон, отбрасывая свою причудливую фантазию, чтобы обратиться к чему-то насущному, к тому, что не давало ему покоя последнюю пару месяцев. Вивиан так хорошо обо мне заботится, что я себя начинаю чувствовать трутнем, а мне это ощущение не нравится – по крайней мере, уже не нравится. Что-то неправильное в том, что я так много у нее беру, но мне в этой стране работать нельзя, как тебе хорошо известно, поэтому что же мне остается делать?
Всегда можешь торговать своей задницей в барах для педиков, сказал Альбер. Тогда-то и распробуешь, каково жить в грязи.
Я уже об этом думал, ответил Фергусон, вспоминая вечер денег и слез. Меня это не интересует.
Как тот в паре, кто моложе на семь лет, Фергусон был младшим партнером в их романе, малышом, который во всем следует за старшим, и эту роль играть ему было сподручнее, ибо ничего не ощущалось для него лучше, чем жить под защитой Альбера, не быть вынужденно ответственным или тем, кто должен все прикидывать, и, в общем и целом, Альбер действительно его оберегал, и, в общем и целом, действительно заботился о нем исключительно хорошо. Альбер стал первым человеком из всех знакомых Фергусона, кто разделял с ним его двойственную, однако же объединенную страсть к умственному и физическому: физическое было прежде всего сексом – примат секса над всеми остальными родами человеческой деятельности, – но также баскетбол, тренировки и бег, бег в «Jardin des Plantes», отжимания, приседания, жомы сидя и прыжки на месте на площадке или в квартире, а также яростные схватки один на один, после которых оставались синяки, – они бросали вызов и приносили удовлетворение сами по себе, но еще служили некой изощренной разновидностью эротической разминки, поскольку теперь, когда он настолько хорошо узнал тело Альбера, трудно уже было не думать о голом теле, спрятанном под спортивными трусами и майкой, когда Альбер перемещался по площадке, о великолепных и глубоко любимых частностях физического «я» Мистера Медведя, а умственное – не только функции и познавательные усилия мозга, но и изучение книг, фильмов и произведений искусства, необходимость писать, сущностно важная задача попыток понять или заново изобрести мир, обязанность думать о себе в отношении к остальным и отвергать соблазны жить только для себя, и когда Фергусон обнаружил, что Альберу фильмы небезразличны так же, как и книги, то есть он их любил так же, как теперь любил книги сам Фергусон, они выработали привычку почти ежевечерне посещать вместе кино, смотреть всякие фильмы из-за эклектичных вкусов Фергусона и готовности Альбера идти за ним в любой кинотеатр, какой бы он ни выбрал, но из всего множества фильмов, что они посмотрели, ни один не стал для них важнее, чем Au Hasard Balthazar Брессона[102], чья премьера состоялась в Париже двадцать пятого мая, на котором они просидели вместе подряд четыре вечера, и тот с ревом ворвался к ним в сердца и головы с яростью божественного откровения, «Идиот» Достоевского, преображенный в сказку про ослика в сельской Франции, про Бальтазара, угнетенного и сносящего жестокое обращение, символ человеческого страдания и святого долготерпения, и Фергусон с Альбером никак не могли на него наглядеться, потому что каждый из них в истории Бальтазара видел историю своей собственной жизни, каждый из них, пока смотрел фильм на экране, чувствовал, что Бальтазар – это он, и потому после первого просмотра они еще трижды возвращались в кинотеатр, и к концу последнего сеанса Фергусон научился воспроизводить пронзительные, режущие звуки, что вырывались изо рта ослика в важные мгновения фильма, астматический плач существа-жертвы, борющейся за следующий вдох, кошмарный звук, звук душераздирающий, и с того мига отныне всякий раз, когда Фергусону хотелось сообщить Альберу, что он хандрит или ему мучительно из-за какой-нибудь несправедливости, какую он заметил в мире, он отбрасывал слова и обходился имитацией атонального двойного взвизга Бальтазара на вдохе и выдохе, ржаньем из-за грани, как это называл Альбер, а поскольку сам Альбер оказался неспособен отпускать поводья до такой степени и, следовательно, не мог к нему присоединиться, каждый раз, когда Фергусон становился страдающим ослом, он чувствовал, что делает это за них обоих.
Похожие вкусы в большинстве вещей, похожие отклики на книги, фильмы и людей (Альбер обожал Вивиан), но вот в том, что касалось их писательства, они оказались в тупике, потому что никто из них не мог отыскать в себе мужества показать свою работу другому. Фергусон желал бы, чтоб Альбер прочел его книгу, но ему очень не хотелось навязывать ее, а поскольку сам Альбер никогда не просил ее посмотреть, Фергусон держался и ничего не говорил, да и не делился с ним никакими известиями об отредактированной рукописи, которую Обри прислал ему из Лондона, о решении поместить на обложку фотографию его матери или о выборе кадров из десяти фильмов Лорела и Гарди и еще десяти кадров – из фильмов, выпущенных на экраны в конце 1954-го и в 1955-м (среди них Мэрилин Монро в «Лучший бизнес – шоу-бизнес», Дин Мартин и Джерри Льюис в «Художниках и натурщицах», Ким Новак и Вильям Гольден в «Пикнике», Марлон Брандо и Джин Симмонс в «Парнях и куколках» и Джин Тирни и Гамфри Богарт в «Левой руке бога»). Также ни слова не говорил он о первом оттиске гранок, о втором оттиске гранок или о переплетенных гранках после того, как те появлялись у него в начале июля, конце июля и начале сентября, и ни разу не упоминал о письме, которое получил от Обри, где говорилось, что Пол Сандлер в издательстве «Рэндом-Хаус» в Нью-Йорке (бывший дядя Фергусона Пол) будет соиздателем книги в Америке – через месяц после того, как ее выпустят в Англии.
Когда Фергусон спросил у Альбера, можно ли ему взглянуть на первую половину его романа в работе (чуть больше двухсот страниц, очевидно), Альбер ответил ему, что текст еще слишком непричесанный, и он не может его никому показывать, пока не закончит. Фергусон сказал, что понимает, и действительно так и было, поскольку сам он не показывал свою книгу никому, пока тоже ее не закончил, но хотя бы, может, Альбер сказал бы ему, как роман называется? Тот покачал головой, утверждая, что названия у книги пока нет, вернее сказать – он примеряет на нее три разных варианта и пока еще не решил, какое название предпочитает, – ответ, который мог быть и правдой, и вежливым обманным маневром. Когда Фергусон впервые зашел в кабинет Альбера, рукопись лежала на столе возле пишущей машинки «Ремингтон», но после того дня стопка бумаги исчезла, несомненно – в один из ящиков большого деревянного письменного стола. Несколько раз за те месяцы, что они провели вместе, Фергусон оказывался один в квартире, пока Альбер уходил куда-нибудь по соседству по делам, а это означало, что он мог бы зайти в кабинет и вытащить рукопись из того ящика, где автор ее прятал, но Фергусон так никогда не поступал, потому что не хотел оказаться тем человеком, кто на такое способен, кто предает доверие других, и нарушает данное слово, и как-то закулисно себя ведет, когда никто не смотрит, ибо глянуть украдкой на рукопись Альбера было бы так же скверно, как украсть ее или сжечь, деяние такой отвратительной неверности, что оно было бы совершенно непростительно.
Альбер держал свою книгу в секрете, однако в других отношениях совершенно ни в чем не таился, временами даже рьяно стремился поговорить о себе, и в их первые недели, проведенные вместе, Фергусон узнал много всякого о его прошлом. Отец их бросил, когда ему было шесть, как он и рассказал Вивиан в тот вечер их знакомства в Рейд-Холле, но затем, после семнадцати лет или около того без всякой связи, отец его вставил в свое завещание – вставил под звон шестидесяти тысяч долларов, денег столько, что на них можно было жить в Париже пять лет или больше и ни о чем не заботиться, кроме его романа. Его близость с матерью, которую изгнали из ее строгой римско-католической семьи после того, как она вышла замуж за черного, и даже когда этот черный ушел и семья готова была все простить и забыть, его сильная, крепкая духом мать осталась изгнанной намеренно, поскольку сама ни прощать, ни забывать готова не была. Монреаль – город, не лишенный черных и людей смешанной крови, город, в котором Альбер молокососом процветал, был лучшим в спорте, лучшим был в школе, но к середине его отрочества – растущее знание того, что он отличается от большинства мальчишек, черных ли, белых или смешанных, и страх того, что его мать об этом узнает, что, как ощущал Альбер, ее бы просто уничтожило, и потому в семнадцать лет он уехал из Монреаля в Америку учиться в колледже, в полностью черном Говарде в преимущественно черном Вашингтоне, школа прекрасная, но паршивое место для житья, и вот постепенно за свой первый год там он распоясался. Сперва бухло, затем кокаин, затем героин, огромный пролом в безвольное смятение и разъяренную уверенность, а это смертоносная смесь, что пригнала его, охромевшего, обратно в Монреаль и в материнские объятья, но уж лучше сын-наркоман, чем сын-пидорас, рассудил он, и затем она уволокла его в Лаврентийские горы на лето и заперла в амбаре, чтобы излечить, как она это назвала, Средством Майлса Девиса: четыре дня подряд сплошного блева, дрища и воплей, нелепейших тряски и воя жесткой просушки, лютая конфронтация с его собственным жалким ничтожеством и тем хиленьким божком, который отказывался за ним приглядывать, после чего мать вывела его из амбара и следующие два месяца спокойно сидела с ним, пока он заново учился есть, думать и переставал себя жалеть. Осенью – назад в Говард, и с того для – ни капли вина, пива или другого бухла, ни понюшки травы, ни фырчка кокса, последние восемь лет он чист, но по-прежнему до мозга костей боится, что не устоит и сдохнет от передозы, и вот когда Альбер рассказал Фергусону эту историю на третий день их жизни вместе, Фергусон дал слово больше не пить при Альбере – и это он-то, кто так наслаждался алкоголем, кому пить вино нравилось почти так же сильно, как заниматься сексом, он больше не станет пить с дорогим своим Мистером Медведем, и нет никакого удовольствия в этом, совсем никакого удовольствия, но такова была необходимость.
Через десять дней после того третьего дня Фергусон снова начал писать. Первоначально у него был план вернуться на цыпочках к работе – просмотрев кое-какие старые свои школьные статьи, нельзя ли из них что-нибудь спасти, но после пристального изучения текста о не-вестернах Джона Форда, который он некогда считал своим лучшим очерком из всех, когда-либо им написанных, он счел его неотесанным и несовершенным, думать о нем больше не стоило. С тех пор он так далеко уже ушел, зачем же возвращаться, когда все в нем кричит и требует двигаться вперед? У него накопилось достаточно хороших примеров, чтобы начать писать статью об изображении детства в кино, и вечно развивающимся «Мусоркам и гениям» было дано другое название, проще и непосредственней: «Кино и фильмы», – такое разграничение давало ему возможность рассматривать часто размытую границу между искусством и развлечением, но посреди всех своих размышлений о том, какой текст ему писать первым, возникло кое-что новое, что-то настолько крупное, что охватило собой оба этих замысла, и Фергусон оказался готов приступить.
Из Амстердама Гил прислал письмо вместе с коробкой книг, брошюр и открыток из Дома Анны Франк на Принсенграхт, 263, где они с матерью Фергусона побывали в свой последний день в этом городе. Теперь там музей, писал Гил, и публика может взобраться по лестнице в «Убежище» и постоять в комнате, где юная Анна Франк писала свой дневник, а поскольку он помнил, как увлекла Фергусона эта книга, когда тот прочел ее вместе со своим восьмым классом в Риверсайдской академии, захватила тебя до такой степени, что ты признался, что «гигантски втрескался» в Анну Франк и однажды даже сказанул, что ты аж «до безумия в нее влюблен», мне показалось, что прилагаемый материал тебя заинтересует. Я знаю, есть что-то нездоровое в фетишизации этой несчастной девочки, продолжал Гил. После книги-бестселлера, а затем пьесы и фильма Анну Франк превратили в китчевую представительницу холокоста для нееврейского населения Америки и где угодно, но в этом саму Анну Франк винить нельзя, Анна Франк умерла, а книга, которую она написала, – прекрасное произведение, работа начинающего писателя с истинным талантом, и я должен сказать, что нас обоих с твоей матерью тронул наш визит в этот дом. После того как ты рассказал нам об очерке, который намереваешься писать о детях в кино, я не мог не подумать о тебе, когда смотрел на картинки, что Анна приклеила к стенке в «Убежище», вырезки из газет и журналов с голливудскими звездами на них – Джинджер Роджерс, Греты Гарбо, Рея Милленда, сестер Лейн, – что и подвигло меня купить тебе книгу ее сочинений, не связанных с дневником, «Рассказы из убежища». Присмотрись к рассказу «Кинозвезда»[103], это фантазия об исполнении желаний: семнадцатилетняя девочка из Европы по имени Анна Франклин (Анна Франк не дожила до семнадцати лет) пишет в Голливуд Присцилле Лейн, и ее через некоторое время приглашают провести летние каникулы с семейством Лейн. Долгое путешествие по воздуху через океан, затем – через весь Американский континент, и как только она оказывается в Калифорнии, Присцилла берет ее с собой в студию «Братьев Варнер», где девочку снимают и испытывают – и она в итоге обзаводится работой, рекламирует костюмы для тенниса. Ну и бредовая же греза! И не забывай к тому же, Арчи, фотографию, которую Анна Ф. вклеила в свой дневник с подписью: «Это снимок меня такой, какой я хочу выглядеть все время. Тогда мне, вероятно, выпадет возможность попасть в Голливуд». Бойня миллионов, конец цивилизации, а маленькая голландская девчушка, которой суждено погибнуть в лагере, грезит о Голливуде. Возможно, тебе захочется об этом продумать.
Это и стало следующим проектом Фергусона – очерк еще не определенной длины под заголовком «Анна Франк в Голливуде». Не только будет он писать о детях в фильмах, он будет писать еще и о том, как фильмы действуют на детей, особенно – голливудские фильмы, и не только на американских детей, но и на детей со всего мира, поскольку он помнил, что где-то читал о юном Сатьяджите Рае в Индии, как он писал восторженное письмо звезде-ребенку Дине Дурбин в Калифорнию, и, взяв Рая и Анну Франк своими основными примерами, он также сумеет исследовать водораздел искусства-развлечения, о котором думал с тех самых пор, как вообще начал размышлять о кино. Заманчивость проникновения в параллельный мир блеска и свободы, желание встать рядом с чужими историями, что крупнее реальных и лучше настоящих, самость выпархивает из себя и оставляет землю позади. Отнюдь не пустяковая это тема, а в случае Анны Франк – вообще вопрос жизни и смерти. Кино и фильмы. Его некогда возлюбленная Анна, его по-прежнему любимая Анна, в капкане «Убежища» – и ее тянет в Голливуд, погибла в пятнадцать, убита в Берген-Бельзене в пятнадцать лет, а потом Голливуд снял фильм про последние годы ее жизни и все-таки превратил ее в звезду.
Ты не представляешь себе, насколько эти вещи для меня драгоценны, написал Фергусон отчиму, благодаря его за письмо и присланные книги. Они кристаллизовали мои мысли и открыли мне новый путь в то, что я хочу писать дальше. Серьезно. Из-за тебя толчок приподнял всю эту штуку на новый уровень серьезности, и остается лишь надеяться, что меня хватит на то, чтобы достойно с нею справиться. Теннисные костюмы. Деревни за колючей проволокой, охраняемые пулеметами. Впервые смеется Грета Гарбо. Куролесим на пляжах Калифорнии, а в столице Грязи разражается эпидемия тифа. Всем пора пить коктейли. Настала пора для ям с известью, мои изголодавшиеся маленькие умирающие детки. Как же можно теперь нам любить друг друга? Как можно думать наши самовлюбленные мысли? Ты был там, Гил, ты сам это видел и вдыхал эти запахи, однако жизнь свою вложил в музыку. Невозможно выразить, как восхищаюсь я тобой и люблю тебя.
Быть с Альбером означало не быть с Альбером значительную порцию дневных часов. Альбер на рю Декарт прибавлял слова к своему роману, Фергусон в своей chambre de bonne читал книги из списка Гила и работал над своим очерком, а затем, часов в пять, Фергусон откладывал ручку и шел к Альберу, где они иногда играли в баскетбол, а иногда не играли, и, в зависимости от того, играли или нет, после они шли на шумный рынок на рю Муфтар и покупали провизию на ужин, или же не покупали ужин, а шли позже в ресторан, и поскольку Фергусону было не по карману есть в ресторанах, его долю чека обычно оплачивал Альбер (он был неизменно щедр в том, что касалось денег, и вновь и вновь говорил Фергусону, чтоб тот ел и не думал про это), а потом, сходив или не сходив в кино (обычно – сходив), они возвращались в квартиру на третьем этаже здания через дорогу от баскетбольной площадки и вместе забирались в постель, кроме тех вечеров, когда Альбер приходил ужинать в квартиру Вивиан и ночевать оставался в маленькой комнате Фергусона на шестом этаже.
Фергусон воображал, что так будет длиться вечно, а если и не вечно, то достаточно долгое время, еще многое множество месяцев и лет времени, но после двухсот пятидесяти шести дней жизни по такому чарующему распорядку, то, что привело его в ужас в отношении его матери тем утром, когда он попрощался с нею в мае, зловеще и неожиданно произошло с матерью Альбера. Телеграмма в семь утра двадцать первого января, когда они вдвоем еще спали в постели Альбера на рю Декарт, консьержка громко забарабанила в дверь и сказала: Monsieur Dufresne, un tlgramme urgent pour vous, и вот вдруг они слезают с кровати и запрыгивают в одежду, а потом Альбер читал телеграмму – голубой бланк с черным известием о том, что его мать споткнулась, упала в лестничный пролет ее жилого дома в Монреале и скончалась – в свои шестьдесят. Альбер ничего не сказал. Он отдал телеграмму Фергусону и продолжал ничего не говорить, и к тому времени, как Фергусон дочитал телеграмму, что заканчивалась словами «ПРИЕЗЖАЙ ДОМОЙ НЕМЕДЛЕННО», Альбер завыл.
Он улетел в Канаду в час того же самого дня, и поскольку, пока он был там, ему предстояло заниматься множеством запутанных семейных дел и финансовых вопросов, и потому, что, похоронив мать, он решил съездить в Новый Орлеан побольше разузнать о жизни отца, как сообщил он в письме Фергусону, то он задержится на той стороне мира на два месяца, а поскольку Фергусону в день отъезда Альбера из Парижа оставалось жить всего сорок три дня, они больше никогда не видели друг друга.
Фергусон был спокоен. Он знал, что Альбер рано или поздно вернется, а сам он тем временем будет продолжать работу, воспользуется отсутствием Альбера и возобновит свою старую привычку пить за ужином вино, бокал за бокалом вина до полного опьянения, если необходимо, ибо пусть он и был спокоен, за Альбера он все равно тревожился – телеграмма обрушилась на него как гром среди ясного неба, и, когда они обнимались на прощание в аэропорту, Альбер казался наполовину обезумевшим, а ну как ему не удастся выстоять и он вновь станет употреблять? Спокойствие, сказал себе Фергусон, выпей еще вина, спокойствие – и ломись дальше. В его очерке об Анне Франк уже было написано больше ста страниц и он превращался в книгу, еще одну книгу, которая займет по меньшей мере еще год в написании, но, опять-таки, январь уже закончился, наступил февраль, и с публикацией «Лорела и Гарди» меньше чем через месяц он ловил себя на том, что ему трудно сосредоточиться.
После своего краткого визита Обри больше в Париж не возвращался, но они с Фергусоном за последние десять месяцев обменялись паой дюжин писем. Столько крупных и мелких деталей нужно обсудить по поводу выхода книги, но также – шутливые и нежные отсылки к тем часам, что они провели вместе в номере на пятом этаже гостиницы «Георг V», и пусть даже Фергусон писал, что он более или менее сошелся в Париже кое с кем, владыка эльфов оставался неколебим и был полностью готов к повторному спектаклю, один раз или несколько, пока его автор в Лондоне. Казалось, так оно все и устроено в мире без женщин, где Фергусон сейчас странствовал. Как ему однажды объяснил Альбер, правила верности, применимые для мужчин и женщин, не действовали применительно к мужчинам и мужчинам, и, вероятно, единственное преимущество в том, чтоб быть изгоем-пидором, а не законопослушным женатым гражданином, – свобода трахаться по желанию с кем захочешь и когда б ни пожелал, если только не ранишь этим чувства своего номера первого. Но что же это вообще означает? Не рассказывать своему номеру первому, что ты был с кем-то еще, предполагал Фергусон, и если Альбер трахается с кем-то или с несколькими кем-то, пока мотыляется по Северной Америке, Фергусон не желал бы этого знать – и не станет сообщать Альберу, если в итоге трахнется с Обри в Лондоне. Нет, не если, сказал он себе, а когда, когда и где, и сколько раз за те дни и ночи, что он проведет в Англии, поскольку пусть он и любил Альбера, Обри он считал неотразимым.
План заключался в том, чтобы выпустить книгу шестого марта, в понедельник. Фергусон отпразднует свой двадцатый день рождения в Париже третьего, затем отправится поездом-паромом с «Гар-дю-Нор» вечером четвертого и прибудет на вокзал «Виктория» утром пятого. В своих последних сообщениях Обри подтвердил, что все интервью и мероприятия выстроились по плану, включая вечер Лорела и Гарди в Национальном кинотеатре – программа короткометражек, в которой будут представлены двадцатиминутные «Крупные дела», двадцатиодноминутные «Два моряка», двадцатишестиминутная «Вдрабадан» и тридцатиминутная потеха века «Ящик с музыкой», и как только ему передали решение НКТ, Фергусон целую неделю потратил на сочинение одностраничных вступлений к каждому из четырех фильмов, паникуя от мысли, что онемеет перед публикой, если попробует выйти на сцену без записей, а поскольку он хотел, чтобы его маленькие тексты были чарующи и остроумны, а не только предоставляли информацию, у него ушло много часов на их сочинение и переписку, прежде чем он хотя бы как-то отдаленно остался удовлетворен результатом. Но каким же наслаждением станет этот вечер – и какую чуткую и щедрую штуку Обри ему устроил, – и затем, всего через двадцать четыре часа после того, как он дописал эти вступления, дневной почтой в среду, пятнадцатого февраля, ему пришли два сигнальных экземпляра его книги, и впервые в пределах опыта, полученного Фергусоном о мире, прошлое, настоящее и будущее слились воедино. Он написал книгу, а затем он ждал книгу, и вот книга у него в руках.
Один экземпляр он отдал Вивиан, и когда она попросила его ей подписать, Фергусон рассмеялся и сказал: Я такого никогда раньше не делал, знаете. Где ее нужно подписывать и что нужно писать?
Традиционное место – титульный лист, ответила Вивиан. А сказать можешь все, что хочешь. Если не можешь ничего придумать, просто напиши свое имя.
Нет, так не годится. Я должен что-то сказать. Можно я минутку подумаю, ничего?
Они были в гостиной. Вивиан сидела на диване с книгой на коленях, а Фергусон садиться с нею рядом не стал – вместо этого принялся расхаживать взад-вперед перед нею, и после пары таких взадов и впередов вышел из зоны дивана и дошел до дальней стены комнаты, повернул направо и дошел до следующей стены, затем свернул вправо опять и дошел до той стены, что следовала за предыдущей, после чего вернулся к дивану, где наконец уселся рядом с Вивиан.
Ладно, сказал он, я готов. Дайте мне книгу, и я ее вам подпишу.
Вивиан сказала: Я думаю, ты самый странный и забавный человек из всех моих знакомых за всю жизнь, Арчи.
Да, я таков. Обхохочешься. Мистер Ха-Ха в пурпурном клоунском костюме. Давайте книжку.
Вивиан протянула ему книгу.
Фергусон раскрыл ее на титульном листе и полез в карман за ручкой, но едва собрался писать – помедлил, повернулся к Вивиан и сказал: Только получится коротко. Надеюсь, вы не возражаете.
Нет, Арчи, я не возражаю. Ни в малейшей степени.
Фергусон написал: Это Вивиан, Любимому другу и спасителю – Арчи.
Земля повернулась еще шестнадцать раз, и вечером третьего марта они отпраздновали его двадцатый день рождения скромным ужином в квартире. Вивиан предложила позвать столько гостей, сколько он пожелает, но Фергусон сказал – никаких других не надо, спасибо, ему хочется отметить посемейному, а это означало: только они вдвоем и Лиса, да еще отсутствующий Альбер, который сейчас скитался по Югу, пытаясь выследить членов отцовой семьи, и хоть Фергусон знал, что это нелепо, он попросил Вивиан оставить Альберу место за столом, в том же духе, в каком на Песах оставляется место Илии, и Вивиан, отнюдь не считавшая, что это нелепо, попросила Селестину накрыть стол на четверых. Мгновение спустя она решила увеличить число до шести, чтобы включить мать и отчима Фергусона.
Жить ему оставалось два дня, и то был последний раз, когда он с ними разговаривал, но о телефонном звонке договорились заранее, и вечером третьего за час до того, как он сел за ужин с Вивиан и Лисой, мать и Гил позвонили из Нью-Йорка пожелать ему счастливого дня рождения и удачи в лондонской поездке. Фергусон сказал Гилу, что возьмет с собой «Нашего общего друга» (девяносто первую книгу из списка), которая составит ему компанию в двух долгих переездах через Канал (каждый по одиннадцать часов), но сомневался, что в Лондоне у него останется время на чтение, поскольку расписание у него там стало ужас каким плотным. Как бы то ни было, после этой ему останется прочесть всего девять книг, и они с Вивиан планируют со всеми ними покончить к концу мая, но какое же это удовольствие – жить в изобильном мозге этого англичанина, заметил он, а после того, как они с профессором Вивиан прикончат сотую книгу, ему хочется наверстать со всеми остальными романами Диккенса, которых еще не прочел.
Затем трубку взяла мать и заговорила с ним о погоде. Англия – место сырое, сказала она, и ему следует всегда помнить о зонтике и надевать плащ, а то и купить пару калош, чтобы защищать ноги и обувь. В любой другой день Фергусон от такого бы впал в раздражение. Она разговаривает с ним, как с семилетним ребенком, и по привычке он бы от нее отмахнулся, простонав, или высмеял бы каким-нибудь потешным и едким замечанием, но именно в тот день никакого раздражения он не ощутил – напротив, его это позабавило, и согрела, и повеселила его эта нескончаемая материнскость, что продолжала в ней гореть. Конечно, нет, ма, сказал он. Я никуда не буду выходить без зонтика. Честное слово.
Так случилось, что как раз зонтик свой Фергусон забыл в поезде, прибыв в Лондон утром пятого. Он не намеревался его терять, но в суете сборов пожитков и выскакивания на перрон в поисках Обри зонтик оказался позабыт. И да, дождь лил в то утро на город, как его мать и предсказывала, поскольку Англия и впрямь была сырым местом, и первое же, что поразило Фергусона в ней, были запахи, натиск новых запахов, что вторглись в его тело в тот же миг, когда он покинул воздух своего купе и оказался на воздухе вокзала, запахи, что совершенно не походили на запахи Парижа и Нью-Йорка, атмосфера ершистее, колючее, заряженная смешанными истеченьями влажных шерстяных пиджаков и горящего угля, и влажных каменных стен, и дыма сигарет «Плейерс» с их чересчур сладким виргинским табаком в отличие от прямоты «Голуазов» и чуть пригоревших ароматов «Лаки» и «Камелов». Иной мир. Все до крайности другое, а поскольку еще стояло начало марта и весна пока не наступила – озноб новой разновидности, пробиравший до костей.
И вот уже Обри улыбался ему и обхватывал ручонками тело Фергусона, объявляя, что красивенький мальчик наконец-то прибыл и что за славная неделя ждет их обоих. Затем – наружу, на стоянку такси, где они нахохлились рядышком под куполом черного зонтика Обри, ожидая своей очереди, сперва говорили о том, насколько счастливы снова видеть друг друга, но несколько мгновений спустя издатель Обри уже рассказывал автору Фергусону, что за последние несколько дней начали поступать первые отклики на книгу, и все они хороши, за исключением одного, прекрасная рецензия в «Нью Стейтсмене», восторженная в «Обсервере», но ничего ниже хороших оценок во всех остальных, если не считать стервозной чепухи в «Панче». Как мило, сказал Фергусон, понимая, сколько эти отзывы значат для Обри, однако сам он ощущал себя любопытно отстраненным от всего этого, словно бы рецензии писали о чьей-то еще книге, о другом человеке с таким же именем, как у него, быть может, но не о том, кто сейчас садится впервые в лондонское такси – один из тех легендарных черных слонов, какие он видел во множестве фильмов за столько лет, а они оказались даже еще больше, чем он себе воображал, вот еще одна британская штука, отличная от американских и французских, и какое же удовольствие было сидеть в огромном пространстве позади и слушать, как Обри тараторит, сыплет именами редакторов журналов и рецензентов, о которых сам Фергусон ничего не знал, все они были для него не более реальны, чем массовка в пьесе восемнадцатого века. Потом такси тронулось и направилось к гостинице – и вдруг все перестало быть удовольствием, а стало обескураживать и даже немного пугать. Руль у машины располагался не на той стороне, а водитель ехал по неправильной стороне улицы! Фергусон прекрасно знал, что у англичан так принято, но никогда не переживал этого сам, и в силу давней привычки, выработанной за всю жизнь встроенных рефлекторных реакций, его первая поездка по лондонским улицам заставляла его ежиться всякий раз, когда таксист поворачивал или какая-нибудь машина приближалась к ним не с той стороны, и он вновь и вновь вынужден был закрывать глаза, боясь, что они сейчас разобьются.
Безопасно пришвартовались у гостиницы «Даррентс» на Джордж-стрит, 26 (Даблью-1), неподалеку от «Коллекции Уоллеса» и Римско-католической церкви св. Иакова. «Даррентс» читается как «парень», и Обри сказал, что выбрал Фергусону именно этот отель, потому что он уж такой, по сути, британский и респектабельный – не Лондон модов, а пример того, что он назвал Лондоном шмудов, с баром в цокольном этаже, облицованным деревянными панелями, который был до того скучен и зрелищно таинствен, что здесь до сих пор завсегдатаем был Ч. Обри Смит, хоть он и скончался двадцать лет назад.
А кроме того, продолжал владыка эльфов, кровати здесь удобнее некуда.
Ты со своим грязным умом, сказал Фергусон. Неудивительно, что мы так хорошо ладим.
Рыбак рыбака, мой юный друг-янки. С дудлами у нас в штанах, как у настоящих денди, да с хорошенькой парочкой пони, чтоб довезла нас до города.
Обри помог Фергусону зарегистрироваться, но потом ему нужно было убегать домой. Стояло воскресенье, у детской няньки выходной, а он пообещал побыть с Фионой и детьми до чая, после же он вернется в гостиницу покататься на пони, а затем поведет Фергусона ужинать.
Фиона ждет не дождется встречи с тобой, сказал он, но это произойдет только завтра.
Что же касается меня, я жду не дождусь, когда ты вернешься во второй половине дня. Когда, кстати, время чая?
В нашем случае – в любое время между четырьмя и шестью. До этого времени можешь пока отдохнуть. Эти переезды через Канал могут жестоко действовать на организм, и ты, должно быть, весь изжарен. Ну, или, по крайней мере, протушен.
Веришь или нет, но мне в поезде удалось поспать, поэтому все хорошо. Я неприготовлен, так сказать. Сыр и свеж, бью копытом.
Разложив вещи, он спустился в цоколь и зашел в столовую позавтракать – в десять часов завтрак все еще подавали, и это стало его первой пробой английской кухни: тарелка, на которой были одно поджаренное яйцо-глазунья (жирное, но вкусное), две недожаренных полоски бекона (слегка отвратительные, но вкусные), две свиные сосиски, тщательно пропеченный печеный помидор и два толстых ломтя домашнего белого хлеба, намазанного девонширским маслом, которое было лучше любого сливочного масла, какое он когда-либо пробовал. Кофе пить было невозможно, поэтому он перешел на чайник чаю, несомненно – крепчайшего во всем христианском мире, его пришлось разбавлять горячей водой, прежде чем Фергусон сумел влить эту жидкость себе в горло, а затем сказал спасибо официанту, встал со стула и рысцой двинулся к мужской комнате на долгое, несчастное заседание со своими бурчащими кишками.
Ему хотелось выйти прогуляться, но мягкий дождик, ливший раньше, теперь превратился в ливень, и Фергусон, вместо того чтобы идти наверх и запираться у себя в номере, решил навестить знаменитый бар с деревянными панелями и поискать там призрак Ч. Обри Смита.
Бар в тот час был пуст, но никто, похоже, не возражал, когда он спросил, нельзя ли ему здесь немного посидеть, пока погода не прояснится (днем прогнозировали появление солнца), а поскольку коридорный был так любезен, когда Фергусон задал этот вопрос, он решил, что англичане ему нравятся, и он их считает благородными, щедрыми людьми, не такими чопорными, какими иногда могут быть французы, не такими сердитыми, какими могут оказываться американцы, а добродушными и спокойными, публика, в общем, терпимая, которая принимает слабости своих собратьев и не встревает и не осуждает тебя, если говоришь не с тем акцентом.
Поэтому Фергусон уселся в пустом баре, облицованном деревянными панелями, и какое-то время думал об англичанах, в частности – о Ч. Обри Смите и милом, но малозначительном факте, что он, самый английский из всех английских джентльменов, само воплощение Англии для американской публики в бесчисленных голливудских фильмах, был еще одним владыкой эльфов, в данном случае – эльфов Страны кино, а совсем немного погодя Фергусон достал из кармана записную книжечку, которую всегда носил с собой в кармане пиджака, и стал выписывать имена британских актеров, работавших в Калифорнии и до той степени, какой Фергусон никогда прежде не рассматривал до того утра, помогших создать то, что мир нынче считал американским кино. Столько имен – и столько фильмов с этими именами в титрах, и пока Фергусон записывал первые пришедшие ему в голову, хотя вернее – выдернутые из памяти по мере того, как он их припоминал, он включал в список и названия фильмов, где, как он видел, эти люди играли, и его поражало, до чего же их много, лавина фильмов – и еще больше фильмов, все больше и больше фильмов, слишком много фильмов, наконец, ужасающее число фильмов, и, несомненно, еще и множество других, о которых он забыл.
Начиная с первого имени у него в списке, с неизбежного Стана, партнера Олли, родившегося с именем Артур Станли Джефферсон в городке Альверстон в 1890 году, а затем, в 1910-м, увезенного в Америку с «Труппой Фреда Карно» как дублера Чарли Чаплина, больше восьмидесяти фильмов посмотрено со Станом Лорелом, в них снявшимся, больше пятидесяти с Чаплином и, по крайней мере, двадцать с Ч. Обри Смитом (включая «Королеву Кристину», «Алую императрицу», «Жизни бенгальского улана», «Китайские моря», Маленький лорд Фаунтлерой», «Узник Зенды») и еще сотни с Рональдом Кольманом, Базилем Ратбоном, Фредди Бартольмью, Грир Гарсон, Кери Грантом, Джемсом Мейсоном, Борисом Карлоффом, Реем Миллендом, Давидом Нивеном, Лоренсом Оливье, Ральфом Ричардсоном, Вивьен Ли, Деборой Керр, Эдмундом Гвенном, Джорджем Сондерсом, Лоренсом Гарви, Майклом Редгрейвом, Ванессой Редгрейв, Линн Редгрейв, Робертом Донатом, Лео Г. Кэрроллом, Роландом Янгом, Найджелом Брюсом, Гледис Купер, Клодом Рейнсом, Дональдом Криспом, Робертом Морлеем, Эдной Мей Оливер, Альбертом Финнеем, Джулией Кристи, Аланом Бейтсом, Робертом Шоу, Томом Кортнеем, Питером Селлерсом, Гербертом Маршаллом, Родди Макдавеллом, Эльзой Ланчестер, Чарльзом Лотоном, Вильфридом Гайд-Вайтом, Аланом Мобреем, Эриком Блором, Генри Стивенсоном, Питером Устиновом, Генри Траверсом, Финлеем Карри, Генри Даниэльсом, Венди Гиллер, Анджелой Лансбери, Лайонелом Атвиллом, Питером Финчем, Ричардом Бэртоном, Теренсом Стампом, Рексом Гаррисоном, Джулией Андрюс, Джорджем Арлиссом, Леслеем Говардом, Тревором Говардом, Седриком Гардвиком, Джоном Гилгудом, Джоном Миллсом, Гейли Миллс, Алеком Гиннессом, Реджинальдом Овеном, Стюартом Гренджером, Джин Симмонс, Майклом Кейном, Шоном Коннери и Элизабет Тейлор.
Дождь прекратился в два, но солнце не вышло. Вместо этого облачное небо затянуло новыми тучами, такими густыми и обильными, что они начали проседать, медленно опускаясь со своего привычного места в небесах, пока не коснулись земли, и когда Фергусон наконец вышел из гостиницы, чтобы немного пройтись по кварталу, улицы превратились в лабиринт тумана. Никогда раньше не давали ему так мало видеть в то время суток, что предположительно было еще днем, и он недоумевал, как это англичане могут заниматься своими делами в таких вогких, парообразных хмарях, но, опять же, сказал он себе, англичане, вероятно, запанибрата с облаками, поскольку уж что-что он выучил по Диккенсу – так то, что облака в небе над Лондоном спускаются и часто навещают людей, и вот в такой день, как этот, похоже было, что они прихватили с собой еще и зубные щетки и намеревались провести здесь ночь.
Было самое начало четвертого. Фергусон решил, что ему пора уже двигать обратно в гостиницу и готовиться к возвращению Обри, которое могло произойти уже и в четыре, но не позднее шести, однако хотелось быть готовым к четырем – в надежде, что Обри удастся удрать от семьи скорее раньше, чем позже. Сначала ванна или душ, а затем он наденет свои подарки на день рождения, которые Вивиан купила ему на прошлой неделе в Париже, – новые брюки и новую рубашку, и новый пиджак, в которых он выглядел на миллион дубов, как она сказала, и для Обри ему хотелось выглядеть на миллион дубов в новой одежде, а затем одежда снимется, и они заберутся в постель заниматься тем, чем занимались в гостинице «Георг V», и нет, он себя не станет чувствовать по этому поводу виноватым, сказал он себе, он будет наслаждаться, а в том, что касается Альбера, он утешит себя тем, что станет воображать, как Мистер Медведь проделывает то же самое с кем-нибудь еще и наслаждается этим точно так же, как и он сам, и вот, пока Фергусон шел и размышлял об Обри и Альбере, и о разнице между ними, не только о физических различиях между светлым и темным, крупным и мелким, но и о различиях умственных и культурных, о различиях в их взглядах на жизнь, о мрачных глубинах Альберова сердца, противопоставленных чудаческому добродушию Обри, он неуклонно двигался по направлению к гостинице, и вдруг мысли его сдвинулись к интервью, которое он будет давать завтра в десять утра кому-то из «Телеграфа», к первому интервью в своей жизни, и пусть даже Обри велел ему не беспокоиться и просто расслабиться и быть собой, он не мог не чувствовать легкой тревоги, да и вообще что это значит – быть собой, задался он вопросом, у него внутри живут несколько «я», даже много «я», сильное «я» и слабое «я», заботливое «я» и порывистое «я», щедрое «я» и «я» эгоистичное, так много разных «я», что в конце концов он оказывался огромен, как все сразу, или мелок, как никто вообще, и если для него это правда, то правдой это должно быть и для всех остальных, а это означает, что все – все и никто в то же самое время, и вот с этой мыслью, подскакивающей у него в голове, он подошел к перекрестку Марилебон-Хай-стрит и Бландфорд-стрит, к тому месту, где Марилебон превращается в Таер прямо за углом от гостиницы на Джордже, и хотя туман наваливался на него и облекал его собой целиком, Фергусон различал мигающий красный огонек светофора, маячивший в хмари, мигающий красный свет, что был эквивалентом знака «стоп», поэтому Фергусон остановился и стал ждать, когда проедет машина, а поскольку он совсем затерялся в собственных мыслях обо всех и ни о ком, он повернул голову, посмотрел налево, то есть сделал то, что делал всегда, переходя через дороги всю свою жизнь, рефлекторный, бездумный взгляд налево, убедиться, что не едет никакая машина, забывая, что он в Лондоне и что в английских городах и поселках полагается смотреть направо, а не налево, и потому-то он не увидел, как из-за поворота на Бландфорде вылетел свекольного цвета британский «форд», поэтому Фергусон соступил с поребрика и принялся переходить улицу, не понимая, что у машины, которую он не увидел, – право проезда, и когда машина врезалась в тело Фергусона, его ударило так сильно, что он подлетел в воздух, словно был крылатой человеческой ракетой, запущенной в космос, молодым человеком, устремившимся к луне и звездам за нею, а потом он достиг верхней точки траектории и принялся опускаться, и, когда коснулся самого дна, голова его попала на край поребрика, и он проломил себе череп, и вот с того мига и впредь любые будущие мысль, слово и чувство, что могли бы родиться у него внутри этого самого черепа, оказались стерты.
Боги глянули вниз со своей горы и пожали плечами.
Лукавый, безответственный Ной Маркс, давший слово не показывать рукопись «Путешествий Муллигана» никому, кроме своего отца и мачехи, нарушил это самое слово, одолжив рукопись двадцатичетырехлетнему Билли Блеску, прозаику, отсеявшемуся из Колумбии, кто зарабатывал себе на жизнь домоуправом в четырехэтажном жилом доме без лифта на Восточной Восемьдесят девятой улице между Первой и Второй авеню, в том подразделении Йорквилля для рабочего класса, что было известно как район Рейнлендер. Двумя годами ранее Билли учредил маленькое мимеографическое издательство под названием «Штуковина» – некоммерческое, антикоммерческое заведение, выпустившее пока около дюжины произведений, среди которых – томики поэзии Анн Векслер, Льюиса Тарковского и уроженца Талсы Рона Пирсона, который еще в октябре снабдил автора «Путешествий Муллигана» экземпляром «Тишины» Джона Кейджа. В те дни, до наступления эпохи дешевой офсетной печати, мимеограф был единственной формой производства книг и журналов, доступной молодым безденежным писателям в Нью-Йорке, и если твое произведение печатали таким самиздатом в издательстве вроде «Штуковины», это отнюдь не служило признаком неизвестности и не было улицей с односторонним движением к тупиковому забвению, напротив – это было почетным знаком отличия. Тиражи в среднем доходили до двухсот экземпляров. Заголовки и иллюстрации на картонных обложках рисовали друзья Билли, художники из центра города (чаще всего – Серж Гриман или Бо Джейнард, подвижные и изобретательные рисовальщики, чьи обложки помогали задать тональность оформительскому стилю середины шестидесятых, актуальному зрительному выражению, дерзкому и неприукрашенному, которое и не пыталось воспринимать себя слишком уж всерьез), и пусть даже было нечто грубое и импровизированное в книжках, напечатанных на бумаге для пишущих машинок формата восемь с половиной на одиннадцать дюймов, содержание их было несмазанным и легко читалось, так же отчетливо, как книги, напечатанные офсетом или высокой печатью. Жена Билли Джоанна готовила трафареты на своем большом «Ремингтоне» конторских размеров, крупным шрифтом цицеро через один интервал, не выровненные по правому краю, даже прозу, а потом эти трафареты подавали в мимеограф, стоявший в мастерской Билли, и печатали как нечетную, так и четную сторону каждой страницы, затем их брошюровала компания друзей и добровольцев и сшивала внакидку (сажала на скрепку). Большинство экземпляров раздавались бесплатно, то есть рассылались или вручались собратьям-писателям и художникам, а оставшиеся пятьдесят штук или около того распространялись среди горстки манхаттанских книготорговцев, веривших в следующее поколение американской новизны, и для юноши, зашедшего в «Книжный рынок Готама» или «Книжную лавку Восьмой улицы», увидеть свою мимеографированную книжку среди свежих поступлений поэзии и художественной прозы означало понять, что он начал существовать как писатель.
Фергусону следовало бы разозлиться на своего кузена за то, что тот действовал у него за спиной и без разрешения показал книгу кому-то, но он не злился. Ной столкнулся с Билли Блеском в Нижнем Ист-Сайде, на сборище в середине мая, через месяц после того, как Фергусон завершил рукопись, и через неделю после своего третьего и последнего визита к доктору Бройлеру. Ной заговорил с Билли о произведении своего двоюродного брата, Билли проявил интерес к тому, чтобы на него взглянуть, и к последней неделе мая Ной уже звонил Фергусону по телефону, доставая шило из мешка. Извини, извини, сказал он, ему известно, что не следовало везде размахивать рукописью, но он все равно ее показал, и теперь, раз Билли просто обалдел от «Путешествий Муллигана» и хочет их опубликовать, Фергусон же не станет себя вести как тупица и мешать этому, правда? Нет, ответил Фергусон, он целиком и полностью за, а потом поблагодарил Ноя за содействие, и с этого началась их беседа, которая длилась примерно полчаса, а после того, как Фергусон повесил трубку, он понял, что разницы никакой нет, считает ли он, что книгу следует сжечь и забыть о ней или нет, книга ему нужна сейчас, потому что жизнь его окончена, и издать ее, вероятно, будет сродни тому, чтобы обмануть себя, заставить себя думать, будто у него все еще есть будущее, хотя больше никаких Фергусонов частью этого будущего и не станет, и до чего же уместно, что он предпочел опубликовать свою работу под именем убитого человека, его деда по отцу Исаака, сваленного двумя пулями на складе кожаных изделий в Чикаго в 1923 году, человека, который должен был стать Рокфеллером, а оказался в итоге Фергусоном, отца отца, который исчез из жизни сына, и дедушки внука, который нипочем не доживет до того, чтобы самому стать отцом.
Билли Блеск стал добрым другом и преданным издателем первых книжек Фергусона, а вот Ной Маркс остался самым блестящим его свидетелем, какой только есть, и когда бы Фергусон ни пытался вообразить, кем бы он сам без него стал, ум его отключался и отказывался сообщать ответ.
Проворная Джоанна смогла превратить сто тридцать одну страницу рукописи, напечатанную через два интервала, в пятьдесят девять страниц, напечатанных через один, убрав пустые спуски, предварявшие каждую главу с одним из двадцати четырех путешествий Муллигана, и начиная новые путешествия на той же странице, где заканчивалось старое, в подбор, а это свело большую часть годовой работы к тридцати листкам бумаги – книжка получилась настолько тонкой, что ее без труда можно было посадить на скрепку. Вместо Бо Джейнарда или Сержа Гримана для оформления обложки Фергусон попросил Билли дать попробовать Говарду Мелку, а поскольку Говард сделал такой хороший рисунок (Муллиган сидит за письменным столом и пишет очередной отчет в комнате, набитой артефактами и сувенирами из своих приключений), он тоже вошел в семью «Штуковины» и продолжал делать обложки и иллюстрации, пока в 1970 году издательство не прекратило работу. Пятьдесят девять страниц на тридцати листах бумаги – это означало, что последняя страница книжки осталась пустой. Билли спросил Фергусона, не хочется ли тому написать о себе биографическую заметку, чтобы эту пустоту заполнить, и, поразмыслив над этим почти неделю, Фергусон сдал два предложения:
Девятнадцатилетнего Исаака Фергусона можно часто найти бродящим по улицам Нью-Йорка. Живет он в другом месте.
Никакой больше Эви. Никаких посещений полудома в Ист-Оранже после его последнего визита к доктору Бройлеру в Принстоне. Фергусон больше не мог заставить себя с нею встречаться лицом к лицу. Он подвел ее и разрушил ей надежды, и ему не доставало смелости посмотреть ей в глаза и сказать, что он никогда не станет призрачным отцом иллюзорного ребенка, которого она измыслила, чтобы удержать их вместе в некоем будущем мире, когда обстоятельства наконец-то их разлучат. Ну и кутерьма все это. Как же глубоко они оба себя обманывали, и теперь, когда слова врача положили конец их ошибочным надеждам, Фергусон снял телефонную трубку и объявил об этом конце так, как это бы сделал любой другой трус на его месте, даже не осмеливаясь сесть в ее присутствии и обо всем поговорить, а то и прийти, быть может, к заключению, что это – далеко не худшая трагедия на свете и они могут жить себе вместе и дальше, невзирая на нее. Эви потрясла его черствость. Очень жаль и все такое, сказала она, и мне тебя на самом деле очень жалко, Арчи, но мы-то здесь при чем?
При всем, произнес он.
Нет, ты не прав, ответила она, никакой разницы, и если ты не понимаешь того, что я тебе сейчас говорю, то ты – не тот человек, кем я тебя считала раньше.
Фергусон глотал слезы на другом конце провода.
Мы не собирались оставаться вместе надолго, продолжала Эви, и, возможно, я была дурой, что втянула тебя в эти разговоры о беременности, но, черт побери, Арчи, я отдала тебе все, что у меня есть, и ты уж, по крайней мере, обязан как порядочный человек попрощаться со мной лично.
Не могу, сказал Фергусон. Если я приеду повидаться с тобой, я сломаюсь и разревусь, а я не хочу, чтобы ты видела, как я плачу.
Это будет настолько ужасно?
Для меня – да. Хуже всего на свете.
Будь взрослей, Арчи. Попробуй вести себя, как мужчина.
Я стараюсь.
Недостаточно.
Я постараюсь сильней, честно. Самое важное – я никогда не перестану тебя любить.
Ты уже перестал. Мы вместе так надоели тебе, что ты даже не хочешь больше на меня смотреть.
Это неправда.
Хватит, пожалуйста, лгать. И пока ты еще не повесил трубку, Арчи, прошу тебя от всей свой своей души – иди ты на хуй.
В среду, двадцать пятого мая, через две недели после этого адского разговора с Эви, позвонил Ной, с известием, что Билли Блеск хочет публиковать «Путешествия Муллигана». Двадцать пятого Фергусон и Билли побеседовали и договорились встретиться в субботу, двадцать восьмого, и Фергусон, следовательно, не остался в Принстоне на те выходные готовиться к экзаменам с Говардом, как собирался, а в пятницу отправился в Нью-Йорк, как обычно, однако деду своему он уже сказал, что на выходных не приедет, а потом забыл сообщить ему, что на самом деле приедет, и застал деда врасплох, и сюрприз, какой он ему этим устроил, был всего одной сотой того сюрприза, который он устроил самому себе.
Насколько ему было известно, только у него имелся ключ от квартиры. Теперь, когда они с Эви расстались, Фергусон дважды приезжал пожить здесь на выходных один в свободной дедовой спальне, и в те обе пятницы он сам входил в тихую квартиру – и обнаруживал, что дед сидит себе на диване в гостиной, читает спортивную страницу «Поста», – а на сей раз, после того как он сунул в замок ключ и открыл дверь, услышал голоса из гостиной, возможно, два или три голоса, – он не сумел определить, сколько их было, но ни один не принадлежал его деду, а как только он вошел в квартиру, первым делом до него отчетливо донесся мужской голос, который произносил: Вот так, Эл, теперь сунь в нее свой хуй, – а следом другой мужской голос сказал: И вот когда он это сделает, Джорджия, не забудь ухватить Эда за стояк и возьми себе за щеку.
Между входной дверью и входом в гостиную лежал небольшой коридор, и пока Фергусон крался на цыпочках мимо закрытой двери в свободную спальню справа от себя, а затем – мимо узкой кухоньки-камбуза, которая тоже располагалась от него справа, – дошел до конца стены и встал на краю гостиной, и вот что он в ней увидел: его дед сидел рядом с мужчиной, державшим шестнадцатимиллиметровую кинокамеру, вокруг ярко горели три стойки с софитами, каждый, должно быть, в тысячу ватт, другой мужчина стоял посреди комнаты с планшетом для бумаг подмышкой, а на диване трое голых людей, женщина и двое мужчин, женщина с мертвыми глазами, лет тридцати, с обесцвеченными волосами, крупными грудями и вялым, выпирающим животом, и двое почти неотличимых друг от друга мужчин (быть может, близнецов), мясистые, волосатые звери с торчащими хуями и шерстяными ягодицами, выполняли указания режиссера и оператора.
Дед Фергусона улыбался. Вот что больше всего раздражало в этой отвратительной картине – улыбка на лице его деда, пока старик наблюдал, как женщина и двое мужчин сосутся и ебутся на диване.
Первым его заметил режиссер – мелкий молодой паршивец, которому на глаз и тридцати еще не было, в джинсах и серой толстовке, тот, который все это время руководил действием, поскольку звук они не записывали, что, несомненно, будет добавлено позже как череда театральных стоов и мычания, при компоновке этого дешевейшего из дешевых кинематографических предприятий, и вот когда молодой режиссер заметил, что в коридоре у самого входа в гостиную стоит Фергусон, он произнес: Ты кто, к черту, такой?
Нет, ответил Фергусон, это, к черту, кто вы такие и чем, по-вашему, вы тут занимаетесь?
Арчи! – возопил его дед, а улыбка пропала с его лица и сменилась выражением страха. Ты же мне говорил, что на этих выходных не приедешь!
Ну, у меня поменялись планы, сказал Фергусон, и я теперь думаю, что этим людям следует вынести свои жопы из квартиры.
Успокойся, дружочек, произнес режиссер. Мистер Адлер – наш продюсер. Это он нас сюда пригласил, и никуда мы не пойдем, пока не закончим съемки фильма.
Извините, сказал Фергусон, подходя к голым людям на диване, но на сегодня веселью конец. Одевайтесь и выметайтесь.
Едва он потянулся к руке женщины, чтобы поднять ее и отправить вон, режиссер кинулся на Фергусона сзади и обхватил его корпус руками, прижав ему руки к бокам. После чего один из голых близнецов вскочил с дивана и двинул кулаком Фергусону в живот, болезненным коротким ударом, от которого разбушевавшийся Фергусон пришел в такую ярость, что вырвался из хватки мелкого режиссера и швырнул его на пол. Женщина сказала: Да ексель-моксель, засранцы. Хватит уже этой херни, поехали дальше.
Прежде чем развязалась настоящая потасовка, вмешался дедушка Фергусона и сказал режиссеру: Очень жаль, Адам, но мне кажется, на сегодня хватит. Этот мальчишка – мой внук, и мне нужно с ним поговорить. Позвони мне завтра, и мы прикинем наш следующий шаг.
Не прошло и десяти минут, как режиссер, оператор и троица актеров покинули квартиру. Фергусон с дедом уже сидели на кухне, друг напротив друга за столом, и едва Фергусон услышал, как хлопнула входная дверь, сказал: Глупый ты старик. Ты мне до того противен, что никогда больше и видеть тебя не хочу.
Дедушка вытер платком глаза и уставился в стол. Девочки ничего не должны знать, сказал он, имея в виду двух своих дочерей. Если они об этом узнают, это их прикончит.
В смысле – тебя прикончит, сказал его внук.
Ни слова, Арчи. Пообещай мне.
Фергусон, которому и в голову-то не приходило, что он когда-либо сможет рассказать об увиденном в тот день матери или тете Мильдред, отказался давать какие бы то ни было обещания, хотя и знал, что никогда об этом никому не расскажет.
Я так одинок, сказал его дед. Мне просто хотелось немного развлечься.
Вот так развлечение. Спускать деньги на третьесортную порнуху. Да что с тобой вообще такое?
Она безобидная. Больно никому не делают. Все хорошо проводят время. Что в этом плохого?
Если тебе обязательно задавать такой вопрос, ты безнадежен.
Ты такой суровый, Арчи. Когда ты вообще стал таким суровым?
Не суровый. Я просто в шоке – и еще меня немного тошнит.
Они вообще не должны ничего знать. Если только ты дашь мне слово ни о чем им не рассказывать, я сделаю все, что ты захочешь.
Просто прекрати, вот и все. Прихлопни этот фильм и больше никогда такого не делай.
Послушай, Арчи, а если я дам тебе денег? Так проще будет? Я знаю, ты не захочешь тут больше со мной оставаться, но если у тебя будут деньги, ты сможешь пойти и найти себе другую квартиру в Нью-Йорке. Тебе же этого хочется, разве нет?
Ты пытаешься меня подкупить?
Называй как хочешь. Но если я тебе дам пять… шесть… нет, скажем… десять тысяч долларов… это же здорово тебя выручит, правда? Сможешь снять себе собственную квартирку где-нибудь и все лето писать, а не пахать на той работе, о какой ты мне рассказывал. Что ты там собирался делать?
Мусор вывозить.
Мусор вывозить. Что за пустая трата времени и сил.
Но я не желаю твоих денег.
Желаешь, конечно. Все желают денег. Деньги всем нужны. Считай их подарком.
Взяткой, ты хочешь сказать.
Нет, подарком.
Фергусон взял деньги. Принял дедово предложение с чистой совестью, потому что, говоря по правде, то была не взятка, но подарок, поскольку он бы все равно не обмолвился об этом ни словом ни матери, ни тете Мильдред, а если дед так богат, что ему по карману выписать чек на десять тысяч долларов, уж лучше, если деньги отойдут его внуку, нежели профинансируют еще одну убогую киноеблю. Но каким же потрясением было вторгнуться в ту ненормальную сцену, и до чего чокнутым и извращенным становился его дед в старости – овдовевший и одинокий, его больше ничто не сдерживало, он был волен впадать в любые растленные капризы, какие б ни привлекали его фантазию, и какое еще позорище устроит он завтра? Фергусон по-прежнему любил деда, но теперь утратил к нему всякое уважение, быть может, даже начал его презирать – этого хватало, чтобы навсегда расхотеть находиться в его квартире, – однако презирать не так сильно, как презирал он своего отца, который уже совершенно исчез из его жизни, пропал по причинам, в основном имевшим отношение к деньгам, и вот он сам уже с радостью берет деньги у деда и трясет ему руку, благодаря за них. Еще одно запутанное дело, еще одна обескураживающая развилка на пути, и ровно так же, как это выяснил Ласло Флют в «Направо, налево или прямо?», какой бы выбор Фергусон ни сделал, он непременно оказывался неправильным.
Тем не менее десять тысяч долларов в 1966 году суммой были грандиозной – совершенно непредставимая куча денег. Маленькие квартиры в захудалых районах Нью-Йорка сдавались меньше чем за сотню в месяц, иногда – всего за пятьдесят или шестьдесят долларов, и Фергусон смог бы подобрать себе что-нибудь для побегов из Принстона, и ему по-прежнему хватит на жизнь летом, а работать не придется. Не то чтоб его приводила в ужас перспектива перетаскивать мусор в промежутке между первым и вторым курсами. По своим летним каникулам в старших классах, проведенным с Арни Фрейзером и Ричардом Бринкерстаффом, он знал, что тяжелая работа способна принести разнообразное удовлетворение, и в процессе можно научиться чему-нибудь ценному о жизни, но перед ним лежало еще очень много лет подобного труда, и возможность передохнуть от таскания тяжестей, пока учится в колледже, была нежданной удачей. А все потому, что вдруг явился и застал деда врасплох. Открытие мерзкое, это да, но как же вместе с тем не смеяться над ним? И теперь вот он, чьи уста останутся на замке, покуда из легких его не вырвется прощальный вздох, валяется на куче денег, полученных за молчание. Если над таким вот не смеяться, с тобой что-то не так, что-то не то у тебя с головой.
Фергусон отправился с Ноем в Виллидж ужинать пиццей и пивом, затем провел ночь на полу комнаты своего двоюродного брата в общежитии УНЙ, а на следующий день, когда поехал через весь город на север встречаться с Билли Блеском, с ним и дальше происходили вещи поразительные. Билли был до того расслаблен и общителен и уж так рассыпался в похвалах книге Фергусона, которую называл причудливейшей, блядь, сранью, какой ему давно уже не доводилось читать, что юный автор вновь безмолвно возблагодарил своего кузена за то, что тот его свел с этой личностью, которая не походила ни на одного другого знакомого ему человека. Билли был одновременно и мужланом из рабочего класса, и изощренным писателем-авангардистом, он родился и вырос в том же квартале, где жил по-прежнему, был домоуправом своего здания, потому что работа эта досталась ему по наследству от отца, по-уличному смышленым уроженцем здешних мест, который присматривал за округой, как шериф в голливудском вестерне, но к тому же был автором сложного, галлюцинаторного романа в работе, чье действие происходило во время войн с французами и индейцами, под заглавием «Сокрушенные головы» (Фергусон обожал это название), и, слушая мелодичный нью-йоркский ирландо-американский тенорок своего издателя, Фергусон ощущал, будто сами кирпичи зданий по Восточной Восемьдесят девятой улице дребезжат словами. Поверх всего прочего, беременная жена Билли Джоанна говорила точно таким же голосом, как и он, была девушкой очень земной и радушной, днем работала юридическим секретарем, а по вечерам – машинисткой-наборщицей-трафаретчицей издательства «Штуковина», это она будет заниматься книгой Фергусона, пока внутри у нее растет их ребенок, она произведет Фергусонова младенца на свет, пусть ребенок этот – всего лишь книжка, а сам он никогда не будет иметь ни малейшего отношения к производству настоящих детей, и вот когда Джоанна и Билли пригласили его остаться на ужин вечером в ту первую субботу их новой дружбы, Фергусон упомянул, что в ближайшие дни будет подыскивать себе квартиру, как только одобрят чек, который лежит у него в бумажнике, а поскольку Билли и Джоанна знали все, что происходило у них в маленьком квартале, они присоветовали ему квартиру в шести домах от их дома, однокомнатную студию, которую выставили на рынок всего через несколько дней после их первой совместной трапезы, и вот так-то Фергусон в итоге стал арендатором своего жилья на третьем этаже по Восточной Восемьдесят девятой улице за семьдесят семь долларов и пятьдесят центов в месяц.
Его первый год в Принстоне подходил к концу. Говард уезжал на лето работать на молочной ферме своих тети и дяди на юге Вермонта, и хотя Фергусона тоже позвали участвовать в этом буколическом предприятии, наполовину уничтоженный бывший любовник Эви Монро, кто одновременно стал наполовину возродившимся автором готовившихся к печати «Путешествий Муллигана», уже отказался от уборки мусора и планировал все лето потратить на свой следующий писательский проект, «Алую тетрадь». На эти месяцы в город еще приедет и Эми (работать помощницей редактора в профильном журнале «Медсестринский дайджест»), а также – ее новый парень Лютер Бонд, который нашел себе временное место в отделе грядущих событий «Виллидж Войса». Селия Федерман, напротив, будет далеко – пожинать плоды награды, которую ей дали родители за досрочное окончание средней школы: ей предстояла двухмесячная поездка по Европе со своей двадцатилетней двоюродной сестрой Эмилией. Как и предсказывалось, дружок-Брюс, он же Человек-Буферная-Зона, ушел в прошлое. Селия пообещала написать Фергусону ровно двадцать четыре письма, которые велела хранить в особой коробке с этикеткой «Путешествия Федерман».
Ноя тоже здесь не будет – не будет неожиданно и в последнюю минуту, уедет на север Массачусетса участвовать в Вильямстаунском театральном фестивале, куда он в порыве записался, ухлестывая за девушкой, которая хотела туда попасть, но ей отказали даже без повторного прослушивания, а вот Ною – нет, и теперь он все лето будет играть в двух разных пьесах («Все мои сыновья» и «В ожидании Годо»), и план снимать экранизацию «Душевных шнурков» вновь лег на полку. Фергусон вздохнул с облегчением. Мало того, он был счастлив за Ноя, который всегда был лучшим сценическим актером, когда бы Фергусон ни видел его игру, а видел он Ноя на сцене за эти годы раз семь-восемь, должно быть, и как сильно бы ни хотел тот стать кинематографистом, Фергусон был убежден: в нем хватит того, что вывело бы его в ведущие актеры, и не только в комедиях, где он и так уже был превосходен, но и в драмах тоже, хоть, быть может, и не в трагедиях, по крайней мере – не в той классике весом пятьдесят тонн, где мужчины вырывали себе глаза, женщины варили живьем своих детей, а Фортинбрас выходил под занавес, медленно опускающийся на кучу окровавленных трупов. Еще Фергусон чуял, что от Ноя публика будет писаться в штаны, если он решит когда-либо выступать с сольными комическими номерами, но всякий раз, когда он ему это предлагал, Ной хмурился и говорил: Это не по мне. Но он неправ, думал Фергусон, намертво неправ в том, что отказывается, и однажды вечером даже не почел себе за труд сесть и написать для Ноя несколько шуток, просто чтоб завести того с толкача, но сочинять шутки оказалось трудно, так трудно, что почти совсем невозможно, и, если не считать нескольких теннисных матчей, которые они раньше придумали с Говардом, таланта к сочинению шуток у него, похоже, нет. Писать смешные фразы в рассказе – это одно, а вот придумывать незабываемые звонкие остроты, что могли бы служить солью анекдота, – для такого требовался совершенно иной мозг, нежели тот, какой разместили в черепе у Фергусона.
Эми не расставалась с Лютером Бондом с начала мая. Теперь стоял июнь, и, согласно самым недавним телефонным разговорам Фергусона с ней, его нахрапистая боевитая сводная сестра по-прежнему не отыскала в себе мужества сообщить отцу или мачехе о новом мужчине в своей жизни. Фергусона это разочаровывало – он-то всегда восхищался Эми за то, что у нее кишка не тонка, пусть ему и хотелось иногда ее также и придушить, и единственная причина, какую он был способен подвести под ее колебания, заключалась не в том, что ее приятель, так уж вышло, был черным, но то, что был он черным воинственно: человек «Черной власти», стоявший гораздо левее Эми, угрожающая фигура в черной кожаной куртке с черным беретом поверх афро – именно такой человек способен напугать кроткого отца Эми, живущего и дающего жить другим, и вызвать у него приступ паники длиной в месяц.
Затем пара приехала из Бостона и вселилась в свое подснятое летнее жилище на Морнингсайд-Хайтс. В тот же вечер они встретились с Фергусоном выпить в баре «Вест-Энд», и когда Фергусон впервые пожал руку Лютеру Бонду, тот шарж, что он нарисовал у себя в голове, взорвался и разлетелся на тысячу никчемных кусочков. Да, Лютер Бонд был черным, и да, руку он жал крепко, как физически сильный человек, и да, в глазах у него читалась некая упрямая решимость, но когда те глаза заглянули в глаза Фергусону, тот понял, что смотрят они не на врага, а на возможного друга, на того, кто, как он искренне надеялся, ему понравится, и если Лютер отнюдь не был тем неистовым, исполненным ненависти террористом с карикатуры, то что же тогда не так с Эми и почему, во имя всего святого, она ничего не рассказала о нем отцу?
Надо будет поговорить об этом с нею наедине и сделать все, что будет в его силах, чтобы вколотить в нее чуток здравого смысла, теперь же ему нужно сосредоточиться на самом мистере Бонде, чтобы вычислить, что он за человек такой. Некрупный, уж это-то было ясно, среднего роста, где-то пять-девять или около того, в высоту – примерно с Эми, и если прическа может служить каким-то указанием на политические убеждения своего носителя, то скромная афро Лютера предполагала, что он левый, но не крайне левый, в отличие от крупных афро тех, кто выступал за «Черное – это красиво», что же касается лица, ну, оно до ужаса привлекательно, решил Фергусон, такое пригожее, что граничит с хорошеньким, если подобное прилагательное можно применить к мужчинам, и пока Фергусон внимательно рассматривал это лицо – понял, почему Эми так потянуло к Лютеру и тянуло к нему до сих пор после шести недель разговоров и постоянного секса, но, отодвинув на миг в сторону эти поверхностные детали, все это внешнее, вроде маленького или большого роста, длины волос, коэффициента милоты, самое важное, что Фергусон открывал в Лютере, – его острое чувство юмора, а это Фергусон в людях ценил, потому что сам был начисто лишен вербального остроумия, и потому-то его тянуло к таким людям, как Ной Маркс, Говард Мелк и Ричард Бринкерстафф: все они могли вить вокруг него словесные петли, и когда Лютер сказал Фергусону, что его соседом по комнате в Брандейсе был такой же первокурсник, как он сам, по имени Тимоти Сойер, иными словами – Тим Сойер, Фергусон расхохотался, а потом спросил Лютера, напоминал ли чем-нибудь Тим Тома, но Лютер ответил, что нет, тот ему больше напоминает того другого персонажа из книги Мрака Тайна – Гика Фена.
Это было смешно. Мрак Тайн и Гик Фен были действительно потешны, те же самые два в одном, какие мог выпаливать Говард, когда на него сходило вдохновение, и оттого, что Эми рассмеялась, шутка стала еще смешнее, несомненно – гораздо смешнее, поскольку громкость ее хохота означала, что ее поймали врасплох, а это доказывало, что раньше она никогда от Лютера такого не слышала, что, в свою очередь, подтверждало: Лютер раньше такого и не говорил, не искажал имена Марка Твена и Гека Финна, ни в прошлом месяце, ни в прошлом году, и не ходил и не повторял эту шутку своим друзьям, нет, он это изобрел, не сходя с места, прямо тут, в баре «Вест-Энд», и Фергусон отдал должное уму, настолько проворному и настолько сообразительному, чтобы выдать парочку таких восхитительных острот – или, как ему хотелось сказать, но он не сказал, таких пикантных приколов. Вместо этого он расхохотался вместе со своей фыркавшей сводной сестрой, а потом спросил мистера Бонда, не взять ли ему еще пива.
Фергусону уже передали кое-какие сведения о прошлом Лютера и о причудливой дорожке, по которой он прошел от Центрального района Ньюарка до Университета Брандейс в Новой Англии, то, о чем Эми заикалась по телефону, вроде тех семи лет, которые Лютер провел в Ньюаркской академии, одной из лучших частных школ в регионе, за что платили не отец его, таксист, и не мать-домработница, а наниматели его матери, Сид и Эдна Ваксманы, зажиточная пара из Саут-Оранжа, чьего единственного сына убили в Битве за Выступ, необычный дуэт скорбящих душ, они влюбились в Лютера, когда он был еще маленьким мальчиком, а теперь, когда Лютер выиграл стипендию в Брандейсе, Ваксманы делали то же самое для его младшего брата Септимуса (Сеппи), и как тебе такие пироги, сказала тогда Эми Фергусону по телефону, богатая еврейская семья и черная семья в бедственном положении объединились навсегда в Разъединенных Штатах Америки – Ха!
Следовательно, Фергусон был осведомлен о том, что парень Эми ходил в Ньюаркскую академию, когда они втроем устроились выпивать в «Вест-Энде», и совсем вскоре разговор перешел на сам Ньюарк, затем – на Ньюарк и баскетбол, спорт, которым и Лютер, и Фергусон занимались в старших классах оба, а поскольку слова «Ньюарк» и «баскетбол» неожиданно случились в одной фразе, Фергусон заговорил о ньюаркском спортзале, где играл тройное дополнительное время, когда ему было четырнадцать лет, и едва он произнес тройное дополнительное время, Лютер подался вперед, издал глубиной горла некий бессловесный, с трудом поддающийся расшифровке шум и сказал: Я там был.
Так, значит, ты помнишь, что случилось, произнес Фергусон.
Никогда этого не забуду.
Ты играл в той игре?
Нет, сидел на трибуне, ждал, когда ваша игра закончится, чтобы началась наша.
Ты видел бросок с центральной линии.
Самая длинная чистюля в истории. По звонку.
А после?
Да, и это тоже. Как вчера.
Пацаны повалили с трибун, и меня стукнули, сильно стукнули, когда я выбегал из спортзала, двинули так сильно, что потом не один час болело.
Это, наверное, я.
Ты?
Я кому-то двинул, только не знаю кому. Все белые выглядят одинаково, верно?
Я был единственным в нашей команде, кого ударили. Так что наверняка меня. А если меня, то ты.
Эми сказала: Некогда незыблемая земля качается и сходит с орбиты. По Семи Морям несутся приливные волны, вулканы сносят города. Или я это себе воображаю?
Фергусон кратко улыбнулся Эми, а затем снова повернулся к Лютеру. Зачем ты это сделал? – спросил он.
Не знаю. Я и тогда не знал, и теперь не могу объяснить.
Меня это потрясло, сказал Фергусон. Не сам удар, а его причина. Безумие в спортзале, ненависть.
Она росла медленно, но к третьей ничьей там стало совсем некрасиво. А потом – это чистое попадание, и все не выдержали.
До того утра я был средним американским тупицей. Обычным мальчишкой, кто верил в прогресс и поиск лучшего завтра. Мы же вылечили полиомиелит, верно? За ним должен был уйти расизм. Движение за гражданские права было волшебной пилюлей, что превратит Америку в общество дальтоников. После того удара, после твоего удара, я вдруг сильно поумнел насчет многого. Я теперь такой умный, что не могу думать о будущем, чтобы меня при этом не тошнило. Ты изменил всю мою жизнь, Лютер.
Если уж на то пошло, сказал Лютер, тот удар и меня изменил. Тем утром меня захватили чувства толпы, и злость толпы стала моей злостью. Я больше своей головой не думал, я позволил толпе думать за себя, поэтому перестал владеть собой, когда из себя вышла толпа, и побежал вниз на площадку – и совершил эту глупость. Больше никогда, поклялся я себе. Отныне я сам буду собой руководить. Господи боже мой. Белые люди отправили меня учиться, ну? Что у меня против белых?
Погоди-погоди, сказала Эми. Пока что тебе везло.
Я знаю, ответил Лютер. План А: Работать, чтобы стать юристом, как Тэргуд Маршалл, работать, чтобы стать первым черным мэром Ньюарка, работать, чтобы стать первым черным сенатором от Нью-Джерси. А если не получится, всегда есть План Б: Купить себе автомат и слушаться слов Малькольма. Любыми необходимыми средствами. Никогда ведь не поздно, верно?
Будем надеяться, что нет, сказал Фергусон, поднимая стакан и кивая в знак согласия.
Лютер рассмеялся. Мне нравится этот твой сводный брат, сказал он Эми. Он меня смешит – и умеет держать удар. У него плечо, должно быть, в тот день сильно болело, а у меня рука что, нет? Я думал, все костяшки себе переломал.
С «Алой тетрадью» будет непросто – несравнимо более трудная работа, чем любая предыдущая, и у Фергусона имелись серьезные сомнения, сумеет ли он с нею справиться. Книга о книге, книга, которую можно читать, а также писать в ней, книга, куда можно войти, словно она – трехмерное физическое пространство, книга, которая одновременно – мир, но все же существует в уме, головоломка, пейзаж, нагруженный и переполненный красавицами и опасностями, и помаленьку, потихоньку в ней начнет развиваться сюжет, который подтолкнет вымышленного автора – Ф. – к столкновению с самыми темными стихиями его самого. Книга-греза. Книга о непосредственном настоящем перед самым носом у Ф. Невозможная книга, какую нельзя написать, она неизбежно скатится к хаосу случайных, не связанных друг с другом осколков, в кучу бессмыслицы. Зачем вообще браться за такое? Почему просто не измыслить еще одну историю и не рассказать ее, как ее бы рассказал любой другой писатель? Потому что Фергусону хотелось сделать что-то другое. Потому что Фергусона больше не интересовало рассказывать просто истории. Потому что Фергусон хотел испытать себя неведомым и посмотреть, удастся ли ему выжить в этом противостоянии.
Первая запись. В алой тетради – все слова, какие еще только предстоит произнести, и все годы моей жизни перед тем, как я купил алую тетрадь.
Вторая запись. Алая тетрадь – не воображаема. Это настоящая тетрадь, не менее настоящая, нежели ручка у меня в руке или рубашка на мне, и она лежит передо мной на письменном столе. Я купил ее три дня назад в магазине канцелярских товаров на Лексингтон-авеню в Нью-Йорке. В магазине продавалось и много других тетрадей – синих тетрадей, зеленых, желтых, коричневых, – но когда я заметил красную – просто услышал, как она зовет меня, зовет по имени. Красная была до того красной, что, по сути, алой, ибо горела так же ярко, как А на платье у Гестер Принн. Страницы в алой тетради, конечно, белые, и их в ней много, страниц там больше, чем возможно сосчитать за часы между рассветом и сумерками долгого дня в середине лета.
Четвертая запись. Когда я открываю алую тетрадь – вижу окно, в которое гляжу у себя в уме. С той стороны окна я вижу большой город. Вижу, как старуха выгуливает собаку, и слышу, как по радио в квартире по соседству передают бейсбольный матч. Два мяча, два удара, двое вылетели. Вот подача.
Седьмая запись. Когда я переворачиваю страницы алой тетради – часто вижу то, что, как сам считал, я забыл, и вдруг вновь оказываюсь в прошлом. Вспоминаю старые телефонные номера исчезнувших друзей. Вспоминаю платье, которое надела моя мать в тот день, когда я закончил начальную школу. Вспоминаю дату подписания «Великой хартии вольностей». Я даже вспоминаю первую алую тетрадь, которую вообще в жизни купил. Это случилось в Мапльвуде, Нью-Джерси, много лет назад.