Средневековая Европа. От падения Рима до Реформации Уикхем Крис

Такой разветвленный вассалитет был у франков в порядке вещей – что не давало какому-либо из сеньоров укрепить свою автономию. К тому же при Каролингах сохранялась система публичных судов, куда могли обращаться даже крестьяне: известно несколько случаев, когда они пытались призвать к ответу своих господ, и есть свидетельства того, что при определенных обстоятельствах, если им удавалось дойти до короля или заручиться чьим-то покровительством, они могли и выиграть[118]. Эта общественная активность на местах также затрудняла укрепление личной власти. Недавние научные исследования некоторых регионов в эпоху Каролингов и первые годы после нее выявили наличие местных общин с достаточно сложным социальным укладом, которые единовластному господину нелегко было подчинить[119]. Разумеется, здесь мы имеем дело с военизированной знатью, по определению стремившейся к тому, чтобы подчинять и добиваться желаемого силой. Крупные землевладельцы, как светские, так и духовные, к тому времени существенно – и зачастую незаконно – расширили свои угодья за счет владевших землей крестьян. Эта практика распространилась в VII веке, и в IX столетии процесс завершился, как следует из отраженных в каролингских законах жалоб[120]. Одной из областей, где крестьян обирали и притесняли сильнее всего, в этот период была Саксония. После завоевания ее франками и саксонская верхушка, и пришлая франкская светская и духовная знать стремительно подчиняли себе крестьян-собственников. Во время смуты 841–842 годов на этой почве вспыхнуло так называемое восстание «Стеллинга» – самый крупный из крестьянских бунтов за все Средние века до конца XIII столетия, – жестоко подавленное в 843 году Людовиком Немецким[121]. Это, несомненно, крайний случай, однако областей, де-факто находившихся в чьем-то продолжительном единовластном подчинении, действительно хватало. И тем не менее эти земельные держания не были оплотами, дающими гарантированную опору, а если кому-то из знати и приходилось ее искать, то лишь угодив в опалу. Им необходим был королевский двор, и они с готовностью участвовали в любых королевских политических начинаниях.

При Карле Великом у нас появляются первые надежные данные о практических мерах, с помощью которых франкские короли пытались удержать свою огромную империю под контролем. При Людовике Благочестивом свидетельств становится больше, и число их продолжает расти при его сыновьях. Один из методов можно охарактеризовать как гибкое единство: над каждой областью стоял граф, аристократ, зачастую присланный из других мест, который вершил правосудие и командовал войсками (а это, как мы помним, два «кита» государственного управления). На границах создавались более военизированные провинции – марки. На местных судебных собраниях (placita) распространенной практикой стало избирать скабинов, представителей местной верхушки, которые вершили суд от имени графа. Правда, нововведением это не назовешь: такие представители существовали повсюду и прежде, это было, скорее, упорядочение. Графы определенно виделись проводниками королевской власти: в поэме 834 года Людовика Немецкого воспевают, вознося хвалу судебной деятельности графа одной из областей Баварии по имени Тимо: «Ваш, блистательного короля, граф и наместник, защищавший правых ‹…› ненавистный ворам и омерзительный разбойникам, тот, кому претили распри и кто вершил правосудие»[122]. Судьями – а также управой на графов – выступали и епископы, в том числе в таких регионах, как Италия, где до того они в светских делах почти не участвовали. При Карле Великом и его преемниках королевские представители, называемые missi (лат.), посланцы – как правило, граф и епископ в паре – в качестве выездной судебной инстанции разбирали жалобы на местных графов и устраивали собственные слушания. После 802 года на большей части империи каждой такой паре был отведен отдельный округ. Однократные поручения от имени короля давались и другим представителям местной власти – нередко с письменными наставлениями, как следует из переписки. Эти совмещающиеся роли, как называет их Дженнифер Дэвис, не выстраивались в иерархию, однако в совокупности формировали систему сдерживания – иногда успешного – коррупции и злоупотребления властью. А еще они отсылали к королю, за которым оставалось решающее слово в любом споре. У нас имеется собрание письменных ответов Карла Великого одному из missi, советовавшемуся с королем по ряду юридических вопросов – касавшихся, например, социального статуса и незаконных пошлин (читайте закон, раздраженно отвечал король, и только в том случае, если он молчит на этот счет, выносите дело на рассмотрение placitum generale). Графы, разумеется, не всегда судили честно – в источниках фигурирует немало жалоб, свидетельствующих о практике подкупа с целью гарантировать принятие решения в свою пользу (мы бы назвали это взяточничеством). Впрочем, коррупции были подвержены и missi: из имеющихся записей следует, что одни государевы посланцы вынуждены были исправлять злоупотребления других, своих предшественников; попадаются и намеки на тайный сговор между разными «инстанциями». Лишиться земельного держания графу за такое случалось редко – как правило, подобная кара грозила за участие в восстании или другие проступки аналогичного характера[123]. Но введенная Каролингами систематическая инспекция одних представителей государственной власти другими пресекала наиболее дерзкое беззаконие или поползновения создать себе оплот где-нибудь на окраине империи, притом что окраины к тому времени действительно отдалились от центра. В конце концов о злоупотреблении становилось известно, и следовали, пусть и с отсрочкой, ответные меры.

Практика эта отражалась в письменном законе. Каролинги издавали множество законов и указов под названием «капитулярии» – они делились на capitula, главы. Сюда же относились частично совпадающие с капитуляриями постановления церковных соборов, пик которых пришелся на 800–835 годы. Формат их сильно разнился – от повестки заседания и однократных наставлений государевым посланцам, которые нельзя расценивать как законодательные акты, до официальных редакций традиционного закона населявших империю народов и заявлений на тему нравственности и богослужения. Какие-то дошли до нас в единственном экземпляре, однако многие представлены в рукописных копиях, и относительно некоторых из них можно с уверенностью сказать, что они систематически рассылались по всей империи – в одной из копий капитулярия 803 года утверждается, что он подписан всеми вельможами на собрании в городе Париже. Это не значит, что все подробно расписанные постановления непременно исполнялись или доводились до сведения всех и каждого, однако их обилие свидетельствует о том, что бумажная работа считалась неотъемлемой частью управления государством, и Карл Великий, судя по приведенным в предыдущем абзаце настойчивым отсылкам к закону, считал так же. Грамотой владел не каждый граф, но многие, и немало собраний капитуляриев и других указов, подготовленных для светских чиновников, уцелело или дошло до нас в виде цитат в завещаниях. Письменное слово, как утверждает в своей авторитетной работе Розамунда Маккиттерик, было важно для управления государством Каролингов – помимо ссылок на письменные указы, издававшиеся при дворе, в источниках фигурируют и требования письменных ответов. И хотя оно уступало значимостью устному общению (как мы еще убедимся, так будет на протяжении всех Средних веков и даже позже), именно письменные документы структурировали представления Каролингов о том, как управлять своей огромной и очень разнородной державой[124]. В общем и целом, при всем несовершенстве этой практики государственного управления, она обеспечивала самое жесткое руководство из всех возможных в государстве, не имеющем сложной административной системы, привычной византийцам и арабам, и более жесткое, чем в любой другой державе Западной Европы в течение долгого времени – до Англии конца XI века, Италии середины XII столетия и Франции XIII века.

И вот теперь мы переходим к религиозному аспекту преобразований Каролингов, который был неразрывно связан с описанными выше задачами государственного правления. Для франков эта неразрывность большей частью, несомненно, была внове; как уже упоминалось в начале главы, она, скорее всего, была продиктована структурными взаимоотношениями между Каролингами и Церковью, начавшимися с воцарения Пипина в 751 году или даже ранее. Но каковы бы ни были ее истоки, к 780-м годам она уже проявлялась в полную силу и в течение века составляла значительную часть политической риторики и даже практической политики. Карл Великий и его преемники стремились ни больше ни меньше как сформировать всеобщую нравственную парадигму для спасения всего франкского народа и считали, что за всеми их деяниями неотрывно наблюдает Господь. Особенно заметно это в выдающемся капитулярии «Admonitio generalis» 789 года, регулировавшем проблемы нравственности церковников, иерархии епископов, необходимости мира и согласия, праведности и избегания прегрешений и прочего в том же духе, что обычно обсуждалось на церковных соборах (и в основном заимствовалось из канонических установлений), но в данном случае было издано отдельно под именем короля и адресовано всем. Эта риторика смешивалась с наставлениями более светского характера во многих последующих текстах[125]. Как мы уже видели, правители Восточной Римской империи / Византии считали правильное христианское учение и обряды основополагающими для своей политической задачи – точно так же считали и вестготы (а франки располагали доступом к текстам испанских церковных соборов), и никто из более поздних средневековых правителей не стал бы этого отрицать, если бы его об этом спросили. Однако ни в одном более позднем государстве, за исключением разве что Франции при Людовике IX и гуситской Богемии, вопрос духовно-нравственного преображения – «исправления», как его называли Каролинги, – не стоял так остро. Участвовать должны были все (по крайней мере, вся элита империи), и участвовать непосредственно. Посыл этот исходил от короля, а не от Церкви, хотя франкские епископы и принимали в «исправлении» деятельное участие, тогда как римские папы относились к нему гораздо прохладнее, а некоторые папы, например Пасхалий I (817–824) – агрессивно и даже враждебно. Лишь в более поздний период IX столетия папы Николай I (858–867) и Иоанн VIII (872–882) осознали, что заинтересованность франков в религиозной легитимности даст им повод вмешиваться в политику к северу от Альп[126].

Королевские указы подкреплялись четко структурированной программой образования. В послании Карла Великого своему верховному духовенству, написанном около 784 года, подчеркивается, что образование обязательно для всех, кто желает угодить Богу (или, надо полагать, королю), и с тех пор мы находим систематические упоминания о школах: в Ахене, в частности, имелась школа для знати при дворце, а королевские монастыри, такие как обитель Св. Мартина в Туре на западе или Фульдское аббатство на востоке, отличались особенным усердием в обучении как монахов, так и светской знати. В первую очередь по этой причине короли рассчитывали, что графы и missi смогут читать их наставления и указы, и, судя по всему, несмотря на неизбежные исключения, этот расчет был оправдан. Кроме того, монастыри собирали библиотеки, переписывая крупные массивы более ранних текстов разного рода: немало классических произведений на латыни – сочинения Цезаря, Горация, очень многое из Цицерона – дошло до нас только благодаря копиям, сделанным при Каролингах. Образовательная программа увязывалась с еще одним нововведением Карла Великого, поддержанным и его преемниками: при дворе привечали интеллектуалов со всей Франкской державы и покоренных земель (а также из Англии и Ирландии), которых манило предлагаемое королями щедрое жалованье (и почти все прибывшие действительно обогащались) и сама возможность приобщиться к такому масштабному преобразованию. В их числе были Алкуин из Нортумбрии (вполне вероятно, приложивший руку к королевскому посланию 784 года и «Admonitio generalis»), Теодульф из Испании, а затем и Эйнгард из Восточно-Франкского королевства; в следующих поколениях их ряды пополнили главный советник Карла Лысого архиепископ Реймса Гинкмар, ирландский богослов Иоанн Скот Эриугена и крупные представители франкской знати – такие как Рабан Мавр. Это были королевские советники и зачастую серьезные политические игроки; они обеспечивали критическую массу новых сочинений (библейских толкований, богословских трактатов, поэзии, исторических трудов), полемику и интеллектуальный подъем. Тенденция, наметившаяся в наших источниках уже к 790 году, удерживается в течение последующих трех поколений. Подтверждается она и масштабностью некоторых трудов, созданных при дворе, – таких, например, как написанный в 790–793 годах Теодульфом «Труд Карла» против антииконоборческих протоколов Второго Никейского собора или пространные отповеди Гинкмара и других в 850-х годах учению фульдского монаха Готшалька о предопределении. На ученых мужей возлагалась обязанность не просто советовать королям, но «вразумлять», как Карл Великий вразумлял всю свою державу в 789 году, и у нас имеется масса документов именно такого назначения – в частности, на этом поприще преуспел Гинкмар[127].

Важно учесть, что не только духовенство участвовало в этих преобразованиях. Эйнгард был мирянином, к тому же не из самой знатной семьи, и авторитет при дворе завоевал благодаря острому уму; поколением позже Экхард, граф Макона (ум. ок. 877), в завещание которого включены несколько кодексов, хроник и сочинений отцов Церкви, был не менее истовым приверженцем каролингских начинаний. То же можно сказать и о королевской династии: Людовик Благочестивый был предан преобразованиям душой и телом, как и его сестры. Пожалуй, самым показательным примером здесь выступает Дуода (ум. ок. 843), жена Бернарда Септиманского (камерария Людовика Благочестивого и весьма одиозной фигуры в смутный период около 830 года), написавшая книгу поучений для своего сына Вильгельма, наполнив ее внушениями и наставлениями из Библии и католической литературы. Если Дуода была для этого достаточно образованной и ей хватило знаний, почти наверняка полученных в Ахене, насчет мужчин-аристократов ее ранга сомневаться тем более не приходится[128]. Таким образом, можно сделать вывод, что по крайней мере часть знати проникалась замыслом Каролингов именно так, как надеялись Карл Великий, Людовик и их религиозные идеологи. Как мы видели в главе 2, франкская знать давно считала себя по определению добродетельнее остальных, однако двор и школы Карла Великого и Людовика Благочестивого явно давали ей для этого новые основания.

Все это необходимо нам для понимания общей направленности политики Каролингов, где, особенно начиная с 810-х годов, любой крупный политический маневр получал подчеркнуто нравственно-религиозное воплощение и выражался в программных текстах, которые современного читателя могут привести в замешательство. Можно усматривать здесь стремление нарядить низменную политику в пышные одежды новой придворной риторики, однако, по всем признакам, по крайней мере основным игрокам эта аргументация была близка – и действительно, учитывая обилие отсылок к Библии в этих текстах, многие явно знали ее достаточно хорошо. Например, за мелкие поражения в Испании в 827 году поплатились смещением два графа – приближенные (и это явно не простое совпадение) старшего сына Людовика Благочестивого Лотаря, однако в Ахене эти поражения были восприняты как признаки Божьего гнева и вызвали массовую истерию. В 828 году Людовик не только не стал созывать летний placitum generale, но под конец года даже прекратил охотиться – верные признаки, что дела в государстве плохи. Вместо этого на более камерном зимнем собрании советники Людовика запланировали на 829 год четыре покаянных церковных собора, и по крайней мере двое из его приближенных – Вала (кузен Людовика) и Эйнгард – представили меморандумы, в которых излагалось, что же неладно в империи. Эйнгард утверждал, в гротескных подробностях, что его замечания имеют два источника – видение, ниспосланное архангелом Гавриилом, и слова демона Вигго, который вещал устами одержимой им девицы. И Вала, и Эйнгард видели корень государственных бед в грехе – вероломстве, гордыне, ненависти, несоблюдении воскресенья как дня отдыха и (по мнению Валы) узурпации церковной собственности. Франкам, разумеется, необходимо было покаяться, чем и занялись своевременно участники соборов 829 года. Требовалось коллективное покаяние, от верхов до низов, и не в последнюю очередь самого королевского двора, нравственного центра франкской вселенной. Испанские неудачи, которые в более спокойную эпоху, вероятно, остались бы незамеченными, были раздуты до размеров катастрофы, повергнувшей в смятение политические круги[129].

На таком же напряженном религиозном фоне вспыхнули два мятежа, поднятых вскоре сыновьями Людовика. Во время восстания 830 года была предпринята попытка обвинить супругу Людовика Юдифь – мачеху взбунтовавшихся сыновей короля – в измене ему с Бернардом Септиманским. Обвинение, являвшееся, скорее всего, наветом, свидетельствовало тем не менее, насколько важно было поддерживать безупречный моральный облик двора. Именно поэтому в правление Каролингов королевских жен то и дело подозревали в неверности, и после Юдифи еще несколько королев предстали перед судом по скандальному обвинению – жена Лотаря II Теутберга на рубеже 850–860-х годов, жена Карла Толстого Рихарда в 880-х, жена Арнульфа Ода в 890-х. Каролингские королевы не назначались регентами – подобные прецеденты остались в прошлом, в VI–VII веках, а потом возобновились только в X столетии, однако попытки очернить их говорят о значимости их роли – как практической (они были крупными благодетельницами и государственными фигурами), так и нравственной – во власти. Политика Каролингов была морализаторской не только в религиозном отношении, но и в гендерном. Если Людовик не способен искоренить прелюбодеяние при собственном дворе, полагали его недруги, ему не место на троне[130].

В 830 году Людовик со своими сыновьями справился, но приструнить их окончательно не смог, и три года спустя они восстали против него снова. На этот раз победа осталась за ними: когда Людовик выступил против мятежников у эльзасского Кольмара – на равнине, впоследствии прозванной Полем лжи, – изрядная часть его войска вероломно перешла на сторону противника; император был отправлен в заточение, на троне воцарился его сын Лотарь. Почему войско покинуло Людовика, мы не знаем; исторические источники достаточно подробны, однако представляют собой не более чем манифесты каждой из сторон. Известно нам следующее: на Компьенском собрании в октябре того года вельможи и епископы королевства постановили не только низложить Людовика, но и потребовать публичного покаяния в своих проступках. В дошедших до нас текстах, написанных участвовавшими в собрании епископами, среди прегрешений Людовика числился военный поход, предпринятый во время сорокадневного поста; требование принести клятвы, противоречащие данным ранее (то есть совершить клятвопреступление), а также злодеяния более стандартные, такие как высылка неугодных или убийство короля Италии Бернарда. Однако было ли последующее покаяние Людовика в Суассоне добровольным и потому действительным или вынужденным и потому – несмотря на пережитое королем унижение – недействительным? Обряд мог расцениваться – и расценивался – по-разному, о чем свидетельствуют наши источники. Когда на следующий год между сыновьями Людовика начались распри, позволившие ему вернуться на трон, недействительность раскаяния усиленно подчеркивалась, в том числе особенно рьяно на собраниях 834–835 годов. К тому времени весь период смуты считался происками дьявола[131].

Переписать последние пару страниц в сугубо светском ключе ничего не стоит, и историки проделывали это не раз. Тогда получается, что Людовик был не в силах сладить со своими отбившимися от рук сыновьями, которые рвались к власти и беспокоились из-за того, что у второй жены отца подрастал собственный сын. Кроме того, имелись враждебно настроенные политические игроки калибром поменьше, графы и епископы, попавшие в немилость у Людовика и перешедшие в стан Лотаря, такие как Агобард Лионский (писавший часть текстов собрания 833 года). Нельзя отрицать, что именно на этом политическом фоне развивались события тех лет и личные интересы играли в них ключевую роль. Но это не значит, что участники считали нравственно-религиозную окраску происходящего, подчеркиваемую во всех наших источниках, искусственной. В таком случае вряд ли понадобилось бы настаивать в Компьене на покаянии, а до того – раздувать панику, на волне которой были созваны соборы 829 года. Суть в том, что в высокой политике Каролингов все к тому времени поверялось гипотетическим Господним одобрением, поэтому покаяния и другие церковные обряды казались всем участникам совершенно нормальным способом решения политических проблем. Подход не самый практичный (скажем, истерия 828–829 годов многим покажется бесполезной тратой всеобщего времени), но именно таким он был. Даже во времена смуты политические деятели Каролингов не снижали свои непомерные амбиции, поскольку считали, что любые их поступки, в том числе и неудачные, имеют принципиальное значение для Господа.

Аналогичная морализаторская окраска сохранялась и в 870-х годах во многих политических маневрах (частью весьма сомнительных) у кузенов Каролингов. В 880-х годах тенденция слабеет, и хотя полностью не исчезает, Карл Толстый такого рвения уже не выказывает. Однако своим наследием этот представитель династии интересовался живо: по его заказу в 885–887 годах Ноткер Санкт-Галленский писал свои «Деяния Карла Великого» – сборник большей частью вымышленных рассказов об уже полумифическом, определенно выступающем аллегорической фигурой императоре. Если верить Ноткеру, Карл Великий, которого он называет «бдительным», велел расположить окна во дворце так, «что он чрез решетку своего терема мог видеть все ‹…› притом никто из них не мог утаиться от взоров проницательного Карла»[132]. То, что воплощением образа Карла Великого через 70 лет после смерти императора стали надзор и бдительность, согласуется с тем, что мы видели в этой главе до сих пор. Имперское правление Каролингов опиралось на знания и коммуникацию, а также на убеждение, что императору будет известно все. Однако не менее всеохватывающим был и бдительный надзор Господа за дворцом и всей империей.

В 887 году положение ощутимо изменилось. Арнульф в результате заговора пришел к власти только в Восточно-Франкском королевстве, и после ранней смерти правителя и его сыновей восточно-франкские вельможи вынуждены были в 911 году посадить на трон герцога из центральной Германии – Конрада I, не принадлежавшего к династии Каролингов, а в 919 году – Генриха I, герцога Саксонии. В Италии за корону на выборах правителя в 888–889 году сражались уже два не входивших в династию семейства. Беренгар I (888–924), маркиз расположенного на северо-востоке Италии Фриуля, пережив пятерых соперников, в 915 году даже получил императорский титул, который к тому времени не давался без итальянской короны. Но после убийства Беренгара корона по очереди переходила к представителям еще трех семейств. Долина Роны раскололась на два независимых королевства – Бургундию и Прованс, где правили другие бывшие представители обычной знати. В Западно-Франкском королевстве на трон взошел граф Парижский Одо (888–898), однако не выдержал противостояния со здравствовавшим представителем Каролингов Карлом Простоватым (898–923), который сменил его на престоле по условиям мирного договора. Затем против Карла выступил брат Одо Роберт I (922–923), и соперничество между двумя линиями продолжилось. В общей сложности за столетие, начиная с 887 года, на троне той или иной земли бывшей Франкской империи воцарялись представители девяти франкских знатных родов. Среди них встречались потомки Каролингов по женской линии, но таких было немного. Один из летописцев того времени называет их reguli, «царьки». Иными словами, больше 20 лет после низложения Карла Толстого политическая обстановка в каждом королевстве была крайне нестабильной, а легитимность власти – сомнительной. Стабильностью отличалось лишь маленькое королевство Бургундия, в котором до 1032 года на троне сменяли друг друга короли-долгожители из одной и той же династии и которое в 930-х годах поглотило Прованс. Стоит ли удивляться, учитывая все вышеизложенное, что нравственно-политические замыслы Каролингов как раз в этот период постепенно теряли силу. Отчасти их возродил, как мы вскоре убедимся, наиболее преуспевший среди преемников Каролингов род Генриха I, который мы называем Оттонами, однако до изначального размаха им было далеко. Образование и религиозные сочинения с политической окраской хоть и не исчезли, теперь все больше становились прерогативой Церкви, а программные королевские «вразумления», продолжавшиеся до конца IX века, в X столетии уже изживали себя – исключение составляла испытавшая сильное каролингское влияние Англия, как мы увидим в следующей главе[133].

Самым неблагополучным среди этих королевств было Западно-Франкское, переживавшее еще более тяжелые времена, чем в IX веке. И хотя набегам скандинавов удалось положить конец, когда Карл Простоватый в 911 году отдал викингам с Сены отдельное графство – ядро будущей Нормандии, реальная власть короля распространялась лишь на земли к северу от Луары, где у него имелись соперники и прежде (Одо и Робертом из рода Робертинов их ряды не исчерпывались), а теперь к ним добавились буйные норманны. К 930-м годам сын Карла Людовик IV (936–954) непосредственно повелевал лишь несколькими графствами – у Робертинов насчитывалось больше. Западно-Франкская часть превратилась в лоскутное одеяло из герцогств и графств, лишь номинально подчиненных северным королям. Не особенно изменилось положение и в 987 году, когда герцог из рода Робертинов Гуго Капет окончательно отобрал трон у Каролингов, поскольку к тому времени графства вокруг Парижа, которыми Капетинги (как мы с этого времени будем их называть) уже достаточно давно владели, тоже были раздроблены[134].

Генрих I какое-то время также не слишком контролировал большую часть Восточно-Франкских земель, а его оплот, расположенный на восточносаксонской военной границе, располагался слишком далеко от традиционного центра державы Каролингов. Зато в результате у него имелась боевая армия, тренируемая нападениями на славяноязычные племена к востоку с последующим их порабощением (см. главу 5). Благодаря ей Генриху I удалось завоевать территорию вокруг Ахена, к тому времени называемую Лотарингией, где было достаточно королевских угодий, и оборонять Восточно-Франкские земли от набегов новых кочевников, мадьяр – или венгров, как их называют по сей день. В результате его авторитет в королевстве оказался достаточно прочным, чтобы наследование трона его сыном Оттоном I (936–972) протестов не вызвало. Однако за время царствования Оттону пришлось подавить два мятежа, что позволило ему назначить правителями большинства крупных восточно-франкских герцогств собственных родственников – на достаточный срок, чтобы укрепить свою власть над их держаниями. Ему подчинялись и прежние коренные земли Франкской империи, и даже западно-франкские короли признавали его верховным франкским правителем – его сестра, королева-мать Герберга и его брат Бруно, архиепископ Кельнский, были в конце 950-х действующими регентами в Западно-Франкской империи. Продолжая экспансию, он дважды вторгался в Италию и в 962 году провозгласил себя императором и ее королем. С тех пор королевство Италия снова входило в империю франков, а Оттон, его сын Оттон II и внук Оттон III (983–1002) стабильно правили на территории, включающей более половины прежней державы Карла Великого, не имея сколько-нибудь равных соперников среди других королей. Эта стабильность не пошатнулась и за тринадцатилетний период, когда королевство вернулось к женскому регентству, и за малолетнего Оттона III (он умер в 22 года) правили королева-мать и даже королева-бабка – жена Оттона II, византийская принцесса Феофано (ум. в 991) и жена Оттона I Адельгейда (ум. в 999). С этими правительницами действительно считались куда больше, чем с их меровингскими предшественницами[135].

Именно с правлением Оттонов, особенно после 962 года, логичнее всего сравнивать правление Каролингов и именно по его организации определять, что к тому времени изменилось. Во-первых, Оттоны по-прежнему созывали законодательные собрания – теперь не в коренных землях Франкской империи, а в окраинной Саксонии, но светские и духовные вельможи туда добирались. Короли были тесно связаны с Церковью; придворные капелланы регулярно становились епископами, государи председательствовали на церковных соборах, в точности как когда-то Людовик Немецкий и его сыновья, а в постановлениях часто цитировались решения каролингских соборов. Их власти хватало и на то, чтобы смещать римских пап и назначать своих – Каролинги, как ни велико было искушение, на такое не отваживались. Их армия намного превышала численностью войска других западных правителей. Богатство им тоже сопутствовало: в их подчинении находились прежние королевские земли Каролингов вокруг Ахена и Франкфурта, к которым после взятия Италии добавились земли вокруг Милана и Павии (это не считая фамильного оплота Оттонов в юго-восточной Саксонии, а также доходов от богатых серебряных рудников, открытых к югу от Гослара в их саксонском домене в 960-х, обеспечивавших серебром для чеканки монет весь Запад). Таким образом, Оттонам было чем награждать верных за службу, и они награждали. Однако государственный контроль при Оттонах был слабее, чем при Каролингах. Как-никак они базировались в бывшей Восточно-Франкской державе, которая еще при Людовике Немецком отступала от каролингских замыслов, а оплот Каролингов с центром в Ахене теперь стал рядовым герцогством. Примечательно, что по своей державе они разъезжали гораздо больше, чем в свое время требовалось Каролингам, – чтобы подданные сильнее ощущали их присутствие. И не зря: когда в 960-х годах Оттон I несколько лет провел в Италии, чтобы закрепить там свою власть, в Саксонии отмечались всплески негодования. При этом своих вельмож – за исключением представителей собственной династии – Оттоны перемещали гораздо меньше, и к этому времени связи между местными сообществами великих герцогств в Италии и Франкии сравнительно поредели[136].

Все это вполне закономерно, учитывая, что Оттоны, как уже упоминалось, не стремились возрождать нравственно-религиозный проект Каролингов. Они покровительствовали интеллектуалам, одним из которых был математик и энциклопедист Герберт Орильякский (ум. в 1003), в 999 году по велению Оттона III ставший папой римским Сильвестром II. Но в письмах Герберта не наблюдается склонности к назиданию, как у Агобарда или Гинкмара. Оттоны почти не занимались законодательством – притом что их церковные соборы свои постановления издавали. При саксонском дворе писали исторические труды, сочиняли поэтические произведения и даже пьесы (за авторством монахини Хросвиты из королевского монастыря Гандерсхайм), отличающиеся значительной сложностью и несущие отпечаток классического наследия (в том числе произведений Саллюстия и Теренция), но без уклона в политическую теологию[137]. Это само по себе немало; Оттоны заслуживают почетного места в истории интеллектуальной культуры. Однако к этому времени ни одному королевству не удалось бы просто так возродить замыслы начала IX века – слишком многое изменилось с тех пор. Следующее религиозное возрождение с политической окраской, предпринятое папой Григорием VII и его преемниками, уже не ассоциировалось ни с каким из королевств и, напротив, все сильнее порицало попытки королей взять на себя духовное лидерство по примеру Карла Великого и остальных.

Одно тем не менее в X веке осталось неизменным – культура публичности в политике. Ни в Восточно-Франкском королевстве, ни в Италии почти не было четко очерченных территорий под единоличной властью местного феодала, базировавшейся на личной зависимости и вассальной службе, а в Западно-Франкской державе они только начали появляться. Восточно-Франкская часть была децентрализованной и тем не менее, как и в прежние века, стержневую роль в политике Оттонов играли собрания – общегосударственные и местные – и допустимые в их рамках маневры. Этим маневрам было посвящено немало научных трудов: в частности, исследовалось, как формализация общественного поведения во времена Оттонов и позже создавала видимость согласия, помогавшую как разрешать противоречия, так и вуалировать неразрешенные. О каролингских истоках этой практики вспоминали не всегда, потому что теперь даже при воплощении таких публичных деяний в церковных обрядах характерные для IX века покаянные мотивы в них отсутствовали. И все же они свидетельствуют о сохранении традиции публичной власти, которую мы наблюдали во Франкской державе с VI века и которая берет начало в мощных государственных механизмах Римской империи[138]. Это важно. Здесь кроется основополагающее различие между политическими системами раннего Средневековья и более поздних столетий, когда публичную сферу приходилось воссоздавать заново и она при этом всегда была связана с местными властными структурами, как мы увидим в дальнейших главах.

Однако постепенно публичность верховной власти у франков слабела. Сперва тенденция к этому наметилась в некоторых областях Западно-Франкской державы, где из-за раздробленности государственная власть расшатывалась изнутри, зато укреплялся авторитет местных феодалов. Переломным моментом здесь часто считают рубеж X–XI века, и хотя датировка (как и само существование переломного момента) вызывает бурные споры и в любом случае варьируется от области к области, ориентироваться на нее можно. После этого, в XI веке, политический уклад X века (не говоря уже об эпохе Каролингов) для многих утратил смысл, поскольку политические условия изменились, и стремительно забывался. Даже если бы кто-то попытался вернуться к богословской полемике Каролингов, политический фон, на котором она разворачивалась, давно канул в небытие[139]. В Италии, где к 1000 году тоже начали появляться местные домены, культура публичной власти гораздо лучше сохранялась в городах, где по-прежнему созывались многолюдные четко организованные судебные собрания, пока традиции не положила конец захлестнувшая страну смута конца XI века. В Восточно-Франкской державе собрания и коллективная ответственность продержались дольше всего – пусть и ограничиваясь теми районами, где королевская власть не сдавала позиции. Однако там ее укрепляла, в том числе, относительная разобщенность местных властей, и для окончательного упразднения публичности необходимы были перемены, которые в одних местах наметились на рубеже XI–XII веков, а в других еще позже. Эти процессы не были универсальными, но общие черты у них имелись. Какие-то из них проистекали из каролингского эксперимента, поскольку Каролинги стремились регламентировать все и вся, и замкнутость местных сообществ под властью феодалов (в общем и целом характерная для XI века особенность) была с этой регламентацией связана[140]. Но все это коренным образом изменилось с исчезновением общественной и коллективной легитимизации власти, которую Меровинги, Каролинги и Оттоны считали само собой разумеющейся, а тяга Каролингов к морализаторским жестам возвысила на какое-то время до политического искусства. Что из этого вышло, мы увидим в главе 6.

Глава 5

Расширение границ христианской Европы

500–1100 гг.

Христианизация Северной Европы изменила уровень наших знаний о континенте. В 500 году граница Римской империи отделяла ведомое от неведомого. Обо всем, что происходило к северу от нее, мы знаем из данных археологических раскопок, которые рассказывают хоть и много, но далеко не все, и из римских источников, авторы которых обращали взоры на север, однако при этом были не просто не осведомлены, но в большинстве случаев даже не пытались нарисовать точную картину: «варвары» их интересовали только как отражение недостатков римского общества. По прошествии трех насыщенных событиями веков, к 800 году, положение мало изменилось. К этому времени франкам подчинялась большая часть Германии к северу от римской границы, пусть эти земли пока и не были полностью интегрированы во франкскую политическую систему. Достаточно много известно об Ирландии и англосаксонской Англии – формально бывшей римской провинции, на деле сильно отличающейся от Рима общественным устройством, – но в остальном для областей к северу от Рейна и Дуная у нас по-прежнему нет иных источников, кроме археологических и сторонних документальных, не балующих надежностью. Положение изменилось к 1100 году: к этому времени для большинства регионов у нас имеются по крайней мере какие-то письменные данные, позволяющие точнее представить, как была устроена жизнь в северной половине Европы. А там в это время повсюду формировались политические структуры, более сложные, чем при Карле Великом.

Разумеется, дело здесь не в христианстве как таковом. Христианизация различных политических образований на севере означала в первую очередь крещение короля и его свиты – остальное население обращалось в новую веру уже потом, зачастую гораздо позднее, – и это крещение, принятое из сколь угодно искренних побуждений, как правило, крайне медленно влияло на ценности и порядки, считавшиеся в том или ином обществе нормальными, достойными и нравственными, поскольку эти ценности теперь также объявлялись христианскими, независимо от близости их к изложенному в Новом Завете[141]. Однако христианство несло с собой церковный уклад, а с ним приверженность письменному слову (иначе не получится читать Библию) и ведению писцовых книг (обычный способ защиты церковных земель, даруемых королями, от посягательств – в Северной Европе почти все ранние документальные источники повсеместно связаны с Церковью). Вскоре появляются и летописные тексты – как правило, на латыни, но и на местных языках также (в частности, на ирландском, древнескандинавском и русском), – оправдывающие действия верховного правителя и духовенства[142]. Этим плоды христианизации не ограничивались, поскольку она позволяла государю заимствовать и внедрять хотя бы некоторые механизмы управления, применявшиеся в двух великих европейских державах раннего Средневековья – Франкии и Византии. В некоторых случаях возможность открыться навстречу южноевропейскому влиянию и перенять принципы политического устройства была единственной причиной перехода в иную веру – и единственной итоговой переменой. Как бы то ни было, христианство само по себе не делало Европу однородной – там лишь возрос интерес к более перспективным, но все еще неодинаковым формам политической власти. Воздействие заимствованной религии на каждую из северных стран было подобно бариевой взвеси, выявляющей при рентгенодиагностике не однородность, а контрасты.

Христианство в Северной Европе распространялось с запада на восток – медленно, но где-то после 950 года этот процесс ускорился. Первой, в V–VI веках, крещение приняла Ирландия, затем пиктская часть Шотландии, Англия и центральная Германия – в VII веке, Саксония – насильно, как мы уже видели, – после завоевания Карла Великого в VIII столетии, Болгария, Хорватия и Моравия – в IX веке, Богемия – в X веке, Польша, Русь (куда входили земли европейской части России и Украины) и Дания – в конце X века, Норвегия, Исландия и Венгрия – на рубеже X–XI веков, Швеция – более медленными темпами в течение XI века[143]. В стороне от этого процесса остался только дальний северо-восток Европы, балтийско- и финноязычные земли, первые из которых в XIII веке образовали единственное крупное и могущественное языческое государство средневековой Европы – Литву. Ее великие князья приняли христианство лишь в 1386–1387 годах. Рассмотреть все эти страны подробно мы не можем, да и сведения о многих из них, даже после принятия христианства, остаются слишком обрывочными для полноценного интересного обзора. Поэтому в данной главе мы ограничимся Ирландией, Англией, Данией, Норвегией и Польшей – именно в таком порядке – и покажем, как по-разному шел процесс принятия новой для них религии, что, в свою очередь, выявляет различия в их укладе до 1100 года. О Болгарии и Руси мы поговорим ниже, в главе 9, поскольку распространение христианства на север от Византии шло несколько иначе, и к остальным европейским государствам – по состоянию на последнюю четверть Средних веков – вернемся в главе 11, поэтому завершение процесса мы увидим уже там. А в этой главе мы коснемся, кроме всего прочего, некоторых крупных преобразований на севере, не имевших никакого отношения к христианству, в частности экспансии народов, в конечном итоге ставших славяноязычными, и походов скандинавов-викингов на Ирландию, Британию и Франкию.

Однако прежде давайте рассмотрим элементы сходства между странами Северной Европы до обращения в христианство – насколько позволяют судить о них наши скудные источники и анализ более поздних данных. Языкового сходства не было точно: среди тогдашних североевропейцев были представлены почти все языковые группы нынешней Европы. О религиозном сходстве тоже говорить не приходится; северное язычество отличалось не меньшим разнообразием, чем в Римской империи; где-то существовали пантеоны богов, где-то один верховный бог, где-то – шаманизм или поклонение силам природы, возможно частично переплетаясь. Кроме того, где-то обряды проводили служители культа, а где-то – местные правители[144]. Однако две общие черты у всех северных сообществ все же имелись – относительная слабость правительственной власти и относительная независимость крестьянства. Что касается первой: северные политические образования в массе своей довольно долго были крошечными и нестабильными. В 800 году в Ирландии насчитывалось до 150 королевств; в англосаксонской Англии, судя по всему, их были десятки, пока около 600 года не началась некоторая консолидация, но и потом их оставалось свыше десяти. В Норвегии до X века почти в каждой долине имелась своя политическая единица; что же касается нынешней Польши и славянских областей Балкан, то франкские и византийские источники VII–X веков перечисляют множество плохо определяемых народов, живших на этих территориях. Даже название этим единицам подобрать сложно: если у одних имелись так и или иначе титулованные правители, которых можно именовать королями, то у других четко определенной или постоянной верховной власти не было вовсе. Поэтому не каждое политическое образование в этой россыпи вправе называться королевством. Можно обозначить их как «племена» (иногда я так и буду делать, главное – помнить, что ни о какой «первобытности» речь в данном случае не идет), однако самыми обтекаемыми и потому подходящими для обобщений применительно ко всему северу терминами будем считать «народы» и «политические образования». В большинстве из них ключевой особенностью, как и в постримских королевствах на Западе, выступала политика собраний. Короли – там, где они имелись, – прислушивались к собраниям довольно часто (здесь наиболее точные сведения нам предоставляют Норвегия и Швеция), а в некоторых местах, таких как Исландия, которая осваивалась на рубеже IX–X веков переселенцами из Норвегии, и у славяноязычных лютичей в долине Одера около 1000 года на собрании принимались все политические решения и единоличного господства не было ни у кого – по крайней мере теоретически[145]. Если же правитель в таком племени все же наличествовал, указаний на то, что он обладал прямой, неопосредованной властью, почти нет. Разумеется, у таких правителей имелась собственная дружина, которую они использовали для сражений в междоусобных войнах и установления мелкомасштабного господства, но убедительное количество ранних примеров обстоятельного политического вмешательства «сверху» найти сложно, и, скорее всего, большинству правителей приходилось сотрудничать и советоваться с органами коллективного управления, численный состав которых варьировался от общины к общине.

Это связано с тем, что в северной половине Европы крестьянство было в основном независимым – то есть не имевшим в массе своей договора с землевладельцем. Это не значит, что в обществе царило равноправие; подневольные существовали везде, в больших количествах трудясь на элиту, и даже в некоторых крестьянских семьях имелись один-два батрака или помощника по хозяйству. Соответственно точно так же повсюду существовала элита – более богатая и/или знатная. Из этой прослойки, как правило, происходили и правители. Однако под ее непосредственным контролем находились ограниченные земельные участки, и даже в более поздние периоды, когда знать (не в последнюю очередь церковная) стала владеть значительно большими наделами земли, у нас имеются примеры, в частности в Скандинавии, когда это не подразумевало господства. Остальная часть земель находилась под контролем низших слоев, то есть крестьянства; и в целом экономическое развитие почти повсюду на севере, судя по всему, довольно долго определялось крестьянским, а не аристократическим выбором и нуждами. Подтверждением тому служит и редкость обнаружения крупных скоплений ценностей в раннесредневековых археологических слоях на севере – характерное исключение составляет лишь Дания до периода викингов, к которой мы еще вернемся. Единоличная власть отдельных представителей знати была, судя по всему, недостаточно устойчивой, они представляли собой что-то вроде вождей в антропологической терминологии и в последующих поколениях могли опять слиться с крестьянством, если обладали недостаточной хваткой или имели слишком большое потомство, среди которого делилось накопленное. При этом, однако, их позиции иногда, как в Ирландии, закрепляла довольно сложная утвержденная законом иерархия, а иногда, как в Скандинавии, им отводились особые религиозные и политические роли на местах, передаваемые по наследству[146].

Соответственно, хотя в экономическом отношении крестьянство было в основном независимым, ему повсюду приходилось взаимодействовать со знатью, и это необходимо учитывать. Взаимодействие принимало разные формы. В Ирландии – сложные отношения покровительства, основанные на одаривании скотом (а не землей, как почти повсюду в Европе) в обмен на гостеприимство, а также военную и политическую поддержку. В Англии до VIII века короли и знать властвовали над крупными областями, где жило крестьянство, однако владельцами этой земли не являлись. Крестьяне выплачивали не ренту, а небольшую дань, возможно нерегулярно (за исключением зависимых, которых уже тогда можно считать подчиненными арендаторами)[147]. В Исландии и, вероятно, в остальной части Скандинавии свободные крестьяне поддерживали представителей местной знати на собраниях и платили отступные, если не присутствовали там; позже местная знать получала свою выгоду от распоряжения церковной десятиной. В будущей Польше относительно независимые крестьяне, как и в Англии, платили дань местным правителям, но, судя по всему, без четкого территориального деления. На лесистых просторах будущей Руси пахари и звероловы платили схожую дань зачастую довольно далеко находящимся правителям – волжским булгарам, а затем скандинавским (варяжским) князьям Киевским и Новгородским. Политические образования на Руси отличались большой площадью, и в них отчетливее, чем где бы то ни было, обозначалась опора на верховную власть правителя с вооруженной дружиной, однако местная власть из века в век оставалась довольно аморфной, и оброк достаточно долго мог выплачиваться с перебоями – окончательное закрепощение русского крестьянства произошло только в начале Нового времени[148]. Каждая из этих варьирующихся экономико-политических моделей располагала потенциальными рычагами для усиления власти и увеличения богатства знати, однако процесс этот был не автоматическим: он шел в Англии, но не в Ирландии, в Дании, но не в Швеции и так далее. Даже к 1100 году среди северных народов о полноте власти верховного правителя и знати можно было говорить только применительно к Англии. Подробнее эту модель мы рассмотрим чуть ниже.

Итак, страны, подвергавшиеся постепенной христианизации на протяжении шести веков, представляли собой мелкие государственные образования, не имевшие развитой социоэкономической иерархии. Однако, как я уже говорил, последствия христианизации в этих странах сильно разнились. Первой христианство приняла Ирландия. Там переход в новую веру начался еще в V веке, при римском укладе, и с самого начала был связан с выдающимся миссионером Патриком, британским христианином, который какое-то время провел в Ирландии в рабстве и хорошо знал ее, как свидетельствуют его собственные сочинения. Патрик и другие миссионеры проповедовали, странствуя из королевства в королевство, борясь при этом с противостоянием сильного повсеместно представленного жреческого сословия – друидов. Мы не знаем, как им удалось преуспеть (известно лишь, что процесс растянулся по меньшей мере на столетие) и что ожидали короли от христианства – возможно, власть сродни римской? Но если так, время было выбрано не самое удачное, поскольку Западная империя рушилась, и нигде этот крах не ощущался так сильно, как в ближайшей римской провинции, Британии, пережившей после ухода римлян резкий социоэкономический спад. В Уэльсе и в остальной западной части острова, не завоеванной германоязычными англосаксонскими политическими союзами в V – начале VI века, выкристаллизовывались больше десятка королевств[149]. В Ирландии новоявленная христианская Церковь не только не служила основой для политического объединения, наоборот, ее епископская и монастырская иерархия (значение монастырей в Ирландии с самого начала было велико) вела к такой же раздробленности, как и светский политический уклад. По сути, священники просто заменили друидов как прослойку обладателей особого знания. Интерес к письму, который принесла новая религия, распространялся и на другую специализированную прослойку – судей, поэтому в Ирландии, наряду с хрониками и протоколами церковных собраний, а позже прозаическими эпосами, появились и подробные сборники юридических трактатов. Следующие несколько столетий предстают в них чередой междоусобных войн между мелкими племенными союзами, в лучшем случае выстроенными в иерархию, вокруг двух очень крупных кланов, каждый из которых властвовал над несколькими королевствами, – И Нейллов в центрально-северной части и Эоганахтов на юго-западе. К тому времени все короли уже приняли христианство, но их власть была сильно ритуализирована и ограничена множеством табу, имевших бесспорно дохристианские корни. Сложно сказать, принесло ли христианство здесь какие-то перемены в принципе, если не считать добавления к политическому ландшафту ряда влиятельных церквей, имевших некоторую, хоть и не очень тесную, связь с европейскими[150].

Гораздо сильнее, чем христианство, повлияли на Ирландию набеги викингов в IX веке. В сельской Ирландии скандинавы всегда были малочисленны – они селились в основном в морских торговых городах, прежде всего в Дублине, ими же и основанном. Однако их набеги, которым нужно было организованно сопротивляться, в значительной мере способствовали политическому объединению. С этого времени нам начинают попадаться правители, стремящиеся расширить свое господство и даже провозглашающие себя «королями всей Ирландии» – как Маэл Сехналл мак Маэл Руан (ум. в 862) и Бриан Бору (ум. в 1014). К XI веку расширяются и территории, на которых правили такие верховные государи (принадлежавшие теперь зачастую к совсем другим династиям), и их власть на этих территориях[151]. Но на этом политическое объединение заканчивалось; слишком ограниченны были имевшиеся в распоряжении королей ресурсы и слишком примитивна инфраструктура, чтобы добиться чего-то более постоянного. Вторжение английского короля Генриха II после 1169–1170 годов и частичное завоевание, подарившее сыну Генриха Иоанну титул «лорда Ирландии» к 1177 году, привели к образованию англо-норманнских владений, имевших сходство с современными им ирландскими королевствами и вместе с тем сохранявших особенности английского и континентального уклада. Ирландская церковь еще с 1110-х годов приблизилась по структуре к континентальной, а ирландские короли (как их называли в ирландскоязычных текстах до 1400 года и позже) по крайней мере номинально подчинялись английскому правительству в Дублине. И тем не менее «гэльские» владения позднего Средневековья и некоторых из английских по-прежнему несли в себе социокультурные черты королевств пятисотлетней давности и более, а там, где это было не так, перемены шли изнутри, а не насаждались извне. Английская политическая власть и эти владения находились теперь в диалектической взаимосвязи, однако в остальном Ирландия к концу Средних веков изменилась, пожалуй, меньше всех прочих областей Европы[152].

В Англии все происходило совершенно иначе. Как мы уже видели, ранние англосаксонские государственные образования были часто крохотными, судя по их названиям, сведениям из более поздних письменных источников и данным археологических раскопок. Даже после частичного объединения там насчитывалось от 10 до 15 отдельных королевств, куда в начале VII века прибывали проповедовать миссионеры из Рима, Франкии и Ирландии. Как и в Ирландии, эти королевства одно за другим переходили в христианскую веру на протяжении трех поколений, однако здесь гораздо отчетливее проявлялась заинтересованность королей в культурно-политических связях, которые сулило им христианство – с римскими папами и, самое главное, с франкскими государями, ближайшими соседями по ту сторону Ла-Манша, гораздо более богатыми и могущественными. Правители Кента, самого политически и географически близкого к франкским землям королевства, приняли христианство первыми, после 597 года, стараниями миссионеров из Рима. Уэссекских королей (а именно правителей Гэмпшира и Беркшира) обратил в христианскую веру франкский миссионер в 630-х годах. К правителям Нортумбрии на севере христианство в конце концов пришло в 630-х из Ирландии, однако на церковном соборе в Уитби в 664 году была утверждена континентальная пасхалия, сближавшая Нортумбрию с Римом и Франкской державой. Крещение принимали самые честолюбивые короли, стремившиеся расширить свою власть. Исключение среди них составлял Пенда, король Мерсии (ум. в 655), однако после его гибели в сражении с нортумбрийцами Мерсия тоже перешла в христианскую веру. После 670 года новый архиепископ Кентерберийский Феодор Тарсийский (ум. в 690), назначенный папой византиец, совершил то, о чем ни один ирландский церковный деятель в то время и мечтать не мог, – объединил епископов всех англосаксонских королевств в единую иерархическую структуру. С тех пор англосаксонская церковь была полностью интегрирована в западноевропейскую, и сходство между ними усиливалось[153].

Однако между английскими королями VII века и правителями на континенте имелись явные различия. Островные властители могли обладать личным богатством, как свидетельствуют королевские погребения (самое известное было устроено около 625 года в Саттон-Ху), но в остальном ресурсы их были ограниченны, а государственная власть довольно примитивна и опиралась, как и повсюду, на собрания. Как и в Ирландии, их деятельность сводилась к междоусобным войнам, в которых они участвовали со своей дружиной. Однако постепенно полномочия их расширялись. Кто-то занялся законотворчеством, создавая своды законов, напоминающих континентальные (хотя и написанные на древнеанглийском). К концу столетия они наладили торговые отношения с франками через сеть морских портов – Ипсвич, Лондон, Хэмвик в нынешнем Саутгемптоне, – сравнимых с континентальными, такими как Дорестад[154]. В VIII веке несколько могущественных мерсийских королей – Этельбальд (716–757), Оффа (757–796) и Кенвульф (796–821) – имели достаточно тесные связи с первыми Каролингами. Оффа не только установил господство над южной Англией, но и присоединил большинство ее королевств к Мерсии, и этим происходившее в Англии отличалось от происходившего в то же время в Ирландии. После его кончины кроме Мерсии насчитывалось всего три королевства – Нортумбрия, расширившийся к тому времени Уэссекс и восточная Англия. Кроме того, при нем возникла более четкая организационная инфраструктура власти. Систематичностью – и опорой на письменные тексты – она уступала каролингской, однако включала в себя контроль над людскими ресурсами, позволивший Оффе выстроить военные укрепления в ряде мерсийских городов и стокилометровый вал, отделивший его королевство от земель валлийцев. Вал Оффы существует до сих пор и представляет собой крупнейшее сооружение такого рода в Европе со времен Адрианова вала. В 760-х годах Оффа начал чеканить новую монету по образцу выпущенной за несколько лет до того Пипином III (и в свою очередь, возможно, испытавшей влияние более ранних английских образцов). С 742 года до 830-х в Мерсии непрерывно проводились церковные соборы, напоминающие франкские, о чем имеются документальные подтверждения в письменных источниках[155].

К 800 году Англия (или по крайней мере Мерсия) обрела гораздо большее сходство с Франкской державой, чем в 600 и даже 700 годах. Отчасти это объясняется заимствованиями, отчасти – изменениями, следовавшими собственной внутренней логике. И те и другие были связаны с христианизацией – хотя и не всегда вызваны ею. За ними стояли, пожалуй, самые значимые социоэкономические перемены в английских королевствах, начавшиеся, вероятно, во времена мерсийского господства и получившие дальнейшее развитие в IX веке: медленный переход от крупных облагаемых данью территорий к частному землевладению королей и знати. К середине X века этот процесс, судя по всему, более или менее завершился, преобразовав экономическую среду: начиная с этого времени на половине территории страны происходила структуризация деревенской общины, крестьянская независимость исчезла почти везде, а короли, получившие во владение самые крупные наделы, обрели еще большую власть – в том числе и над знатью, которая старалась держаться к ним поближе, поскольку тоже выигрывала от этих перемен[156].

Мерсия завоеванное в VIII веке господство не удержала. Начиная с 820-х годов ей пришлось пережить несколько периодов междоусобицы, после которых часть южных королевств – и среди них Кент – отошла к Уэссексу. Однако все они оказались не готовы к набегам викингских разбойничьих отрядов, а затем – с 850-х годов – и вполне серьезных армий, которые, стоило им осознать уязвимость английских королевств, перешли в 865–878 годах к полномасштабному завоеванию. Скандинавские правители захватили восточную Англию, покончив со всеми королевствами, кроме Уэссекса. Уэссекс тоже едва не пал, но его король Альфред (871–899), потерпев поражение, сумел заново собраться с силами – в 878 году он одержал над викингами победу и добился заключения мира, более или менее прочного. Альфред провел военную реформу, укрепил крупные западносаксонские города и занял неподвластную скандинавам южную половину Мерсии. Тем самым он предоставил своему сыну Эдуарду Старшему и дочери Этельфледе (правившей Мерсией) плацдарм для завоевания в 910-х годах скандинавских королевств южной Англии, а своим внукам – в частности Этельстану (924–939) – для дальнейшего продвижения на север. К 954 году в их руках была вся Нортумбрия, за исключением владений независимых эрлов Бамборо на дальнем севере, которые сумели не попасть под власть викингов. Уэссекское завоевание привело к созданию первого по-настоящему единого государства – «королем англосаксов» начал называть себя еще Альфред, и с тех пор название «Англия», хоть и медленно, стало входить в употребление[157].

Таким образом, Альфред, Этельстан, а затем и его племянник Эдгар (957–975) оказались, по сути, прямыми преемниками власти Мерсии и расширили ее, поскольку не похоже, чтобы Оффа задумывал подчинить себе всю Англию. Принципы управления они активно заимствовали у франков. При дворе Альфреда, который и сам был высокообразованным человеком, подвизался франкский богослов Гримбальд из Сен-Бертена, который переводил христианские сочинения с латыни на английский. Коллективная присяга, приносить которую предписывал всем свободным людям судебник Альфреда, была схожа с присягой на верность Карлу Великому. Более поздние законы X века напоминают и даже цитируют капитулярии Каролингов, по крайней мере одна копия которых в Англии имелась точно – к X веку каролингская идея на континенте, как нам известно, уже сдавала позиции, поэтому до Англии доходила прежде всего в книгах. Архиепископ Йоркский Вульфстан (ум. в 1023), владевший текстом капитулярия, писал назидательные трактаты и морализаторские кодексы, проникнутые каролингской идеей, а финансируемая из королевской казны монастырская реформа в правление Эдгара несла отчетливый отпечаток аналогичной реформы Людовика Благочестивого. Такие англосаксонские традиции, как ополчение и политика собраний, не утратили принципиального значения в Англии X века, однако и они не обошлись без реорганизации: в выстраивании иерархии судебных собраний для шайр (графств) и сотен[158], а также действиях согласно королевским предписаниям прослеживаются параллели с франкскими порядками. Правители в X веке заключали династические браки с Оттонами и Каролингами и вмешивались в западно-франкскую политику. Пик этих тенденций пришелся на правление Эдгара и его сына Этельреда II (978–1016) – оба успешно укрепляли могущество позднего англосаксонского государства при поддержке своих ближайших соратников из числа знати и духовенства, среди которых была бабка Эдгара Эадгиву и мать Этельреда Эльфтрюта: оба короля, как и большинство английских правителей X века, взошли на трон в юном возрасте, поэтому королеве-матери отводилась важная роль. К XI веку Англия была самой явной наследницей всей каролингской идеи – такого поворота Карл Великий никак не мог предположить, – а благодаря небольшим размерам еще и самым сплоченным государством на католическом Западе. Этельред даже ввел земельный налог, первый на Западе, как мы убедимся в следующей главе. Разумеется, истоки этого могущества нужно искать не только в каролингской идее – во многом оно было связано с уже упомянутыми переменами в землевладении, а также с тем, что западносаксонская знать, обогатившаяся за счет завоеваний, сплачивалась в олигархию и управляла страной вместе с королевами-регентами, пока Этельред опрометчиво не низложил многих ее представителей. Однако возможность опереться на каролингские принципы определенно придавала королям уверенности, что видно из источников X века, и по ним мы можем судить, насколько сделанная ими в VII веке ставка на принятие христианства как на пропуск в континентальную политику оправдала себя[159].

Таким образом, в Англии перемены, вызванные христианизацией, оказались наиболее полномасштабными среди всех стран Северной Европы, равно как и в Саксонии, насильно крещенной франками. Немалую роль сыграло и то, что отрезанная морем, Англия не подвергалась нападениям со стороны франков, и, соответственно, принятие франкской религии расценивалось исключительно как преимущество. Другие страны, если у них оставалась возможность выбора, проявляли бльшую осторожность. Одной из таких стран была Дания, где решающий момент для обращения в новую веру наступил гораздо позже, в 960-х годах, однако, чтобы разобраться в событиях того периода, нам придется отступить на шаг назад. В Дании, в отличие от остальной Скандинавии, было достаточно пахотной земли, способной прокормить многочисленное население. Уже к V веку многие ее правители были богаты: Гудме, древний политический центр на острове Фюн, поражает найденными при раскопках золотыми изделиями, а ведь он был не единственным. Вероятно, источником богатства были трофеи из Западной Римской империи периода распада, а это значит, что датским правителям хватало могущества, чтобы такие трофеи заполучить. На территории Дании (включавшей и нынешнюю южную Швецию) в то время находилось четыре-пять политических образований, внутри которых местная верхушка, пусть и не владевшая землей, тем не менее обладала властью. Однако к VIII веку, когда Дания стала чаще упоминаться во франкских источниках, число королевств сократилось. Годфред, правивший в южной Ютландии (ок. 804–810), а затем его сын Хорик I (ок. 827–854) были верховными королями Дании, и, возможно, их власть распространялась на всю ее территорию и, кроме того, на Норвегию и северо-восточную часть нынешней Германии, а инфраструктура, которой они располагали (схожая с имевшейся у Оффы, но меньшего масштаба), способствовала строительству крупных земляных укреплений, в том числе Даневирке – вала на границе с Саксонией. Годфред отражал нападения Карла Великого и даже сам ходил в походы на франков. И он, и его сын контролировали и оснащали крупные торговые порты Рибе и Хедебю, куда привозили франкские товары. Все это происходило без какого-либо вмешательства извне, в том числе и религиозного. Харальд Клак, один из королей, боровшихся за власть в 810–820-х, принял христианство в 826 году при дворе Людовика Благочестивого, но на датском троне не продержался и года. Хорик I и Хорик II (ум. после 864) пускали в Данию франкских проповедников, однако сами не крестились. Не исключено, что для всех этих королей переход в христианскую веру был тесно связан с принятием владычества франков, что в их планы совершенно не входило[160].

Таким образом, Дания была, в отличие от остальной Скандинавии и севера Европы, централизована уже к 800 году, и так продолжалось все Средние века. Это, впрочем, не спасло королевство Годфреда после 860-х годов от краха, одной из причин которого, вероятно, выступили викинги. К VIII веку скандинавы строили достаточно крепкие корабли, чтобы с 790-х годов начать морские набеги на франков и Англию, а вскоре и на Ирландию. В 830-х набеги усилились и дальше приобретали все более серьезный характер. Викинги (что в переводе означает «морские разбойники») прибывали и из Дании, и из Норвегии – изначально это, видимо, были купцы, хорошо знавшие торговые пути Северного моря и находившие чем поживиться на незащищенных берегах, а также молодежь, которой преимущества скандинавского кораблестроения давали возможность обогатиться за счет грабежа, прежде чем остепениться. Предводителями – по крайней мере в Дании – часто выступали бывшие приближенные ко все более могущественному королевскому двору, попавшие в опалу. Точно так же решили не упускать своей выгоды шведские торговцы пушниной, приглашенные править в качестве варяжских князей в Киев и другие города на восточноевропейских реках в IX веке – их дальнейшую историю мы рассмотрим в главе 9. Набеги викингов стали реже (хотя и не прекратились) в X веке – после появления в конце предыдущего столетия скандинавских королевств в Англии и, в меньшем масштабе, в Ирландии и на северных островах Шотландии, а затем возникновения герцогства Нормандия в начале X века. Кроме того, викингов отвлекло заселение Исландии в 870–930 годах. И все же почти целое столетие они наглядно демонстрировали, что даже неструктурированные северные политические образования способны оказывать серьезное воздействие на королевства в других землях. А еще они возвращались не с пустыми руками, как показывают археологические находки в торговых городах Скандинавии, однако приносили не только богатство, но и смуту: из бывших викингов, как правило, происходили соперичавшие до XI века норвежские короли, и, скорее всего, с этим же связан недокументированный упадок датской королевской власти в IX веке[161].

Только во второй четверти X века появился король – Горм (ум. в 958), возможно, из нового рода, – которому вновь удалось подчинить себе значительную часть Дании. Его сын Харальд Синезубый (958 – ок. 986) стал первым явно христианским правителем королевства. Харальд был современником Оттона I, чьи земли располагались заметно ближе к Дании, чем владения Карла Великого, и в христианскую веру его к 965 году обратил германский миссионер, приближенный к брату Оттона Бруно. Представляется вполне вероятным, что Харальд пытался сблизиться с Оттоном, подражать ему в политике и нейтрализовать как угрозу. Однако любопытно, что, несмотря на достаточно хорошо документированное участие с этого времени датских епископов в делах страны, Харальд в своем правлении на них опирался мало. Он устанавливал власть над всей Данией силой и около 980 года выстроил сеть круговых замков, обнаруженных археологами; судя по всему, это был период закрепления завоеваний, а также систематизированного формирования армии и флота. Именно они, а также давняя практика собраний выступали основными столпами датской королевской власти, а отнюдь не Церковь. Армия и флот оказались достаточно мощными, чтобы сыну Харальда Свейну и внуку Кнуту (1014–1035) удалось в 1010-х годах завоевать Англию и с переменным успехом властвовать в Норвегии. Кнут привозил в Данию английских, а не германских епископов и в 1027 году совершил паломничество в Рим, совпавшее с коронацией германского императора Конрада II. К этому времени он явно использовал свою принадлежность к христианской Европе в политических целях. Даже если его владычество на более широкой территории вскоре рухнуло, королевская власть в Дании с тех пор оставалась прочной – к 1100 году даже более прочной, чем в большинстве франкских земель[162]. К концу периода, рассматриваемого в этой главе, Дания была самым могущественным королевством на севере после Англии и, возможно, Венгрии. К 1070-м в ней сложилась стандартная епархиальная структура, а затем и сеть приходских церквей, многие из которых существуют до сих пор. Образ жизни датской знати все больше приближался к принятому в остальной Европе (хотя частные замки были редкостью), в письменных источниках имеются указания на наличие крупных землевладельцев (как светских, так и духовных), а также крестьянского землевладения[163]. Дальнейшее историческое развитие Дании (короли против епископов против знати) укладывается в стандартные европейские модели. Однако здесь, в отличие от Англии, ядро политической власти формировалось отнюдь не благодаря христианизации; Церковь была пусть и важным, но дополнением к социально-политическим преобразованиям, которые происходили и без нее.

В Норвегии объединение происходило позже, и этот процесс был неравномерным. Судя по данным археологии, в период раннего Средневековья она представляла собой разрозненные королевства, не увязанные в иерархическую структуру, разделенные горами, лесами и участками гористой местности. Первые попытки завоевания всей этой территории связываются с полумифическим Харальдом Прекрасноволосым (ум. ок. 932), одним из местных королей, а также его сыновьями и внуками. Однако окончательного успеха им добиться не удалось. На протяжении X века мы по-прежнему видим в письменных источниках на древненорвежском (поздних, XIII века, но включающих поэзию более раннего периода) сеть местных общин, управляющихся собраниями (тингами) и состоящих из независимых крестьянских хозяйств, подчиняющихся местной знати (ярлам или ландманам – «земельным людям»). Следующими распространить свою власть на всю Норвегию попытались Олаф Трюггвасон (ок. 995–1000) и Олаф Святой (1015–1028). Оба приняли христианство, сражаясь в чужих краях, и их экспансия выглядела как целенаправленное, относительно насильственное обращение в ту же веру норвежских земель, а также расположение знати к себе за счет одаривания и назначения на управленческие должности на местах. Так, согласно более позднему историографу Снорри Стурлусону, свободные жители Ругаланна, собравшись на тинг, решили поручить троим самым красноречивым возражать «красивым словам» Олафа Трюггвасона, однако, когда дошло до дела, делегаты из-за внезапно одолевшего их косноязычия не смогли произнести ни звука, поэтому крещение было принято. На Гулатинге конунг подкупил влиятельного местного вождя, выдав замуж свою сестру за его родича, после чего на тинге и вождь, и родич поддержали конунга и «никто не посмел ему противоречить». На Фростатинге (собрании жителей Тронхейма) местные – надо полагать, наученные предшествующими событиями, – собрались во всеоружии, как на военный тинг, поэтому к угрозам конунг Олаф прибегать не стал и согласился на требование принести жертву на празднике середины лета. Придя же на капище, он заявил, что жертвами будут сами вожди, и те, не ожидавшие такого поворота событий, сдались. Это, разумеется, художественное изложение, по нему сложно судить о действительных успехах конунга, однако оно наглядно иллюстрирует, как правители вели переговоры с тингом и сколько этих переговоров на самом деле требовалось. Ни Олаф Трюггвасон, ни Олаф Святой долго не продержались и были свергнуты, как и род Харальда Прекрасноволосого в 970-х годах, вторгшимися датчанами. При этом Олаф Святой, попытавшийся вернуть себе власть, своей бесцеремонностью настроил против себя и крестьян, и знать и погиб во вспыхнувшем мятеже в битве при Стикластадире в 1030 году. Как ни удивительно, более поздние источники полны сочувствия к восставшим, хотя почти сразу же после битвы Олаф был объявлен святым мучеником. При этом провозглашение Олафа святым было важно для восстания против датской власти, в 1035 году вернувшего престол сыну Олафа Магнусу, и для упрочения владычества единоутробного брата Олафа Харальда Сурового (1047–1066) – тоже вернувшегося с военной службы в чужих краях – и его наследников. Харальд сформировал войско со знатными военачальниками, с помощью которого подавлял непокорных, и укреплял норвежскую Церковь, держа ее в полном своем подчинении[164].

Из простого пересказа политических событий XI века может сложиться впечатление, будто Норвегия к этому времени стала во многом похожа на Данию, но это не так, в чем легко убедиться, если проследить ее историю после 1100 года. Вспыхнувшие в 1130-х годах распри между претендентами на престол начинались, как зачастую и бывает, с противостояния правителей-соперников, поддерживаемых отрядами союзов местной знати. Однако эти союзы выражали приверженность не только верховной власти, но и местной и постепенно избирали собственных конунгов. Самый успешный союз, сложившийся вокруг короля Сверрира (1177–1202), состоял даже не из знати: поначалу это было в основном крестьянское ополчение с дальнего востока, а затем и севера страны, так называемые биркебейнеры, «лапотники», выступавшие против юго-восточной группировки баглеров, «посошников», возглавляемых епископами (Сверрир не покорился папе Иннокентию III и умер отлученным от Церкви). Компромиссный мир между противоборствующими сторонами был заключен только в 1220-х годах[165]. Суть в том, что Норвегию не удалось ни полностью объединить (как это пытались сделать правители вроде Харальда Сурового), ни полностью подчинить – ни королям, ни знати. Политика местных собраний сохранялась и в дальнейшем, как и участие крестьян в этих собраниях; власть королей никогда не была сильной, а попытки замахнуться на большее пресекались. Однако в рамках этой децентрализованной политической системы начатая Олафом Трюггвасоном и Олафом Святым христианизация и формирование Церкви с 1030-х годов оказались для королей важными инструментами утверждения своей власти там, где это было возможно. Им принадлежала более структурирующая роль в поддержке королевской власти, чем христианству в Дании, пусть даже сама власть тут была слабее. Норвежская христианизация, в отличие от английской, датской или, как мы увидим ниже, польской, не имела почти никакого отношения к франкам, однако организованная Церковь начиная с середины XI века сближалась по форме с континентальной как никакой другой институт в Норвегии, и только такой харизматичный правитель, как Сверрир, мог обойтись без нее[166].

Последней мы рассмотрим Польшу, и тут, как и в случае с Данией, нам придется отступить на несколько столетий назад, чтобы разобраться, какое значение на самом деле имела начавшаяся в 960-х годах (как и в Дании) христианизация. В VI–VII веках по всей Восточной и Центральной Европе (нынешние Польша, Чехия, Словакия, Венгрия), а также на Балканах возникли общины, археологически представленные небольшими поселениями из углубленных хижин-землянок с очень простой материальной культурой и, как правило, кремационным могильником. Общины были действительно некрупными и поначалу не имели выраженной иерархии – при этом, как ни поразительно, им удавалось упорно расширяться как на запад, так и на юг, что, без сомнения, свидетельствовало о слабости всей восточноевропейской политики VI века. Жителей этих общин византийцы, как мы уже знаем из главы 3, называли склавинами, франки на латыни писали sclaveni, но автоматически считать их всех славяноязычными мы не можем, тем более что многие действительно на славянских языках не говорили. В массе своей население Восточной и Центральной Европы станет славяноязычным лишь к IX веку, и с этого времени его можно будет с уверенностью называть славянским, но лишь на лингвистических основаниях. Они не принадлежали к одному народу, делясь на множество племен – судя по всему, то и дело распадавшихся и объединявшихся. Однако примерно с VII века политические позиции их соседей укрепляются, а франки становятся серьезной угрозой. Последние не стремились завоевывать территории склавинов, но набеги с VII по X век совершали – преимущественно с целью захвата рабов. К IX веку слово sclavus на латыни стало означать «раб», и в конце концов именно от этого корня образовались соответствующие наименования в западных языках. Рабов франки не только захватывали, но и покупали у самих славян (невольничий рынок имелся в X веке в Праге), как и другие их соседи – венецианцы на юге, скандинавы на Балтике и на Руси, арабские купцы, прибывающие с Востока. В войсках и чиновничьем аппарате Аль-Андалуса велика была доля «славян» – сакалиба, которые поначалу попали туда как невольники. Вокруг работорговли сложились свои экономические связи, которые прослеживаются в основном лишь благодаря археологии – по распределению железных кандалов, по обнаружению иранских монет в Восточной Европе (к X веку в очень больших количествах). Именно в ответ на угрозы со стороны соседей в VIII и IX веках на большей части Восточной и Центральной Европы появляются более крупные укрепленные поселения – оплоты правителей того или иного ранга, которые явно стремились и защититься от нападения сами, и поставляли рабов нападавшим. Одна такая сеть особенно богатых крепостей служила костяком королевства Моравия в IX веке, пока в 890-х ее не разрушили нагрянувшие венгры. Венгерские набеги стали еще одним пунктом в списке опасностей, грозивших окрестным племенным общинам[167].

Именно в таком контексте в начале X века в центре нынешней Польши образовался обнаруженный археологами ряд единообразных укреплений – это не считая немалого количества разрушенных. Сформировалась новая славянская держава, которая в то время, возможно, еще не называлась Полонией (латинское ее обозначение), но к XI веку за ней закрепилось это название. Первое упоминание о ней в германских письменных источниках приходится на 960-е годы, когда правитель Польши Мешко I (ум. в 992) сражался с саксонцами. В 965 году он сочетался династическим браком с представительницей Чешского княжества, оформившегося четвертью века ранее и уже принявшего христианство. В 966 году Мешко тоже крестился, а в 967 году он появился при саксонском дворе Оттона I, и в источнике того времени назван «другом императора». Действия Мешко вполне понятны: он, как и Харальд Синезубый в Дании, но обладая гораздо менее крепкой политической опорой, пытался приобщиться к кругу христианских правителей (в латинских источниках и поляков, и богемских чехов обычно называют «князьями», поскольку германские императоры не спешили признавать их полноценными королями). Это давало ему возможность обезопасить свой народ от набегов и угона в рабство (хотя на спасение от более организованных военных действий надеяться не приходилось). Немаловажно также, что Полонию окружали многочисленные более мелкие славянские племена, остававшиеся языческими; с одной стороны, они защищали ее от саксонцев, а с другой – служили самой династии Пястов, из которой происходил Мешко, источником живого товара, поскольку работорговля в этот период, судя по всему, находилась на подъеме. Кроме того, христианизация, как мы уже наблюдали на других примерах, могла обеспечить Пястам организационную инфраструктуру, которая у них пока отсутствовала: власть ранних Пястов ограничивалась почти исключительно княжеской дружиной – они облагали данью окрестные крестьянские общины и набирали оттуда воинов. (На землях Пястов, в отличие от их более мелких соседей, политика собраний была выражена слабо.) И действительно, какое-то время дела шли гладко: прибывали епископы, в основном из Богемии, а в 1000 году в Польшу, как ее уже можно называть, явился сам Оттон III и учредил архиепископство, то есть номинально независимую церковь, в укрепленном поселении Гнезно в сердце тогдашних польских земель. Сын Мешко Болеслав I Храбрый (992–1025) приумножил могущество Польши, в ходе войн с германцами расширив свои владения до самой Балтики, и даже сумел на целый год – в 1003–1004 годах – завоевать Богемию. Польша постепенно возвышалась как государство[168].

Однако длилось это недолго. После смерти Болеслава в стране начался раскол; значительная часть земель отмежевалась от владений Пястов, а языческие бунты уничтожили епископальную систему управления, которую пришлось восстанавливать Казимиру I (1039–1058) и его преемникам[169]. Дело в том, что к тому моменту у польских князей отсутствовала политическая организация, способная удерживать крупные земли дольше чем несколько лет. Причины ограниченности экспансионистских притязаний ранних Пястов стоит искать там же, где у Ирландии, в отличие от других рассмотренных нами в этой главе стран, и христианизация, даже если она означала приобщение к более четко оформленным церковным иерархическим структурам, здесь ни на что не влияла. Изменилось такое положение не сразу. Польские границы с этого времени становились устойчивее и снова начинали постепенно расширяться – более медленными и безопасными темпами, чем при Болеславе I. Однако модель власти, при которой король и его ближайшее окружение – знатные вельможи и наместники, а также чуть менее привилегированные рыцари – просто собирали подати, какое-то время оставалась основной.

Перемены в этом устройстве наметились в конце XI – начале XII века. Военной верхушке начали выделять земли для сбора податей напрямую, и постепенно, как и в Англии, эти наделы превратились в поместья – владения зарождающейся аристократии могли быть довольно обширными. То же самое делала Церковь. Крестьяне становились арендаторами, все сильнее закрепощаемыми законодательно, хотя окончательное закрепощение произошло только после эпидемии Черной смерти. Свое воздействие оказывали с конца XII века и германские переселенцы, защищенные германским законом. Однако, в отличие от Англии, князья из династии Пястов процесс этот не особенно контролировали. В течение столетия после смерти Казимира I они были заняты междоусобными войнами, а после смерти Болеслава III в 1138 году польские земли поделили четверо его сыновей, наследники которых еще полтора века воевали между собой и провоцировали дальнейший передел. Немаловажное контекстуальное значение имело и то, что в тот период на западе Церковь боролась за независимость от светской власти, как мы увидим в следующей главе. Епископы отстаивали свои права, и противиться этому князьям было сложно. К этому времени в развитии Польши во многом заметно сближение с европейскими политическими моделями (особенно германскими), но об укреплении власти речь не идет, и Церковь по-прежнему оставалась для князей малополезной. Епископат, конечно, способствовал сохранению идеи общей польской земли, но, в отличие от Норвегии, не мог служить ресурсом крупной политической власти в какой бы то ни было форме. И действительно, хотя к 1150 году местные власти – верховные князья, духовенство и знать – стали гораздо сильнее, чем в 950 году, в территориальном отношении политические единицы в составе польских земель откатились на два века назад[170].

Итак, пять разных территорий севера Европы дают нам пять разных примеров воздействия христианизации (прежде всего насаждения церковной иерархии). В Ирландии Церковь быстро встроилась в децентрализованную структуру ирландских королевств и ввела дополнительный усложняющий фактор в их взаимодействие. В Англии Церковь с самого начала служила связующим звеном и во многом способствовала приобщению мерсийских, а затем западносаксонских правителей к общей западноевропейской (то есть франкской) политической и даже морально-политической парадигме. В Дании политическая система, сама развивавшаяся в этом направлении, во вкладе Церкви нуждалась мало. В Норвегии Церковь, напротив, служила существенной опорой, пусть и слабому, владычеству правителей над изолированными и часто нежелающими подчиняться областями. В Польше, несмотря на гораздо большую простоту сообщения между районами Среднеевропейской равнины, церковная организация связующего воздействия не оказывала и верховная власть дробилась. Таким образом, общих моделей развития у нас почти не наблюдается. Если расширить список североевропейских примеров, расширится и разброс вариантов; даже если отнести Богемию в одну категорию с Данией, Венгрию – частично к Дании, частично к Англии (см. главу 8), Швецию – частично к Польше, частично к Норвегии, а Шотландию – сперва к Ирландии, затем (не до конца) к Англии[171], объединение получится достаточно условное и различия все равно будут значительными.

В таком случае было ли в принципе что-то общее в развитии этих регионов? Ответ – да. Общие черты были, и не одна. Во-первых, как отмечалось в начале главы, каждому из этих государств христианизация прививала привычку к более систематической опоре на письменность, тем самым резко увеличивая массив находящихся в нашем распоряжении письменных источников. Самый яркий пример здесь – Польша, все сведения о которой вплоть до последних трех лет перед крещением Мешко получены исключительно благодаря археологии, зато после крещения стабильно появляются письменные свидетельства. То же самое происходит и в других рассмотренных странах, только более плавно. Это, подчеркиваю, не значит, что лишь христианизация давала «пропуск в историю»; даже в этом кратком обзоре мы наблюдали крупные исторические перемены и до смены религии – славянизацию Восточной Европы или появление скандинавских королевств и княжеств от Дублина до Киева. Но сведений о них у нас гораздо меньше, и, хотя западные скандинавские колонии иногда достаточно прилично документированы, описания эти чаще всего – до перехода колоний в христианство – были сделаны иноземцами. Вторая общая тенденция, меньше связанная с христианством и Церковью, состояла в постепенном ослаблении крестьянской независимости во всех северных землях. Даже там, где политическая власть была раздробленной, как в Польше и в Ирландии, усиливалась зависимость крестьян от местных феодалов. Процесс этот шел не везде одинаково – если в Англии он почти завершился к XI веку, то в Норвегии (и тем более в Швеции) в конце Средних веков и позже оставалось значительное количество независимых крестьян, – но он был общим. Это одна из крупнейших перемен на севере за весь период Средних веков. Она привела, среди прочего, к увеличению концентрации прибавочного продукта, доступного знати, а вместе с ним – к расширению торговых связей. После 900 года росло количество английских земель, вовлеченных в торговые отношения на Западе; Балтика постепенно развивалась как торговая артерия. С VIII века на побережье современной Польши появилась сеть портов, поначалу, видимо, связанных с укрепленными поселениями вдали от моря, которые выступали центрами ремесленного производства и, возможно, невольничьими рынками. Позже они включились в торговые связи со скандинавами в Северном море, а также – через крупные русские реки – с Византией и Халифатом. По мере того как знать богатела, эти порты превращались в центры всестороннего обмена, а в позднем Средневековье вошли в Ганзейскую лигу[172].

Третья общая тенденция носила культурный характер и была непосредственно связана с еще одним последствием христианизации. Речь идет о постепенном сближении каждого государства, принимавшего новую веру (даже Ирландии и Норвегии), с франкским и постфранкским пространством Западной Европы и принятии его культурно-политических обычаев, в том числе общепринятых представлений о политической деятельности. Роберт Бартлетт отмечает заимствования в области личных имен: по всему северу имена святых, такие как Иоанн, и франко-германские имена, такие как Генрих, стали соседствовать с исконными, а иногда и вытеснять имена вроде Бриан, Этельред, Олаф и Болеслав. Кроме того, все шире распространялись грамоты как средство письменного общения и монеты как платежное средство[173]. В образе жизни и манерах северная элита тоже постепенно перенимала франко-германские порядки – печати, вассальную присягу, строительство замков (исключение здесь составляет Скандинавия), а позже гербы, рыцарский кодекс и идеи рыцарской литературы. К XIII веку повсюду появились цистерцианские монастыри. Границы латинской христианской Европы раздвинулись до полярного круга и рубежей нынешней России, а на востоке в ходе параллельных процессов того же достигла греческая Европа (см. главу 9). В ряде случаев каждая из рассмотренных стран испытывала схожее давление – например, требования, исходившие от международного папства (см. главу 8), или, позже, политические требования формирующихся парламентов (см. главу 12). Велик соблазн увидеть здесь общую тенденцию к однородности, то есть зарождение общей европейской истории, в рамках которой развитие отдельных европейских государств отличалось лишь нюансами. Однако это было бы заблуждением. Обрисованные здесь различия продолжали обусловливать расхождения в развитии этих стран до конца Средних веков и далее. Прежде всего, в северных странах (за крупными исключениями в виде Англии и Венгрии) система налогообложения в позднем Средневековье была гораздо слабее, чем на западе и юго-востоке Европы, отражая тем самым давние различия в инфраструктуре королевской власти и свидетельствуя о том, что при всем желании королей и знати подражать французским правителям и аристократии достатка им для этого не хватало. Подробнее мы рассмотрим это обстоятельство в главе 11.

Глава 6

Передел Западной Европы

1000–1150 гг.

В конце главы 4 я говорил о значительной разнице между общественной политической сферой раннего Средневековья в Западной Европе и ограниченной по масштабу, более персонализированной, основанной на феодальном господстве политикой более поздних столетий. Постепенный переход к этой политической модели наметился на рубеже XI–XII веков в Западно-Франкской державе, и к 1100 году она уже преобладала во многих местах. И хотя после этого крупномасштабные политические образования вернулись, местная власть никуда не исчезла и стала одним из главных отличий второй половины Средних веков на Западе от первой. Развитие этой новой политики мы и рассмотрим в данной главе. Однако для начала надо пояснить, что именно я подразумеваю под этой политикой, поэтому начнем мы с текста, который даст нам представление о новых политических характеристиках того периода.

В 1020-х годах Гуго де Лузиньян, феодал из западной Франции, приказал составить длинную памятную запись, в которой перечислялись все обиды, нанесенные ему его сеньором Гильомом V, графом Пуату и герцогом Аквитании. Гильом обещал ему кого-то в жены, а затем налагал запрет на брак; помешал Гуго унаследовать положенные ему земли; действовал, не посоветовавшись с Гуго; не пришел Гуго на выручку, когда у того пытались отобрать земли (Гуго сказал Гильому: «Все мои лишения от преданности вам», но Гильом сочувствия не выразил: «Ты мой и исполнишь волю мою»); он не препятствовал строительству замков в ущерб Гуго и сжег замки, возведенные самим Гуго. Всякий раз Гуго роптал, а Гильом обещал поддержку, но обещаний не выполнял. В конце концов Гуго «отрекся от графа во всеуслышание, сохранив верность лишь его городу и ему лично», и они какое-то время воевали. Только после этого граф-герцог пошел на мировую и отдал Гуго часть удерживаемого наследства в обмен на весьма суровые обеты и клятву верности от Гуго. Насколько хватило обещаний графа, мы не знаем, но Гуго счел их достаточными, чтобы на этом закончить повесть о несправедливом с ним обхождении[174].

В этой записи Гуго изображен как жертва, однако в действительности все обстояло иначе: он был одним из самых могущественных и потенциально опасных вассалов Гильома, так что на эту историю можно взглянуть и с другой стороны. Тем не менее поразительно, насколько силен в этом тексте упор на личные связи, на взаимоотношения, основанные на верности и предательстве. Он напоминает французские эпические поэмы XII века – например, об отъявленном негодяе Рауле де Камбре, который сжег женский монастырь, где находилась мать его верного вассала Бернье, а затем нанес Бернье удар древком копья, и только тогда тот решился разорвать вассальную клятву[175]. Перед нами политический уклад, построенный на личных отношениях и к тому же крайне локализованный: все действие разворачивается в Пуату, а другие графы (например, граф Анжуйский, владения которого находились в 100 километрах к северу) упоминаются почти как иноземные. Гильом был одним из самых преуспевающих местных правителей во Франции начала XI века, о чем невольно свидетельствует и памятная запись Гуго, однако в его владениях находились чужие замки, которые, сколько бы он ни пытался, подчинить себе полностью не удавалось. При всех притязаниях на безоговорочную власть над своими вассалами поладить с ними без ответных уступок с его стороны не получалось. Личные отношения такого рода имели давнюю историю, однако никогда прежде на них не строилась вся политика[176]. Какой бы ни была эта эпоха, на мир Карла Великого или Оттона I она уже не походила.

Расклад сил в Западной и Южной Европе в 1000 году вырисовывался довольно четко. Самыми могущественными, как мы уже знаем из главы 3, бесспорно, были располагавшиеся на юго-западной и юго-восточной окраинах континента Аль-Андалус и Византия – особенно после того, как ощутимо пошатнулась мощь выкованной Карлом Великим Франкской державы. Франкское государство к этому времени действительно раскололось окончательно, и, хотя в двух основных государствах-преемниках, Восточно-Франкском и Западно-Франкском королевствах, никакого национального самосознания еще не было и в помине, называть их Германией и Францией для удобства уже можно, что я и буду делать с этого момента[177]. Из этих двух государств сильнее определенно была Германия – ее императоры правили также и Италией. Французские короли сильно уступали им, а помимо них в латинской Европе подлинной политической прочностью обладала разве что Англия, размерами не превышавшая какое-нибудь немецкое герцогство. Расстановка сил выглядела стабильной, однако на самом деле – как продемонстрирует следующее столетие – устойчивости в ней не было. Уже к 1030 году Аль-Андалус после двадцатилетней смуты распался примерно на 30 государств-преемников; в 1071 году византийцы потерпели поражение от орды турок-сельджуков и окончательно утратили господство над восточной третью своей империи, современной центральной Турцией. Германскую империю после 1077 года тоже охватила смута, в результате которой, в частности, отмежевалась Италия. Англия сохранила единство, но пережила два разорительных завоевания. Французские короли могущественнее не стали, однако Франция выступала ареной борьбы честолюбивых и задиристых сеньоров вроде Гуго де Лузиньяна, и некоторые из них, в особенности нормандцы, в качестве наемников во второй половине XI века сумели отвоевать у предыдущих правителей южную Италию, а к 1100 году – в Первом крестовом походе – даже Палестину. В других частях Европы возникали из ниоткуда новые сильные державы, в частности Венгрия и Кастилия. И в довершение всего, западная Церковь, впервые возглавляемая римскими папами, начинала претендовать на роль независимого нравственного авторитета, соперничающего с традиционной светской властью. Из этих политических перемен, их предпосылок и контекста складывались те социальные изменения, которые нам необходимо рассмотреть. О том, что происходило в Византии, мы поговорим ниже, в главе 9; о Венгрии и Кастилии – в главе 8. Здесь же мы сосредоточимся на развитии бывшей каролингской (или находившейся под каролингским влиянием) Западной Европы – Германии, Италии, Франции, а также Англии, и сперва рассмотрим политическую ситуацию, а затем перейдем к структурным особенностям и в завершение обратимся к переменам в западной Церкви и к норманнам в Средиземноморье.

Германия в 1000 году была, бесспорно, крупнейшей и сильнейшей в военном отношении западной державой, хоть и уступала внутренней устойчивостью своей каролингской предшественнице, не говоря уже о южных государствах, прибегавших к налогообложению. (Коль скоро я перешел на современные названия, нелишне будет добавить, что в состав «Германского королевства/империи» до конца Средневековья входили нынешние Нидерланды, Швейцария и Австрия.) Короли-императоры династии Оттонов, своим оплотом избравшие Саксонию на севере Германии, были, как мы уже видели, богаты – благодаря доходу от земель, добыче саксонского серебра, а также уделам в Рейнской области и северной Италии. Территорию страны тяжело было держать под контролем, учитывая ее густые леса и малочисленность дорог (единственный действующий путь с севера на юг проходил по Рейну), но по крайней мере связать север и юг державы Оттонов трем императорам удалось. После 1024 года престол перешел к наследникам по женской линии – Салической династии, знатному роду из Рейнской области, что послужило поводом к развитию этого региона как политического центра. Ее короли-императоры разъезжали по Германии не меньше, чем Оттоны, однако почти не наведывались ни в Италию (разве что для коронации императорской короной), ни в большую часть Саксонии. Италия хранила относительную верность империи, хотя ее могущественные города с этого времени начали демонстрировать все большую склонность к бунтам. В то же время Саксония, утрачивая роль средоточия власти, отдалялась от остального государства и все больше противилась жесткому контролю королевских властей над серебряными рудниками – к 1073 году она тоже взбунтовалась в открытую[178].

Первым двум королям-императорам из Салической династии – Конраду II и Генриху III (1037–1056) – удавалось сохранить прочную власть над Германией. Добились они этого за счет пышных церемониальных собраний при дворе, удовлетворявших амбиции знати, щедрой раздачи как можно более дальних земель, а также, при необходимости, военных походов против непокорных герцогов – приемы вполне традиционные. Но после 1056 года, в период малолетства наследника Генриха III Генриха IV (царствовавшего затем до 1106 года), королевская власть стала стремительно слабеть. После 1065 года повзрослевший Генрих IV также стремительно принялся ее восстанавливать, но действовал сурово и отличался тягой к нововведениям – в частности, разрабатывал (параллельно с другими правителями) новые методы контроля над своими владениями, который все больше поручался министериалам, местным управляющим рыцарского звания, но формально зависимым и потому не склонным к отмежеванию. Он настроил против себя не только саксонцев, но и южных герцогов. В 1075–1076 годах у Генриха IV разгорелся конфликт с папой Григорием VII, и тот пригрозил ему отлучением от Церкви. Генрих поспешно отправился в Италию и там – один из самых известных эпизодов истории Средневековья – простоял три дня и три ночи в снегу под стенами замка Каносса в январе 1077 года, пока находившийся внутри папа не принял его покаяние. Однако германских герцогов это не умиротворило – в 1077 году они свергли Генриха и провозгласили королем его соперника. Смута в Германии продлилась 20 лет. После 1080 года, когда отношения с Григорием испортились снова, она перекинулась и на Италию. В Германии Генрих вышел победителем в борьбе за престол. В Италии же, где ему пришлось сражаться с находившимися на стороне папы городами и сеньорами (в частности, с могущественной маркграфиней Матильдой Тосканской, помимо других крепостей владевшей и Каноссой), затянувшееся противостояние привело к тому, что к 1100 году принадлежность Италии к империи почти перестала ощущаться. Власть королей-императоров, сохранявшаяся все это время, несмотря на их нечастые визиты на земли по ту сторону Альп, теперь, по сути, закончилась, и городам, как мы еще увидим, пришлось стоять за себя самим. При более слабых преемниках Генриха IV региональная раздробленность наметилась и в Германии, хотя главенство империи по-прежнему признавалось, и при Фридрихе I Барбароссе (1152–1190) его на какое-то время удалось возродить[179].

В этом смысле история Франции в XI–XII веках была более ровной, поскольку у Капетингов престол переходил от отца к сыну без перебоев и оспаривания с 987 по 1316 год, и даже после этого удалось обеспечить непрерывное преемство верховной власти по мужской линии до 1848 года, что было уникальным достижением не только для Европы, но и в мировых масштабах: в непрерывности престолонаследования Францию превзошла только Япония. Однако реальная власть этих королей ограничивалась королевским доменом, простиравшимся на 120 километров от Парижа до Орлеана на Луаре, и правом назначения епископов на основной территории северной Франции. Остальная часть королевства была по сути независимой: герцоги и графы, такие как Гильом V Аквитанский, с которым мы познакомились в начале главы, утверждали собственную власть почти без оглядки на короля. При этом правители XII века могли при необходимости созвать ополчение почти со всего королевства, как сделал Людовик VI (1108–1137) ввиду угрозы германского вторжения в 1124 году, или выступать как судьи на тяжбах, которые велись далеко за пределами королевского домена, как Людовик VII (ум. в 1180) на многолюдном королевском суде 1155 года. К XII веку узы верности королю постепенно крепли, чем, как мы видели в главе 1, успешно воспользовался Людовик VII в Тулузе в 1159 году в противостоянии с королем Англии Генрихом II, который к этому времени владел – благодаря приданому супруги и своему наследству – немалой частью Франции. Но лишь к концу XII века, когда достаток быстро растущего Парижа обеспечил полноценные поступления в казну, сын Людовика VII Филипп II Август смог выступить против сына Генриха II Иоанна и отвоевать в 1202–1204 годах ядро своих французских земель, в результате чего король Франции впервые за 300 лет занял главенствующее положение в собственном королевстве. Но это произошло позже, а пока история Франции оставалась историей отдельных герцогств и графств. Какие-то из них – Фландрия, Нормандия, Анжу и Тулуза, к которым в XII веке добавился королевский домен, – сохраняли относительную однородность: их правители внушали достаточно страха, чтобы удерживать стратегический контроль над замками и землями и не выпадать из системы земельных пожалований. В результате в игре оставались – пусть невольно – и более мелкие сеньоры вроде Гуго де Лузиньяна. Другие области – Шампань, Бургундия, а после Гильома V и значительная часть Аквитании – дробились, иногда в начале XI века достаточно быстро, на все более и более мелкие земли, в некоторых случаях превращаясь в скопления независимых уделов под властью сеньоров, имевших по горстке замков на брата[180].

Единство в этот период сохраняла только Англия. Да, возобновившиеся набеги скандинавов с 990-х по 1010-е годы привели к временному удалению из страны короля Этельреда II (ум. в 1016) – еще одного любителя жестких, непопулярных и зачастую неудачных мер – и некоторой смуте, однако к 1016 году страна была завоевана датчанами, которые создали объединенное английско-датское королевство под владычеством Кнута (ум. в 1035), о котором рассказывалось в предыдущей главе. Кнут благополучно укрепился на английском троне и правил в английской манере, создав собственный круг приближенных из английских и датских семей. После 1042 года при сыне Этельреда Эдуарде Исповеднике произошел возврат к традиционному укладу, но королю пришлось обороняться от Кнутовых приспешников, один из которых после смерти Эдуарда в 1066 году взошел на трон как Гарольд II. Напряженной обстановкой воспользовался Вильгельм Незаконнорожденный, герцог Нормандии, не имевший серьезных оснований претендовать на английский трон: вторгшись в Англию, он разбил Гарольда в битве при Гастингсе. В конце 1060-х годов Вильгельм – в историю вошедший как Завоеватель (ум. в 1087) – лишил владений почти всю английскую знать, передав ее земли французам. Аналогов такого целенаправленного уничтожения всего правящего класса разом Европа не будет знать до 1917 года[181].

Интересно тем не менее, что во время всех этих потрясений Англия сохраняла внутреннюю организацию, а король – верховную власть. Вильгельму I досталось крепкое, по западным меркам, политическое устройство, опиравшееся на крупное королевское землевладение и земельный налог (изначально введенный Этельредом, чтобы откупаться от датчан, и оставшийся при Кнуте), который Вильгельм учредил заново. Смена генеалогии, языка и ценностей правящего класса на французские не повлияла на эффективность государственного управления. Вильгельм пускался на довольно своеобразные и демонстративные политические акции, не последней из которых стала (также не имевшая аналогов в латинской Европе) проведенная в 1085–1086 годах всеобщая перепись сельскохозяйственных и земельных ресурсов страны – так называемая «Книга Страшного суда», восхищавшая и ужасавшая современников и до сих пор будоражащая умы историков. Богатство и беспощадность двух поколений нормандских правителей, раздробленность жалуемых новой знати земель (не позволявшая большинству феодалов создать себе единый оплот), а также сохранение раннесредневековой системы судебных собраний по округам предотвратили возможный раскол и во время междоусобной войны между двумя внуками Вильгельма I в 1140-х годах. Победа в конце концов осталась за наследником одного из них, Генрихом II, графом Анжуйским (1154–1189), который довольно уверенно правил Англией и, как мы знаем, значительной частью французских герцогств и графств в течение 35 лет (этого достижения не умаляет то, что через каких-нибудь 15 лет его сын половины этих владений лишился)[182].

По большей части мы пока рассматривали истории политических неудач. Под влиянием французской историографии во второй половине XX века именно французский опыт в большинстве своем воспринимался как норма. И хотя, как видно даже из этого краткого экскурса, действительность выглядела иначе, споры о значении французского опыта не утихают с 1990-х годов. Многие расценивают его как «феодальную революцию», сопровождавшуюся резким ростом насилия и приватизацией политической власти, а кто-то даже видит именно здесь истинный конец Античности, однако этим историкам противостоит другая сторона, считающая перемены, происходившие около 1000 года (или в несколько более поздние годы XI века), поверхностными, поскольку структура политической власти оставалась прежней, хотя масштаб стал меньшим. Прежними остались и аристократические ценности – преданность сеньору и понятие чести, почти не менявшиеся на протяжении раннего и классического Средневековья[183].

Вторая сторона обогатила наше понимание того, что на самом деле изменилось в XI веке, ценными нюансами, и тем не менее я в основном придерживаюсь точки зрения первых. Измельчание политической структуры, особенно если основу ее составляют военизированные очаги, такие как замки, закономерно делает насилие более повсеместным и всепроникающим, пусть даже оно имеет (и обычно действительно имело) вполне конкретную направленность. Глубоко персонализированные политические отношения, продемонстрированные в жалобе Гуго де Лузиньяна, тоже возможны, лишь когда власть локализована настолько, что все участники событий знакомы между собой, чего не было при Каролингах, хотя (как мы видели выше) личные взаимоотношения – равно как и насилие – несомненно существовали и тогда. Тот тип политической власти, который рисуют наши источники XI века во Франции, даже если непосредственными ее проводниками были герцоги и графы, плотно опирался на утверждение все более специфических прав знати на небольших территориях, включая право вершить суд и собирать всевозможные подати и пошлины, которое французские историки называют seigneurie banale (баналитетной сеньорией). Эти права принадлежали лично сеньору и могли даже продаваться и покупаться отдельно – а также служить предметом вооруженной борьбы. Держателями этих прав зачастую были мелкопоместные дворяне, в наших источниках называемые milites, «рыцари», имевшие по одному-два замка, – не чета крупной знати каролингского периода, располагавшей десятками поместий. И эта власть в ходе решающих и всеобъемлющих перемен, ведущих к ее локализации, становилась все более четко очерченной и формализованной. С этого времени большое значение имело, где кончались владения сеньора, поскольку за их пределы право вершить суд или взимать подати не распространялось. Подробнее прописывались и сами права. По той же причине, если сеньор заявлял о своем господстве над селением, все большее значение имело, где заканчивалась земля этого селения, поэтому границы деревень, а также приходов размечались все четче. Замки, к XI веку ставшие более многочисленными, превращались в оплоты местной власти, в которых прежняя каролингская знать не нуждалась, поскольку владела многочисленными поместьями и редко сосредоточивала власть в каком-то из них, – они служили ей источником дохода, дававшего средства на участие в региональной или королевской политике. Эта структура власти все больше закабаляла французское крестьянство: к податям добавлялись и другие повинности, зачастую тяжелые, иногда произвольные и всегда направленные на укрепление непосредственного господства. Поборы к тому же могли увеличиваться по мере того, как сельскохозяйственная экономика в эпоху роста населения и расчистки земель давала все больше излишков, по крайней мере пока крестьяне не перешли к коллективному сопротивлению, о котором мы поведем речь в следующей главе[184].

Перемены были существенными, поскольку все они играли на руку местным властям. До XI века короли – а также региональные правители, герцоги, графы и епископы – могли править «сверху», пользуясь древней римской идеей публичной власти и раннесредневековой практикой коллективной ее легитимизации через политику собраний, не заботясь о происходящем на местах, если речь не шла об измене или о несправедливости настолько вопиющей, что слухи докатывались и до них. Мелкопоместные французские сеньоры конца XI–XII веков уже не позволяли себе настолько отстраняться от происходившего в их владениях: теперь требовалось более четкое осознание, кто, кем и как правит. Важно учесть, что к этому сдвигу вели два отдельных процесса, поскольку ослабление публичной сферы королевской власти и собраний имело иную подоплеку, чем усиление местных сеньорий. Но процессы эти влияли друг на друга: в результате постепенного формирования структур местной власти публичная сфера оказывалась не единственной ареной политической деятельности, что становилось особенно важно, когда правители испытывали трудности. И наоборот, сокращение публичной политической сферы побуждало местные власти к большему обособлению, закладывая тем самым основы будущей ячеистой структуры. Оба этих процесса соответствовали тому, что Марк Блок называл «раздробленностью власти»: они представляли собой закономерное следствие феодальной земельной политики при отсутствии отдельной опоры государства на налогообложение[185]. Это не значит, что локализация была неизбежным следствием этой политики, однако при недостаточной надежности и бдительности правителей вероятность норовила воплотиться в жизнь. И хотя воплощение ее сильно разнилось в интенсивности и сроках (рассмотреть все ее нюансы нам, как и в других случаях, не позволит объем книги), ячеистая структура политики с этих пор прослеживается даже в относительно крепких региональных единицах Франции, таких как графства Тулуза и Фландрия, или в претензиях Гуго де Лузиньяна к Гильому V Аквитанскому. Правителям любого ранга приходилось учитывать сеньории как структурный элемент своей политической власти.

Такова была французская модель, где эта тенденция проявилась сильнее всего. Насколько широко распространялась она за пределы Франции? Отдельные проявления имелись. К 1100 году, например, замками пестрела вся Западная Европа – за исключением Византии, которая шла совершенно иным путем. До конца IX века они были редки (резиденции меровингской и каролингской знати по большей части обходились без укреплений), однако затем привычка к строительству крепостей медленно, но верно стала приживаться повсюду, даже в таком сильном государстве, как Англия, особенно после 1066 года. Изначально это были в основном очаги королевской власти (как, например, раскопанный и реконструированный императорский дворец Оттонов в Тилледе), но постепенно, как и во Франции, замки стали необходимостью для каждого местного правителя, крупного или мелкого, в Германии, Италии и христианской Испании[186]. При этом в других странах кризис политической власти протекал совсем не так, как во Франции. В Англии, а также в Кастилии XII века владельцы замков по-прежнему вращались на околокоролевской орбите, поскольку лишать себя покровительства богатого монарха было попросту невыгодно, даже если удалось бы выдержать королевский гнев и вооруженную осаду. В этих странах личные сеньории либо дробились и перемежались королевскими землями (как в Кастилии), либо не развивались как явление вовсе. Так происходило, прежде всего, в Англии, где, за исключением периода смуты 1140-х, судебная власть над свободными подданными принадлежала королю, а лордам оставалось вершить правосудие лишь над зависимыми (хотя эта прерогатива все равно наделяла их существенной властью, поскольку зависимых в Англии было много, а в конце XII века, когда границы между свободными и зависимыми начали сдвигаться, стало еще больше)[187]. Англии действительно лучше, чем кому бы то ни было, удалось во многом сохранить публичную политическую организацию каролингского образца, сложившуюся в конце X века, хотя королевские собрания уже утратили легитимизирующую функцию, которая была присуща им до Нормандского завоевания.

Германия тоже развивалась иначе, чем Франция. Во-первых, короли-императоры, по крайней мере некоторое время и в некоторых частях страны, сохраняли могущество до 1240-х годов, и с ними приходилось считаться, поскольку войско их тоже оставалось могучим. Сохранялась и политика собраний с председательством королей – эти собрания выступали площадкой для всевозможных политических деяний. Административная инфраструктура вне собраний была достаточно ограниченной, однако германские герцоги, насколько мы можем судить, в своих обширных владениях утверждались не особенно прочно, а подчинявшиеся им графы во многих случаях обладали не столько единой территорией, сколько разрозненными правами. В массе своей ни герцоги, ни графы не имели возможности беспрепятственно создавать себе мощные территориальные оплоты в отсутствие короля, как Гильом V Аквитанский. И нельзя сказать, что другие светские или духовные землевладельцы сосредоточивали власть в одном месте – как правило, их владения были широко разбросаны. Когда королевская власть расшатывалась – как в начале, а затем и в конце правления Генриха IV или в 1140-х годах, но прежде всего с 1240-х и далее, – местная власть консолидировалась не сразу, а когда консолидировалась, все равно не была склонна к формированию территориальных судебных сеньорий по французскому образцу. Вместо них мы наблюдаем разделенные на части скопления наследственных земель (возможным средоточием которых выступал фамильный монастырь), королевские замки в феодальном держании, право взимать рыночную пошлину и – германская особенность – сильную местную власть, проистекающую из «адвокации» на церковных землях, то есть права вершить суд в этих владениях, которое немецкие епископы и аббаты по обыкновению уступали наследственным светским судьям[188]. Хорошо изученный пример – владения Церингенов, складывавшиеся в XII веке на землях вокруг Шварцвальда и в нынешней северной Швейцарии и представлявшие собой набор ситуативных прерогатив (в число которых входил и герцогский титул), которые, однако, надежно удерживались в руках представителей династии, пока она не угасла в 1218 году[189]. К такому же владычеству стремились уже существовавшие герцоги и графы. В любом случае подобные тенденции определенно свидетельствовали о политической локализации. Работ, сравнивающих историю Германии и Франции, мало, однако параллелей между этими двумя странами все же больше, чем принято считать[190]. Местная власть в Германии в большей степени представляла собой сеть наслаивающихся друг на друга инстанций, от все более далекого короля до местных господ и «защитников», тогда как многие французские сеньории отличались относительной компактностью, но в остальном результат получался примерно одинаковым. К концу Средних веков местная власть в Германии тоже стала более компактной, и тогда на территории все более номинального королевства Германия появились сотни независимых сельских (и городских) властей.

Свои особенности имела и северная Италия, к которой мы обращаемся в завершение. Там также постепенно развивались местные сеньории, особенно в XI веке, в лангобардской и каролингской сети графств и марок, таких как Тоскана (сохранявших политическую организацию по каролингскому образцу вплоть до войн 1080–1090-х годов). Состояли эти сеньории из скопления частных владений (включая замки), наследственных феодов и прав собирать десятину с сельских приходов. Однако лишь с началом этих войн обозначившийся кризис государственной власти побудил сеньории к превращению в замкнутые целостные территории с правом суда над всем их населением (и собственниками, и арендаторами), которое называлось на латыни dominatus loci, «владычество над местностью», и выступало близким итальянским аналогом французскому seigneurie banale. Сложилось оно примерно через столетие после появления во Франции, однако сходство прослеживается очевидное, пусть даже итальянские сеньории были слабее французских и менее требовательными[191]. Отличие Италии состояло в том, что здесь были большие и могущественные города – за их стенами проживали правители сельских земель, что само по себе существенно умаляло независимость сеньорий. С 1100 года городские центры начали расширяться в связи со стремительным усложнением экономики, и, когда королевство Италия пришло в упадок, власть на местах сосредоточилась прежде всего в городах.

В независимых итальянских городах складывались собственные формы собраний и совещательных органов. Они отличались от судебных собраний каролингского и посткаролингского прошлого, однако в основе их лежала та же идея тесной связи политической легитимности с массовым присутствием народа. В начале XII века этими собраниями, как и городами в целом, все чаще управляли ежегодно переизбиравшиеся коллегии должностных лиц, называвшиеся консулами: в Генуе и Пизе их главенство закрепилось к 1110 году, в Милане и других городах Ломбардии – к 1130-м, в Венето – к 1140-м. Консулы избирались из богатейшего гражданского сословия – землевладельцев и иногда торговцев, а кроме того, как правило, в их число входили несколько владевших замками аристократов. В социальном отношении они не были новой прослойкой – новизна заключалась в коллективном характере их деятельности, и к середине XII века они уже называли себя «коммуной», открыто обозначая тем самым эту коллективность. Такие коммуны превалировали над прежней каролингской системой графств, центром которых в Италии выступали города, и к 1200 году большинство из них заново утвердили свою власть над сельскими сеньориями на своей территории. Особняком стояла лишь горстка таких сельских сеньоров в менее урбанизированных областях. Коммуны разительно отличались от сельских сеньорий Франции и Германии, да и самой Италии, и сами ощущали свое отличие. К 1130-м годам они уже характеризовали свою власть словом «публичный» и начинали заниматься самостоятельным законотворчеством. Однако необходимо подчеркнуть, что они, как и сельские сеньории, были порождением изначально крайне ситуативной и неофициальной, ненадежной и затрудненной локализации власти, которая в условиях ослабления королевской становилась более формализованной, и что в растущих притязаниях на судебные права внутри политико-административной территории (границы которой становились предметом ожесточенной, часто кровопролитной борьбы) тоже прослеживается сходство с французскими судебными сеньориями[192].

Таким образом, не вся Западная Европа была похожа на Францию, однако на протяжении всего XI века везде, кроме Англии, наблюдались перемены, в которых можно провести хотя бы параллели с французской моделью. Почему именно в этот период? Как я уже говорил, кризис государственной власти сам по себе побуждал больше полагаться на местное управление, к тому же оно к этому времени стало более устойчивым. Отчасти причина в том, что сдержки и противовесы каролингской эпохи теперь меньше давали о себе знать и создавать местные оплоты стало проще. Однако, помимо этого, в аристократической прослойке назрели социальные перемены, обусловившие дробление сеньорий. При Каролингах «подлинный» аристократический статус означал принадлежность к относительно узкому кругу, состоявшему из семейств, из которых можно было назначать графов. Военные деятели рангом пониже могли владеть парой поместий или иметь источник благосостояния, однако их статус был прочно связан с принадлежностью к графской или епископской свите, и в одиночку они ничего собой не представляли. К XI веку, если у вас имелся замок, значит, имелся и местный военный статус, закрепленный, по большому счету, непосредственно за вами. Ваши предки, скорее всего, вращались при каролингском дворе, но могли быть и богатыми крестьянами, возвысившимися совсем недавно. Таким образом, социальная прослойка, которую мы называем аристократической, постепенно расширялась. Ваш собственный сеньор, граф или герцог, вероятно, по-прежнему претендовал на господство над вами, но не считаться с вами не мог, как мы наблюдали на примере Гильома V и Гуго де Лузиньяна. Если ваш сеньор был недостаточно грозен или недостаточно благополучен, вы обретали все большую независимость и все сильнее утверждали собственную власть, пусть и мелкомасштабную, то есть создавали собственную сеньорию с собственными правилами и требованиями. Это было внове. В предшествующие столетия не раз случались периоды смуты или ослабления верховной власти, не сопровождавшиеся, однако, сколько-нибудь значительным развитием независимых сеньорий. Не всегда развивались они и теперь: целеустремленный граф, герцог или сам король мог притормозить этот процесс или обратить вспять – в частности, это удалось Вильгельму Незаконнорожденному после смуты, на фоне которой происходило принятие малолетним наследником титула герцога Нормандии в 1035 году[193], и от междоусобицы 1140 года Англия тоже смогла оправиться, причем с легкостью. Но теперь эта тенденция обрела потенциал: слабый правитель, смута, междоусобица могли запустить соответствующий процесс где угодно, и недостатка в этих спусковых механизмах не было. А когда такое случалось, вернуться к прежнему порядку уже не выходило, появлялись формализованные единицы местной власти, образуя ячеистую структуру, с которой более поздним правителям приходилось выстраивать новые отношения, если они желали восстановить собственное государство.

Локализация власти и ее усиление на местах определили и две отличительные особенности XI века, выходящие за рамки обсуждения общественно-политических характеристик отдельных стран, которым мы занимались до сих пор. Обе эти особенности хорошо укладываются в общую картину, которую я только что нарисовал, и дополняют ее. Речь идет о церковной «реформе» и нормандской/французской экспансии в южную Италию и Палестину. Рассмотрим их по очереди.

Реформаторских религиозных движений история христианской Европы знает немало. Таков удел религии, опирающейся на длиннейшее Священное Писание, где местами провозглашаются нравственные ценности, противоречащие моральным принципам того или иного политического или религиозного уклада, что раз за разом выясняют вдумчивые читатели. (То же самое происходило в исламском мире с Кораном, эпизодически, но интенсивно.) При Каролингах, как мы видели в главе 4, религиозно-политическая «реформа» (средневековые теоретики этим термином не пользовались, поэтому он останется в кавычках) имела большое значение. Тогда она была прерогативой королей и императоров, действовавших совместно с коллегиями епископов и аббатов, а также светской знати, и зачастую ими руководивших. Однако по мере локализации политической власти в X веке епископы начали искать иные источники легитимности помимо государевых (зачастую они находили их в сочинениях Григория Великого[194]); епископские соборы с этого времени тоже все чаще стали проводиться без королевского участия. И с этого же времени, особенно в XI веке, реформирующие группировки все больше дифференцировались на местном уровне и также не всегда действовали с оглядкой на верховную власть, пусть даже заботившие их проблемы – монашеская аскеза, целомудрие духовенства, духовное просвещение мирян, порочность симонии, то есть купли-продажи церковных должностей – редко представляли собой что-то новое. Тем не менее результаты этой локализации религиозной деятельности отличались от происходившего в предыдущие столетия. Рассмотрим их на примерах, область за областью, заканчивая деятельностью пап в Риме конца XI века, которая, по крайней мере изначально, была такой же локализованной, как и у других, но вскоре приобрела более широкое влияние на религиозную деятельность.

В 960-х годах в Англии началась монашеская «реформа», направленная на ужесточение монашеской аскезы. Проводилась она под покровительством и контролем короля Англии Эдгара и его ближайшего окружения и таким образом (целенаправленно) продолжала централизованную реорганизацию монашества, предпринятую во Франкской державе Людовиком Благочестивым полутора веками ранее. Однако английская реформа не ограничивалась монастырями: она в значительной мере затронула и кафедральные соборы, настоятели которых становились монахами и епископы которых также часто монашествовали. Тем самым английская Церковь приобретала монашескую окраску, почти не знавшую аналогов в Европе и определенно не имевшую отношения к Каролингам. Англичане пришли к этому сами[195].

Совершенно иное направление развития мы наблюдаем на примере независимого Клюни – монастыря, основанного в 910 году на окраине Бургундии Гильомом Благочестивым, герцогом Аквитании, но подчинявшегося не герцогам, а папе римскому. Клюни, монастырю, известному своей строгостью, часто приписывалась роль предтечи полностью независимой международной Церкви позднего Средневековья, притом что его аббаты, не происходившие в большинстве своем из крупных аристократических семей и не связанные ни с какой местной политической верхушкой (этому способствовало и географическое положение Клюни, находившегося в своего рода вакууме власти), имели очень тесные связи с рядом других светских правителей того периода – начиная с Альбериха, римского патриция (ум. в 954), покровителя аббата Одона в 930-х годах. Собственные земельные владения Клюни неуклонно прирастали благодаря пожертвованиям от светских семейств из разных областей, в результате чего монастырь активно строился и перестраивался. Беспрецедентность его положения заключалась в том, что он стоял во главе конгрегации монастырей, рассредоточенных на половине Западной Европы и подчинявшихся Клюни, а не местному правителю, будь то епископу или графу. В результате возникла международная, выходящая за сложившиеся политические границы сеть монастырей, связанных соблюдением общего устава и проработанного до мелочей литургического обряда. Впоследствии по тому же принципу будут организованы многие другие монашеские ордены[196].

Промежуточное положение между этими двумя крайностями – тесной связью Церкви со светскими властями в Англии и определенной степенью независимости от них в Бургундии – занимала Церковь Верхней Лотарингии (современная область Лотарингия во Франции) на западной окраине Германского королевства. Здесь епископы – Меца или Туля – совершенно самостоятельно, без светского вмешательства, реформировали местные монастыри, такие как Горце близ Меца или Сент-Эвр в Туле, но при этом были лично связаны с германским императорским двором. Так, Бруно Тульский (в сане епископа с 1026 по 1051 год), возродивший Сент-Эвр и соседний Муанмутье, происходил из высшей местной знати, состоял в родстве с королем-императором Конрадом II (который и назначил его епископом), герцогами Верхней Лотарингии и епископом расположенного неподалеку Меца, поэтому не представлял себя в отрыве от императорской власти[197]. Да, его деятельность была реформаторской и тоже нацеленной на ужесточение монашеской аскезы, однако велась она в особом лотарингском контексте, в котором, как в Англии и Бургундии, складывались собственный регламент и догмы.

Соборы или синоды епископов по-прежнему существовали везде, однако теперь они часто не только созывались независимо от светских властей, но и активнее критиковали эти власти. Среди известных примеров – соборы движения за «Божий мир» в центральной и южной Франции конца X – начала XI века. По сути это были местные церковные соборы, созывавшиеся епископами при активном светском участии. В дошедших до нас протоколах немало внимания уделяется бесчинствам местных сеньоров (особенно на церковных землях), которых Церковь надеялась урезонить посредством обетов, учреждения правил, расширяющих церковную неприкосновенность, а позже – ограничения военных действий определенными днями недели. Историкам не составляло труда вписать эти собрания в парадигму «феодальной революции», хотя в последнее время от этого уже снова отходят: движение за мир ни в коем случае не означало ополчения на сеньоров, которые сами к этому движению принадлежали. Порицание насилия вполне можно считать стандартной церковной риторикой (хотя это не означает, что насилие было выдумкой). То же самое относится к роли мирской власти в церковной «реформе»; разумеется, независимое руководство светским обществом здесь – непривычным образом – осуществляли епископы, но и графы, и даже короли могли взять – и незамедлительно брали – эту миссию на себя. Гораздо важнее, что эти соборы являли собой сугубо региональный отклик на обозначающиеся социальные проблемы, поскольку в своей деятельности они в основном ограничивались территорией центральной и южной Франции. В каком-то смысле соборы движения за «Божий мир» имитировали собрания placitum эпохи Каролингов, только на этот раз созываемые местными властями: каролингская традиция в данном случае возрождалась снизу и в отдельно взятом регионе[198].

Ведущую роль в этом реформаторстве могли брать на себя и не облеченные официальными полномочиями. Наглядный пример тому – миланская патария, народное религиозное движение 1057–1075 годов, возглавляемое как (низшим) духовенством, так и мирянами и яростно боровшееся с симонией и брачными связями среди миланских священнослужителей. Это было одно из первых движений подобного рода, руководителями которого выступали в основном миряне. Оно вызвало в городе раскол, поскольку женатое духовенство было давним обычаем, устоявшейся миланской церковной традицией, и защищали его не менее пылко, чем порицали. Архиепископа Гвидо да Велате (ум. в 1071) участникам движения удалось выдворить из города, несмотря на некоторую надуманность выдвинутых против него обвинений в симонии. Тем не менее очевидно, что в Милане страх перед симонией как явлением, не только угрожающим Церкви, но и развращающим ее ряды, прочно коренился в общественных ценностях. Милан – бесспорно крупнейший город северной Италии и к тому времени активно торгующий – знал толк в коммерции, так что часть его жителей теперь видела в симонии, которую часто преподносили как обмен услугами, ту же куплю-продажу, недостойную непорочной Церкви. Симония и семейная жизнь священников, как упоминалось выше, вызывали осуждение и до того, по крайней мере у церковных реформаторов, так что в опасениях миланцев ничего нового не было. Новым был высокий накал тревоги, связанной с этими опасениями, а также сам характер патарии как народного движения со специфическими местными корнями. Схожие движения возникали в отдельных итальянских городах, но в других миряне оставались равнодушными или проявляли враждебность, и даже в Милане ответные действия аристократов-традиционалистов в 1075 году привели к гибели светского вождя патарии Эрлембальда и угасанию движения[199]. Добавлю, что несмотря на сильную поддержку со стороны пап в 1060–1070-х годах светская платформа патарии таила в себе отдельную угрозу: что, если миряне посягнут, скажем, и на доктрину? Случалось в XI веке и такое, но посягнувших, как правило, считали еретиками, а не духовным авангардом Церкви: так было во французском Аррасе в 1024 году и в Монфорте на северо-западе Италии в 1028 году, где миряне решили отказаться от крещения (в первом случае) и папского верховенства (во втором), и епископы их за это осудили[200]. О значении этой тенденции, распространившейся на Западе после 1150 года, мы еще поговорим в главе 8, а здесь нелишним будет упомянуть, что и слово «патарен» превратилось в синоним еретика. И хотя в 1095 году папа Урбан II причислил Эрлембальда к лику святых, опасный подтекст патарии не забылся.

Последний и самый пространный мой пример – собственно Рим и еще одна волна локализованных перемен, на этот раз, впрочем, имевших куда более существенные последствия. В 1046 году вокруг папского престола развернулась очередная борьба – только претендентов, вопреки обыкновению, оказалось трое. Король Германии Генрих III, низложив двоих, вынудил третьего, Григория VI, отречься на соборе в Сутри, проводившемся в преддверии прибытия Генриха в Рим для коронации в качестве императора, и назначил папой своего подданного, Климента II. Смещать пап германским королям, начиная с Оттона I в 963 году, доводилось неоднократно; гораздо менее характерным было назначение папы не из римлян, хотя в 996 и 999 годах при Оттоне III случались и такие прецеденты. Стараниями Генриха III, однако, на папском престоле последовательно сменились пять германцев, и с тех пор до конца XII века редкостью среди пап стали как раз уроженцы Рима. К 1050-м годам такие же стремительные перестановки прошли в коллегии кардиналов, среди которых с этих пор римляне тоже оказались в меньшинстве. Третьим папой Генриха III, властвовавшим дольше и успешнее остальных, стал епископ Бруно Тульский, принявший имя Лев IX (1049–1054). Он был, как мы уже знаем, близок к императорскому двору, но при этом активно выступал против симонии и в сане папы римского провел ряд соборов по всей Европе – от Рима до французского Реймса, – на которых симония выступала основным пунктом обсуждения. В Реймсе в 1049 году при отсутствии светских участников (король Франции отказался прибыть) все собравшиеся епископы и аббаты должны были по велению Льва IX заявить, что сан ими получен не за деньги: эта уловка позволила папе выявить тех, кому должность досталась за плату, – и лишить их сана[201].

Собор в Реймсе положил начало новому периоду церковных «реформ», в которых впервые за все время важную роль играли папы – Лев IX, Александр II (1061–1073) и Григорий VII (1073–1085), бывший архидьякон Хильдебранд, из-за харизматичности, честолюбия и бескомпромиссности которого многие стали называть всю «реформу» григорианской. Но размах перемен был шире; особенность этого периода заключалась в том, что Рим принимал реформаторов всех мастей – лотарингцев из окружения Льва IX, таких как выступающий против симонии экстремист Гумберт из Муанмутье, североитальянцев вроде основателя монастырей Петра Дамиани (оба стали кардиналами) и настроенных на реформы представителей собственно римского клира, в частности Хильдебранда. Связывало их убеждение, что Церковь погрязла в симонии (главный страх всей эпохи, как мы уже убедились) и разврате, не дававшем покоя Петру Дамиани, который приравнивал половые связи священников к инцесту и не уставал живописать их опасность – в том числе в длинном и поразительно подробном трактате против мужеложства, оказавшемся для Льва IX слишком радикальным[202]. Основным камнем преткновения оказалась сама симония и ее трактовка. Смысл вроде бы ясен – покупка церковных должностей, но при этом Григорий VI, которого вынудили отречься за покупку папского титула у Бенедикта IX, выступал на стороне реформы (Хильдебранд был его протеже), и, судя по всему, симония для него означала «откупиться от недостойного предшественника». Другие и в самом деле расценивали такую плату как элемент обмена услугами – характерную черту средневековой (и не только средневековой) политики. Среди пуристов, напротив, встречалось мнение, что зараза симонии может распространиться на любое светское вмешательство в церковные выборы, которое было значительным, поскольку императоры и короли издавна и регулярно выбирали епископов и даже пап, а кроме того, участвовали в церковных обрядах освящения и инвеституры. Гумберт из Муанмутье, например, доказывал в 1050-х годах симонический характер светской инвеституры духовенства, хотя его взгляды никто не спешил разделить. В конце концов в 1078 году на его сторону встал Григорий VII, издавший на весеннем соборе того года запрет на светскую инвеституру, но лишь после того, как началось его противостояние с Генрихом IV[203]. Из-за этого решения, принятого Григорием VII, конфликт императора и папы часто расценивается как борьба за контроль над обрядом инвеституры. Однако на самом деле это был лишь один из мелких пунктов более широкого круга спорных вопросов, касавшихся нравственной обособленности, влияния и независимости духовенства, которые, как становилось все яснее, и вызывали панику по поводу симонии (и брачных связей священников). И хотя споры об инвеституре в конце столетия достаточно сильно накаляли обстановку, оказалось, что и в них – на фоне достигнутого в 1122 году перемирия – возможен компромисс.

Проводившуюся при императорской поддержке «реформу» Льва IX можно считать восходящей к традиции каролингского периода. Однако после смерти Генриха III в 1056 году среди реформаторов наметился раскол. Одни считали приемлемым и далее действовать с оглядкой на императорский двор, другие полагали, что главная роль в реформировании должна принадлежать исключительно духовенству. В конце концов верх – хоть и не без труда – одержали вторые, возглавляемые Хильдебрандом / Григорием VII. Когда Григорий окончательно рассорился с Генрихом IV (первоначальным поводом для конфликта послужила смута в Милане, а не богословские вопросы), тот в 1084 году занял Рим и при значительной поддержке Церкви рукоположил собственного папу, Климента III (1080–1100). Светская верхушка Рима в основном выступала на стороне Григория VII, но, когда его союзники, нормандцы из южной Италии, сожгли часть города, чтобы помочь ему бежать, большинство римлян поменяли свои убеждения, и Климент удерживал Рим почти до конца жизни[204]. У второго преемника Григория VII, Урбана II (1088–1099), сторонников в Риме было мало. Если его сторона и завоевала в конце концов широкую поддержку, достаточную, чтобы в последний год соперничества пап утвердиться в Риме, то лишь благодаря еще одному нововведению в духе Льва IX (и если на то пошло, собраний «Божьего мира»), только в совершенно иной политической обстановке – созыву церковных соборов со значительной долей светского контингента, но под выраженным руководством клира в разных городах северной Италии и Франции. В их число вошел и Клермонский собор 1095 года, продемонстрировавший торжество харизматичного лидерства (и вместе с тем точного расчета), – на этом соборе Урбан призвал к Первому крестовому походу[205]. После 1100 года сопротивление партии Григория – Урбана довольно быстро сошло на нет. По сути, уже к началу XII века независимость духовенства от светской власти все больше воспринималась как должное, а женатое священство в Западной Европе, наоборот, становилось все большей редкостью[206]. (Для сравнения: в Византии, не затронутой этими событиями, все оставалось по-прежнему.) Духовный водораздел между клиром и мирянами с тех пор обозначился резче, и главенство папы в церковной иерархии в Западной Европе тоже признавалось все отчетливее, по крайней мере теоретическое. В этих новых условиях морализаторская политика верховных правителей, как у Карла Великого и Людовика Благочестивого, встречалась гораздо реже; папы считали, что подобная инициатива должна исходить от них, а королю, который, несомненно, обязан был подчиняться папе, отводилась гораздо более светская роль, чем прежде.

Даже сегодня поразительное количество историков ведет повествование о церковной «реформе» конца XI века в триумфальном ключе, деля участников на «хороших» и «плохих», причем делают это и историки протестантского толка, хотя для протестантизма брачные узы духовенства и светское участие в церковном выборе – явления безусловно положительные. Но суть совсем не в этом. Наша задача – разобраться, каким образом и на каких основаниях победила григорианская сторона «реформаторского» движения. И здесь нам придется вернуться к локализации политики. О той или иной «реформе» задумывался любой честолюбивый представитель Церкви XI века (как, собственно, и любого другого периода), но инициатива, как мы уже видели, к этому времени не обязательно должна была исходить от централизованной власти, то есть императора или папы. Поскольку практическая политика тяготела к локализации, у «реформы» тоже имелись собственная локальная логика и динамика, а также различные местные очаги, как мы наблюдали на примере монастырей, «Божьего мира» и патарии, а теперь и римских пап. Тенденция набирала силу. Епископские соборы созывали повсюду, монастыри реформировали, повсеместно основывали новые пуристские монашеские ордена; собственную духовную «реформу» и новые подходы к пасторскому попечению могли внедрять также отдельные епископы и церковные капитулы (хорошо изученный пример – Верона)[207]. Эти процессы протекали независимо друг от друга и слегка разнились, а значит, остановить их было нелегко. Генрих IV и его союзники могли не пускать приверженцев григорианства на папский престол, но помешать Григорию, а тем более Урбану участвовать в местных «реформаторских» начинаниях на всем остальном Западе было не в их власти. При этом сложнее всего для таких пап было добиться, чтобы их принимали всерьез за пределами Рима еще во время борьбы за папский престол (Англия в числе прочих хранила нейтралитет почти на всем протяжении этой борьбы). Существовала традиция обращения к папе римскому за судом и утверждением, которую активно поддерживал и развивал Григорий, однако для этого папа должен был восприниматься как законный.

Таким образом, по всей Европе легитимность папы впервые проверялась на прочность отношением местной правящей верхушки[208]. Тем не менее Урбан, француз и к тому же клюнийский монах, пользовался во Франции популярностью, которую ажиотаж вокруг Клермонского собора только усилил. Франции в совокупности с христианской Испанией (которую дела германских императоров всегда занимали мало), по крайней мере половиной центральной и северной Италии и нормандцами в южной Италии вполне хватало, чтобы уравновесить и даже перевесить сильную поддержку, которую Климент III имел на большей части Германии и в некоторых областях Италии. Однако, когда победа осталась за преемниками Григория и Урбана – в лице Пасхалия II (1099–1118), гораздо менее предприимчивого, но не имевшего соперников после 1105 года, для него и следующих пап основная сложность заключалась в том, что церковная «реформа» по-прежнему проводилась на местной почве, не более чем с номинальной оглядкой на пап. И действительно, среди представителей международной Церкви XII века попадаются довольно крупные политические деятели, в частности Бернард Клервоский (ум. в 1153), который своей религиозной легитимностью не был обязан папству вовсе. Бернард, монах из строгого французского цистерцианского ордена и основатель собственного монастыря, приобрел духовный авторитет на волне стремительного успеха цистерцианства в начале XII века благодаря собственным многочисленным сочинениям, публичной аскезе, а также харизме и бескомпромиссности. Он главенствовал в церковной политике северной Франции 25 лет, не нуждаясь в поддержке со стороны пап, наоборот, во время следующей папской смуты, в 1130–1140-х годах, в Бернарде нуждались именно они[209]. Авторитет Бернарда демонстрирует, кроме всего прочего, что Церковь в этот период была не менее локализованной, чем светская политика. Да, в местной поддержке для харизматичных религиозных деятелей ничего нового не было, и да, обретенные Бернардом благодаря ей рычаги влияния на большей части территории Франции и Италии доказывают, что даже неофициальное церковное руководство обретало международный потенциал. И все-таки его выдвижение произошло снизу. В последующих столетиях папы будут доставлять будущим Бернардам куда больше проблем.

Таким образом, «папская монархия» XII века (выражение нынешних историков, не средневековых) в каком-то отношении напоминала французскую, где король обладал признанной властью над всей территорией монархии, но контролировать происходящее почти не имел возможности. Так и папская власть не имела решающего значения на местном уровне: конфликт централизации и местного многообразия будет сохраняться до конца Средневековья и далее. Однако определенную долю контроля – как и королю Франции над подвластными ему землями – папству установить удастся. Как это произойдет, мы увидим позже.

Одним из самых интересных событий XI века стало отвоевание южной Италии и Сицилии нормандцами у ряда разных правителей – провинциальных византийских властей в Апулии и Калабрии, арабских эмиров Сицилии, а также князей и герцогов шести независимых земель на материковой части Италии со старинными лангобардскими и византийскими столицами в Беневенто, Салерно, Неаполе и прочих. Это покорение часто сопоставляют с Нормандским завоеванием Англии, однако на самом деле они были прямо противоположны друг другу. Завоевание Англии представляло собой организованную военную операцию, проводившуюся нормандским герцогом и его войском, обошедшуюся одним решающим сражением и завершенную менее чем за пять лет. Завоевание Италии велось наемниками из низшей нормандской знати и растянулось на два поколения стихийного кровопролития. Таким образом, оно служит показателем возможностей локализованной политики, которая, как мы уже достаточно наблюдали в этой главе, укоренялась на большей части Западной Европы.

Не вызывает сомнений, что сильная раздробленность была присуща южной Италии задолго до завоевания: она берет начало в IX веке, когда междоусобица расколола старинное лангобардское герцогство Беневенто, а правители Неаполя и соседних городов добились независимости от Византии. В результате нормандцы и другие выходцы с севера Франции, сражаясь в первые десятилетия XI века в качестве наемников в бесконечных войнах между этими областями, разглядели возможность установить там собственное господство. Первой такой областью стала в 1030 году Аверса к северу от Неаполя, теоретически по-прежнему находившаяся под властью неаполитанского герцога. К 1040-м годам разные группировки нормандцев хозяйничали во всех областях материкового юга. К 1053 году они разгромили папскую армию во главе с Львом IX, пытавшимся их выдворить, и к концу десятилетия под контролем нормандцев оказалась большая часть материковой Италии. Однако о единстве не было и речи. Каждый из завоевателей основывал собственную сеньорию, крупную или мелкую. При этом иногда новая власть сохраняла прежний политический уклад, иногда сближала его с северной seigneurie banale, опирающейся и на присвоение земельных владений, и на локализованное судебное право, а иногда – на бывших византийских, а затем на бывших арабских землях – новые правители присваивали права на взимание налогов, составлявшие фискальную основу прежнего режима, и их сеньория опиралась на налогообложение, а не землевладение. В 1060–1080-х годах нормандцы завоевали и Сицилию – чуть более организованно, – и с тех пор та находилась под централизованным управлением арабской и, прежде всего, греческой чиновничьей прослойки. Однако в других областях в следующем поколении на смену столкновениям с завоевателями приходили стычки между самими завоевателями-нормандцами[210].

Таким образом, около 1100 года нормандский юг Италии представлял собой скопление разнородных, сильно локализованных политических единиц. Пребывание под верховной властью – князя Капуанского или герцога Апулийского, которые часто состояли в родстве между собой (два самых могущественных нормандских правителя 1080-х годов, Роберт Гвискар в Апулии и Салерно и Рожер I на Сицилии, были братьями из рода Отвилей) – не означало плотного контроля. Нормандцы пока почти не предпринимали попыток строить там государство. Такое впечатление, что в основном они просто куражились: репутацию заправских головорезов и тиранов нормандцы старательно оправдывали (так им охотнее покорялись завоевываемые)[211], а бесчинствовать под южным итальянским солнцем наверняка было увлекательнее, чем в захудалом нормандском Отвиле. Однако результатом все равно становилась политическая локализация, еще более усилившаяся. Нормандцы насаждали ее, невзирая на прежние границы, сливая свойственный бывшим византийским провинциям сильный государственный контроль с политикой земельного обеспечения лангобардских политий, – все они попросту перемешивались в нормандских владениях. В этом отношении историю южной Италии можно сравнить с историей западноевропейской Церкви: в обоих случаях резко различающиеся местные уклады связывались в общую структуру без учета сложившихся границ, и, даже если локализация сохранялась, транснациональная структура способствовала укреплению этих укладов.

Мало того, сугубо региональные и локализованные уклады можно было экспортировать и дальше. Европейская раздробленность ни в коем случае не лишала европейские власти любого калибра способности распространяться за изначальные пределы. Первый крестовый поход, объединивший Церковь с фанатичными и беспринципными светскими властями, отличался натиском и стремительностью. Получивший просьбу о помощи от византийского императора Алексея I (см. главу 9) Урбан II проповедовал поход в 1095–1096 годах и в Клермоне, и на других соборах, связывая идею религиозного паломничества с давним призывом «освободить» Иерусалим от владычества мусульман. Урбан и сам, наверное, удивлялся тому, с какой готовностью этот призыв был подхвачен: ряды крестоносцев сразу же начали пополняться за счет французских графов и владельцев замков, затем движение распространилось и на Германию (где, кроме того, велик был контингент утопически настроенного крестьянства), а чуть позже и на Италию. Первые войска выступили уже следующей весной и затем пополнялись еще несколько лет. Мало кому удалось дойти далеко – большая часть полегла в Венгрии и нынешней Турции, но самые крупные силы, выступившие в августе 1096 года, в основном французские, прошли через Византийскую империю, чем вызвали там немало опасений, и в конце концов, вопреки всему, взяли в 1098–1099 годах Антиохию, а затем Иерусалим[212]. История этого триумфа рассказана много раз, и всегда в одобрительном ключе, несмотря на сопровождавшее победное шествие истребление евреев Рейнской области в 1096 году, а также евреев и мусульман в Иерусалиме в 1099 году. И хотя об уроне, который приходилось терпеть Ближнему Востоку от европейских авантюр, – принимая во внимание мрачные десятилетия после Второй мировой войны – нам сейчас известно гораздо больше, на историографию крестовых походов это знание почти никак не повлияло[213]. Важно, однако, помнить, что Первый крестовый поход возглавляли не короли, а герцоги и графы (Тулузы, Нормандии, Фландрии, а также сын Гвискара Боэмунд), епископы, сеньоры помельче и правители итальянских городов – иными словами, представители местной светской власти, о которой мы и ведем речь в этой главе. Несмотря на искренний религиозный пыл, они всю дорогу конфликтовали, и кто-то откололся раньше времени. Некоторых – Боэмунда, например, ставшего в результате правителем Антиохии, – завоевание новых земель интересовало не меньше, чем конечная цель в виде освобождения Иерусалима. Но дошедшие получили возможность насаждать на Востоке все тот же ячеистый политический уклад, привычный для Франции и Италии, принося колониальную раздробленность в Сирию и Палестину, которым в течение века христианского владычества – до почти окончательного отвоевания их Саладином в 1187–1188 годах – пришлось переживать то же, что и южной Италии[214].

Подытожим. В XI веке политическая власть стала более локализованной и четче разграниченной. Ее проводниками часто выступали фигуры настолько мелкие, что каролингская знать не признала бы их ровней. В утверждении своей власти сеньоры – и города – были достаточно изобретательны, присваивая права изначально незаконными способами, которые, стоило сеньору утвердиться, возводились в ранг закона. Это была новая структура власти; она сохраняла достаточную преемственность с прежней (в частности, в кодексе аристократических принципов и ценностей, которые почти не изменились), однако с этого времени практическая власть требовала знать и учитывать подробно прописанные права и поземельные отношения. Могущество королевской власти, разумеется, восстанавливали, и зачастую довольно быстро – и Рожер II на Сицилии в 1120–1140-х годах, и Генрих II в Англии в 1150–1160-х, и Фридрих Барбаросса в Германии, а также (с меньшим успехом) в северной Италии в 1150–1170-х, и папы от Иннокентия II до Иннокентия III во второй половине того же века, а затем Филипп II во Франции в 1200–1210-х годах. Но, восстанавливая верховное могущество, и эти правители, и другие опирались на ячеистую структуру фактической власти, а не на прежний уклад и королевскую идеологию (разве что в совсем незначительной степени)[215]. Публичность, унаследованная Каролингами и Оттонами от Римской империи, исчезла почти повсюду, и ее приходилось возрождать – на разной основе. Именно поэтому происходившие перемены выступают переломным моментом – по крайней мере в Западной Европе: на них строились все политические процессы более позднего Средневековья. Как проходило это строительство, мы увидим в главе 8.

Глава 7

Долгий экономический подъем

950–1300 гг.

Вот – вкратце – что нам известно о подъеме экономической активности классического Средневековья. В промежутке с 950 по 1300 год население Европы увеличилось в три раза; чтобы накормить его, проводилась обширная расчистка земель со сведением лесов и распашкой неокультуренных пастбищ; по всему континенту появлялись новые и развивались уже существующие города, в которых товары (прежде всего металлические изделия и текстиль) производились теперь на профессиональной ремесленной основе, гораздо менее распространенной прежде, а рынок сбыта стал гораздо шире. В обиход все активнее входили монеты (в этот период почти везде – за исключением Византии – серебряные); начинала развиваться сельскохозяйственная специализация; люди и товары повсеместно перемещались на более далекие расстояния, особенно начиная с 1150 года; многообразие товарного обмена, характерного для запада и юга Европы, постепенно распространялось и на север. По средневековым меркам это был экономический бум. Иногда рост населения может привести к обнищанию, но к тому периоду это не относится: к концу обозначенного исторического отрезка экономика усложнилась, хотя, как мы еще увидим, в некоторых регионах в начале XIV века наблюдались явные признаки достижения демографического потолка[216].

А вот чего мы не знаем: почему (и когда) началась эта демографическая экспансия; как на самом деле она была связана с экономическими переменами данного периода[217]; когда приобрел значение межгосударственный товарообмен (присутствие итальянских купцов во Фландрии отмечено уже к 1120 году, но когда оно стало экономически значимым?); насколько выиграли от этой торговли остальные регионы Европы, помимо двух крупнейших центров концентрации городов, Фландрии и северной Италии; какие социальные слои получили наибольшую выгоду от экономического роста и сохранилась ли эта выгода; насколько производство зависело от крестьянского (то есть массового) спроса и насколько – от аристократического (то есть ограниченного); насколько значимой была на европейском «рынке» сельскохозяйственная продукция в сравнении с товарами ремесленного производства? Нам толком неизвестны даже принципиально важные основные детали: например, какие именно товары производились в Милане, крупнейшем городе латинской Европы XII века, и где они продавались, – до 1190 года, когда увеличивается массив генуэзских торговых книг (охватывающих, впрочем, лишь малую часть этого товара)[218]; когда именно – не говоря уже о том, как и почему, – английская шерсть стала базовым сырьем для фламандских сукноделов; или почему разработка серебряных рудников – в данный период подразумевавшая разрешение на чеканку монет – на удивление нечасто вела к обогащению того региона, на территории которого рудники находились.

Причин такого незнания несколько. Самая очевидная – проблема с историческими источниками, поскольку обо всем вышеперечисленном в них очень редко говорится напрямую, по крайней мере до XIV века. И полной картины у нас не будет никогда, хотя будущие археологические находки, несомненно, еще дадут некоторые подсказки. Другие причины – на совести самих историков. Одна из них – спад интереса к крупномасштабной систематической работе со средневековыми архивными материалами, которая представляет собой единственный надежный способ проследить модели развития (в современной литературе часто преподносятся как «факты» утверждения, восходящие к гипотезам пионеров экономической истории, выдвинутым в 1960-х, а зачастую и намного раньше, но до сих пор всерьез не проверенным)[219]. Еще одна, и довольно важная, причина заключается в том, что очень немногие (если не считать какого-то крайне ограниченного контекста) предпринимают серьезные попытки выстроить экономическую модель устройства и функционирования средневекового общества[220]. Вместо этого в большинстве случаев заимствуются модели индустриального или индустриализующегося общества и применяются к историческому периоду, где все было устроено совершенно иначе. В лучшем случае это сопровождается рассуждениями о том, как тот или иной средневековый социоэкономический уклад или политическая линия «препятствовали» тенденциям развития, которые в противном случае – якобы – сближались бы с тенденциями, скажем, 1750 года.

Эти проблемы здесь, разумеется, не решить. Однако учитывать их в нашем дальнейшем повествовании необходимо. Потому что факт экономической экспансии для нас принципиально важен, если мы хотим разобраться в динамике средневекового общества в обозначенный период и позже; но, исследуя его здесь, важно сознавать степень нехватки базовых сведений и выводов. Ряд отправных точек, впрочем, сомнений не вызывает: небывалая экономическая активность Парижа и городов Северо-Французской низменности в XII веке служит предпосылкой для развития парижских школ, а затем и университета (поскольку нет смысла привлекать студентов, если существующая инфраструктура не дает возможности прокормить их), а также позволяет королю Франции Филиппу II при ограниченности непосредственно контролируемой им территории потягаться ресурсами с королем Англии Иоанном Безземельным в войнах начала XIII века. Наконец, она способствует концентрации ресурсов, обеспечивающей строительство дорогостоящих готических соборов в каждом городе северной Франции. Однако нужно честно признаться себе, что мы не понимаем толком, как была устроена экономика Парижского региона в этот период[221]. На каждом этапе мы будем убеждаться, что экономические перемены имели важные последствия, сознавая при этом, что механизм их действия мы объяснить зачастую не можем. С этим неудобством мы будем сталкиваться на протяжении всей главы, но это все же лучше, чем пытаться характеризовать социальные, политические и культурные перемены в Европе, особенно после 1150 года, вовсе не принимая во внимание экономический контекст.

Итак, демографическая экспансия: по крайней мере, в ее наличии никаких сомнений нет, поскольку устойчивый прирост населения прослеживается в письменных источниках достаточно ощутимо. Однако масштабы его определить сложно. Единственная более или менее надежная статистика – «Книга Страшного суда» 1086 года, а затем перепись для подушного налога 1377 года, сделанная после Черной смерти, унесшей от трети до половины населения Европы с 1347 по 1352 год и еще несколько раз накатывавшей повторными волнами, что, разумеется, не могло не сказаться на европейской экономике. Но период после 1350 года мы рассмотрим отдельно в главе 11. Население Англии составляло около 2 млн в 1086 году и немногим больше в 1377 году, то есть, очевидно, до чумы численность была гораздо выше. Насколько выше – зависит от гораздо менее полной и более локализированной статистики, но, по примерным прикидкам, около 1300 года она достигала 5 млн (в 11 раз меньше нынешней), с большой долей вероятности знаменуя демографический пик, а в X веке – на момент предположительного начала демографической экспансии – население гипотетически исчислялось 1,5 млн, отсюда и выводы о трехкратном приросте. Сходятся с этими расчетами и более приблизительные прикидки по другим странам Европы, а в описях поместий каролингского периода имеются указания, что во Франкской державе демографический рост мог начаться и в IX веке. Пик этого процесса, скорее всего, пришелся на 1150–1300 годы[222].

Если население увеличивается втрое – пусть даже за 300 лет, – на это не может не отреагировать крестьянство (всегда, как мы уже видели, составлявшее подавляющее большинство). Отреагировать оно может сокращением рождаемости (поздние браки, строгие правила половой жизни, аборты, отказ от ребенка), но в данный период оно к таким мерам не прибегало или прибегало недостаточно. Можно отреагировать совершенствованием земледелия, систематизацией севооборота, применением улучшенных плугов (они уже имелись, но стоили дорого) и учетом свойств почвы в выборе участков для сева или выпаса – даже если это означает необходимость обменивать затем свою пшеницу на чей-то ячмень или на овец. Можно расчищать ближайшие леса и пустоши, увеличивая площадь пахотных земель. Можно перебираться в города или даже мигрировать в другие районы, где простора больше (в Европе это, как правило, вело к дальнейшему сведению лесов). У европейских крестьян с 950 по 1300 год, насколько мы можем судить, в ходу было все. Крестьянин обычно старается не переходить на трудоемкие агротехнические методы, даже если они доступны, без крайней необходимости, и в этот период такая необходимость у него возникла (при этом он не испытывал недостатка в рабочих руках, поскольку и семья у него разрослась). Если на северо-западе Европы постепенно распространялась система трехполья, то в Аль-Андалусе, арабской Сицилии, а затем и в северной Италии так же планомерно развивалась ирригация[223]. В дальнейшем интенсификация только усиливалась; не только орошение на юге, но и внедрение новых посевных культур на севере избавило некоторые области Норфолка и Фландрии от необходимости держать поля под паром. Имеются также обширные свидетельства мелкомасштабной расчистки на уже заселенных землях – об этом говорит лесная семантика в названиях новых деревень и полей по всей Европе, – а также достоверные признаки освоения заболоченных земель в дельтах Рейна и По[224]. Подробно документирован, как мы еще увидим, в этот период по всей Европе и рост городов, который всегда подразумевает приток переселенцев, поскольку ни в одном городе до Нового времени рождаемость не превышала смертность (город всегда был местом нездоровым: в частности, почти ни один из них не мог похвастаться даже зачаточной системой канализации, а кроме того, туда стекались обездоленные, ищущие лучшей участи и умиравшие быстрее). При этом отток в города означал, что крестьянам приходилось выращивать посевы на продажу, чтобы прокормить новых горожан.

Гораздо медленнее шло переселение на более дальние расстояния. Крестьяне – народ оседлый, и рисковать они не любят, поэтому искать счастья в неизведанных землях – до эпохи великих колонизаций XIX века – им было несвойственно. Однако благодаря продвижению европейского политического уклада на восток – посредством завоевания и/или христианизации славянских и венгерских земель (см. выше, главу 5), зачастую малонаселенных, – территория нынешней Польши в будущем уже не походила на дикую пустошь. Как только люди начали двигаться на восток (где-то после 1150 года, что само по себе показательно – раскачивались они долго), по всей Германии и Нидерландам их отлавливали профессиональные вербовщики, которых специально для этой цели нанимали сеньоры: в обмен на главенствующую должность в будущей общине им поручалось завлекать поселенцев низкой рентой и налаженным бытом. Затем последовала германизация больших участков Восточной Европы, сохранявшаяся до насильственного переселения больших масс народа в конце 1940-х годов. Поселенцы в большом количестве вырубали леса под распашку, но нередко захватывали и наделы прежних жильцов, зачастую при активной поддержке местных властей, к этому времени тоже часто германских. Иными словами, речь идет не о покорении целины. (Еще меньше его напоминали другие крупные колонизаторские движения данного периода – в Испании и Сирии/Палестине, довольно густонаселенных областях.) Тем не менее к дальнейшему постепенному расширению пахотных европейских земель этот процесс вел успешно[225].

Закономерный вопрос: удавалось ли крестьянству, осознавшему, что для выживания в эпоху демографического роста придется интенсифицировать труд и расширить поля, в чем-то выиграть и добиться благополучия? Однозначного ответа нет. Вырубка окрестных лесов, например, была чревата риском остаться без дров и строительного материала, не говоря уже о пищевых ресурсах в виде ягод и орехов, а также выпасе для свиней. Зерновая монокультура диктовала крестьянской семье XIII века менее разнообразный и полезный рацион, чем, скажем, в 900 году[226]. При этом – как свидетельствуют археологические данные – застройка селений во многих областях Европы в указанный период стала более продуманной, качество построек улучшилось. Почти во всей Италии, например, в XII веке деревянное строительство сменилось каменным, и, хотя на севере (где дерево имелось в избытке и не вызывало трудностей в использовании) камень применялся реже, каменные фундаменты постепенно распространились и там, как и усложненные технологии деревянного строительства вроде фахверка. Все это признаки роста производственного мастерства и наличия средств для его оплаты – то есть признаки процветания деревни[227]. К XIII веку, по данным раскопок, у крестьян стали чаще встречаться относительно стандартизированные металлические изделия, такие как ножи и даже украшения для одежды (а также качественная керамическая посуда, хотя эта тенденция наметилась раньше; о тканях, заметим, археология рассказывает нам меньше), что указывает на повышение доступности рынков, число которых тоже росло.

К рынкам мы еще вернемся. Они, впрочем, отражают не только увеличение благосостояния крестьянства, поскольку постепенная коммерциализация общества может сопровождаться – и часто сопровождается – усилением гнета со стороны землевладельцев. И теперь мы посмотрим на происходящее под несколько иным углом. В последних трех абзацах почти ничего не говорилось о господах, но над большинством крестьян, по крайней мере в плотно заселенных западных и южных районах, стояли землевладельцы. В Западной Европе только в Италии и Испании имелись большие массы свободно владеющего землей крестьянства, хотя были и области помельче, где наблюдалась такая же картина, – Альпы или прибрежные районы Нидерландов и севера Германии. Как мы знаем из главы 5, на севере Европы таких крестьян было больше, но почти во всех северных странах этого периода шло усиление и крупных землевладельцев. Как только у крестьянства появлялась возможность выращивать больше, господа во многих случаях незамедлительно находили возможность больше с него брать, и бремя, связанное с ростом населения, ощущалось не так сильно, а возможно, было просто менее заметно, чем постоянные прямые поборы со стороны господ. Можно предположить, что этот гнет имел для всеевропейской сельскохозяйственной экспансии, коммерциализации и роста производства большее значение, чем рост населения как таковой. Но я эту версию применительно к данным столетиям не поддерживаю, поскольку экспансия прослеживается и в тех областях Европы (например, в некоторых районах Италии), где рента и оброк пока существенно не повышались. Однако взаимное влияние демографического роста, феодального гнета, коммерциализации и повышения урожайности вело к развитию экономики почти в каждом регионе Европы.

Так или иначе гнет, которому землевладельцы подвергали крестьян в период классического Средневековья, не везде принимал одинаковые формы. Каролингские поместья тяготели к манориальной системе: в манорах земля часто делилась на господскую и надельную, крестьяне выплачивали оброк и на регулярной основе отрабатывали барщину на господской части, доход с которой присваивался владельцем поместья. Универсального распространения маноры не получили, однако представляли собой передовую форму хозяйственной организации, позволяющей извлечь выгоду из земельных владений[228]. В раннесредневековых поместьях зачастую имелось немало зависимых, не обладавших юридическими правами, облагавшихся высоким оброком и выполнявших большую часть барщины, – их статус резко отличался от статуса свободных крестьян, несших более легкое бремя повинностей (см. главу 1). Эти две модели в интересующий нас период постепенно утрачивали свое значение, и к XIII веку по-настоящему распространенными оставались только в Англии, где в конце XII века пережили возрождение. Во всей остальной Европе маноры либо не существовали никогда (в Испании, Скандинавии, на Востоке), либо стремительно приходили в упадок (в Италии уже к X веку, во Франции – к XII столетию) и уступали более гибким моделям эксплуатации: так, оставшиеся не сдаваемые в аренду господские владения во Франции XIII века в основном обрабатывались наемными батраками. Подневольный труд даже в небольшом объеме по-прежнему увязывался со статусом закабаленного, однако в течение рассматриваемого периода на большей части Европы и то и другое хоть и не исчезло к приходу чумы, но значительно сократилось. С этих пор преобладающей формой повинности стала денежная рента[229].

И наоборот, политико-административные права сеньора, seigneurie banale (см. главу 6), – право взимать плату за правосудие, право на пастбища, лесные угодья и пользование мельницей, право забирать рабочую силу для транспортировки, строительства и охраны замков, а также вводить ситуативные и иногда достаточно крупные отчисления (во Франции, для которой это было особенно характерно, они назывались талья, от слова taille – «срез») – могли разрастаться до достаточно обременительных поборов в дополнение к ренте, притом что некоторые сеньоры облагали такими поборами не только арендаторов, но и свободных крестьян, проживавших на территории замка. Такая модель характерна в основном для Франции, западной части Германии, севера Испании и Италии. Степень закабаления крестьян такими поборами отражает прижившееся в этих странах и в Англии название «серв» – от латинского servus, «раб». Независимо от изначального юридического статуса, на практике в XII веке и свободные, и несвободные равным образом скатывались в зависимость. Дальнейшему развитию этой тенденции способствовало усиление опоры на письменный закон, который часто воскрешал или утверждал старинные концепции закабаления. Учитывая разнообразие поборов, доступных сеньориальному режиму, необходимости в подневольном труде он уже не испытывал, тем более что поборы (особенно талью и ее аналоги) легче было повышать, чем оброк, который довольно быстро становился фиксированным[230].

До недавнего времени для историков, занимающихся средневековым крестьянством, эта тенденция служила доказательством того, что крестьяне отдавали господину все излишки, перебиваясь «прожиточным минимумом», и в результате их положение было близко к нищенскому. Теперь же мы склонны усомниться в повсеместности такой картины, даже если не учитывать растущие масштабы колонизации европейских земель, где поселенцы облагались пониженной рентой. Даже в Англии, с ее возраставшими показателями подлинного закабаления, в XIII веке рента была не такой высокой, как могло бы следовать из сведений о намолоте и субаренде[231]. В Италии, Испании и Франции одна из важных тенденций XII – начала XIII столетия заключалась в объединении крестьянских общин для получения льготных грамот, в которых сеньор соглашался отказаться от непредсказуемых поборов и держаться в более ограниченных и четко определенных рамках. Восстановить контекст таких соглашений можно лишь косвенно, поскольку сами грамоты, составленные в очень велеречивом ключе, в качестве побудительных мотивов приводили добрую волю сеньора и прочее в том же духе. Один из образчиков такой выспренности – подписанное сеньором Тинтиннано (небольшого укрепленного селения в южной Тоскане) согласие установить постоянную ренту:

Коль скоро Рим, повелевавший во время оно всем миром, достиг своих высот, превыше всего ставя равенство, справедливость и свободу… пристало и мне, Гвидо Медико… ведающему делами Тинтиннано, принимая во внимание, что положение в замке и меж господами и живущими там верными людьми, из-за неравенства, несправедливости и подневольного труда делалось все плачевнее и плачевнее и ныне ухудшилась донельзя… Я вознамерился восстановить прежнее благое положение дел и улучшить его, буде возможно. И стало мне очевидно, что другого пути исполнить сие, кроме как заменить обычные повинности, кои люди наши привыкли и обязались платить господам, денежным оброком … дабы господа не посмели потребовать от вышепоименованных людей ничего сверх указанного против их воли … во имя блага и достатка замка Тинтиннано, который, буде население его приумножится, меж замками Италии процветанием будет славен…

В действительности, несмотря на все красивые слова, крестьяне Тинтиннано – нынешней Рокка д’Орчия, расположенной всего в паре миль от главного паломнического пути из Франции в Рим (возможно, именно этим объясняются отсылки к Вечному городу в грамоте Гвидо Медико), – угрожали уйти из деревни совсем, если сеньор не согласится на уступки. Вполне вероятно также, что грамота была получена за деньги, то есть крестьяне были готовы заплатить один раз за четкие правила взимания ренты и прописывание собственных прав, которым посвящен остаток текста: в документах такого рода подобная оплата оговаривается часто, хоть и не в данном примере. Угрозами и подкупом – в разном соотношении – действовали крестьяне по всей Европе, выбивая общинные льготы[232].

Каждая из таких льготных грамот свидетельствует, что общине удавалось коллективными действиями обеспечить себе некоторую экономическую стабильность и усилить свой местный институциональный авторитет. Коллективность для средневековой политики, как мы уже знаем, не редкость: ее проявлениями были и собрания – при Каролингах или в Северной Европе, – и итальянские городские коммуны. Этот принцип оправдывал себя и в деревнях, на всей территории Европы[233]. Даже в английских селениях, где льготные грамоты были редки, имелись коллективно установленные порядки. Деревенские общины, которые до XI века, насколько мы можем судить, были сильны только в Испании и, возможно, в Дании, в классическом Средневековье набирали силу по всей Европе. Им отводилась ведущая роль, их старосты обретали институциональный авторитет, а в некоторых частях Италии и южной Франции даже называли себя консулами – по городскому образцу. Почти всегда это были представители самых зажиточных семей. Крестьянской верхушке политическая и экономическая независимость от господ всегда приносила наибольшую выгоду, но верхушке требовалась поддержка общины, поэтому община выигрывала тоже. В ведении общины все чаще находилась приходская, то есть местная религиозная деятельность, усиливалась и экономическая роль общин: в Северной Европе они занимались распределением пахотной земли «открытого поля», на юге – ирригацией и повсеместно – общинным выпасом[234]. Благодаря такой коллективной инициативе, хоть и редко в тот период переходившей в открытый бунт, господа обирали крестьян гораздо меньше, чем могли бы, то есть наблюдаемые нами социальные перемены не всегда оставляли последних в проигрыше. Кроме того, коллективность объясняет археологические данные, касающиеся благополучия деревни. Хотя мы по-прежнему не можем сказать наверняка, возникало это благополучие (какое бы ни было) до или после образования общин и получения льгот, оно все же свидетельствует, как и ведущая роль общин, что и крестьянам экономическая экспансия в рассматриваемый период давала преимущество, которое им иногда удавалось сохранить.

Одна из развивавшихся в XI–XIII веке устойчивых тенденций, когда к оброку добавлялись права сеньора – и даже, в какой-то степени, когда не добавлялись, – состояла в том, что поборы все чаще взимались в денежной форме. Причина проста: увеличилось количество серебра в обращении, поэтому деньги теперь водились и у крестьян, а господа предпочитали денежную ренту, поскольку так проще было покупать необходимое. Когда вернулось налогообложение – по большей части в XIII веке, о чем мы поговорим в следующей главе, – налоги тоже почти всегда собирались деньгами. Крупные центры добычи серебра – Гослар в Саксонии с 960-х годов, Мейсен там же с 1160-х, Фризах в Австрии с 1190-х, Йиглава в Богемии с 1220-х, Кутна-Гора там же с 1290-х и (стоявший особняком от этих центральноевропейских разработок) Иглезиас на Сардинии с 1250-х – продержались каждый примерно по столетию. Благодаря этим рудникам и множеству более мелких – там же, в центральной Европе, а также на севере центральной Италии – серебра для чеканки и перечеканки монет хватило на весь обозначенный период, хотя случался и ощутимый дефицит, около 1100 года, а затем в начале XV века[235]. Сведений о монетах, которые чеканили из этого серебра, у нас достаточно, поскольку монеты сохранились в кладах и обнаруживаются при археологических раскопках, а также постоянно упоминаются в исторических документах. На раскопках они чаще всего встречаются в слоях начала – середины XIII века, однако в письменных источниках упоминания о них возникают на большей части Европы уже к XI веку, по крайней мере применительно к крупным сделкам. Переходя с натурального оброка на денежный, сеньоры должны были исходить из того, что продажа товаров на местных рынках позволяла крестьянину выручить необходимую сумму серебром.

До сих пор нередко считается, что для активного товарообмена необходимы монеты. Это не так. Почти для любой системы обмена, как сейчас, так и в прежние времена, крайне важен кредит, а кредитные соглашения, даже достаточно сложные, могут строиться и на безналичном расчете. В средневековой экономике кредитованию отводилась существенная роль. С кредитом крестьянин сталкивался на рынках, где объем продаваемого или покупаемого им товара был слишком мал, чтобы расплачиваться серебром (в Англии XII века за овцу давали четыре пенса – это самая мелкая монета до роста цен в конце столетия), и дома, когда требовалось закупать зерно для сева, собирать приданое, взять в аренду еще одну пашню, чтобы прокормить растущую семью, но расплатиться сразу средств не хватало[236]. В документах, отражающих такого рода сделки, которые получали все большее распространение в наиболее активных местных экономиках, суммы указываются в монетах, однако это не значит, что долг непременно требовалось выплачивать наличными. Тем не менее применение монет постепенно распространялось на все типы сделок, и к XIII веку, по крайней мере в Западной и Южной Европе, обладание ими считалось само собой разумеющимся. После того как крестьяне вынужденно включились в рыночный обмен, чтобы платить денежный оброк, монеты постепенно входили в обиход и в сельской местности, в свою очередь служа предпосылкой для следующего (более важного) этапа – привычки покупать ремесленные изделия, а не производить их самим. Это развитие служило фоном для другого направления экономических трансформаций того периода – роста городов.

В общем и целом доля урбанизации в классическом Средневековье была невелика. В Англии периода «Книги Страшного суда», из которой взяты наши самые ранние относительно надежные данные, в городах проживало около 10 % населения (при общеевропейском статистическом разбросе от 2 % в Скандинавии до около 15 % в Италии в 1050 году). Не исключено, что к 1300 году эти пропорции удвоились. Однако об урбанистическом главенстве в экономике страны говорить не приходится, разве что внутри плотных скоплений городков средней величины во Фландрии и северной Италии и особенно вокруг крупнейших городов Европы – Парижа и Милана с населением около 200 000 человек в 1300 году; Константинополя (уже заметно сдавшего по сравнению с предыдущим столетием), Генуи, Венеции и Флоренции с населением около 100 000 человек; Лондона, который при населении меньше 80 000 человек выступал бесспорным центром единого государства[237]. Лишь в Италии города обладали политической властью над сельской местностью, поскольку все независимые итальянские коммуны были городскими, хотя нельзя не признать, что фламандские города при графах Фландрских тоже де-факто главенствовали на местах и почти на всем протяжении XIV столетия (а также до него и позже, но в меньшей степени) бунтовали против своих государей. Остальные города действовали на экономико-политической арене, где господствовали сельские власти, которые нельзя рассматривать в отрыве от окрестной знати, покупавшей их продукцию. (Таким образом, историк экономики Майкл Постан, назвавший города «нефеодальными островами в море феодализма», крупно ошибался, тем более что городская верхушка исповедовала те же принципы, что и более традиционная аристократия – например, необходимость защищать свою честь силой, – и различить их иногда было трудно[238]) На самом деле неудивительно, что, после того как в середине XII века столько сил было отдано взращиванию протокапиталистического потенциала средневековой городской экономики, следующее поколение сосредоточилось на сельскохозяйственном секторе, хотя в последнее время появился еще ряд хороших исследований, посвященных росту городов в Англии и Фландрии. Как в действительности происходил этот рост, мы разберем на примерах. Я расскажу вкратце о трех очень разных городах – Пизе, Генте и Стратфорде-на-Эйвоне, а затем мы выстроим более обобщенную картину на основе увиденного.

Пиза, как почти все главные итальянские города, была выстроена еще римлянами и сохранила преемственность в управлении и политической деятельности со времен Римской империи. Около 1100 года она находилось под властью архиепископа и виконта, и, кроме того, там имелись зачатки городской коммуны. Расположенная в болотистой дельте реки Арно, откуда рукой было подать до portus Pisanus – лучшего порта на западном берегу Италии между Генуей и Неаполем, – Пиза всегда была обращена к морю и начиная примерно с 950 года уверенно развивалась как центр морской торговли. Археологические данные свидетельствуют, что с того времени – как и при римлянах, но значительно активнее, чем в промежуточный период, – Пиза служила каналом импорта в Тоскану со всего остального Средиземноморья, особенно качественной поливной керамики из Туниса и Сицилии (керамика в раскопах всегда представлена хорошо). Кто привозил ее – пизанцы или тунисцы/сицилийцы – неизвестно, однако в существовании пизанского флота к XI веку сомневаться не приходится, поскольку у пизанцев имелись торговые связи с эмирами Дении в Аль-Андалусе, а еще они пристрастились грабить богатые средиземноморские города, находившиеся под управлением мусульман (в 1064 году они совершили набег на Палермо, а в 1115 году – на Пальму-де-Майорку). Великолепный пизанский собор конца XI века, сохранившийся до наших дней почти без изменений, был построен в том числе на добытые в походах трофеи, как гласят надписи на фасаде. Подавляющее большинство торговых путей на Средиземноморье в XI веке были мусульманскими, и пизанцам приходилось отвоевывать себе место, как викингам в Северном море двумя веками ранее. В начале XII века, после успешного участия в Первом крестовом походе (архиепископ Пизанский Даимберт стал латинским патриархом Иерусалима), пизанцы получили возможность заключать коммерческие соглашения: с Византией – в 1111 году, с Каиром – в 1154 году, с Тунисом – в 1157 году. К тому времени они вместе с генуэзцами и венецианцами выступали крупнейшими игроками на растущей арене средиземноморской торговли. Разумеется, не всю городскую верхушку Пизы составляли торговцы – немало было и землевладельцев классического средневекового типа, да и у каждого купца имелась какая-то земля, однако у некоторых коммерческие интересы выходили на первый план, и пизанцев можно было встретить теперь повсюду от Константинополя до Сицилии. Пиза, в отличие от своей сестры и соперницы Генуи, не предоставила нам такого количества нотариальных реестров с 1150 года и далее, демонстрирующих, насколько сложные и подробные контракты уже в то время заключали судовладельцы и насколько активно участвовала знать в финансировании морской торговли, развернувшейся по всему Средиземноморью. Однако более прозаические и шаблонные сухопутные документальные свидетельства, касающиеся Пизы, подтверждают, что ее богатейшие представители отличались не меньшей предприимчивостью[239].

В результате Пиза стремительно росла – особенно в XII веке. К 1100 году рыночная площадь вышла за границы старых римских стен, а город, опоясанный новой стеной, которую коммуна возвела в 1150-х годах, был уже в шесть раз больше старого и раскинулся по обоим берегам Арно. К тому времени Пиза могла похвастаться немалым числом каменных и кирпичных домов знати – некоторые из них стоят и по сей день, а также одно- и двухэтажными домами рядовых горожан. Из коллективной клятвы верности, подписанной в 1228 году всеми взрослыми мужчинами Пизы, можно заключить, что в городе проживало около 25 000 человек. Немалую долю от этого числа составляли представители сотни с лишним ремесел, среди которых были пекари, башмачники, кузнецы, текстильщики, а также вездесущие mercatores – купцы разного ранга[240]. На первый взгляд впечатляет, однако к тому времени пик расцвета, судя по всему, уже был пройден. Такой же торговый уклад с 1100 года можно было наблюдать в любом средневековом городе, и крупном, и мелком, и к 1228 году Пиза начала отставать от Генуи. Ее процветание обеспечивала торговля – доставка товаров из одних регионов в другие, а не ремесленное производство продукции, которой торговали на каждом углу. Круг тех, кто нуждался в Пизе как поставщике, был ограничен. В него, разумеется, входили сухопутные города Тосканы – Лукка, Сиена и развивающаяся Флоренция, но у Пизы не было преимущества в виде близости к Милану и к альпийским перевалам, которым располагала Генуя. Несколько десятилетий спустя Генуя переросла Пизу в четыре раза, а в 1284 году генуэзский флот разгромил пизанский в крупном морском сражении в устье Арно, и восстановить былое благополучие Пиза уже не сумела.

А теперь возьмем для сравнения другой не менее активно торговавший город в северной части Европы – фламандский Гент, расположенный на побережье у слияния Шельды и Лейе, на такой же заболоченной в тот период местности. Постоянное поселение здесь появилось только с возникновением монастыря в VII веке, к IX веку рядом с монастырем вырос речной порт, однако в 879 году викинги уничтожили и то и другое. Немного позже на другом берегу Лейе, чуть ниже современного центра города, возникло новое поселение, обнесенное рвом, а к середине X века недалеко оттуда возвели замок графа Фландрии, изначально деревянный, но в середине XI века перестроенный в камне. Гент постепенно разрастался в направлении графского замка, у стен которого разворачивались главные городские рынки, демонстрируя тем самым, насколько важен был для развития города на раннем этапе спрос на товар у обитателей замка. К началу XII века поселение, ведущее свою историю примерно с 900 года, занимало около 80 гектаров – вдвое меньше заново обнесенной стенами Пизы 1150-х. При этом к концу XIII столетия население Гента насчитывало свыше 60 000 человек – намного больше, чем в тогдашней Пизе, равно как и в любом другом городе Фландрии, хотя в Брюгге и Ипре, расположенных в 50 километрах от Гента, проживало чуть больше половины от этого количества. Как и в Пизе, часть домов знати, а также по крайней мере один из рынков в XII веке уже были каменными; возводили здесь и дома-башни. В некоторых домах имелись обширные склады – это были купеческие здания. Богатая и независимая верхушка Гента к 1128 году составляла коммуну (communio), возглавляемую членами городского управления, кроме того, там, без сомнения, существовала купеческая гильдия. До нас дошли подробно прописанные уставы таких гильдий хоть и не в Генте, но в двух соседних городах конца XI века – Сент-Омере и Валансьене. Самоуправление – в виде олигархии, которая к XIII веку называлась Союзом тридцати девяти, – сохранялось, хотя графы Фландрии по очереди пытались с ним бороться. В XIV веке предводители фламандских городов, воевавших с графом, часто имели гентское происхождение – как Якоб ван Артевельде в 1340-х годах и его сын Филипп в начале 1380-х, какое-то время де-факто правившие всей Фландрией[241].

В отличие от пизанской городской верхушки, для гентской землевладение не было первостепенным, хотя со временем землю начала покупать и она. Ее богатство во все времена имело урбанистическую основу, гентскую элиту, как и пизанскую, составляли торговцы, но общегородская экономика в Генте отличалась, поскольку он был в первую очередь центром текстильного производства. В XI веке Фландрия налаживала поставки своей шерсти в города для дальнейшей переработки в сукно, однако самое позднее к 1110 году она уже импортировала шерсть из Англии, и с тех пор именно английская шерсть до окончания эпидемии Черной смерти оставалась основным сырьем для фламандской суконной отрасли. В XIII веке около половины населения Гента составляли суконщики – подобной концентрацией могли похвастаться только Ипр, Милан и позже Флоренция, хотя на тканях специализировались, пусть с меньшими объемами производства, два десятка городов во Фландрии и Италии (а также фламандская сельская местность). Гент и его соседи экспортировали сукно в самые дальние части Европы: купцы из Ипра фигурируют в новгородских грамотах 1130-х годов. Вплоть до XIII века фламандский текстиль играет главную роль даже во флорентийском производстве, сосредоточенном на окраске и отделке тканей из Гента, Ипра и других фламандских городов. Кроме того, торговцы из разных краев стекались на пять ежегодных фламандских текстильных ярмарок, очередность проведения которых установилась уже к XIII веку. Таким образом, богатство Генту обеспечивали общеевропейские масштабы сбыта продукции, а пропитание – не менее широкие и разветвленные торговые каналы, поскольку Фландрия не могла прокормить все свои города сама. Это был элитный рынок – фламандское сукно, производившееся на экспорт, было слишком качественным для массового потребления, которое в то время оставалось крайне локализованным и почти не коммерциализировалось. Однако элиты в Европе имелось достаточно, чтобы производство ширилось, а производители богатели. Не заставил себя ждать и классовый конфликт: крупнейшие народные восстания, вошедшие в число самых успешных за все Средние века, объединили текстильщиков и крестьян во Фландрии в 1297–1304 годах и в 1323–1328 годах. В ожесточенном сражении при Куртре в 1302 году фламандцы разбили самого короля Франции[242].

Пиза и Гент как крупнейшие города были включены в международный товарообмен, однако остальные, намного уступавшие им размерами, обслуживали в основном местные рынки. В Англии, по которой этот вопрос проработан лучше всего, в 1300 году имелось 500–600 бургов (borough – населенный пункт, получивший городскую хартию), из которых в «Книге Страшного суда» фигурируют только 112, то есть остальные появились уже позже. В подавляющем большинстве таких поселений не набиралось и тысячи жителей[243], а вся торговля велась в окрестностях радиусом 25 километров – расстояние, позволяющее обернуться за день. Именно к этой категории принадлежал хорошо изученный Стратфорд-на-Эйвоне в Уорикшире. В «Книге Страшного суда» он указан как деревня, но в 1196 году его владельцу, епископу Вустерскому, была дарована королем Ричардом I рыночная хартия, и епископ разделил селение на одинаковые участки для сбора стандартного оброка[244]. Стратфорд процветал и богател, а следы проведенного епископом межевания до сих пор можно обнаружить в планировке современного города (один из участков, например, занимает гостиница «Шекспир»). К 1250-м годам в нем проживало чуть больше 1000 человек, так что по английским меркам разросся он быстро; почти все переселенцы стекались из окрестных деревень в пределах тех самых 25 километров. К этому времени город уже отличался сплоченностью, подкрепленной возникновением в 1260-х годах местного религиозного братства, к которому принадлежали даже некоторые беднейшие жители, а также приезжие торговцы. Основное население города составляли ремесленники, занимавшиеся изготовлением кожи, тканей, металлических и деревянных изделий и производством продуктов питания – типичные ремесла для любого средневекового города без определенной специализации. Тем не менее нам они важны. Стратфорд был очень удачно расположен. Он помещался между двумя четко очерченными зонами – плодородными пахотными землями долины Эйвона и холмистой Фельденской равнины на юге и Арденским лесом на севере, – где экономика имела больше аграрную направленность. Кроме того, по мосту через Эйвон в Стратфорде проходила римская дорога, ведущая на запад к Дройтвичу, специализировавшемуся на солеварении. Таким образом, Стратфорд как нельзя лучше подходил на роль торгового перекрестка южного Уорикшира, собирающего на своем рынке покупателей и продавцов со всех четырех сторон. Однако значительная доля ремесленников в Стратфорде свидетельствует о другом – о зарождении производственной сети на базе некрупного города с потенциальным крестьянским рынком сбыта численностью около 10 000 человек из ближайших окрестностей. Ведь кто еще поедет в Стратфорд? Местные богачи – епископы, графы, мелкие дворяне – съездят (или пошлют слуг) в ближайшие действительно большие города, Ковентри или Бристоль, два из пяти крупнейших в Англии. Появление ремесленников в Стратфорде (и множестве других мелких городков, наглядно отражающих развитие процесса) – это признак следующего крупного сдвига в экономике, основанной на товарообмене, а именно: с одной стороны, ориентации городского производства не только на элиту, но и на массового потребителя, а с другой – возникновения у крестьян привычки покупать ткань (самый важный товар из этого ассортимента), а не изготавливать самим. Хотя, как я уже говорил в начале главы, мы еще только на подступах к тому, чтобы выяснить, как далеко зашел процесс коммерциализации в сельской экономике, но успеху такого незначительного городка, как Стратфорд, место на этих подступах нашлось[245].

Таким образом, города действовали на двух разных экономических и географических уровнях. Первый – простой обмен между городом и селом. Горожане в большинстве своем не производили продукты питания, они изготавливали ремесленные изделия на продажу, а на вырученные деньги покупали продукты, выращенные крестьянами. Иногда, если город был крупным и/или густонаселенным, торговля с ним охватывала довольно большую территорию; лондонский спрос, в частности, затрагивал такие дальние рынки, как в Дувре, Оксфорде и даже в Питерборо, а Сицилия с начала XIII века стала житницей для половины великих городов северной и центральной Италии[246]. Однако в основном этот торговый обмен был местным.

Второй уровень – дальняя торговля, связывавшая Фландрию с Италией и оба эти региона с более отдаленными землями. Она заметно развивалась. У морских торговых путей вдоль побережий Европы издавна было два основных направления – в Средиземноморье и в Северном море. Оба переживали свои взлеты и падения (в раннем Средневековье упадок торговли в Северном море пришелся на VI век, а в Средиземном – на VIII столетие[247]), но к XI веку у обоих увеличивались и охват, и интенсивность. К тому времени важнейшими рынками на Средиземном море выступали Константинополь, Александрия (и чуть дальше от побережья Каир), Палермо, Альмерия и Венеция, а на Северном море – Лондон, Брюгге, а также речные порты на Рейне, такие как Кёльн. Чуть позже – по завершении крестовых походов – Венеция, Генуя и (на не столь долгий срок) Пиза выстроили собственные торговые и колониальные империи в Восточном Средиземноморье. К этому времени от двух главных магистралей начали ответвляться другие пути, в частности балтийский, нанизывающий торговые порты на побережье нынешней Германии и Польши, которые в XIV веке объединятся в Ганзейскую лигу, а затем по великим русским рекам через Новгород и Киев устремляющийся обратно в Константинополь. Кроме того, стремительная урбанизация Фландрии и северной Италии способствовала развитию более прямых сухопутных связей, в том числе через Альпы. К XII веку итальянские и фламандские купцы встречались примерно на середине пути, в Шампани, где шесть крупных ежегодных ярмарок, устраиваемых местными графами, образовали в XIII веке еще один общеевропейский центр товарообмена[248].

На ярмарках в Шампани и в других городах вдоль этих путей торговали продукцией со всей Европы, и не только: шелк везли из Византии и Сирии, лен и сахар – из Египта, перец и другие пряности – с берегов Индийского океана, лучшие сукна – из Фландрии и Италии, оружие – из Милана, пушнину – из Руси. Системы обмена становились все сложнее; из кредитных соглашений, заключаемых в Шампани и на других ярмарках между живущими далеко друг от друга, развивалось банковское дело, на котором начинали специализироваться тосканские города во главе с Луккой и Флоренцией. К концу XIII века крупнейшие банки вышли на международный уровень посредничества (через флорентийские банки Барди и Перуцци шла немалая часть экспорта английской шерсти во Фландрию) и ссужали деньгами не только купцов, но и королей, нуждавшихся в финансах для ведения войны и готовых платить высокие проценты. Как и в 2008 году, ни к чему хорошему это не привело, поскольку долги короли делали тоже королевские, и банки рушились: король Англии Эдуард I разорил банк Риккарди в Лукке, конфисковав в 1294 году его активы (банкротство наступило в следующем десятилетии); Фрескобальди во Флоренции обанкротились в 1311 году, когда финансовые трудности начались у Эдуарда II, а в 1343–1346 годах настала очередь Барди и Перуцци, к тому времени уже завышавших свои финансовые обязательства, отчасти из-за ссуд Эдуарду III[249]. Однако теперь у ряда семей появилась возможность из поколения в поколение накапливать богатство, строить карьеру и получать социальный и политический вес в родных городах (Джотто расписывал семейные капеллы Барди и Перуцци в Санта-Кроче во Флоренции), подвизаясь на финансовом и торговом поприще, то есть будучи представителями торгового капитализма. Такого европейская история еще не знала, даже во времена Римской империи.

Такая модель развития, особенно рассматриваемая в романтическом свете, как это нередко случается, настолько завораживает историков, что иногда ее выставляют единственным истинным образцом средневековой экономики – доказательством того, что, не вмешайся некие чрезвычайные обстоятельства (Черная смерть, ограничительная политика средневековых гильдий или, с меньшей долей вероятности, Столетняя война и дефицит серебра в начале XV века), средневековая Европа могла бы перейти к промышленному капитализму на несколько столетий раньше. Однако на самом деле международная европейская торговля не была самой важной составляющей экономического взлета.

Во-первых, Европа находилась не в центре, а, скорее, на окраине этого торгового пространства, которое простиралось на восток от Европы через Египет к Индийскому океану до самого Китая, где долина Янцзы в XIII веке была самым экономически развитым регионом мира. Что касается средиземноморской торговли, ее настоящим средоточием, по крайней мере до XIV века, был Египет с центром в Каире, крупнейшем (после упадка Константинополя начиная с 1204 года, о чем см. главу 9) городе Средиземноморья, вдвое превышающем размерами Париж и Милан. Кроме того, в Египте имелись города – текстильные фабрики, такие как Тинис и Думьят, производившие лен (а также и сахар) в промышленных объемах[250]. Принципы работы итальянских банков XIII века во многом заимствовались у дельцов Каира и Александрии. Среди них было немало евреев, что дает нам возможность использовать в качестве источника знаний каирскую генизу, огромный массив средневековых еврейских свитков, содержащих достаточно сведений о торгово-финансовой деятельности купцов из исламских стран в XI–XIII веках. (В Европе на долю евреев оставалось только мелкое и презренное ростовщичество – далеко не тот уровень, на котором действовали итальянские банкиры[251].) Генуя и Венеция как посредники сильно зависели от Египта, а фламандские и удаленные от моря итальянские центры текстильного производства хоть и не зависели, но достаточно долго от него отставали.

Во-вторых, система международной торговли, при всем ее великолепии, меньше значила в общеэкономическом отношении, чем первый уровень городской экономики – мелкомасштабный торговый обмен продуктами первой необходимости и низкосортными тканями и металлическими изделиями между городом и сельской местностью. Международная торговля оперировала, прежде всего, товарами престижного потребления, дорогими вещами, которые продавались королям, дворянству, верховному духовенству, городской аристократии и их окружению. Банковское дело было шире, поскольку за счет банковских ссуд финансировались войны и военная логистика, далекая от роскоши и утонченности, однако потребитель был тот же – высокие политические круги. Лишь одинаковая для верхов и низов любого крупного города потребность в бесперебойном снабжении едой и топливом, а также сырьем, например шерстью, связывала эту международную сеть с крестьянским большинством. (Причем не всегда поставщиками выступали крестьяне: на большей части Италии в XII–XIII веках господа отошли от денежного оброка, осознав, насколько прибыльнее самим продавать зерно и вино в города[252].) Именно мелкие города и мелкомасштабная торговля – очень медленно и неуверенно – выводили более дешевые продукты промышленного производства на массовый рынок, тем самым с большей вероятностью подготавливая почву для той индустриализации, которая начнется через 500 лет. О дальнейшем переходе от натурального хозяйства к товарному в сельской местности в конце Средневековья мы еще поговорим в главе 11; но даже тогда ни одна область Европы еще не встала на путь промышленного переворота. Когда же в конце концов этот путь наметился, вехами на нем стали дешевые товары для сельского потребителя, а не караваны судов с шелками и пряностями, разгружаемые в Венеции.

Однако в XII–XIII веках наметилась одна действительно важная тенденция в развитии производства, которая в долгосрочной перспективе связала сельскую и городскую экономики, – аграрная специализация. Как мы уже видели, один из способов бороться с истощением земли – выращивать то, что лучше всего подходит для данной почвы, и именно на этом специализироваться, продавая на сторону и покупая взамен то, что лучше растет на других землях. Какую-то часть урожая оставляли себе – сельские общины, выращивающие урожай на продажу и питающиеся в основном покупным, а не произведенным собственноручно, до XX века были редкостью. Однако специализацию – сперва на местном уровне, а потом и на более широком – проследить можно. В Италии, например, уже к XI веку участки на склонах гораздо чаще, чем в предыдущие столетия, отдавали под виноградники, а на равнинах выращивали зерновые. Очевидно, что такого рода разделение предполагало и обмен между производителями. В Англии объектом специализации выступали пастбищные и пахотные земли, как мы видели на примере окрестностей Стратфорда.

Однако постепенно целые области начинали специализироваться в производстве на экспорт. Зерновые можно растить почти везде, но плодородным землям у реки или моря проще обеспечивать зерном менее плодородные – как Сицилии, служившей житницей для урбанизированных частей центральной и северной Италии. В конце Средних веков такую же роль для большей части Северной Европы стала играть Польша. Во французском виноделии специализация начиналась с северных районов – Северо-Французской низменности и Шампани, соседствующих с областями, где виноград на вино выращивать не получалось, но пить его элита была бы не прочь. Однако на этих землях урожайность виноградников была ниже и вино получалось хуже, чем на юге (знаменитое и дорогое игристое шампанское появилось лишь в XVIII–XIX веках). Когда улучшилась транспортная инфраструктура, крупномасштабное экспортное производство переместилось в Бордо и Бургундию, где выработалась устойчивая специализация на виноградарстве. В Англии к XII веку интенсивный и экспортоориентированный характер приняло производство шерсти; в центральной Испании и на юге Италии схожие процессы начались позже, в XIII–XIV веках. Лес тоже становился специализированной продукцией – в больших лесных массивах, уцелевших после расчистки под пашни и располагавшихся достаточно близко к удобным водным путям, таких, например, как немецкий Шварцвальд вблизи Рейна и бескрайние прибрежные леса южной Норвегии. Специализированным товаром становилась даже вяленая рыба. Норвегия самим своим существованием в качестве заселенной территории в значительной степени обязана была возможности отправлять вяленую рыбу через Берген в Англию и дальше на юг[253]. Стоило такой взаимосвязи возникнуть, и она сохранялась надолго. Родившиеся из необходимости рационализировать сельское хозяйство в период роста населения и городского спроса, каналы товарообмена сохранялись, даже когда в конце XIV века численность населения в городе и деревне резко сократилась. Кроме того, сокращение численности провоцировало в дальнейшем во многих областях Европы переход к пастбищному животноводству, то есть производству шерсти, обеспечивая сырьевую базу для дешевого сукна и на будущие столетия.

Все описанные в этой главе перемены происходили на волне роста населения. Как я уже несколько раз упоминал, рост этот резко прекратился с приходом в Европу Черной смерти в 1347–1352 годах и позже. О событиях этого периода мы поговорим в главе 11. Но это не значит, что бум европейской экономики был всеохватывающим и длился до самого прихода чумы. Способность крестьян справиться с долговременным демографическим подъемом без радикально новых технологий и агротехнических приемов была не бесконечна. Доступные крестьянам XIII века приемы к концу столетия исчерпали себя, и с тех пор по мере роста населения наши источники все чаще и чаще упоминают массовый голод. Прежде в годы неурожаев сельским общинам удавалось как-то продержаться, но теперь, на пределе демографического роста, они уже не справлялись. В 1315–1317 годах, а местами и позже суровые зимы и дождливые лета истощили ресурсы всей Северной Европы, и даже развивающиеся торговые сношения, о которых говорилось выше, не спасали от голода – по крайней мере, после первого года. Урожаи зерна и винограда резко снизились, эпидемия среди овец сократила объемы поставок шерсти во Фландрию, пострадало даже солеварение[254]. Точное число жертв голода установить трудно, однако смертность была высокой; менее масштабный голод случался и в следующие десятилетия, в том числе и в Италии. Демографическая экспансия там остановилась, и крестьянскому населению пришлось искать новые, более радикальные способы ограничения рождаемости. Можно расценивать происходящее как катастрофу, что историки в основном и делали, рассматривая все позднее Средневековье как период упадка и кризиса. Теперь эти события анализируются под новым углом, с учетом нюансов, позволяющих считать период после Черной смерти становлением всепроникающей коммерциализации. Сейчас такой подход часто распространяется на всю первую половину XIV века, причем кривая предполагаемой степени экономической интеграции устойчиво стремится вверх[255]. Однако нельзя не сказать о том, что несколько десятилетий до 1350 года были для европейского крестьянства очень тяжелыми, по крайней мере в тех регионах, у которых уже не осталось простора для демографической экспансии: Италии, северной Франции, Нидерландов, большей части Англии. Им, как ни цинично, чума принесла некоторое облегчение. Но об этом мы еще поговорим более подробно.

Итак, что же нового принес долгий экономический подъем европейским социально-политическим структурам? Вне всякого сомнения, мобильность. Перемещаться по Европе можно было и прежде, но теперь, когда фламандцы устремлялись в Англию, итальянцы – во Фландрию, французы – в Италию не только по торговым делам, но и, пользуясь развивающимися торговыми путями, ради образования или политической карьеры, связи складывались достаточно сложные, пусть и нескоро, поскольку из Англии в Италию в 1300 и даже в 1500 году добирались не намного быстрее, чем в 800-м. Социальная мобильность тоже была на подъеме; этому способствовал рост городов, поскольку городской уклад отличался от деревенского, и небольшому проценту счастливчиков – пусть не беднейшим из бедных, а в основном сельской верхушке – удавалось в этой новой городской среде пробиться. В деревне новые экономические возможности также способствовали обогащению, в первую очередь более зажиточных, которые к этому времени уже начали нанимать бедняков на поденную работу. Таким образом, социальная мобильность усиливала социальное расслоение. Доступнее стали профессиональные знания. С развитием новых ремесленных центров в европейских городах получить их – при наличии денег – оказывалось проще. Об этом свидетельствовало и многоязычие на строительстве европейских соборов, и постепенное распространение приемов готической архитектуры из северной Франции в Англию, Германию, южную Испанию, Италию, Богемию в XIII веке[256]. Правителям более широкий доступ населения к деньгам и общий рост благосостояния на всех уровнях давал возможность собирать налоги. К ней прибегли еще Иоанн Безземельный в Англии и Филипп II во Франции в начале XIII века, но их преемники Эдуард I и Филипп IV в конце столетия использовали ее, как мы увидим в следующей главе, с большей отдачей. Она позволила им создать новые государственные структуры, которые, в свою очередь, влияли на социальную мобильность (за счет образования чиновничьей прослойки с особой подготовкой и знаниями) и социальные ограничения. Кроме того, благодаря ей можно было вести более крупномасштабные войны, что добавило авантюризма в европейскую политику XIV века в невиданных прежде масштабах. Иными словами, усиление социально-политической гибкости, которое повлек за собой долгий экономический подъем, имело не только положительные стороны. Однако в общем и целом, даже если не романтизировать столетия экономического подъема, нельзя, по крайней мере, не отметить его влияние на европейский уклад на всех социальных уровнях. Наряду с последствиями политической локализации, описанной в предыдущей главе, он лег в основу большинства тенденций развития, которые будут проанализированы в оставшейся части книги.

Глава 8

Неоднозначность восстановления централизованной власти

1150–1300 гг.

Назначая в 1093 году архиепископом Кентерберийским Ансельма из Бекского монастыря, король Англии Вильгельм II по традиции провел обряд инвеституры, вручив Ансельму пастырский посох. Вскоре Ансельм поссорился с королем и, покинув Англию, в 1098 году прибыл в Рим. Там, однако, как нам уже известно, папы с 1078 года светскую инвеституру порицали, поэтому, вернувшись после смерти Вильгельма II в 1100 году в Англию, Ансельм уведомил вступившего на престол Генриха I, что инвеститура недействительна. Это вызвало новый виток конфликта, и король с архиепископом помирились только в 1107 году. Ансельм отличался изрядной бескомпромиссностью – отсюда и конфликты, – но отнюдь не был невеждой-провинциалом: итальянец, в прошлом аббат крупного нормандского монастыря, прогрессивный и уважаемый богослов. Если человек с таким кругозором и связями оставался в неведении относительно одной из главнейших составляющих конфликта между папами и императорами, политическая коммуникация на рубеже X–XI веков явно оставляла желать лучшего[257].

Для сопоставления рассмотрим Четвертый Латеранский собор, состоявшийся в Риме столетием позже, в ноябре 1215 года. О созыве этого крупнейшего из средневековых церковных соборов папа Иннокентий III объявил в апреле 1213 года, на нем присутствовало огромное количество епископов и аббатов, свыше 1200 представителей верховного духовенства со всей Европы и даже с Востока. Каноны (постановления) собора охватывали все стороны деятельности Церкви, включая выборы, проведение церковных судов, отлучение, судебные ордалии[258] (на них был наложен запрет), ереси, отношение к иудеям, крестовые походы и – не в последнюю очередь – развитие пастырского попечения и проповедования. В дальнейшем с ними была ознакомлена вся латинская Европа – благодаря систематическому распространению протоколов собора и ожидавшимся от епископов (ожидания оправдались лишь частично) наставлениям приходским священникам. Не стоит удивляться, что эти постановления почти нигде не послужили толчком к немедленному «реформированию», как отмечают историки, хотя в более отдаленном будущем многие из них все же оказали воздействие. Несмотря на отсутствие в них радикальных нововведений, новой была их нацеленность на единообразие. И, что еще важнее, повседневные обряды теперь повсеместно строились на их основе[259]. Здесь можно отметить несколько существенных перемен. Во-первых, мы видим, насколько могущественнее стали папы в 1215 году по сравнению с 1100 годом, о чем свидетельствует одна только способность Иннокентия III созвать всех в Рим и провести в жизнь постановления собора, вдохновленные в первую очередь самим папой. Но, кроме этого, мы видим, насколько более развитым стало сообщение. Участников собора Иннокентий III созывал через гонцов, отправлявшихся во все города и веси Европы – причем не везде дороги были так хороши, как, например, в Германии или Польше, и это не говоря уже о необходимости переправляться морем в Ирландию, Шотландию, Англию и Скандинавию, которые также делегировали на собор своих прелатов. Участники откликались с готовностью, и это тоже свидетельствует о том, что политические контакты стали куда более интенсивными. В этот период менялись и характер власти, и сообщение, и использование документации – и перемены продолжались весь XIII век. Некоторые их последствия мы и рассмотрим в этой главе.

В XII–XIII веках почти по всей латинской Европе централизованная власть после сокращения в масштабах в XI веке, которое мы рассматривали в главе 6, разрасталась и/или становилась более могущественной. Не в Польше и не в Швеции, как мы тоже уже знаем, а после 1240-х и не в Германии, но в остальных областях более или менее везде. Начнем мы с беглого поочередного обзора этих перемен во Франции, Англии, Кастилии, Венгрии, Италии, Римско-католической церкви и, наконец, Германии, чтобы получить представление об этих разных, но в чем-то совпадающих процессах. Однако в основном в данной главе речь пойдет о том, как они повлияли на сообщение и управление. Среди важных достижений того периода – более широкое использование письменности, развитие представлений об отчетности, развитие законодательства, постепенное расширение возможностей решения проблем – и все они отражались на политическом укладе. Эти перемены связаны, кроме того, с протекавшим параллельно развитием интеллектуальной среды и новыми формами местных религиозных обрядов, которые бросали вызов растущей централизации религиозной легитимности. Функционирование столь сложных структур и контроль над ними представляли основные проблемы для властей в данный период, и каждую из них мы рассмотрим по очереди.

Классический пример – на этот раз политической унификации – нам снова дает Франция. Как мы видели в главе 1, власти Людовика VII (1137–1180) как сюзерена оказалось достаточно, чтобы заставить отступить Генриха II в Тулузе в 1159 году, однако это не отменяет того факта, что под непосредственным владычеством Людовика VII находился лишь Парижский бассейн, а почти половину территории Франции составляли владения английского короля. Тем не менее сын Людовика Филипп II Август (1180–1223) это владычество значительно приумножил и укрепил. Как мы уже знаем, Парижский бассейн был областью богатой и обеспечивал Филиппа II внушительными ресурсами, поэтому его стратегическое положение было гораздо прочнее, чем может показаться. Сын Генриха II Иоанн в 1201–1202 годах совершил ряд тактических промахов в пустяковом, казалось бы, деле: женившись на Изабелле Ангулемской, невесте одного из его французских графов, очередного Гуго де Лузиньяна, он затем отказался прибыть в Париж, когда Гуго обратился к Филиппу как сеньору Иоанна на его французских землях. Филипп в ответ совершил незаурядный шаг: объявил земли Иоанна конфискованными и вторгся в его владения. В войне 1202–1204 годов Иоанн потерпел поражение и большую часть своих французских земель потерял, сохранив лишь на юге часть Аквитании (Гасконь) с центром в Бордо, которая оставалась под английским владычеством еще 250 лет. Таким образом Филипп II почти удвоил свои ресурсы и вчетверо увеличил территорию королевского домена, превратив его в плацдарм для дальнейшего расширения королевской власти. Альбигойские крестовые походы 1208–1229 годов (к ним мы еще вернемся), хоть и предпринятые не под его началом, постепенно перешли под предводительство его сына Людовика VIII и привели к распространению королевской власти до самого средиземноморского побережья.

Это политическое образование удержалось даже в нестабильные годы малолетства внука Филиппа II – Людовика IX (1226–1270) в 1220–1230-х годах и не менее сложный период крестовых походов Людовика IX в Египет и Тунис (в обоих случаях окончившихся полным провалом). Сохранению централизованной власти способствовало, прежде всего, то, что на постепенно расширявшейся территории королевского домена монархи не возвращали местную власть наследственным графам и герцогам, а поручали управление каждой из таких земель от королевского имени сменяемым чиновникам более низкого ранга – бальи или сенешалям, которым к 1220-м годам стали выплачивать жалованье. При Филиппе IV (1285–1314) королевская власть упрочилась почти на всей территории Франции, где крупных сеньорий осталось еще меньше: да, Фландрия, Бургундия, Бретань и, разумеется, английская Гасконь были обширными, независимыми и в большинстве своем богатыми областями, но с ними соседствовали королевские земли, где крепло централизованное управление. Чиновничий аппарат, функционировавший при Филиппе IV, хорошо документирован, он был разветвленным и хранил верность королю – карьеру некоторых его представителей, как мы еще увидим, историки могут проследить. Рука Филиппа IV оказалась достаточно тверда, чтобы предотвратить несколько крупных переворотов, в том числе благодаря хорошо организованному уничтожению рыцарского ордена тамплиеров и конфискации его земель в ходе показательных судебных процессов в 1307–1314 годах. Кроме того, в 1303 году он отправил небольшое войско в Италию арестовать в Ананьи, к востоку от Рима, папу Бонифация VIII, который заявил о верховенстве духовной власти над светской и пригрозил королю отлучением. К этому времени – всего через столетие после победы над Иоанном Безземельным – король Франции оказался самым могущественным монархом Европы[260].

Такой стремительный переход от раздробленности к абсолютизму, как во Франции, был нетипичен: другим странам пришлось преодолевать больше препятствий. И тем не менее параллели в развитии прослеживаются. В главе 6 мы видели, что Англии едва ли не единственной в Западной Европе удалось избежать фрагментации политической власти в XI веке. В последующие столетия английская сплоченность тоже не знала равных. Когда Иоанн Безземельный, хороший администратор, но крайне слабый политик, не сумел отвоевать свои французские владения, это привело не к ослаблению центральной власти, а к восстанию половины его знати в 1215 году и принятию Великой хартии вольностей, определившей обязательства монарха перед своими подданными (прежде всего знатью), которые воплотились в принципах более справедливого, но по-прежнему сложного государственного устройства. В 1215 году Хартия не закрепилась (и среди прочего подверглась осуждению на Четвертом Латеранском соборе), однако во время малолетства сына Иоанна Генриха III (1216–1272) частично была принята к исполнению. Особенность Англии в том, что высшая аристократия не стремилась к утверждению независимой власти на местах, а воспринимала государственное управление как обязанность и прерогативу не только королевскую, но и свою. Эта олигархия, восходящая к объединению Англии в X веке, пережила и массовые «чистки» после Нормандского завоевания, и периоды неограниченного абсолютизма в XII веке при таких самодержцах, как Генрих I и Генрих II, которые еще больше препятствовали утверждению самостоятельной власти на местах, поручив местное управление сменяемым представителям короны – шерифам и выездным «окружным» судьям, почти как позже во Франции.

В XIII веке английское государственное управление продолжало развиваться и совершенствоваться, но усиливалась и власть аристократии. В частности, потому, что возрожденное королями налогообложение требовало согласия королевских собраний баронов и рыцарей (а к концу столетия и представителей городов), которые к 1230-м стали называться парламентами. При Генрихе III заседание Оксфордского парламента 1258 года вылилось в попытку узурпации власти верховными баронами под предводительством графа Лестерского Симона де Монфора, вознамерившегося упразднить подчинение правительства королю и учредить комиссии для расследования административных злоупотреблений на всех уровнях. Попытка провалилась (в начавшейся междоусобной войне бароны в 1265 году потерпели поражение), однако импульс к государственным преобразованиям не заглох. Эдуард I (1272–1307) издал в 1270–1280-х годах ряд имевших большие последствия указов, которые вместе с Хартией вольностей легли в основу сложившегося в дальнейшем английского общего права. Кроме того, Эдуард I завоевал Уэльс, в 1280-х годах окончательно подчинив его английской власти и английскому правительственному аппарату, а в 1290-х годах на какое-то время присоединил к своим владениям Шотландию. (Ирландия уже частично находилась под английским владычеством, хотя общественный уклад там очень сильно отличался, см. главу 5.) Однако войны обходились дорого, и налоги были для них существенным подспорьем. В 1297 году, когда война с Францией потребовала повышения налогов, баронская верхушка в парламенте вынудила Эдуарда пойти на ограничение налогового произвола. И если уж сообщество аристократов успешно противостояло такому могущественному правителю, как Эдуард I, то с более слабыми монархами это впоследствии удавалось еще лучше. Переговоры между королями и парламентскими собраниями, не в последнюю очередь по поводу налогов, и впредь оставались отличительной чертой английской политики, как мы еще увидим в последующих главах[261].

У Кастилии отправная точка была иной. Ни одно из крошечных королевств северной Испании начала XI века не располагало достаточно развитой инфраструктурой – даже крупнейшее из них, Леон, ставшее частью королевства Леон и Кастилия, когда правитель недавно образованной Кастилии Фернандо I (1035–1065) завоевал его в 1037–1038 годах. Однако именно в этот период Аль-Андалус распался на тайфы: к моменту кончины Фернандо I и он, и его христианские соседи богатели, собирая с них немалую плату за защиту. В 1085 году, как мы знаем из главы 3, его сын Альфонсо VI (1065–1109) завоевал одну из главных тайф – Толедо, старинную вестготскую столицу, ключ ко всей центральной Испании. Он и некоторые из его преемников провозглашали себя императорами. Так, согласно прежней историографии, начиналась реконкиста мусульманской Испании. Однако в действительности до этого было далеко, поскольку после 1086 года мусульмане воспряли духом под властью новой марокканской династии – Альморавидов. Безрезультатные войны с ними и такие же безрезультатные войны между христианскими королевствами и внутри них продолжались все следующее столетие и далее. Дело в том, что очень немногие представители христианской Испании считали своей главной целью отвоевание мусульманских земель, несмотря на все старания череды пап, а также французских добровольцев придать крестоносную окраску по крайней мере части христианско-мусульманских войн на Пиренейском полуострове. Гораздо важнее для преемников Альфонсо VI было предотвратить распад самой Кастилии. Попытки объединить Арагон провалились. В 1109–1140 годы откололась и образовала отдельное королевство Португалия, которая в 1147 году узаконила свою независимость, отвоевав Лиссабон силами рыцарей, шедших во Второй крестовый поход. В 1157 году на какое-то время вновь обособился Леон, и теперь вместе с крохотной Наваррой в Испании оказалось пять христианских королевств. Однако Кастилия не раздробилась на графства и кастелянства, как Франция; бесконечная война на границах, как христианских, так и мусульманских, способствовала внутренней сплоченности, и аристократия по-прежнему старалась держаться поближе к кастильскому двору в надежде на пожалования в виде земель и сеньориальных прав по каролингскому образцу (иногда их даже называли так же, honores). Когда эти права, как и повсюду, начали попираться феодалами – владельцами замков, а также влиятельными городами в приграничной области, королевство перескочило через два столетия внепиренейской истории: кастильские короли перешли, как во Франции и Англии, к делегированию управления и правосудия на местах сменяемым чиновникам, которых здесь обычно называли merinos[262].

Именно эта система распространилась на юг, когда Альфонсо VIII Кастильский все же потеснил мусульман, нанеся им поражение в битве при Лас-Навас-де-Толоса в 1212 году, и продолжила распространяться, когда Фернандо III (1217–1257) в следующей четверти столетия захватил почти весь Аль-Андалус – независимость сохранил только Гранадский эмират. В дальнейшем весь XIII век в Испании главенствовали кастильские короли. Появившееся благодаря завоеваниям огромное количество земель для пожалования, а также более основательное налогообложение с начала XIII века позволяло испанским королям больше столетия оставаться центром притяжения для честолюбивых местных властителей. Не изменили этот расклад даже политические промахи мыслителя и законодателя Альфонсо X (1252–1284). Он среди прочего пытался упразднить местные законы, на которые опирались частные сеньории, и начавшееся с 1270-х годов сопротивление знати ознаменовало (временный) отход от «наступательной» – не оборонительной – тактики королевской власти[263].

Еще одно королевство, которое шло тем же путем, что и соседи, – Венгрия. Сложившись в X веке как союз кочевых племен, занимавшихся набегами, с тех пор она успела остепениться. Иштван (Стефан) I (997–1038) принял христианство, и он же начал перенимать у франков инфраструктуру – не только епархии, но и графства, – превращая наследственную власть над бывшими вождями-кочевниками в нечто более организованное. Венгерский король сумел еще прочнее, чем английский, утвердиться в роли верховного землевладельца, тем самым поставив местные власти в зависимость от пожалований. Конечно, оставался риск, что графы присвоят пожалованную землю (так они нередко и поступали), но королю, несмотря на частые войны за наследство, удавалось сохранить стратегическое преимущество. В XII веке венгерские короли вели захватнические внешние войны в Хорватии и на Руси, и на этой волне, а также за счет доходов от серебряных рудников Беле III (1172–1196) удалось реорганизовать правление по германским, а может, и византийским образцам. Случайно уцелевший исторический документ рисует его обладателем значительного, по меркам XII века, богатства – возможно, даже более крупного, чем у королей Англии и Франции. Складывалось оно из земельных владений, серебра и торговых пошлин. Его сын Эндре (Андрей) II (1205–1235) вел иную политику, передавая особо приближенным обширные угодья. Провалившийся крестовый поход и бунты против такого распоряжения землей вынудили Эндре II подписать «Золотую буллу» 1222 года – расширенный аналог английской Великой хартии вольностей, защищавший права разных прослоек знати от королевского произвола. Сын Эндре II Бела IV (1235–1270) попытался вернуться к прежним порядкам, но нашествие монголов в 1241–1242 годах, разорившее и едва не уничтожившее страну, убедило венгров в необходимости глубокой обороны: появившаяся в результате сеть замков находилась преимущественно под контролем местной знати. Тем не менее королевская власть оставалась сильной, и, как мы увидим в главе 11, в XIV веке ей удалось вернуть былое могущество. Венгрия уступала внутренней организованностью Англии и даже Кастилии, притом что богатства ей временами было не занимать. Однако три вышеупомянутых королевства роднило все более выраженное уравновешивание королевской власти и действующей совместно аристократии[264].

Крепла централизованная власть и в Италии. Наиболее выражен этот процесс был на юге, где Рожер II Сицилийский (1105–1154) в ходе войн 1127–1144 годов объединил все нормандские княжества, и папа Анаклет II признал его в 1130 году королем. С этих пор в нормандском Сицилийском королевстве с богатой столицей Палермо верховная власть почти всегда оставалась прочной, опираясь на разветвленный греко-арабо-латинский аппарат, представленный в провинциях назначаемыми королем юстициариями. Эта организационная структура пережила и завоевание Сицилии германским императором Генрихом VI в 1194 году, и долгий период малолетства его сына Фридриха II (1197–1250). Взойдя на престол, Фридрих стал одним из главных адептов централизованной власти на Сицилии и в королевствах южной Италии. Характерными ее чертами было законодательство, восходившее к римской традиции, довольно высокие налоги и методичная борьба с частными сеньориями, и, в отличие от некоторых более честолюбивых правителей других стран XIII века, Фридрих II почти не встречал сопротивления. Политика эта продолжилась даже после очередного завоевания Сицилии – на этот раз братом Людовика IX Карлом Анжуйским в 1266 году[265].

В северной и центральной Италии положение было иным, но некоторые параллели имелись. У 50 с лишним итальянских городских коммун начиная с XII века складывалась, как мы видели в главе 6, согласованная структура управления, во главе которой почти всегда стоял консул. Сформировалась она как раз вовремя, чтобы отразить попытку, предпринятую германским императором Фридрихом I Барбароссой (1152–1190), самым могущественным представителем династии Штауфенов, в 1158–1177 годах восстановить свою власть на севере. Теперь притязания Фридриха на императорскую власть опирались на римский закон и не были такими уж эфемерными, о чем прекрасно знали правители городов. Но на практике эта власть была слишком суровой для коммун, поэтому, один за другим поднимая мятеж и объединяясь против императора, города в конце концов нанесли ему поражение при Леньяно в 1176 году. В ближайшие столетия те или иные претенденты на верховную власть (в том числе Фридрих II после 1235 года) еще не раз пытались подчинить итальянские города, но до XVI века терпели фиаско. Таким образом, общинное управление являло собой противоположность усиливавшейся власти королей Франции, Кастилии или Сицилии. Кроме того, в нем не было стабильности; коммуны под управлением консулов не сумели преодолеть тягу внушительной военно-аристократической прослойки каждого города к делению на клики и междоусобной вражде. За последующие века города постепенно выработали институциональные способы борьбы с этим: во-первых, начиная где-то с 1190 года появились главы администрации подеста, назначавшиеся на год, получавшие жалованье и не входившие в число жителей города, а значит, предположительно не принадлежавшие ни к одной из соперничавших сторон. Затем где-то с 1250 года была учреждена должность народных капитанов, capitani del popolo, представлявших городскую элиту рангом пониже, предположительно менее склонную к образованию группировок. И наконец, начиная с 1300 года (даты везде очень приблизительные) пришла очередь signori, синьоров – единоличных правителей, которые вскоре начали передавать власть по наследству. Может быть, как основная европейская альтернатива монархической власти эти институты выглядят бледно и у монархии оставались свои приверженцы (в том числе Данте Алигьери, как мы увидим в главе 12). Но тем не менее эти перемены вели к тому, что городское управление становилось все более упорядоченным, развивались судебная и налоговая системы (в каких-то случаях превосходя аналоги в латинской Европе) и более четкими становились механизмы контроля над подведомственной территорией. Таким образом, даже раздробленная североитальянская городская власть укладывалась в основную схему развития большинства преуспевающих королевств XIII века[266].

Папский престол тоже находился в Италии, однако власть пап распространялась на все духовенство латинской Европы благодаря тому, что к началу XII века независимость духовной власти от светской получала все более устойчивое признание. Как мы видели в главе 6, в начале XII века главенство пап в церковной сфере не было безоговорочным. В каждом королевстве имелись собственные нюансы, и епископы не всегда принимали или даже признавали указания пап, а местные харизматичные фигуры вроде Бернарда Клервоского могли обладать большим влиянием, чем далекий Рим. Изменилось это положение дел под влиянием судопроизводства. Раннесредневековое правосудие было развитым и сложным, но жалобы – будь то светские или духовные – редко выходили за пределы судебных инстанций конкретного королевства. Однако в XII веке духовные лица всей Европы постепенно стали привыкать обращаться с разногласиями к папе – равно как и светские лица по брачным вопросам, которые Церковь к этому времени уже относила к каноническому праву. Эта система набирала обороты при Иннокентии II (1130–1143) и получила еще более стремительное развитие во второй половине XII столетия. О полной централизации речи не шло, поскольку в основном церковное управление и урегулирование разногласий оставались прерогативой епископов и решались в рамках епархии. Епархии, начиная с XIII века все больше разнившиеся в организационном отношении, складывались, таким образом, в ячеистую церковную структуру, строением напоминавшую структуру светской власти. Однако каноническое право в европейских странах постепенно становилось все более стандартизированным, и возможность обращения за разрешением споров все крепче связывала епархиальную политику с римской. Здесь наблюдалась определенная диалектика: погребенная под лавиной апелляций папская курия еще при Иннокентии II стала делегировать право судебного решения тем же местным епископам и аббатам, однако эти решения можно было обжаловать в курии – что и происходило, иногда раз за разом. Эта система судопроизводства приносила папской администрации огромные деньги (курия брала взятки по-крупному), позволявшие содержать немалый бюрократический аппарат, который и занимался разбором местных дел более целенаправленно. Таким образом, вмешательство папской администрации в местные вопросы усиливалось до конца XIV века. В стратегическом отношении папский престол в конце XII столетия занимал недостаточно прочные позиции, поскольку из-за Фридриха Барбароссы и волнений в самом Риме, взбунтовавшемся против папы в 1143 году и организовавшем неподвластную ему городскую коммуну, папы находились в постоянных разъездах. Но в 1188 году Климент III помирился с городом и вернулся, и в последующие полвека на папском престоле сменялись выходцы из собственной римской аристократии, которые могли использовать созданную предшественниками международную судебную систему более решительно и целенаправленно, как показали решения Четвертого Латеранского собора[267].

Самым харизматичным из этих римских пап был Иннокентий III (1198–1216). Он определенно мог потягаться с европейскими королями способностью наносить рассчитанные политические удары – по Иоанну Безземельному за поддержку неугодного папе архиепископа Кентерберийского, по Филиппу II Французскому с его брачными неувязками и по двум соперничавшим королям Германии поочередно. Иннокентий III и его преемники в XIII веке вплоть до Бонифация VIII (1294–1303) были крупными фигурами на европейской политической арене и периодически претендовали на верховенство своей власти над светской. Система апелляций к Риму как высшей судебной инстанции, на которую по-прежнему опиралась эта власть, еще больше регламентировалась и бюрократизировалась; дальнейшее развитие получало и право пап назначать епископов по всей Европе, обретая в результате значительную (хоть и не окончательную) власть над епархиями. Как мы видели, Бонифация VIII сгубило нежелание идти на уступки, хотя на примат духовной власти над светской претендовали не только некоторые его предшественники, но и преемники. Таким образом, существуя параллельно с усиливающейся королевской властью и зачастую соперничая с ней, в Европе складывалась первая крупная международная организация. Ее инфраструктура не уступала государственной, и, самое главное, она обладала авторитетом, в большинстве случаев ничуть не страдавшим из-за отсутствия силовой поддержки: распространение информации, правовые прецеденты, бюрократический аппарат укрепляли его и без оружия. Но к этому мы еще вернемся[268].

Так почему же этого перехода к более четко оформленной и более централизованной власти не произошло в Германии? Ведь очевидно, что власть, восстановленная Фридрихом Барбароссой, который мог распоряжаться на всей территории Германии, о чем свидетельствует в том числе смещение им одного из крупнейших представителей знати, Генриха Льва, герцога Баварии и Саксонии, ослабла уже после скоропостижной кончины сына Барбароссы, Генриха VI, в 1197 году. Сицилийский король Фридрих II был еще ребенком, и борьба за германский трон развернулась между братом Генриха VI Филиппом и сыном Генриха Льва Оттоном IV. В 1211 году Иннокентий III стравил уже принявшего сицилийскую корону Фридриха II с победителем Оттоном, и Фридриху действительно удалось в 1210-х годах утвердить свою власть, однако единства государство уже лишилось. После этого Фридрих редко бывал в Германии, а германским князьям ряд формальных привилегий, полученных в 1213 году (при Оттоне), в 1220 и 1231 годах, давал те же полномочия, что и «Золотая булла» – венгерским, да еще при почти постоянном личном отсутствии короля-императора. Окончательная ссора Фридриха с папой Иннокентием IV в 1245 году привела к междоусобной войне, и после смерти Фридриха в 1250 году и его сына Конрада IV в 1254 году в верховной власти Германии образовался вакуум: до 1273 года общепризнанного правителя у нее не было. Короли-императоры конца столетия и последующих веков из новых династий – Габсбурги из (впоследствии) Австрии, Люксембурги из (впоследствии) Богемии, Виттельсбахи из Баварии – не претендовали на непосредственное владычество над всей Германией, как и остальные преемники до 1866 года[269].

Тем не менее спрашивать, почему в Германии не складывалось единое государство, неправомерно[270]. Мы ведь не задаемся этим вопросом, глядя на северную Италию, где шел аналогичный процесс. На самом деле усиление политической власти все же имело место, но не на уровне верховной королевской. Оно шло в княжествах, графствах, небольших сеньориях, епархиях и независимых городах (таких, как и в Италии, было много) на обширной территории от Балтийского моря до Альп и от Антверпена до Праги и Вены, на базе все более согласованных локализованных властных структур, становление которых мы наблюдали в главе 6. Так было уже при Барбароссе. Непосредственную власть он утверждал, прежде всего, в своем оплоте на Верхнем Рейне, осуществляя законодательную деятельность в «статутах мира» (идея, почерпнутая из концепции «Божьего мира») и опираясь на аппарат зависимых министериалов, но в дела германских княжеств вмешивался в основном извне – некоторые из них на протяжении двух столетий до 1273 года, если не больше, оставались «вдали от короля», как выразился Петер Морав, поскольку ни один из королей-императоров не властвовал над всей Германией в равной степени[271]. Барбаросса, в частности, сместив Генриха Льва, тем не менее оставил за ним фамильные земли, и их хватило, чтобы составить ядро крепкого княжества на севере с центром в Брауншвейге и Люнебурге, которое, хоть и дробилось в разные времена между наследниками, все же оставалось во владении потомка Генриха Георга Ганноверского, когда в 1714 году тот стал королем Великобритании Георгом I. Позже, после смерти Фридриха II, рейнский оплот королей-императоров из династии Штауфенов тоже был раздроблен – нередко на смехотворно мелкие уделы, но многие другие княжества сохранились. Местные правители – как старинных земель вроде герцогства Баварского или Мейсенской марки, так и более молодых, сложившихся на основе фамильных владений, вроде земель Церингенов или Брауншвейгского княжества, а также на основе бывших королевских угодий и мелких министериальских поместий, – утверждали судебную власть, контроль над местными церквями и монастырями, финансовые полномочия и от своего лица провозглашали земский мир, как и короли. Степень сплоченности и внутренней организации в этих землях варьировалась: от жесткого контроля в Мейсенской марке до борьбы за власть в герцогстве Австрийском, которое брал за образец в своих исследованиях Отто Бруннер[272]. Однако именно на этом уровне происходила повсеместная кристаллизация власти. Отличительной особенностью Германии была не столько слабость власти короля-императора, сколько то, что в этом скоплении местных политий его признавали в принципе – а его признавали, к нему апеллировали в любую эпоху, его почитали как сидящего где-то далеко правителя и иногда обращались к нему как к третейскому судье. Как мы еще увидим, к концу Средних веков ощущение принадлежности к единой культуре и, в самом широком смысле, политической общности у германцев по сравнению с началом XIII века в чем-то даже усилилось.

У этих политических зарисовок прослеживаются общие мотивы. Во-первых, к войне и правосудию, выступавшим до тех пор основными столпами средневекового государственного управления, добавились и другие – в частности, больше внимания стало уделяться финансовым полномочиям. У королей имелись собственные земли, и почти на всем протяжении Средних веков большинство правителей опиралось на доход с них, но постепенно на первый план начали выходить налоги. Первой на этот путь вступила Англия, когда Этельред II на рубеже X–XI веков начал собирать данегельд[273], но к концу XII века налоги ввели в самых разных политических образованиях – от Каталонии до королевского домена Филиппа II во Франции и итальянских свободных городов, боровшихся с Фридрихом Барбароссой[274]. В XIII веке по мере повышения расходов на войну – поскольку теперь войско все больше состояло не из рекрутов и вассалов, а из наемников, которым нужно было платить, – значимость налогов росла. Активнее всего этот ресурс использовали короли Сицилии – вероятно, Фридрих II и, бесспорно, Карл Анжуйский были богатейшими монархами Европы[275]. В Англии налогообложение несколько сдало позиции в XII веке, но в XIII столетии было возрождено именно для того, чтобы финансировать военные кампании. К этому времени налоги потребовались и для крестовых походов, в частности Людовику IX, и с 1294 года налог, которым обложили французское духовенство, чтобы не разориться на войне с Англией, накалял конфликт между Филиппом IV и Бонифацием VIII[276]. Само по себе налоговое бремя было не таким тяжким, как во времена Римской империи или в тот же период в Византии и исламских государствах: налоги собирали бессистемно, в том числе и на Сицилии, где, несмотря на фискальную зрелость королевства, опыт недавнего исламского прошлого был уже утрачен – к этому мы еще вернемся в следующей главе. И только к Столетней войне налогообложение стало основополагающей статьей английского и французского бюджета; в главе 11 мы разберем этот вопрос подробнее применительно к королевствам периода после 1350 года. Но уже до XIV века западным правителям, не только на Сицилии, налоги обеспечивали дополнительную гибкость источников дохода, а кроме того, что немаловажно, и налогообложение, и доход от земель позволяли держать большой штат наемных чиновников, который, как и во времена Римской империи, существенно повышал эффективность управления в сильном государстве, прежде всего в области местного правосудия и руководства.

Это и есть второй из отмечаемых нами общих мотивов: почти все без исключения политические образования рано или поздно начинали полагаться, даже в управлении крупными территориальными единицами, на наемных чиновников, а не на высокопоставленных наместников – герцогов, графов и наследных кастелянов, как прежде. Пока еще не везде им выплачивалось жалованье (Франция, Англия и Италия были в этом отношении первопроходцами), но их переводили с места на место, тем самым лишая возможности передавать должность по наследству, и в любом случае выбирали не из самого благородного сословия – из мелкой знати, бюргеров, а в Германии даже формально несвободных, – что еще больше препятствовало утверждению ими самостоятельной власти, чего правители и добивались. Чиновники были склонны к коррупции – и с тех пор это так и повелось (человеку хочется конвертировать в личное богатство чужую власть, орудием которой он служит), – но при этом хранили верность правителю, поскольку властью их наделял лишь статус проводника власти верховной, и чем лучше наемник справлялся со своей задачей, тем надежнее мог удерживать эту власть. Ближе к XIII веку они все чаще стали получать специальное образование – богословское, если речь шла о духовенстве, обучение нотариальному делу, если речь шла о светских лицах, и юридическое в случае и тех и других. Чиновники и советники «из простых» не были новшеством; как мы видели в главе 4, именно таким был Эйнгард при Карле Великом – образованный мыслитель откуда-то из центральной Германии, продвинувшийся по социальной лестнице благодаря своему уму и образованию и сумевший при этом не проникнуться свойственной традиционным аристократам спесью. Кроме того, правители, начиная с Меровингов, часто назначали клириков – как знатного происхождения, так и нет – на административные должности: отчасти потому, что священник с большей вероятностью знал грамоту, но отчасти и потому, что он не мог передать должность по наследству. У преуспевающих придворных духовного звания был иной путь – в епископы, и так было заведено у королей начиная с Дагоберта I в VII веке до Оттона I в X веке и у Генриха I и Генриха II в Англии XII столетия. Однако с 1150–1200 годов начинает складываться отдельное карьерное поприще и для чиновничьей прослойки, а в некоторых случаях и цеховая принадлежность. Это было в новинку. Давайте рассмотрим несколько примеров такого карьерного роста, а потом поговорим о том, как изменилась сама организация управления, поскольку эти перемены были одновременно и причиной, и следствием растущего профессионализма чиновников.

Показательный пример такой карьеры, сделанной английским духовным лицом, – жизненный путь Вальтера Мертонского (ок. 1205–1277). Выходец из заурядной небогатой семьи, он учился правоведению в Мертонском монастыре в Суррее. Когда в 1236 году (именно в этот год, судя по всему, Вальтер Мертонский был рукоположен) туда приехал король Генрих III, священника взяли в помощники канцлера, одного из двух главных министров королевства в тот период. В 1240 году он проводил межевание королевских земель на юго-востоке Англии, в 1240-х трудился в Дареме на севере, к 1258 году выступал заместителем канцлера. В 1261–1263 годах стал канцлером сам – в разгар баронского восстания, а затем снова в 1272–1274 годах при Эдуарде I. Как и множество его предшественников, в конце концов он был возведен в сан епископа Рочестерского (1274–1277), но к тому времени ему было уже под 70, и назначение явилось, скорее, последней наградой перед уходом на покой, а не вершиной карьеры. Однако свою выгоду из карьерного роста он извлек. С 1240-х годов Вальтер Мертонский последовательно накапливал земли, что отражено в подробной документации, и к 1260-м годам был уже достаточно состоятелен. На этих землях в 1264 году он основал Мертонский колледж в Оксфорде – заведение, где предстояло обучаться следующему поколению государственных чиновников, не в последнюю очередь многочисленным племянникам самого Вальтера[277].

Прекрасный пример карьерного пути, пройденного светским лицом, демонстрирует Гийом де Ногаре (ок. 1260–1313): рожденный в сельской местности под Тулузой, также в заурядной незнатной семье, он изучал римское право, а к 1287 году преподавал его в Университете Монпелье на крайнем юге Франции. Так он попал в поле зрения короля, и в 1293 году де Ногаре уже выполнял поручения Филиппа IV и занимал должность королевского судьи в Бокере на окраине Прованса. Пока это была самая обычная карьера местного масштаба, но в 1295 году, когда де Ногаре прибыл к королевскому двору в Париже, начался резкий взлет. С этого времени до самой кончины он постоянно вращался на королевской орбите: был назначен королевским уполномоченным в Шампани, участвовал в заседаниях королевского совета в Париже, а в 1307–1313 годах состоял хранителем королевской печати (примерный аналог должности канцлера в Англии). Гийом де Ногаре был верным сторонником короля и принимал деятельное участие в его самых сомнительных начинаниях: именно он в 1303 году арестовал Бонифация VIII (в результате дерзкой операции, из-за которой на него ополчились и следующие папы – он получил прощение лишь в 1311 году), руководил изгнанием евреев из Франции в 1306 году и показательными процессами над тамплиерами в 1307 году. Как и Вальтер Мертонский, он существенно, хоть и не баснословно обогатился за это время (его боялись и ненавидели, но в систематическом незаконном присвоении не обвиняли никогда): де Ногаре располагал достаточно обширными владениями между Монпелье и Бокером, либо купленными на крупные денежные подарки от Филиппа IV, либо полученными прямым пожалованием. Этот предшественник Томаса Кромвеля был обязан своей впечатляющей карьерой не только королевскому покровительству и собственной политической хватке, но и глубокому знанию римского права, поскольку именно на него он опирался в своих действиях[278].

В знаниях и опыте королевская (а в Италии – городская) власть нуждалась все больше – управление постепенно усложнялось. Об этом усложнении красноречиво свидетельствуют письменные документы, делопроизводство, право и подход к решению проблем, что мы по очереди и рассмотрим. В Англии, которая выступала в этой области первопроходцем, по крайней мере со времен «Книги Страшного суда», объем письменной документации в XII–XIII веках стремительно разрастался, в том числе за счет дошедшей до наших дней казначейской отчетности на длинных пергаментных свитках начиная с 1130-х, которая к 1200-м пополнилась также судебными решениями и административными приказами. Это больше похоже на одержимость, чем на действительное развитие делопроизводства, поскольку, судя по всему, потом в эти свитки мало кто заглядывал; однако, согласно часто цитируемым подсчетам Майкла Клэнчи, расход воска для печатей в английской канцелярии с конца 1220-х до конца 1260-х годов вырос почти в 10 раз, с 3,6 до 31,9 фунта в неделю, что указывает на существенное увеличение документооборота, поскольку воск использовался для запечатывания писем, которые действительно высылались из данного учреждения[279]. Схожая интенсификация деятельности наблюдается и в папской канцелярии, архивы которой дошли до нас со времен Иннокентия III почти полностью. То же самое демонстрируют уцелевшие архивы итальянских городов: мы располагаем их государственными реестрами начиная с XIII века, в частности уголовными судебными реестрами Болоньи и Перуджи, которые велись с 1226 и 1258 года соответственно, и расходными книгами сиенского казначейства «Биккерны», которые документировали доходы и расходы города и также велись с 1226 года[280]. О развитии делопроизводства свидетельствуют и появление реестров как таковых, и устойчиво растущее число записей в них.

Важно подчеркнуть, что увеличение объема письменной документации само по себе еще не означает роста грамотности в любом понимании (я здесь подразумеваю под ней умение читать и/или знакомство с письменными текстами); эта корреляция более характерна для позднего Средневековья. При Каролингах, как мы видели, знать в основном была грамотной, возможно, более грамотной, чем к XIII веку; деятельность, связанная с письмом, была уделом не только духовенства, а письменная документация применялась в разных сферах, как в государственном управлении, так и вне его[281]. Тем не менее объемы этой документации уступали тем, которых достигли органы государственного управления гораздо более скромных территорий в XIII веке. Итак, дело не в росте грамотности, а в том, что все большее распространение получало использование письменной документации в повседневном политическом взаимодействии на самом обыденном уровне, в том числе с сельчанами, недостаточно грамотными, чтобы эти послания читать. В IX веке Людовик Благочестивый отправил бы гонца, чтобы тот огласил волю короля местному собранию (при этом гонец, как мы видели раньше, мог иметь при себе письменный текст); в XIII веке Эдуард I посылал скрепленное печатью предписание конкретным лицам с конкретными указаниями и оставлял себе копию. В результате связи были гораздо прочнее. Так же происходил обмен информацией; извещать население власти тоже все чаще предпочитали в письменном виде и получали отклик – хотя бы в форме петиций.

Это не значит, что короли и их советники полагались только на такой способ коммуникации. (Здесь самое время добавить, что более активное использование письма было сугубо техническим моментом, оно не меняло ни способность выражать мысли, ни тем более образ мышления, как иногда утверждают историки и социологи.) Устная связь не теряла значимости, как не теряет и по сей день. Часто создается впечатление, что всех этих посланцев от королевского двора, приносивших политические сплетни, которые в основном и давали затем материал для летописей, отправляли именно с этой целью: для распространения устной информации в желаемом ключе и сбора информации (то есть шпионажа). Однако для этого тоже требовалась гораздо более многочисленная когорта путешествующих по официальным делам, чем та, что имелась в распоряжении правителей в предыдущие столетия, и эта когорта, учитывая торгово-экономические перемены, рассмотренные в главе 7, как раз множилась, равно как и представители цистерцианского и других монашеских орденов, а вскоре, как мы еще увидим, и нищенствующие монахи. Если аббат Луп Феррьерский из Западно-Франкской державы в своих письмах 850–860-х годов нередко тревожился, не зная, где именно в данный момент находится король, то к началу XII века такие сведения уже распространялись систематически и целенаправленно – разумеется, когда королю не требовалось сохранить свое местопребывание в тайне[282]. Итак: правительственный штат разрастался; чиновники перемещались и обсуждали государственные дела на более регулярной основе, чаще рассылались документы, чаще вершилось правосудие на местах, налоги собирались систематически, что позволяло, с одной стороны, содержать увеличенный чиновничий аппарат, а с другой – за счет необходимости вести точную отчетность, пусть даже силами самих налогоплательщиков, – увеличивало присутствие верховной государственной власти в городах и селениях каждого королевства, княжества, городской области Европы. Первопроходцами здесь выступали Италия и Англия; вскоре тем же путем двинулись Франция (и ее самое развитое в административном отношении княжество Фландрия) и Арагон; еще чуть позже – Кастилия, Венгрия и некоторые из германских княжеств; остальные государства Северной и Восточной Европы задерживались. Однако направление развития везде было одинаковым – усиление связей между властями и народом, а также контроля.

Как уже было сказано, чиновники обычно демонстрировали верноподданничество, но были не чужды коррупции. Существовал ли способ удержать эту коррупцию в границах допустимого? Каролинги пытались решить проблему с помощью подробно прописанной клятвы верности королю; кроме того, они регулярно посылали missi проверять, не бесчинствуют ли графы и другие представители власти на местах, и устраивали массовые покаяния. К началу XI века насаждаемое Каролингами морализаторство в политике исчезло почти везде и впоследствии, как мы видели, представало лишь одной из составляющих церковного «реформаторства» XI столетия, уже не имевшего отношения к светской власти. Однако практику посылать ревизоров, уполномоченных, следователей от имени верховных властей возродить было несложно даже там, где она действительно исчезла. Один из примеров – английские окружные судьи в XII веке, другой – папские легаты и делегированные судьи. Все чаще и чаще мы встречаем целенаправленные «дознания» по делам местных уполномоченных в Англии и Франции: расследование деятельности английских шерифов в 1170 году; чистка государственного аппарата, инициированная английскими баронами в 1258–1259 годах, или не менее тщательные enquetes (опросы), проведенные Людовиком IX во Франции в 1247–1248 годах и позже. Все они вскрывали злоупотребления местных чиновников и были нацелены на масштабную борьбу с коррупцией[283].

Помимо этого, мы наблюдаем развитие учета и контроля, который становится рутинным, даже зачастую бюрократическим. И снова – еще в середине XII века – пример подает Англия: ежегодные отчеты о финансовых делах графства, предоставляемые шерифами в Палату шахматной доски, получившую свое название от клетчатого полотна, на котором королевский казначей, как на счетах, проверял полученные от шерифа данные. Проверка велась в присутствии самого шерифа, у которого при этом наверняка тряслись поджилки, о чем красноречиво повествует наш самый надежный источник – «Диалог о Палате шахматной доски» Ричарда Фиц-Нигела, написанный около 1180 года. Автор «Диалога» не скрывает, что драматичная обстановка соответствовала, по его словам, «противостоянию и борьбе» шерифа и казначея. По указу Людовика IX, как сообщает нам его биограф Жуанвиль, бальи и другие чиновники после окончания срока службы задерживались в своем округе на 40 дней, в течение которых рассматривались жалобы на их работу. Форма отчетности здесь была иная (Палата шахматной доски не расследовала должностные злоупотребления, только недоимки и мошенничество), однако организация тоже на высоте. Дальнейшее развитие система получила в Италии (к 1210-м годам в таких городах, как Сиена, а затем и в других): в рамках ежегодной синдикации подеста и другие чиновники после снятия с себя полномочий задерживались в городе до окончания инспекционной проверки их финансово-хозяйственной деятельности и должностных нарушений[284].

Развитие в этом направлении было закономерным, особенно когда по мере роста нужд налогооблагающего государства через руки чиновников начали проходить большие деньги. В Аббасидском халифате, в частности, еще к концу IX века выработалась такая мера силового воздействия, как мусадара, когда смещаемых с поста визирей подвергали обыску и даже пыткам, чтобы выявить и конфисковать незаконно присвоенное во время пребывания в должности[285]. Как и расследования, это было естественное развитие довольно древней идеи, возникшей задолго до Каролингов, что правление должно быть справедливым в религиозном понимании и за справедливостью должен следить не только Всевышний, но и ответственные на земле, если народ не хочет делить с властями божественную кару (в виде стихийных бедствий или поражения в войне) за неправедное правление. К этому добавилась более поздняя идея, что чиновникам доверять нельзя и что народ хотя бы время от времени должен убеждаться в справедливости верховной власти без вмешательства посредников. Прежде графам и другим высокопоставленным представителям этой власти сходили с рук и большие злоупотребления, поскольку подозревать их – кроме как в чрезвычайных обстоятельствах – считалось оскорблением, тогда как чиновники низкого ранга с самого начала находились под более пристальным наблюдением. Однако растущая пристрастность в оценке правительственной деятельности в Европе XIII была, как и в Аббасидском халифате, следствием развития и усложнения чиновничьего аппарата.

Кроме того, подобная пристрастность объяснялась и усилением опоры на разветвленную судебную систему и правовую документацию. Само слово inquisitio (отсюда inquest – дознание, enquete – расследование, опрос, enquiry – расследование, а также инквизиция) восходит к классическому римскому праву и подразумевает, что в каких-то случаях судья может вызывать свидетелей помимо тех, что предлагаются истцом и ответчиком. К такой «инквизиции» прибегали Каролинги, в дальнейшем процедура сохранилась – и в рассматриваемый период применялась все чаще – в судебном расследовании. Однако одной из самых любопытных особенностей столетия с лишним после 1150 года стал возросший интерес к римскому праву как таковому по всей Европе, даже там, где оно не применялось, то есть фактически на большей части континента, поскольку классическое римское право сохранилось в качестве основного закона лишь в Византии и некоторых итальянских городах. В большинстве регионов к 1150 году имелись довольно внушительные корпусы писаного права – в частности, в бывшей лангобардской Италии, бывшей вестготской Испании и бывшей англосаксонской Англии (там использовались раннесредневековые в основе своей своды законов), а также в Ирландии, в меньшей степени – во франкских государствах, Франции и Германии. Исландцы, норвежцы и венгры спешили наверстать упущенное[286]. Однако до римского права всем им было далеко. Принявшее четкую систематизированную форму благодаря кодификации Юстиниана в 530-х годах (см. выше, главу 3), оно поражало широтой охвата и глубиной проработки, достаточной, чтобы хватило на всю жизнь тому, кто пожелает вникнуть в его хитросплетения. Поле деятельности и авторитет специалистов по римскому праву в Европе росли и ширились.

Учитывая существование иных, более самобытных, а значит, более актуальных систем права, регулярно пополнявшихся за счет местных законов и установлений, не всегда понятно, почему сложившееся до VI века римское право оказалось таким востребованным в конце XII и XIII столетиях. Однако его выраженная логика облегчала анализ, а проработанность и подробность давали юристам представление о том, сколько тонкостей и деталей может включать в себя судебное разбирательство, тем самым обеспечивая достаточный материал для профессиональной подготовки, которую постепенно начинали предоставлять университеты, такие как Болонский и Монпелье. Влияние римского права в любом случае прослеживалось повсеместно, в том числе в Англии, где его систематичностью вдохновлялся автор, известный под именем Брактон, великого трактата по современному обычному праву, написанного (ориентировочно) в 1230-х годах. На основе Юстинианова кодекса в Кастилии по заказу Альфонсо X был создан всеобъемлющий свод законов на испанском языке, «Siete partidas» («Семь партид»), а в северной Франции при Филиппе IV были востребованы знатоки римского права из южной части державы – Гийом де Ногаре оказался далеко не единственным. Элементы римского права все чаще заимствовались для латания дыр в местных законах; целые положения (самое очевидное – пытки на допросах) внедрялись в местную практику как последнее слово в судопроизводстве; под политические притязания теперь подводилась база, построенная на романской терминологии – как у Фридриха Барбароссы в Италии; в этом же ключе кодифицировался заново местный правовой обычай – именно так поступил Оберто дель Орто (ум. в 1175), правящий консул Милана, со сборником лангобардского ленного права[287]. Кроме того, римское право сильно повлияло на единственную правовую систему, способную потягаться с ним в проработанности, – церковное каноническое право, также преподававшееся в университетах (иногда теми же профессорами), которое, в отличие от большинства остальных правовых систем этого периода, постоянно дополнялось новыми писаными законами в виде решений церковных соборов и папских постановлений, достаточно часто составлявшимися в романизированном формате.

Развитие в этом направлении имело и другие последствия. Учитывая, во-первых, количество правительственных чиновников, получавших образование (в том числе в университетах, где основным методом обучения выступали дебаты), во-вторых, несогласованность между местными законами и стройной морально-правовой системой как римского, так и канонического права и, в-третьих, тенденцию к строгому учету и расследованиям, сопровождавшим пребывание в должности, постепенно укоренялась идея, что организацию управления можно усовершенствовать. Разумеется, в этой области попытки предпринимались и прежде. Каролинги, например, систематизировали управление вполне целенаправленно, в рамках «исправления» (см. главу 4), и во многом преуспели: примерами появившихся в результате нововведений могут служить и государевы посланцы missi, и регулярно издававшиеся капитулярии. Но происходило это в контексте возвышенной потребности преобразовать все пространство латинского христианского мира в глазах Господа, и львиная доля усовершенствований была, по сути, побочным продуктом этого более широкого преобразования. В дальнейшем правители (в том числе папы) и их советники довольно долгое время таких задач перед собой не ставили и расценивали правительственные «реформы» либо как возвращение к заведомо менее совершенному прошлому, либо (в недавно принявших христианство северных и восточных землях) как попытку встать на одну доску с более могущественными соседями. Даже подлинные преобразования, такие как появление управляемых консулами коммун в Италии, формулировались инициаторами в самом традиционалистском ключе – и это если перемены в принципе признавали. Трубить о переменах было бы не только трудно, но и опасно, учитывая шаткое положение консулов, избиравшихся равными и даже нижестоящими, не сравнимое с надежным местом в прежней иерархии. Только следующее поколение (как показало, например, восстание римской коммуны в 1143–1144 годах) иногда позволяло себе замахнуться на реформы, в чем мы очень скоро убедимся[288]. Прошлое возрождали и реформаторы XIII века: английские бароны в 1215 году, требуя перемен в настоящем, попросту обратились к предположительно более справедливой форме правления из прошлого. Точно так же поступали противники Альфонсо X и Филиппа IV незадолго до его кончины. Перемены этого периода – как почти и любого другого – обычно были спонтанной реакцией на злободневные проблемы и в большинстве своем не рассматривались как задел на будущее, даже если поколение спустя именно им приходилось выступать шаблоном для следующих перемен. Наглядные тому примеры – растущая роль парламента в Англии XIII века как до, так и после неудавшегося переворота 1258 года или усиление папской инквизиции с 1230-х годов.

Однако постепенно, начиная с середины XII века, отдельные правители или (как правило) их министры принимаются обустраивать административные структуры более целенаправленно. В Англии найдется немало примеров, когда министры в экспериментальном порядке вводили, скажем, тот или иной вид отчетности, а затем отказывались от него, если он себя не оправдывал[289]. Сознательным решением можно считать и учреждение подестата в итальянских городах: как сказано в официальных генуэзских анналах за 1190 год, «столь многие, снедаемые завистью, жаждут заполучить должность консула коммуны, что город захлестнули бесконечные раздоры и распри, заговоры и расколы. Поэтому городские старейшины и советники, собравшись, постановили общим решением с будущего года должность консула упразднить, и почти [обратите внимание на это «почти»] все согласились впредь назначать подеста». Хотя шаг этот явно расценивался как вынужденная мера, продиктованная чрезвычайными обстоятельствами, он все же был нововведением (пусть и не таким радикальным, как может показаться, – до 1217 года консулы и подеста в Генуе чередовались). Таким же нововведением, хоть и не столь чрезвычайного характера, было образование «священного римского сената» – римской коммуны 1143–1144 годов, – упоминавшегося с тех пор даже в указаниях места и времени составления правительственных документов, а также официальный переход на римское право в Пизе 31 декабря 1160 года по прошествии пяти лет, в течение которых специально назначенные constitutores составляли новый свод законов, изучая и кодифицируя существующие[290]. Пусть такие примеры сознательных нововведений были пока малочисленны, они расширяли горизонты правительственных возможностей. И когда в XIV веке появились первые идеологи государственной власти, такие как итальянец Бартоло да Сассоферрато, строившие свои теории не целиком и полностью на богословской почве, на которой традиционно велись дискуссии о нравственности и справедливости правления, они исходили из реального практического контекста. И в этом практическом контексте было больше простора для сознательного решения назревших проблем, а также инновационных предложений со стороны критиков правительства, чем прежде. К этому мы еще вернемся.

Последнее, что необходимо подчеркнуть, возвращаясь заодно к тезисам, выдвинутым ранее: процессы централизации и уплотнения структур политической власти, начавшиеся в 1150–1300 годах, имели иную основу, чем, скажем, в начале IX века. Классическое раннесредневековое сочетание (наиболее ярко проявлявшееся у Каролингов) унаследованной от Рима идеи публичной власти с североевропейской политикой собраний и свойственного этой политике представления, что законность власти (и в том числе справедливость) обеспечивается коллективной деятельностью, уже кануло в небытие везде, кроме Англии, где еще сохранялись судебные коллегии графств и сотен. Государственная власть теперь строилась на другом фундаменте – ячеистом: на узаконенных, но при этом сурово эксплуатировавших крестьянство местных сеньориях XI века, крупных и мелких, к которым в XII веке добавились городские и сельские общины, отстаивавшие где только можно собственную независимость от этих сеньорий, а также епархии, ячейки международной сети под началом папы римского. Все это мы наблюдали в действии в этой и двух предыдущих главах[291]. В Италии и Германии процесс был закономерен: королевская власть стремительно сдавала позиции, и освободившееся пространство занимали городские коммуны. Французские же короли выстраивали свое государство по кирпичику, присоединяя сеньорию за сеньорией – либо завоеваниями, либо принуждая официально признать подчинение короне; при этом внутри сеньорий отношения феодального подчинения (и противостояние ему) сохранялись иногда столетиями – остатки «феодальных» прав были упразднены только в 1790 году. Правители Каталонии – графы Барселоны, одна из самых процветающих династий княжеского ранга XII века, в 1137 году присоединившая также королевство Арагон, – делали то же самое, но им противостояло сообщество сеньоров, которые в 1202 году утвердили право помыкать собственными зависимыми крестьянами без королевского вмешательства, впоследствии закрепленное как ius maltractandi, «право дурного обращения»[292]. (Это право сохранялось у господ и в Англии, пока крестьяне оставались юридически несвободными.) В Кастилии короли почти никогда не теряли гегемонии, однако к началу XIII века подвластная им территория тоже превратилась в лоскутное одеяло городских общин (консехос) и сеньорий. Сеньории в правительственных текстах различались по типам – королевские, монастырские, светские, общинные (когда сеньориальные поборы взимались несколькими господами сообща). Таким образом, у испанских сеньоров, даже охотно вращавшихся при королевском дворе каролингского типа, все же имелись собственные оплоты, которые для крупной каролингской знати были редкостью[293].

Политика собраний тоже соотносилась с верховной властью иначе. Если при Каролингах собрания – по крайней мере теоретически – были съездами всего свободного мужского населения королевства, узаконивающими королевскую власть «со стороны», то королевские собрания начала XIII века во Франции, Кастилии, Арагоне, Англии представляли собой просто расширенный королевский двор. Впоследствии за ними закрепилась более широкая легитимизирующая роль: выражение «община королевства» появилось в 1258 году в Англии, в 1314 году – во Франции и в 1320 году – в Арбротской декларации шотландцев (призванной дать отпор английской агрессии). Однако, пусть в целом идея общины на базе королевства была и не нова, эти ее воплощения представляли собой реконструкцию коллективной власти, теперь строившейся на противопоставлении местных прав сеньора укреплявшемуся верховному королевскому владычеству. В главе 12 мы увидим, какое развитие эта тенденция получила в следующих столетиях[294].

В рассматриваемый же период королевскую власть узаконивала, прежде всего и главным образом, личная преданность сеньоров. Все это подкреплялось обрядами и церемониями, в частности церемонией вассальной присяги, призванной усилить ее убедительность и вес в сознании присягавших (а также их собственных вассалов в собственных сеньориях, которые тоже приносили присягу). Основная функция «вассальных» связей (см. главу 1) и в самом деле заключалась в том, чтобы обставить личную преданность как можно большим количеством формальностей и ритуалов, что – как надеялись короли и сеньоры – должно было помешать измене. Королевский двор превращался в театральную сцену, где разыгрывался спектакль аристократической жизни, складывался свой этикет, включавший и «рыцарский» кодекс, который возник в середине XII века и оттачивался на протяжении четырех последующих столетий (см. главу 10). Такая пышность и сложность подогревала желание аристократов принадлежать к этому кругу – учиться к нему принадлежать, что, несомненно, усиливало королевскую власть, поскольку режиссурой на этой сцене занималась именно она, а спектаклям добавляли остроты не менее тщательно срежиссированные (хотя зачастую чересчур убедительно отыгранные) вспышки королевского гнева, который при необходимости мог смениться на милость. Вальтер Мап в своих историях о придворной жизни уподоблял двор английского короля Генриха II аду – на каждом шагу можно было оступиться и угодить в беду, – но все сочинение в целом демонстрировало притягательность этого круга. Вся эта режиссура тоже имела давние корни, как показал Герд Альтхофф, однако она неуклонно совершенствовалась и развивалась[295]. Новые способы утверждения королевской власти, обеспечиваемые римским правом и зачастую превращенные фискальными нуждами в необходимость, а также новые механизмы местного контроля попросту надстраивались на имевшийся фундамент. Точно такой же надстройкой выступали и религиозные способы узаконивания королевской власти, например стремление каждого королевства провозгласить хотя бы одного правителя святым, тем самым сделав священным и сам королевский престол. Так (из королевств, рассмотренных в данной главе), Венгрия в 1083 году канонизировала Иштвана I, Германия в 1147 году – Генриха II, Англия в 1163 году – Эдуарда Исповедника, Франция в 1297 году – Людовика IX и, как ни парадоксально, самого Карла Великого в 1165 году[296]. Эта новая сложносоставная легитимизация довольно быстро обретала прочность – особенно там, где сильны были сами короли, – хотя и она не спасала неугодных или никудышных правителей от недовольства и даже свержения, как в случае с Эдуардом II в Англии в 1327 году. Его обвинили в том, что он «совершенно забросил свое королевство и не желал заботиться о добром управлении» (то есть теперь короля как человека воспринимали отдельно от короля как правителя)[297]. Однако опирались эти надстройки на ячеистую структуру местной власти.

До сих пор в этой главе объектом нашего внимания была политика и политическая культура, но их нельзя рассматривать в отрыве от более широких культурных тенденций. Мы обсудим две – зарождение университетов и судьбы различных духовных движений. Обе, хотя и по-разному, укладываются в общую картину взаимодействия между локализованным структурированием политической деятельности и тенденцией к централизации, о которых мы говорили выше.

При соборах и в монастырях латинской Европы давно уже обучали не только духовенство, но и мирян (как правило, знатного происхождения, но не обязательно) грамоте, а после ее усвоения – грамматике и риторике. У нотариата складывалась собственная светская система подготовки в Италии, и там же, в частности в Павии, возникают к XI веку по крайней мере неофициальные школы права. В тот же период у некоторых соборных школ, например школы епископа Фульберта (ум. в 1028) при Шартрском соборе, набирается достаточно студентов, чтобы философская дискуссия достигла критической массы и начали множиться интересные тезисы, примерно как в Ахенской придворной философской школе в начале IX века. Однако именно в XII веке развивается новое явление: в города стекаются большие потоки студентов, иногда из разных стран, чтобы учиться у мастеров, котирующихся в стенах учебного заведения, а не за его пределами, за умение преподавать и дискутировать. Студенты рассчитывали после обучения получить должность в светском правительственном аппарате или в Церкви, хотя удавалось это далеко не всем – миф о бедном студенте берет начало именно здесь, в латинской поэзии и прозе XII века[298].

Главными центрами образования выступали Париж (в области богословия начиная с 1090-х годов) и Болонья (в области права начиная с 1120-х), хотя впоследствии к ним добавились университеты второго уровня – в Монпелье, Оксфорде, Падуе, Саламанке и другие. Их развитие было неразрывно связано с развитием городской экономики и денежного хозяйства, позволявшим профессорам зарабатывать на жизнь, а студентам – питаться, как говорилось в предыдущей главе, и происходило оно в начале XII века стремительно. К 1150-м годам фундаментальный болонский свод канонического права – Concordia canonum discordantium, или Декрет Грациана, – все активнее применялся в правовых спорах церквями в Италии, а вскоре и всей системой апелляций к папе. С болонскими специалистами по римскому праву советовался Фридрих Барбаросса. Болонский университет (studium) и соперничавшие с ним, как правило недолговечные, studia, возникавшие где-то с 1150 года, стали с этих пор основной кузницей руководящих кадров для итальянских городов. Что касается Парижа, то там философская дискуссия достигла критической массы, необходимой для возникновения новых идей, не позднее 1100 года, и город стал центром притяжения для харизматичных мыслителей. Самый известный среди них – Пьер Абеляр (ум. в 1142). Он волновал умы современников новаторскими диалектическими и богословскими теориями, мастерством яркой и претенциозной полемики, драматическими перипетиями личной жизни (вступил в любовную связь со своей ученицей Элоизой, также преуспевшей на интеллектуальном поприще, и был оскоплен ее опекуном) и до сих пор вызывает интерес у историков. Абеляр навлек на себя ненависть Бернарда Клервоского, самого влиятельного религиозного деятеля Северной Европы, и был осужден за ересь (повторно), однако вдохновленные им и его обширными трудами мыслители становились впоследствии крупными фигурами в Церкви и светском правительстве. Собственно, логический подход Абеляра к теологии и возмущал Бернарда, который сам был богословом, но другого толка, мистического и созерцательного, однако будущее в Париже оказалось именно за абеляровским методом, слегка подкорректированным в сторону меньшей радикальности, и базовый для Средних веков учебник богословия, «Сентенции» Петра Ломбардского, написанный в 1150-х годах, многое почерпнул у Абеляра[299].

Несмотря на творческую атмосферу парижских школ начала XII века, карьеру в них сделать был сложно; все крупные их представители в зрелом возрасте либо дорастали до епископов, либо уходили в монастыри. Чтобы остаться в Париже, профессорам необходимо было объединиться, создав, по сути, ремесленную гильдию (слово universitas, которое стали использовать в Париже к 1208 году, означало «гильдия», точнее «общность»), и разрабатывать программу обучения на основе общих, а не конкурирующих принципов. Так и произошло. К началу XIII века у них появились регулирующие уставы, а кроме того, привилегии, защищавшие их от посягательства парижских светских и духовных властей, от короля Франции в 1200 году до папы в 1208–1209 годах. В 1229 году они поссорились с королевой-регентом, матерью Людовика IX Бланкой Кастильской, и дружно покинули Париж, и только благодаря поспешному вмешательству папы Григория IX, подкрепившего примирение буллой, в 1231 году школы открылись вновь[300]. Булла была не просто стандартным папским постановлением или привилегиями, она представляла собой полноценную декларацию целей и задач организации, которую с этого времени мы уже можем называть университетом, как главной образовательной площадки, где обучали в том числе такому важному для церковной деятельности XIII века искусству, как проповедование. Примечательно участие папы Григория IX, поскольку на первый взгляд кажется странным, что его заботило благополучие Парижского университета – да еще до такой степени, чтобы пересматривать уставы и вмешиваться в программу обучения, иногда по мелочам. Однако общая для объединяющейся Церкви интеллектуальная почва все больше возделывалась именно в Париже. Там учился и сам Иннокентий III, и далее в XIII веке Парижский университет (наряду с другими университетами, специализировавшимися на богословии, в частности Оксфордским и Саламанкским) выпустил немало будущих епископов и других высокопоставленных духовных лиц. Из его же стен вышли многие крупные европейские теологи XIII века, самым выдающимся из которых был южноитальянский аристократ Фома Аквинский (ум. в 1274). Его поражающие глубиной и систематизированностью труды до сих пор служат отправной точкой для западной теологии.

Важная особенность этих перемен заключалась в том, что они представляли собой еще один пример роста институционализации власти, происходившего в 1150–1300 годы. Отчасти это была просто рутинизация харизматичных фигур начала XII века, поскольку удерживать такой уровень исключительности уже не представлялось возможным, и действительно, начиная с 1150 года выдающиеся профессора в наших источниках встречаются реже, пока в середине XIII века вновь не приходит пора ярких ученых и мыслителей. Но в то же время, как и в государственном управлении, это признак растущей потребности в контроле. В действительности полностью контролировать происходившее в университете все равно не удавалось, каждый профессор имел собственный взгляд. Особенно заметно это стало, когда дебаты в XIII веке начали записывать, протоколируя вопросы наставнику на самые разные темы и его ответы. Такие протоколы, называвшиеся «кводлибет»[301], зачастую расходились достаточно широко. Однако здесь имелся свой риск – в том числе опасность распространения ереси, и поэтому папы и другие власти, как университетские, так и внешние, пытались контролировать и содержание обучения (например, в какой мере позволительно опираться на труды нехристианских мыслителей, таких как Аристотель и Ибн Рушд), и преподавательский состав (начиная с 1250-х не утихали споры о роли нищенствующих монахов в Парижском университете). В дальнейшем и папы, и светские правители действительно старались не упускать университеты из поля зрения, поскольку предоставлять самим себе эти потенциальные очаги элитарного образования, с одной стороны, и ученой критики – с другой, было бы недальновидно. Однако, несмотря на всю достигнутую институционализацию и контроль сверху, университеты в основе своей оставались ячеистой интеллектуальной структурой, легитимность которой зависела от признания заслуг каждого входившего в нее профессора.

Мирская духовная культура была еще более локализованной и представляла для центральной власти совершенно иную проблему. В XI веке, как мы видели в главе 6, ряд светских групп начал вырабатывать собственные, варьировавшиеся от места к месту модификации христианского обычая и принципов, формулируя ответы, которые иногда согласовывались с церковной реформой, а иногда подпадали под определение ереси. Где-то с 1150 года это явление стало еще заметнее. Доступность библейских текстов росла, их могли самостоятельно читать миряне – либо грамотные, либо те, кто входил в «сообщества» читателей и слушателей, о которых писал Брайан Сток[302], – и это обусловливало широкое разнообразие способов религиозного исповедания, не в последнюю очередь в силу значительной политической раздробленности Европы. Иногда на этой почве, как в предшествующие столетия, возникали новые ордены монахов или каноников – премонстрантов, гильбертинцев и тому подобные, а в государствах крестоносцев и затем на Западе – рыцарские ордены тамплиеров и госпитальеров, и все они, независимо от долговечности и успешности, вписывались, по крайней мере, в стандартные схемы религиозной иерархии. Однако иногда проповедники насаждали собственную версию христианского пуризма в привычном окружении, не создавая отдельных орденов. Один из таких деятелей – Вальд, мирянин из Лиона, – в 1179 году на Третьем Латеранском соборе добивался для своих последователей у папы Александра III права проповедовать, однако для этого требовалось также согласие местной церкви, а новый архиепископ Лиона наложил на эти проповеди запрет. Тем не менее вальденсы проповедовать не бросили, поэтому их все чаще причисляли к еретикам и время от времени преследовали, но им удалось отсидеться в альпийских долинах и в XVI веке влиться в протестантизм[303]. Другая группа – ведшие аскетический образ жизни нидерландские бегинки (основоположницей движения была Мария из Уаньи, умершая в 1213 году), в основном зарабатывавшие на жизнь ткачеством, – в местной церковной структуре оставалась маргинальной и время от времени подпадала под подозрения, хотя в религиозной жизни, по крайней мере фламандских городов, несомненно участвовала[304]. Гораздо больше повезло в этом отношении Франциску Ассизскому (ум. в 1226), который в 1205 году, отрекшись от собственного родителя – богатого торговца, ушел в нищенство, а затем возглавил движение нищенствующих монахов-«братьев». У ордена имелся и женский аналог, клариссы, основанный последовательницей Франциска Кларой Ассизской. Нищенствующим монахам запрещалось брать в руки деньги, а деятельность орденов финансировалась за счет пожертвований. Франциск, всегда полностью признававший церковную власть, произвел благоприятное впечатление на Иннокентия III, и в 1209 году тот разрешил братьям проповедовать. Между тем аскеза самого Франциска была настолько суровой, что после его кончины (и даже прежде) стали возникать разногласия между теми адептами, которые требовали полностью следовать идеалу основателя ордена, и теми, кто предлагал смягчить требования, приблизив их к повседневным реалиям. К концу XIII века в учении первых – «духовных францисканцев» (спиритуалов) – стали искать потенциальную ересь. Вторым же, основной части францисканского братства, благодеяния сослужили хорошую службу, и их огромными и дорогостоящими храмами-дворцами, стоящими на окраинах многих городов (не только Ассизи), мы по сей день любуемся как выдающимися памятниками позднесредневековой архитектуры. Как видим, францисканцы сумели занять любопытное промежуточное положение между влиятельностью и опалой[305].

Гораздо сложнее обстоит дело с катарами – как с происхождением, так и с верой. Они были окутаны тайной тогда и вызывают массу споров сейчас. Являлись ли катары дуалистами, считавшими, что материальный мир создан злым творцом, и проповедовавшими отказ от продолжения рода? Существовала ли институциональная связь между ними и дуалистским болгарским движением богомилов? Или это лишь наветы инквизиции, перекормленной знаниями о древних ересях и готовой выбивать из угодивших в ее сети несчастных признание в том, что существовало лишь в воображении допрашивающего, – как выбивались признания в колдовстве в раннее Новое время? Известно, что самое подробное изложение принципов их веры обнаруживается как раз в протоколах инквизиции, которые набирают достаточный объем лишь к 1240-м годам, когда катары и без того повсюду скрывались от преследования. Однако эти споры помогли в значительной степени отточить и усовершенствовать текстовый анализ в ходе исторических исследований веры катаров и ересей в целом. В конечном счете наиболее вероятным представляется, что дуализма придерживались самые убежденные представители движения, у которых к тому же нередко складывалась некая организационная структура, однако знали о ней и придавали ей значение лишь главные активисты[306]. При этом совершенно бесспорно – и более для нас важно, – что к середине – концу XII века в городах-коммунах Италии, а также в городах и сельской местности французского Лангедока и графства Тулузы существовали многочисленные группы мирян, дававших обет безбрачия, которых называли «добрыми людьми» (катарами их звали только в Италии и только противники, я это название использую просто для удобства) и которые проповедовали праведность, не являясь представителями Церкви. Многие из них занимались ремесленным трудом, многие были вегетарианцами. В отличие от бегинок и францисканцев, они отвергали церковную иерархию как духовно бесполезную, а вместе с ней иногда и важнейшие таинства, такие как крещение. Главным их обрядом считалось «утешение» (consolamentum) – таинство приобщения, через которое рядовые приверженцы, как правило, проходили уже на смертном одре. Как и у вальденсов и других, у этой светской духовности и местного религиозного обычая, независимого от Церкви, имелись четкие прообразы в прошлом столетии и ранее, однако здесь они развивались в более самобытных направлениях. Какими бы ни были остальные принципы веры «добрых людей», отрицание церковной иерархии по ортодоксальным меркам той эпохи безоговорочно причислялось к ереси, даже если для рядовых христиан Италии или юга Франции главной была личная добродетель (в Италии имеются примеры признанных святых, которых позднее осуждали как еретиков, причем иногда без всяких последствий для их культа[307]). Разница с нищенствующими монахами, в частности, не особенно заметна – за исключением тех случаев, когда монахи выступали инквизиторами.

Уже к середине XII века против катаров стали высказываться на церковных соборах, предпринимались также спорадические попытки приструнить их на местах. Затем все сильнее начали давить на графа Тулузы Раймунда VI (1194–1222), чтобы тот разобрался с ними на своих землях (что примечательно, итальянские города систематическому давлению такого рода не подвергались) – но граф не поддавался. Тем не менее когда в 1208 году в графстве Тулуза убили легата папы Иннокентия III, папа начал крестовый поход против графа и «еретиков» – печально известные Альбигойские войны. Нагрянувшие с севера Франции в Лангедок и Тулузское графство рыцари под предводительством Симона де Монфора (отца-предводителя баронского мятежа в Англии в 1258–1265 годах) десять с лишним лет разоряли южные земли, при случае вырезая и жителей[308]. Как мы знаем, в конечном итоге северные власти утвердили свое господство на юге. Но вместе с тем заметное распространение получила инквизиторская практика – а вскоре и теория, когда были написаны наставления для инквизиторов и разработаны правила проведения процессов, и это, как бы ни претило нам хвалить инквизицию, было лучше, чем лишать людей жизни без разбора, как в нескольких первых кампаниях против еретиков. Одной из самых заметных фигур в Лангедоке после 1206 года был кастильский монах Доминик из Калеруэги (ум. в 1221), считавший, что для противостояния катарам необходимо принять те же обеты бедности, что принимались «добрыми людьми». В 1217 году его ордену папой римским было даровано право проповедовать. Таким образом доминиканцы с самого начала оказались на переднем крае борьбы с катарами, и когда – с 1230-х годов – в инквизиции началось урегулирование, основным костяком ее стали именно доминиканцы и францисканцы как два основных братства проповедников в среде мирян. Травля постепенно охватывала Францию и Италию – к началу XIV века катаризм сдал позиции почти везде и встречался редко. Однако это не помешало дальнейшему распространению самостоятельной духовной деятельности мирян, которая, как мы еще увидим, в позднем Средневековье была представлена достаточно широко.

Акцент на важности проповеди, сделанный Четвертым Латеранским собором 1215 года, и булла, данная Григорием IX Парижскому университету в 1231 году, отчасти свидетельствовали о назревшей потребности бороться с ересями, чтобы в результате утвердить власть Церкви. И доминиканцы, и францисканцы очень быстро подключились к преподаванию в Париже – так они практиковались в проповедовании, и из их рядов вышло немало выдающихся мыслителей эпохи (в частности, доминиканцем был Фома Аквинский). Однако ощущение необходимости развивать проповедь было в принципе присуще Церкви XIII века, и в основном именно с его помощью та предполагала напоминать о себе «в народе». Да, проповедь была частью церковного обряда еще в раннем Средневековье, однако именно теперь растолковывать мирянам суть веры стало как никогда важно[309]. Это означало в том числе необходимость добиться, чтобы приходские священники проповедовали больше (чего добиться удавалось не всегда), поэтому получили распространение руководства и пособия для них. В эту же схему укладывались и монашеские братства, которые за счет постоянных странствий, пусть даже по городам, а не по сельской местности, несли слово Божье еще более широким массам. В результате с христианской верой во всей полноте должно было знакомиться все больше и больше мирян – в чем как раз и заключалась задача Церкви. Энтузиастам от религии удавалось охватывать достаточно обширную аудиторию – как во время «Большой Аллилуйи» 1233 года, когда проповеди монашеских братств всколыхнули ряд итальянских городов от Пармы до Вероны и вылились в массовые богослужения с покаяниями[310]. Здесь, как всегда, имелась и обратная сторона: как и в случае с катарами и вальденсами полувеком ранее, просвещенные миряне – или, по крайней мере, благочестивое меньшинство – могли проникнуться «неправильными» убеждениями, однако эта опасность существовала в любом случае. Гораздо важнее в тот момент была обретенная Церковью возможность руководить этим получающим официальное признание процессом распространения веры мирянами – как, например, при стремительном росте религиозных братств с 1250 года, ставших важным элементом позднесредневековой общественной деятельности и связывавших ремесленные гильдии с приходскими общинами[311]. Это диалектическое соотношение церковного руководства и мирской изобретательности в поиске новых форм религиозности сохранялось и в дальнейшем.

Борьба пап с ересью шла примерно теми же темпами, что и укрепление авторитета папской курии за счет апелляций, и в каком-то смысле корень у них был один: в общем и целом папы и другие священноначальники стремились к централизации Церкви и всестороннему контролю не только религиозного обряда, но и веры. Нравятся нам ее цели и (тем более) методы или нет, вряд ли кто-то возьмется утверждать, что вести людей к спасению – в ее понимании – не было прерогативой Церкви. Но, поскольку полностью контролировать веру не представлялось возможным – и до сих пор, при всех современных технологиях, не представляется, – церковные иерархи превышали свои полномочия. Евреев, в частности, притесняли и ограничивали во многих регионах Европы в основном под воздействием Церкви, как мы увидим в главе 10. Боб Мур и Джон Босуэлл утверждают, что усилились также гонения на прокаженных и гомосексуалистов: то есть в гомогенизирующемся латинском европейском обществе любые аутсайдеры привлекали внимание и страдали больше[312]. Стремление добиться однородности травлей и принуждением сохранится и в следующих веках, и в накаленной религиозной атмосфере XVI столетия оно примет еще более систематический характер.

В этой главе я доказывал, что Западная Европа конца XII–XIII веков двигалась (в большинстве случаев) по пути усиления централизации власти на основе ячеистой структуры XI века. Право давало больше возможностей для контроля, методы коммуникации и отчетности делали этот контроль более оперативным, но ячейки, то есть местные сеньории и городские или сельские общины, в основном никуда не исчезали. Те же самые базовые методы шли в ход при централизации веры – протоколы, руководства, контроль над зарвавшимися официальными представителями (чересчур усердствующих инквизиторов иногда могли подвергнуть дознанию и сместить)[313], правовая поддержка в виде папских постановлений. Сложнее утверждать, что в основе лежала еще и формализованная структура религиозных сообществ – папы и другие теоретики религии определенно принялись бы возражать, они претендовали на одинаковую власть над всеми, которой не обладали и короли. Однако религиозные сообщества делились в институционном отношении, по крайней мере из-за ячеистой структуры епархий; и самое главное, действительно существовавшие практические различия в веровании – от области к области, от города к городу, от деревни к деревне, – выраженные (среди прочего) в рассмотренных нами формах мирской религиозности, служили для этих честолюбивых устремлений Церкви таким же тормозом. Читая отчеты о выявленных инквизицией ересях в сельских районах южной Франции, а потом Италии, а потом, столетием или двумя позже, в Англии и Испании, мы обнаруживаем сообщества, сами для себя решившие, что для них важно и как устроен мир – и духовный, и земной[314]. Словно лупа, подставленная под солнечный луч, инквизиторский взгляд выжигал тех, на кого нацеливался, но проникнуть ему удавалось не всюду, и, разумеется, в Средние века такой задачи никто и не ставил. Поэтому впоследствии в этих регионах обнаруживалось значительное разнообразие локальных, иногда откровенно странных верований.

Глава 9

Крах альтернативных возможностей,

1204 г.

Западноевропейские королевства, которые мы рассмотрели в предыдущей главе, к XIII веку оказались на гребне успеха, но до тех пор они были не единственными – и даже не самыми – могущественными христианскими государствами в Европе. К моменту кончины императора Василия II в 1025 году его империя (мы называем ее Византией, но, как нам уже известно, сам он и его подданные именовали ее Римской, вслед за Августом и Юстинианом) была, бесспорно, сильнейшим политическим образованием на континенте. Она протянулась от Дуная до Антиохии и от Бари на юге Италии до нынешних границ Ирана. Иными словами, Балканы, Греция, Анатолия (нынешняя Турция) и материковая южная Италия принадлежали к единой и сплоченной политической структуре с развитой фискальной системой, не знавшей равных в средневековых латинских странах, а ее столица Константинополь с населением свыше четверти миллиона человек была крупнейшим из когда-либо существовавших городов средневековой Европы[315]. До конца XII века Византия, несмотря на территориальные потери, превосходила богатством и могуществом любое западное государство. Тем не менее всего через несколько десятилетий империи не стало. Анатолийское плоскогорье досталось туркам, Балканы перешли в руки сербских и болгарских правителей. Константинополь в 1204 году был взят французскими и итальянскими войсками, которые, как известно, в ходе Четвертого крестового похода отступили от своей изначальной цели – захватить мусульманский Египет – и вместо этого разрушили христианское государство. Противостояло новоявленной крошечной Латинской империи в Константинополе и захвату венецианцами греческих островов уже не единое византийское правительство в изгнании, а сразу три – в Никее (современный Изник), Трапезунде (современный Трабзон) и Арте на северо-западе Греции вкупе с более мелкими владениями в других греческих областях. И хотя латинский Константинополь тоже пал, отвоеванный никейским императором Михаилом VIII Палеологом в 1261 году, заново объединить византийскую державу уже не удалось. Политическое устройство Византийской империи представляло собой альтернативу тому пути развития, по которому двигались западные государства, но после 1204 года оно было утрачено.

Почему это важно? В какой-то мере потому, что распад Византийской империи сам по себе – крупное политическое событие, как и распад Западной Римской империи, и объяснений требует таких же сложных. На практике же ему посвящено меньше аналитических исследований, чем судьбе Западной Римской империи, поскольку с самим Четвертым крестовым походом, хотя он составлял лишь часть процесса, все вроде бы было ясно (жадность крестоносцев, цинизм венецианцев, слабость империи); однако в этой книге произошедшее с Византией заслуживает особого внимания. Кроме того, если мы хотим понять, почему историческое развитие в Средневековье шло в известных нам направлениях, необходимо разобраться и с тупиковыми путями. Византийская империя в пору своего расцвета была примером успеха для Средневековья, главным ориентиром для современников-европейцев за ее рубежами, в том числе для Каролингов и Оттонов[316]. Другие страны – от Руси X века до Сицилии и Венгрии XII столетия – перенимали ее методы управления. Когда она рухнула, эти методы латинская Европа перенять уже не смогла, пришлось изобретать их заново, и на это ушло время. Наследниками Византии, которые в течение 100 лет с 1350 года восстанавливали империю в границах царствования Василия II (а в конечном итоге и в более широких), стали турки-османы, и их мусульманское государство, как и ранее Халифат, не могло служить образцом для остальной Европы. Однако к 1204 году образцовость утратила и Византия – именно поэтому ее оказалось так легко разрушить. И нам нужно понять, почему так вышло.

Как мы видели в главе 3, к середине IX века кризис, который переживала Византия в раннем Средневековье, закончился. Василий I (867–886), узурпатор, имевший предположительно крестьянское происхождение, стал родоначальником Македонской династии, существовавшей почти два века, до 1056 года. Это не помешало захватывать власть остальным – династический принцип в Византии никогда не был сильным, – но род сохранял законность и неуклонно возвращался на престол, пока не прекратился после смерти последней представительницы. В царствование Василия I начал рассыпаться Аббасидский халифат, где за кризисом власти 860-х последовали два десятилетия междоусобицы. Воспользовавшись его слабостью, Василий I начал наступление на восток, за Таврские горы в центральной Анатолии, которые два столетия служили надежной византийско-арабской границей, а также завоевал половину южной Италии, тем самым частично компенсировав потери в войне на Сицилии. Когда у Аббасидов разразился последний кризис – начиная с 930-х годов, – византийские войска вновь двинулись на восток. В 930–960-х годах они закрепились в долине Верхнего Евфрата, а также отвоевали у арабов их крупнейшие острова в Восточном Средиземноморье – Крит и Кипр, а к 969 году вошли в Сирию и взяли Антиохию. С надежного Анатолийского и Эгейского плацдармов они устремились на запад и в 971 году заняли Болгарию. Удержать ее не удалось, и с восстановленной царем Самуилом (997–1014) Болгарской империей пришлось вести 30-летнюю войну, в результате которой с 1018 года Византия установила прочную власть над всеми Балканами. Это была заслуга череды выдающихся полководцев аристократического происхождения, причем некоторым из них удавалось захватить и императорскую власть (больше всех преуспел Никифор II Фока, военачальник в 950–960-х годах, правивший в 963–969 годах), однако наследник из Македонской династии Василий II (976–1025) был военачальником сам и не только возглавил болгарские походы, но и распространил свою власть дальше на восток, в Армению[317].

Полуторавековой успех в завоеваниях имел две подоплеки. Одной была профессиональная наемная армия. В VII веке Византия уцелела, организовав глубокую оборону на основе военных округов – фем. И хотя полупрофессиональные фемные войска по-прежнему составляли костяк военных сил, императоры все больше полагались на регулярные подготовленные наемные отряды, которым и отводилась роль ударных частей в период завоеваний. Своей военной системой византийцы гордились и даже увековечивали ее в научных трудах: в эпоху Македонской династии было создано несколько руководств по военному делу – в том числе самими императорами, например «Тактика Льва», написанная Львом VI (886–912)[318].

Второй подоплекой была налаженная и крепкая фискальная система, которой требовала для своего содержания наемная армия, причем из года в год, поскольку в этот период Византия вела войны почти постоянно, особенно в 950–1010-х годах. Ни одному западному государству того периода такое было бы не по силам, но Византия, как мы знаем из главы 3, никогда не отказывалась от земельного налога, который к середине IX века собирали как в денежной форме (Византия чеканила монеты в большом количестве), так и в виде натурального оброка в воюющих областях. На редкость действенная государственная организация при Василии II позволила ему к концу царствования, несмотря на регулярные военные кампании, накопить в казне внушительный излишек. Считается, что для хранения денег были построены подземные лабиринты – оставшиеся в литературе устойчивым символом алчности и богатства[319]. Западное государство возложило бы командование войсками на знать, и Византия к этому времени поступала так же; с IX века в ней складывалась прослойка военной аристократии, владевшая землями, в основном на Анатолийском плоскогорье, и в некоторых случаях передававшая командные должности по наследству от отца к сыну (самый яркий пример – род Фок). Однако войска от них не зависели, полководцы служили в армии, а не собирали дружину, и происхождение даже крупных военачальников зачастую было туманным. Кроме того, византийская аристократия никогда, по крайней мере до XII века, не обладала локальной властью почти нигде на территории империи, кроме разве что самого сердца центральной Анатолии. В Византии имелась достаточная прослойка независимого крестьянства, составлявшего основную массу фемных войск, а также служившего основным источником налоговых поступлений. В таких условиях утверждать самостоятельное владычество аристократии было затруднительно, и оппозиция централизованной имперской власти выражалась в попытках узурпации престола, а не отмежевания провинций[320].

Фискальной системой необходимо было управлять, поэтому в Константинополе имелся внушительный бюрократический аппарат со сложной внутренней иерархией, который охватывал все сектора правительства – как во времена Римской империи, но значительно преобразованный. Для разросшейся столицы требовался отдельный аппарат – во главе с эпархом, прямым наследником градоначальника VI века. Последний в свое время на государственном уровне обеспечил позднеримскому Константинополю поставки зерна, которые закончились после завоевания Египта персами в 618 году. Однако город, население которого с VIII века снова начало расти, к XI веку принял, как мы уже знаем, гигантские размеры, и обречь его на голод, вызвав тем самым народный гнев, императоры не рисковали: это могло стоить (и стоило некоторым из них) престола. Организация снабжения, по-прежнему требовавшая поставок со всей империи, хотя теперь они обеспечивались частными землевладельцами и купцами, была важной задачей, и из уставов дошедшей до нас «Книги эпарха» следует, что к 900 году эпархи устанавливали фиксированную цену на каждый из основных продуктов питания или регламентировали условия его закупки[321]. Аристократия занимала высокие должности и в гражданской администрации, и оплачивались они не хуже, чем командные. (Прежде считалось, что гражданская и военная знать противостояли друг другу, но это не так – структурной разницы между ними не было, военачальники в какой-то период могли состоять на административной службе или кто-то из их братьев мог подвизаться на чиновничьем поприще.) Западный дипломат Лиутпранд Кремонский (ум. в 972) описал увиденную в 950 году церемонию выплаты жалованья на Пасху: в течение трех дней император лично раздавал высоким чинам увесистые мешки с золотом – по старшинству, а потом еще неделю чиновники помельче получали плату из рук паракимомена – постельничего. Это был один из элементов высокоразвитой церемониальной культуры империи, находившей выражение в том числе – по крайней мере в Константинополе – в разнообразных процессиях, с разных сторон стекавшихся, как правило, к собору Св. Софии в восточной части города. Процессии приурочивались к церковным праздникам, но, кроме того, включали торжественные триумфальные въезды императора после военных побед. В процессиях участвовало население столицы, и они играли заметную роль в утверждении присутствия и легитимности верховной императорской власти в городе[322].

Придворная культура в Константинополе тоже отличалась сложностью и насыщенностью. Вся византийская элита была грамотной – на посткаролингском Западе такого уровня не удавалось достичь столетиями; кадровые военные писали трактаты (в «Стратегике» Никифора II Фоки по крайней мере записки, послужившие основой, точно были написаны им самим; Кекавмен в 1070-х годах составил руководство по управлению государством); сельский землевладелец мог владеть обширной библиотекой – как, например, Евстафий Воила, в 1059 году завещавший наследникам 80 книг, среди которых были и классические сочинения христианских церковных писателей, и светские романы[323]. В столице самые высокопоставленные чиновники хорошо знали богословие и литературу начиная с Гомера, многие занимались литературным творчеством сами – равно как и императоры, причем не только Лев VI: перу его сына Константина VII (913–920, 945–959) принадлежит анализ государственного устройства соседних стран и по крайней мере часть сборника «О церемониях» – пространного руководства по столичному церемониальному протоколу, в котором он открыто связывает церемонии с «порядком и величием» державы[324]. Для императоров сочиняли изысканную поэзию и прозу, часто на высоком, к тому времени уже архаичном, греческом; литературный мир оживляла (и документировала для нас, потомков) обширная формализованная эпистолография. Мир этот считал себя приверженцем традиции – литературное достоинство заключалось в том, чтобы копировать классические образцы, однако на самом деле и в жанрах, и в содержании хватало новаций: Константинополю после 850 года, как Ахену после 800-го и Парижу после 1100-го, хватало ресурсов, чтобы воспитать достаточно интеллектуалов, способных дать начало новому мышлению. Немало богословских трудов было создано профессиональными чиновниками начиная с возведенного на патриарший престол Фотия (ум. ок. 893); юридическое знание тоже оказалось на достаточно высоком уровне, чтобы на рубеже IX–X веков перевести весь Юстинианов кодекс на греческий и переработать его в «Базилики», создав более удобный для применения на территории империи свод законов[325]. Несколько позже Михаил Пселл (ум. ок. 1078), служивший при семи императорах и пребывавший при некоторых в должности главы синклита (а также сумевший уцелеть в обстановке вражды между сменяющимися на престоле), автор одного из самых значимых и обстоятельных исторических трудов XI века – «Хронографии», а также писем и риторических, научных и философских трактатов, считал себя, по сути, новым Платоном и располагал значительным собранием неоплатоновских сочинений наряду со стандартной подборкой классической и христианской литературы[326].

Культурное влияние Византии распространялось и на другие страны. Великая Болгария, возникшая в конце VII века на территории империи, пережив в середине IX века более успешные, чем прежде, нападения со стороны Константинополя, осознала, что уцелеть ей удастся, лишь переняв византийский стиль правления, и в 865 году приняла христианство. Точно так же столетием позже поступили и поляки. К 913 году Византия признала обучавшегося в Константинополе Симеона I (893–927) императором болгар – по-славянски царем (славянская составляющая в болгарской культуре с этого времени преобладала), и болгарская форма правления по духу стала в значительной степени византийской. Прием сработал – в том смысле, что завоевание Болгарии Византией шло как затяжной процесс[327]. Из Болгарии христианство византийского образца можно было распространять и на другие славянские государства, и в конце IX века на основе недавно созданного славянского алфавита – кириллицы, – за которым оказалось большое будущее, было разработано славянское богослужение. Затем примеру Болгарии последовали Киевские князья Рюриковичи, имевшие скандинавское происхождение, но правившие славяноязычным народом. К этому времени страна их называлась Русью – изначально это слово относилось к скандинавам, но теперь прочно ассоциировалось со славянами под властью Киева, на коренных землях, впоследствии получивших название Россия. Правящая княгиня Ольга (ок. 945–965) крестилась в Константинополе около 955 года, а ее внук Владимир (972–1015), заключивший союз с Василием II, около 988 года официально крестил всю Русь[328].

Для Руси, в отличие от Болгарии, Византия угрозы не представляла. Киев располагался за лесами, отделявшими его от степного коридора, где хозяйничали тюркоязычные кочевники – от таких же кочевых племен произошли болгары. Сейчас степь находилась под властью Хазарского каганата – единственного государства в средневековой истории, принявшего в качестве религии иудаизм. Правителей Руси тоже довольно часто именовали на тюркский манер каганами, тем более что система сбора дани у них развивалась по тюркскому образцу. Для Руси, как и для датчан в тот же период, византийское христианство было всего лишь полезным дополнением, подарившим ей церковную организацию во главе с митрополитом, привлекшим мастеров на строительство крупнейшей из византийских церквей XI века – сохранившейся по сей день Святой Софии Киевской, а также привившим письменную культуру, которая имела важное значение при формировании правительства. Кроме того, как и в Болгарии, христианство несло с собой славянизацию. Киев и без того был полностью славянским, князь Владимир и его отец Святослав носили славянские имена, однако важно отметить, что другой крупный политический центр, Новгород, основанный скандинавами на севере, на балтийскоязычной территории, тоже почти полностью перешел на славянскую письменность и кириллицу ко времени появления первых обнаруженных и до сих пор обнаруживаемых в болотистой почве берестяных грамот, самые ранние из которых датируются 1030-ми годами[329].

Огромная территория Руси, не уступавшая размерами Германии, была почти полностью покрыта лесами. Несмотря на налаженное речное сообщение, технологии X века – да и многих последующих – не позволяли контролировать ее в достаточной степени. Охотничьи, а затем все больше крестьянские поселения в лесной глуши попросту сдавали князьям и их дружине оброк через сеть торговых городов. Поскольку сыновей у правящих русских князей было много, города распределялись между ними. Сам Владимир поначалу правил в Новгороде и объединил Русь только в 978 году. Его сын Ярослав (1015–1054) последовал его примеру, захватив киевский престол и став в 1036 году единовластным правителем Руси. Однако в дальнейшем ни одному из его сыновей или потомков до XV века объединить раздробленную Киевскую Русь не удавалось. Киев сохранял главенство, но к 1100 году за его престол боролись около десятка князей, состоявших в родстве между собой, каждый с собственной дружиной. Наиболее значимыми были три области – собственно Киевское княжество, Новгородское и усиливающееся окраинное Владимиро-Суздальское на северо-востоке, где после расчистки лесов обнаруживались плодородные земли. К концу XII века господствующее положение принадлежало именно ему. Однако в разгар междоусобной борьбы между Рюриковичами в 1237–1240 годах на Русь хлынули монголы, разорявшие города и ставившие князей в зависимое положение данников. Монгольское нашествие оказалось сокрушительным ударом: население массово истреблялось и жестоко эксплуатировалось. Даже недолгий набег монголов на Венгрию, как мы видели, нанес королевству серьезный ущерб. И теперь степной коридор, по которому кочевые орды накатывали на раннесредневековые европейские государства, нес угрозу в первую очередь русским княжествам.

Василий II, несмотря на суровый и безжалостный нрав, был очень харизматичным правителем. Его преемники такой харизмой не обладали и на престоле надолго не задерживались: самое продолжительное царствование в период с 1025 по 1081 год длилось 13 лет, и государственная политика в это время последовательностью не отличалась. Несколько десятилетий до 1060-х годов Византия в основном жила в мире, не ощущая серьезной внешней угрозы. Тревожный сигнал прозвучал в 1050-х годах, когда почти всю византийскую Италию завоевали нормандцы, не встретив достойного отпора со стороны византийских войск. В отсутствие внешних войн страх перед узурпацией престола и финансовые проблемы привели к задолженностям в выплатах военным, сокращению армии и роспуску большей части фемных войск – по сути своей оборонительных. В результате империи пришлось несладко, когда на нее обрушилась угроза невиданных с IX века масштабов – турки-сельджуки. Начав действовать с 1030-х годов со своего пладцарма в центральной Азии, они завоевали половину мусульманского мира, к 1050-м вторглись в Армению, а вскоре после – в Анатолию. В 1071 году Роман IV встретился с ними в решающем сражении у Манцикерта на восточных рубежах империи и был разбит. Византийская армия рассеялась, и, хотя целенаправленного завоевания Анатолии сельджукские правители не предпринимали, отдельные турецкие захватнические отряды и мятежные византийские наемники создали на плоскогорье политический вакуум. Положение усугубила междоусобица, и до Алексея I Комнина (1081–1118) на византийском престоле никто надолго не задерживался. Однако к тому времени турки продвинулись далеко на запад, к Эгейскому морю, где вскоре закрепились в тылу Константинополя в ряде крупных городов, таких как Никея и Смирна (современный Измир). Кроме того, Алексею пришлось отражать на Балканах атаки нормандцев, уже завоевавших византийскую Италию, и набеги полукочевых тюркских племен из степей. К 1091 году он разделался с ними и укрепил свою власть на Балканах. Однако почти вся Анатолия была потеряна, и к началу 1090-х положение стало еще более отчаянным[330].

Вот тогда Алексей обратился за помощью к Западу, и в 1095 году папа Урбан II призвал франков в Первый крестовый поход. Основные силы крестоносцев достигли Константинополя в 1097 году и успешно отвоевали Никею для Алексея Комнина, что дало ему возможность укрепить свою власть и на восточном побережье Эгейского моря. Однако к тому времени, когда год спустя крестоносцы наконец взяли Антиохию и Иерусалим, отношения с Алексеем уже испортились (историки до сих пор спорят, по чьей вине), и до конца этого крестового похода Византия больше ничего себе не вернула, зато получила под боком ряд неспокойных и часто враждебно настроенных латинских государств в Сирии и Палестине, в придачу к турецким эмиратам, постепенно формировавшимся в центральной Анатолии, в частности сельджукскому Румскому султанату с центром в Конье. Так складывалась новая геополитика. Алексею удалось отвоевать западную Анатолию, а его сын Иоанн II и внук Мануил I (1143–1180) восстановили византийскую власть и на южном побережье, однако с этих пор Византия, в отличие от VIII–X столетий, принадлежала больше к Европе, чем к Азии, и императоры не просто не сумели заново утвердиться на Анатолийском плоскогорье, но фактически отступились: единственная серьезная попытка вернуть его в 1176 году обернулась сокрушительным поражением[331].

В действительности положение дел был не таким угрожающим, как выглядело на карте. Центральная Анатолия навсегда осталась турецкой, но с востока на Византию больше никто не посягал до XIV века, когда мир уже изменился до неузнаваемости. Однако византийская аристократия лишилась своих вотчин, в результате чего немало знатных родов X–XI века к XII столетию ослабли. Оставалось одно – предаваться ностальгии, как в великой эпической поэме XII века «Дигенис Акрит», герой которой – полуараб, полугрек – правит приграничными воюющими областями на плоскогорье[332]. Из династий уцелели в первую очередь сами Комнины и связанные с ними близким родством Дуки, средоточие власти которых переместилось в правительство, поскольку Алексей и его преемники назначали родственников на всевозможные высокие должности, попутно придумывая для них новые титулы. Так, например, своей матери Анне Далассине Алексей поручал финансовые дела, распространяя на правительство гендерное распределение ролей из семейной экономики. В дворцовых переворотах наступило столетнее затишье, и государственная власть стабилизировалась, обойдясь без кардинальных перемен, – система налогообложения не изменилась точно, кроме того, у нас есть свидетельства сохранения налаженной системы судопроизводства. Армия по-прежнему оставалась наемной и профессиональной, и по сравнению с предыдущими периодами усилилась тенденция набирать иноземцев, а также появились примеры раздачи воинам земель или права на сбор местного налога (так называемая прония) вместо платы за службу. Эту практику критиковал историк начала XIII века Никита Хониат, усердно искавший внутренние причины краха империи на рубеже XII–XIII столетий, и анализировали современные историки, пытаясь провести параллели с западным военным феодализмом, но параллели получались слабые[333].

Во многих отношениях Византия периода наивысшего могущества Комнинов не уступала стабильностью империи Василия II. Константинополь, по крайней мере, не беднел и не сокращался в размерах, чему способствовал и явный экономический подъем в Эгейских областях в XII веке. Как и на Западе, предпосылкой к этому служил демографический рост, а кроме того, укрупнение землевладения, как духовного, так и светского, за счет крестьян. К этому времени в большинстве стран Западной Европы этот процесс уже завершился, но в Византии, как мы знаем, независимое крестьянство всегда было многочисленным, а источником личного богатства в такой же или гораздо большей степени, чем сбор ренты с фамильных земель, служило официальное жалованье, обеспеченное налоговыми поступлениями. Однако с этого времени, по мере развития крупного землевладения, крестьянам зачастую приходилось платить одновременно и налоги, и ренту. Этот обновленный способ эксплуатации увеличивал покупательную способность элиты и тем самым способствовал развитию торговли. На греческих островах стали возникать районы винодельческой специализации, на Пелопоннесе – масличной; выращивание шелковицы для производства шелка сосредоточивалось в нескольких областях, крупными центрами шелкового ткачества были Фивы и Коринф в центральной Греции, и продукция экспортировалась не только в столицу, но и на Запад. Как свидетельствуют результаты раскопок, крупные города не ограничивались одним видом деятельности: в Коринфе помимо шелка изготавливали также стекло, керамику и металлические изделия, в других городах имелись крупные рынки. Согласно «Книге эпарха», в столице уже к 900 году имелись ремесленные гильдии, и производство там, без сомнения, было самым налаженным[334]. Пусть в общем и целом византийский экономический подъем уступал североитальянскому и фламандскому, но с большинством других западных стран Византия в этом отношении потягаться могла. Рост благосостояния – у отдельных слоев – питал налоговую систему и, соответственно, государственную армию, а также интеллектуальную среду, дававшую в X–XI веках выдающиеся плоды. Политические деятели сохраняли прежние литературные пристрастия, примеров чему у нас немало (не в последнюю очередь – дочь Алексея Комнина Анна и ее муж Никифор Вриенний, писавшие исторические сочинения), но появлялись и новые жанры, такие как сатира. Там мы встречаем сетования на несправедливость пребывания образованного человека в бедности (точно такие же идеи бродили в этот период в Париже), то есть и здесь люди раскошеливались на обучение в надежде продвинуться по социальной лестнице и не всегда преуспевали[335].

У роста благосостояния и культурного подъема имелись параллели и в политике. К этому времени отношения Византии с Западом оформились четче, чем когда-либо прежде, поскольку связи с государствами крестоносцев – и сами крестовые походы – проходили по контролируемым Византией морским и наземным путям. С этого времени на итальянские корабли из Венеции, Пизы и Генуи приходилась львиная доля византийских морских перевозок, и у итальянцев имелись торговые дворы в Константинополе, как в Леванте и Египте. При этом Мануил I, в частности, вмешивался в западные дела с невиданным после Василия I напором – как дипломатическими способами, посредством брачного и других союзов (наибольшим влиянием он пользовался в Венгрии), так и силой: хотя, в отличие от Василия I, утвердить свою власть в Италии он не сумел, важно, что он пытался сделать это, вторгшись в 1155–1156 годах в утраченную Византией Апулию. Мануил I хотел, чтобы его воспринимали на Западе как серьезную фигуру, и отчасти – благодаря своему богатству – преуспел в этом в круговерти складывавшихся и распадавшихся союзов между папой, королем Сицилии, итальянскими городами и германским императором[336].

Более тесное знакомство Запада с Византией, однако, не привело к культурному сближению и взаимопониманию, что со временем вылилось в серьезную проблему. Мануил I, может быть, и пытался ее преодолеть, но он был в меньшинстве. Видимо, слишком бросалось в глаза отношение византийцев, считавших западные народы алчными варварами (достаточно вспомнить широко распространенное мнение, будто на Западе питаются падалью, а также ужасавшие византийцев религиозные обычаи, такие как требование безбрачия от священников и причащение пресным хлебом)[337]. Заметно было также, что византийцы не жалуют государства крестоносцев, которые в глазах западноевропейцев всегда были овеяны сиянием славы и подвига на передовой религиозной борьбы. Как бы то ни было, западные политические деятели, по мере того как они уверялись в своем культурном превосходстве и четче осознавали собственную идентичность, начинали сильнее отгораживаться от альтернативных ценностей и обычаев. Западное стереотипное представление о греках как о неблагодарных трусах и мастерах пустопорожних богословских споров, существовавшее со времен Римской республики и читавшееся между строк в западной риторике раннего Средневековья, в XII веке значительно укрепилось. Искренний трепет перед величием, богатством и культурой Константинополя, который – отчасти против воли автора – улавливается у Лиутпранда Кремонского в 950–960-х годах, с этого времени в западных источниках встречается гораздо реже, разве что в виде восхищения полумифическим градом чудес, образ которого перекликался с устоявшимся представлением об арабской роскоши. Иными словами, Византия, по определению Эдварда Саида, ориентализировалась[338]. О том, чтобы взять действенную и состоятельную византийскую систему налогообложения за образец для вечно нуждавшихся в деньгах западных правителей, речи не было.

Вот в такой обстановке после 1180 года, когда после кончины Мануила I на престол должен был взойти малолетний наследник, в Византии началась новая череда заговоров, в результате которых сменялись, не задерживаясь надолго, некомпетентные правители. Не спасала и принадлежность всех соперников к роду Комнинов – друг друга они щадили не больше предшественников. Осталась в прошлом политическая сплоченность в глазах Запада, существовавшая при Мануиле I, – события Третьего крестового похода в 1189–1190 годах особенно подчеркнули слабость империи. Что касается итальянских городов, еще в 1171 году Мануил I конфисковал имущество венецианцев, а в 1182 году Андроник I истребил константинопольских пизанцев и генуэзцев. Два итальянских города этого не простили, а венецианцы, хотя резня 1182 года сыграла им на руку, не могли забыть 1171 год. Перемена в византийской политике по отношению к ним в течение следующих двух десятилетий окончательно настроила их против Константинополя. Вместе с тем кризис верховной власти наконец создал предпосылки для не случавшегося прежде отмежевания провинций – сербов на северо-западе, армян на юго-востоке, Кипра под управлением Исаака Комнина, господствовавшего над восточной частью Эгейского моря, – а также для самого опасного из этих отмежеваний в силу близости к столице – восстания братьев Асеней в 1186 году, в результате которого была восстановлена независимость Болгарии. По любым меркам это было много. Важным последствием этих событий стало истощение столичной казны и сопутствующее сокращение армии. Соответственно, когда участники Четвертого крестового похода, задолжавшие венецианцам и сами нуждавшиеся в деньгах, согласились отклониться от намеченного курса и помочь взойти на имперский престол тогдашнему претенденту, Алексею IV, для чего в 1203 году с боем взяли Константинополь, Алексей не смог ни выплатить им обещанное, ни дать отпор. Столицу брали и прежде – например, Алексей I в 1081 году, с немалым разорением и кровопролитием; падение 1203 года она перенесла легче. Но когда крестоносцы устали ждать (Алексей IV к тому времени погиб в результате очередного заговора) и в 1204 году снова пошли в наступление, городу пришлось туго. К этому времени Константинополь уже никакого трепета не вызывал, его воспринимали как купающуюся в роскоши столицу никчемных греков-раскольников. Поэтому 1204 год стал для города роковым. Константинополь был разграблен, его сокровища переправлялись на Запад, Византия распалась на десяток мелких государств, нередко обязанных своим происхождением расколам 1180–1190-х годов, и слабую Латинскую империю в центре[339].

В определенном смысле вышеизложенное лишает 1204 год статуса ключевого события византийской истории; падение было обусловлено исключительно предшествующим расшатыванием империи после Мануила I и тем, что западные государства и Византия, так сказать, разлюбили друг друга. Однако в результате то, что могло оказаться временным, стало окончательным и роковым. Если бы не 1203–1204 годы, не исключено, что появился бы второй Алексей I, которому удалось бы объединить империю заново и вернуть ей статус значимой европейской державы, более интегрированной в культурном отношении в остальную Европу – возможно, при посредничестве итальянских городов. В XIII веке ряд западных регионов перешел на собственные, национальные языки, и для французских или итальянских политиков или интеллектуалов греческий был бы не сложнее для понимания, чем, скажем, немецкий. Кроме того, как мы знаем из предыдущей главы, в XIII веке Запад гораздо живее, чем в прошлые столетия, интересовался передовыми технологиями государственного управления. Византийская модель могла снова оказаться продуктивной, и даже больше, чем прежде. Но этого не произошло, точнее, произошло уже при возвышении османов, чего Запад, учитывая его культурные и религиозные взгляды, принять не мог и не принимал. Давайте в завершающей части данной главы посмотрим, как развивались дальнейшие события.

Латинская империя, созданная на базе завоеванного Константинополя, была слаба и до 1261 года просуществовала лишь чудом. Но, как говорилось в начале главы, после этого Византии, возрожденной уже под властью новой династии, Палеологов, так и не удалось сколько-нибудь существенно расширить территорию. В конце XIII – начале XIV века ее основная задача состояла в том, чтобы заново распространить свою власть с северо-западной Анатолии на территорию современной Греции (о Болгарии речь уже не шла), но там приходилось соперничать с экспансионистской Сербией, которая при Стефане Душане (1331–1355) установила временное господство над всей северной Грецией, тогда как Византия в 1340-х годах переживала междоусобицу, а в 1347–1348 годах Константинополь сильно пострадал от Черной смерти. Пелопоннес, в свою очередь, был раздроблен на мелкие греческие и латинские государства; венецианцы и генуэзцы, базируясь на островах, главенствовали в морской торговле. Таким образом в регионе Эгейского моря происходило соперничество множества государств и владений, ни одно из которых не могло одержать верх над остальными. При этом империя с центром в Константинополе была самой богатой, обладала мощной городской культурой, развивавшейся на основе заложенного в прошлых столетиях, и по-прежнему замахивалась на честолюбивые и дорогостоящие архитектурные проекты – например, перестройку и украшение монастыря в Хоре (Кахрие-Джами в современном Стамбуле) по заказу придворного советника, ученого и мыслителя Феодора Метохита в 1315–1321 годах. В наши дни фрески и мозаика этого монастыря являют собой самый великолепный образец дошедшего до нас византийского искусства во всем Стамбуле, не считая того, что находится в соборе Св. Софии[340].

Этот взлет прервался, когда события приняли неожиданный оборот. В 1270-х годах вновь разоренный монгольскими набегами Румский султанат распался, что привело к высвобождению энергии мелких турецких мусульманских княжеств, которым ничто не мешало, сражаясь с соперниками, заглядываться и на богатые земли греков в Эгейском бассейне. Одно из таких княжеств, принадлежавшее Османской династии родом из крошечного городка Сегют под Никеей, в 1321–1331 годах завоевало Никею и Бурсу. Эти свои все еще скромные владения турки принялись с поразительной скоростью расширять. В 1354 году они вторглись во Фракию, а к концу 1360-х добрались до Черного моря, отрезав Константинополь, к которому теперь можно было подойти только на корабле. За следующие 25 лет они заняли почти все Балканы, приостановившись лишь в 1389 году, когда сербы нанесли им большой урон в битве на Косовом поле, воспетой затем в фольклоре. (Тем не менее вскоре сербам пришлось признать владычество османов, а в 1439 году они были покорены полностью.) На материке под латинской и греческой властью оставались только Албания и южная Греция, а султан Баязид I (1389–1402) уже осаждал Константинополь. Отсрочку византийцам обеспечил пришедший из Центральной Азии Тамерлан, разбивший войска Баязида в Анкаре в 1402 году, но к этому времени от Византии остался фактически лишь Константинополь и осколок на Пелопоннесе вокруг Мистры. В 1430-х годах османы возобновили экспансию и к 1461 году захватили почти все оставшееся от латинских и греческих владений, за исключением венецианских островов, а сам Константинополь был взят в 1453 году после мастерски организованной султаном Мехмедом II (1451–1481) осады[341].

Появление на Балканах Османской империи стало важнейшим изменением в политическом устройстве Европы конца XV века (при этом в Азии владения империи были еще более обширными). К началу XVI века Османское государство представляло собой самую слаженную фискальную и политическую структуру на всем континенте. В подробностях я не описываю ее только потому, что свидетельства ее слаженности появляются лишь в последние годы столетия, а достаточный объем набирают только после 1500 года, то есть выходят за рамки рассматриваемого в этой книге периода. Но мы не можем обойти вниманием главный вопрос, который встает в связи с этим перед историком, а именно: как так вышло? Как удалось османам, располагавшим поначалу лишь крохотным аванпостом, добиться того, что не получилось у константинопольских императоров и напористых сербских королей, – надежно восстановить бывшую Византийскую империю в прежних границах, а затем раздвинуть их еще шире? Вне всякого сомнения, у них имелась сильная армия, почти с самого начала финансировавшаяся за счет земельного налога, – стандартная практика для исламской и византийской традиции. К концу XV века, если не раньше, в качестве платы за службу воинам стали передавать право собирать налог с определенной территории – так называемый тимар. У этой практики имелись предшественники и в исламском мире (икта), и в Византии (прония, которая в поздневизантийский период играла более важную роль, чем прежде). Разницу в происхождении подчеркивал не один историк, и тем не менее там, где исторические источники (как в северной Греции) отражают преемственность политических режимов, нельзя не заметить существенную взаимосвязь между византийской и османской фискальными моделями[342].

По сути своей политическое устройство, принесенное османами из их арабо-тюркского прошлого, – в частности почти универсальное представление о постоянной наемной армии с собственной кадровой организацией как о стандартной составляющей любого государства, – требовало перенимать и адаптировать любые фискальные модели, встреченные в завоеванных странах, то есть прежде всего византийскую. Вскоре османы придали ей централизованный характер, добавив заодно новые элементы. Они развивали ее, стремительно инкорпорируя региональную элиту и стабилизируя тем самым региональную власть этой элиты. Османской державе тоже не удалось избежать раздробленности, особенно в смутный период после 1402 года, но при этом она умела эффективно восстанавливаться – настолько эффективно, что к XVI веку государственная организация Османской империи оказалась наилучшей не только в современной ей Европе, но и во всей исламской истории до XIX столетия. Формирование такой прочной структуры не где-нибудь, а на территории бывшей Византии отнюдь не случайность. Султан Мехмед, заботливо заселяя Константинополь/Стамбул уже как свою столицу, признавал его византийское наследие, в рамках которого, впрочем, удерживаться не собирался[343]. Западноевропейским завоевателям бывших византийских и, собственно, бывших арабских земель редко удавалось так преуспеть. Например, несмотря на то, что нормандское Сицилийское королевство многое почерпнуло из византийской и арабской модели, византийский земельный налог в Апулии был быстро приватизирован, и, хотя налогообложение на Сицилии сохранялось дольше, поскольку налоги взимались с мусульман, поступления в основном шли в частные руки, а в XII – начале XIII века налогообложение постепенно сокращалось вместе с таявшей мусульманской прослойкой[344]. В XIII веке оно было введено заново на совершенно другой основе и организовано было хуже. Но османы осознавали значимость таких структур и лучше умели их использовать. У них было все для того, чтобы в новом мусульманском пространстве выступить наследниками Византии и Рима. Однако от прочих европейских держав их отделяла еще большая пропасть, чем Византию за все время ее существования; они вызывали ненависть и страх (и завораживали восточной экзотикой), а не восторг и желание подражать, и отношение это сохранялось ровно столько, сколько существовала Османская империя.

Государством, которое и в самом деле настойчиво провозглашало себя преемницей Византии, была Московия – княжество Московское. После монгольского нашествия в 1237–1240 годах русские княжества оказались в политической и даннической зависимости от одной из наследниц Монгольской империи – Золотой Орды. Киев, прежде сосредоточивавший в себе верховную власть, утратил свое значение, и теперь новый политический центр складывался вокруг Владимира на северо-востоке. В бесконечной чехарде междоусобиц, не утихавшей среди Рюриковичей и после 1240 года, князья Москвы, прежде крохотного городка на Владимирской земле, к 1320-м годам оказались самыми могущественными в основном благодаря благосклонности монгольских ханов. С этого же времени в Москве большую часть времени располагалась кафедра митрополита. Когда с 1420-х годов власть Орды начала слабеть, великий князь Московский стал главным правителем русских земель, а к 1520 году, с покорением Рязани, под властью Москвы объединились все независимые русские княжества[345].

До тех пор всех русских митрополитов рукополагали в Константинополе, и зачастую назначал их сам Вселенский патриарх. С 1448 года, когда дни Византийской империи уже были сочтены, эта практика прекратилась. Но Русская церковь сохраняла прочную идеологическая связь с византийской традицией; не теряли ее и Рюриковичи – в частности, жена Ивана III София была из рода Палеологов. К XVI веку реакция Руси на падение Константинополя выразилась в провозглашении Москвы его преемницей. С этого времени стал формироваться устойчивый образ «Третьего Рима», и в 1547 году Ивана IV венчали на царство. Однако других элементов преемственности, кроме этой идеологической традиции (воплощенной в том числе в архитектуре – великолепных церквях византийского стиля, построенных в Средние века и раннее Новое время), на московских землях не наблюдалось. Фискальная система Московии довольно долго оставалась примитивной – сбор дани с городов и пока еще в основном независимого крестьянства; но к этому времени в связи с ростом церковного и светского землевладения крестьяне уже начали утрачивать независимость, хотя пока процесс шел медленно. Разрастающаяся Московия сталкивалась с необходимостью развивать политическую инфраструктуру, но выбирала модели, гораздо больше схожие с монгольскими, чем с византийскими[346]. Это неудивительно, поскольку центр Московии отстоял от остальной Европы – включая Византию – еще дальше, чем во времена Киевской Руси: от юга ее отделял не только степной коридор, который и в XVII веке еще оставался враждебным пограничьем, но и расширившееся Великое княжество Литовское, теперь тесно связанное с Польшей (см. главу 11), которое воспользовалось моментом, когда власть Орды начала слабеть, и к 1360-м годам надолго подчинило Киев. Если сравнивать Османскую империю, воцарившуюся на бывших византийских землях и правившую из византийской столицы по византийскому в основе своей обычаю, с Московией, претендовавшей на преемственность с Византией с упорством, какого не знал ни один османский султан, но при этом не воплощавшей эту преемственность ни в инфраструктуре, ни в социальном укладе, первенство по устойчивости связей с Византией стоит присудить османам. Однако подчеркивание Русской церковью своего римско-византийского прошлого и принадлежности к православию имело существенное значение как тогда, так и потом.

Византийская империя играла важную роль в европейской истории до самого своего упадка, приведшего к событиям 1204 года, и, если бы не Четвертый крестовый поход, могла вернуть себе этот статус. Без нее не обходится ни одно серьезное исследование Средних веков. Наоборот, удивительно, что многим авторам все же удается обойтись – скорее всего, потому, что они рассматривают в основном период после XII века, когда Византия, хотя и оставалась крупным политическим игроком до 1180 года, уже ускользала из поля зрения западных авторов, а затем перестала выступать грозной силой. После этого европейское пространство стало почти полностью латинским – если не считать Балкан и Руси, на которые пока мало кто, кроме Венгрии и Польши, обращал внимание. Но до тех пор Византийская империя была самой богатой и развитой европейской державой и сохраняла этот общепризнанный статус по крайней мере до XI века. Никита Хониат, уязвленный событиями 1204 года, утверждал – помимо ожидаемых открытых нападок («они всегда нас ненавидели», «считали нас добычей» и т. п.), – что между Западом и Востоком никогда не было ничего общего: «Между нами и ними [латинянами] образовалась слишком глубокая пропасть непонимания, мы преследуем разные цели и диаметрально противоположны друг другу»[347]. Его обида объяснима, но это не значит, что мы с ним согласимся.

Глава 10

Гендерные роли и сообщества в позднесредневековой Европе

Стоит нам обратиться к позднему Средневековью, и сведения о европейцах – особенно западноевропейцах – множатся в геометрической прогрессии. Судебные протоколы из итальянских городов дошли до нас сотнями тысяч, финансовые записи английского правительства примерно в тех же объемах. Более того, распространение грамотности привело к тому, что письменные документы стали уделом самых разных социальных слоев – вплоть до самых низов, ремесленников и иногда крестьян. Все чаще тексты писались не на латыни, то есть приближались – хоть и не полностью – к разговорной речи этих людей. В результате нам становится проще разобраться в культурных ценностях и обычаях большинства, не относящегося к высшим слоям общества, и подробнее исследовать не связанные с религией моральные установки элит. Поэтому давайте посмотрим, как реализовывался этот культурный уклад на практике, обращая особое внимание на гендерные различия, прежде всего применительно к женщинам, и на общинную сплоченность. В основном нас будет интересовать период после 1300 года, но по возможности мы будем заглядывать и в более ранние времена. Это неотъемлемый базис, культурный фундамент, если хотите, для анализа политических надстроек и дискурсов и экономических перемен, которые мы будем разбирать в последних двух главах. Начнем мы с двух примеров религиозных нововведений, которые затрагивали женщин, и с реакции на них, чтобы пролить свет на более широкие представления того периода, касающиеся, прежде всего, женских гендерных ролей. Так мы неизбежно вступим в область мирских культурных ценностей, а затем рассмотрим их в других преломлениях, в том числе через призму художественной литературы того времени. Здесь в центре нашего внимания окажется самоидентификация представителей того или иного слоя – аристократии, горожан и крестьян соответственно, – оформляющаяся все четче и имеющая также обратную сторону – стигматизацию «чужих».

Итак, первой перед нами предстает будущая святая Екатерина Сиенская (скончалась в 1380 в возрасте 33 лет). Ее достижения и самобытный жизненный путь позволяют судить, насколько возможно было в ее время для женщины оказаться на ведущих ролях. Она родилась в зажиточной семье красильщиков, принадлежавших в Сиене к средним слоям элиты – в 1360-х годах из этой же прослойки происходили некоторые городские лидеры. Согласно ее биографу, она была у ее матери двадцать третьим ребенком, из которых до взрослого возраста дожили только пятеро. В юности она стала отказываться от пищи и к 1370-м годам не ела почти ничего. Весьма вероятно, что основной причиной ее смерти в 1380 году оказалось принятое незадолго до этого решение на месяц отказаться от воды. Кэролайн Байнум убедительно доказывает, что это решение – и связанные с ним физические симптомы, такие как сонливость и крайности в пищевых предпочтениях, вроде питья гноя, – нельзя списывать на анорексию, его необходимо рассматривать в контексте сложных отношений с пищей, с причастием и кровью Христовой, характерных для женщин, посвящающих себя Богу. Екатерина, которая отказалась и от брака и несколько лет провела в затворничестве в своей комнате, определенно не видела для себя иного предназначения, кроме духовного и подвижнического. Это стало понятно довольно рано, и в 1360-х у нее имелись наставники из доминиканского ордена (базилика Сан-Доменико в Сиене и сейчас высится над тем районом, где жила Екатерина). К 1374 году она официально вступила в орден, привлекла внимание папы, и ее духовником был назначен генеральный магистр доминиканцев, который впоследствии написал самое подробное ее жизнеописание. У всех крупных религиозных деятелей женского пола имелся мужчина-духовник, чьи записи, переосмысляющие их жизнь в парадигме мужского восприятия, зачастую оказываются единственным источником сведений об их деятельности. Однако о Екатерине нам известно не только из вторых рук, поскольку до нас дошло свыше 380 ее писем и богословский труд, все на итальянском – если она и владела латынью, то слабо. В сочинениях видна ее самобытная приземленная метафоричность (например, отождествление божественной природы Христа с вином в открытой винной бочке, которым можно напиться пьяным, или сравнение двойственности его природы – соединения в нем божественного и человеческого – с привитым деревом). Она активно участвовала в тосканской и папской политике, много ездила по итальянским городам; ее считали достаточно влиятельной в политическом и нравственном отношении фигурой, чтобы убедить папу Григория XI вернуть престол из Авиньона, где он тогда располагался (см. главу 11), в Рим, что папа и сделал в 1377 году. В Сиене с ней тоже считались, хотя она далеко не всегда отстаивала интересы действующего сиенского правительства. Кроме того, она окружила себя свитой из влиятельных сиенцев, которую называла своей семьей – famiglia (она была их mamma; перенос образа семьи в политику позволял ей обращаться к папам римским babbo – «папуля»). На Екатерину часто смотрели с подозрением, как и на других религиозных деятельниц, которые, как мы еще увидим, настораживали современников самостоятельно – вне брака или стен монастыря – заработанным высоким статусом. Екатерине не раз приходилось представать перед церковным судом. Как и другие религиозные деятельницы, она была признана святой не сразу, ее канонизировали только в 1461 году, по решению папы-сиенца. Тем не менее в последние шесть лет своей жизни дочь ремесленника, не знавшая латыни – стандартного языка политики, была значимой политической фигурой в Сиене, Флоренции, Риме и Авиньоне. Суровой аскезы и сильной харизмы, которая отчетливо ощущается в письмах, для этого оказалось достаточно[348].

В качестве второго примера возьмем Марджери Кемп (ум. после 1439) – дочь, жену и мать торговцев из порта Кингс-Линн в Норфолке. Ее отец, многократно избиравшийся мэром Кингс-Линна и депутатом парламента, особенно преуспевал, и Марджери почти не знала бедности – кроме тех случаев, когда раздавала деньги нуждающимся. Почти все имеющиеся у нас сведения о ней – из ее автобиографии, которую она надиктовала в 1430-х годах, когда ей было за 60. Диктовка не означает, что она не знала грамоту (Екатерина Сиенская тоже диктовала, как и многие хронисты-мужчины, пока чудом не научилась писать в 1377 году), из книги Марджери неясно, умела ли она читать, но ребенка богатого торговца, даже женского пола, в это время уже, скорее всего, должны были обучить чтению, и она совершенно определенно была знакома с литературой духовного содержания. В книге Марджери – или «это создание», как она себя называет, – описывает глубоко личный, мистический опыт, построенный не на аскезе (если не считать целомудрия, которое давалось ей тяжело), а на публичном истерическом плаче и исступлении, особенно в религиозной обстановке, на самоуничижении и видениях Христа, с которым она обручилась во время паломничества в Рим. Более или менее обычным браком – если не считать душевных срывов – она тоже жила, родив в нем 14 детей, но в 1410-х годах видения призвали ее попросить у многострадального мужа разрешения отправиться в паломничество и отказаться от исполнения супружеских обязанностей. Он согласился при условии, что Марджери рассчитается с его долгами. Облачившись в непорочно-белые одежды, она посетила по очереди Иерусалим, Рим и Сантьяго-де-Компостела. Паломничества классические для любого, кто мог себе это позволить, но редко кто совершал все три, а видеть в таком долгом путешествии одинокую – несмотря на присутствие спутников – женщину было тем более непривычно. Уже в преклонных годах она добавила к этим святыням балтийские (у нее была невестка в Германии, которая – не то чтобы охотно – сопроводила ее в Гданьск). Гораздо больше внимания в своем социальном окружении она привлекала поездками по Англии, причем внимания довольно скандального, учитывая ее одеяния, истерики и неизбежные беседы о религии с каждым встречным. В 1417 году, вернувшись из заграничных странствий, Марджери оказалась в затруднительном положении, поскольку в Англии шли гонения на ересь лоллардов (см. главу 12) и ей несколько раз пришлось доказывать свою непричастность к ним перед епископом и городскими властями (как выразился мэр Лестера, «ты пришла сманивать наших жен» – это лишь одно из многочисленных опасений, которые вызывала Марджери, согласно ее книге). Однако на самом деле епископы относились к ней достаточно благосклонно, поскольку на все вопросы она давала совершенно ортодоксальные ответы и получила свидетельства принадлежности к традиционной Церкви от обоих английских архиепископов. Обвинения в проповедовании – потенциальном распространении ереси – она опровергла, заявив, что просто беседовала с людьми. Марджери Кемп, судя хотя бы по ее книге, была личностью совершенно невыносимой, однако ей удалось занять свою нишу и оборонять ее от нападок представителей любых сословий. Современные историки высказывают предположения, что книгу она писала в надежде на канонизацию – мне так не кажется, но свою близость к Христу она определенно считала явлением исключительным, и очень похоже, что многие ее взгляд разделяли[349].

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Иви-Ардена Левингстон – аристократка и богачка, представительница древнего и славного рода. Ее жизнь...
Этот мир осквернен демонами. Отряды лиги охотников и широкие стены приграничных городов защищают люд...
В ту зимнюю ночь Дженни Маески потеряла все. Ее дом сгорел, и огонь уничтожил фотографии, дневники и...
Юная Хэл Вестуэй едва сводит концы с концами, а потому письмо с сообщением, что умершая бабушка оста...