Средневековая Европа. От падения Рима до Реформации Уикхем Крис
К гендерным аспектам деятельности Екатерины и Марджери я буквально через несколько строк вернусь, а пока давайте посмотрим на них как на мирянок. Они, несомненно, выделялись на общем фоне своим религиозным рвением и тем, что обе, при значительной разнице между ними, принадлежали к интуитивному духовно-религиозному направлению христианства (его часто называют мистицизмом, но понятие это довольно расплывчатое). Нам, однако, важна не столько нетипичность их поступков для большинства, сколько восприятие этих поступков как приемлемых и даже достойных восхищения. Религиозность у мирян выражалась, как правило, участием в еженедельных и ежегодных обрядах – в церковных службах или крестных ходах, и внешними ее проявлениями обычно руководили священники, прерогативой которых были также проповеди и ежегодное исповедание прихожан[350]. Представление о том, что христианская вера требует посредничества священников, было основополагающим, и борьба с ересями в XIII веке, как мы видели в главе 8, в основном была нацелена на тех, кто этого не признавал. Так продолжалось и в более поздние времена. Марджери Кемп открыто обвиняли в ереси, Екатерина была на грани – они избежали осуждения и получили покровительство влиятельных лиц, поскольку полностью признавали (или такое создавалось впечатление) церковную иерархию (не обязательно испытывая столь же полное уважение к отдельным ее представителям). К позднесредневековым разновидностям ереси мы еще вернемся в последней главе книги – их целесообразнее всего рассматривать в рамках более широких проблем власти и раскола в этот период. А пока нам важно, что ни Марджери, ни Екатерину в конечном итоге еретичками не признали, хотя они участвовали в насаждении новых способов нравственного поведения, и религиозные власти в лице епископов и даже пап это устраивало. Это значит, что Церковь не любые притязания мирян на ведущие роли в религиозной сфере встречала в штыки; притязания эти скрупулезно анализировались, однако в тех случаях, когда они признавались приемлемыми, верховное духовенство только приветствовало расширение связей с божественным, обеспеченное вовлеченностью мирян. Григорий XI отчасти сам искал общения с Екатериной, поскольку его прежняя духовная собеседница, Бригитта Шведская (не менее выдающаяся, но не такая исключительная личность – в силу происхождения из аристократической, а не ремесленной прослойки), незадолго до того скончалась. Точно так же обстояло дело с влиянием Франциска Ассизского на Иннокентия III, иногда таким же уважением пользовались бегинки во Фландрии и северной Франции. Однако этим духовная активность мирян и ее признание обществом и Церковью в позднем Средневековье не ограничивались. Еще одно яркое проявление такой активности – влиятельное (и хорошо изученное) движение «нового благочестия» (devotio moderna) в Нидерландах XV века[351].
Как добивались признания и что этому препятствовало? Разобраться нелегко, поскольку о рассматриваемых исторических личностях заранее известно, что признание они в конце концов обретут, зато их путь к нему в исторических источниках вымощен стереотипами. Но какие-то общие принципы все же вырисовываются. Во-первых, не случайно оба моих примера взяты из городской религиозной среды – в городах шире был социальный простор для самоформирования (поэтому туда и переселялись – не в последнюю очередь женщины, которым возможность самостоятельного заработка позволяла вести независимое существование дольше, чем в деревне)[352]. Городским общинам тоже выгодно было иметь у себя отшельника или другого аскета – как отличительную особенность. Один из более ранних примеров такого рода – Сибилла Марсальская, необыкновенно истово верующая бегинка из небольшого лотарингского городка: она постилась, у нее случались видения, и в 1240 году к ней в Марсаль начали стекаться паломники. Жители города ничего против не имели, с благосклонностью отнесся к Сибилле и лично прибывший для расследования епископ Метца, как только увидел демона, с которым она сражалась. Лишь в ходе более тщательного расследования выяснилось – судя по всему, случайно, – что Сибилла мошенничала, причем крупно: демона изображала она сама. Если бы не громкий успех, никто, возможно, не озаботился бы проверками и Марсаль продолжал бы получать свою выгоду[353]. В свете этого восторг сиенцев по поводу святости Екатерины становится понятнее.
И наоборот, точно так же очевидно, что подозрительность по отношению к «духовным гигантам», характерная, как на собственном опыте узнали Екатерина Сиенская и Марджери Кемп, для этого периода, имела сильный гендерный крен. Екатерине удалось, как нам известно, добиться значительного международного признания, однако, как правило, на женщин, посвящавших себя Богу, смотрели косо, и в дальнейшем это неприятие только усиливалось. Отчасти так происходило потому, что женщин мужское религиозное пространство принимало плохо: они считались духовно более слабыми, более склонными к одержимости бесами (а поди отличи беснование от божественного откровения) и способными расстроить весь устанавливающий им границы мужской порядок. Другой известный пример – Жанна д’Арк, крестьянка, слышавшая божественные голоса, которую король Франции Карл VII поставил во главе своих войск, сражавшихся в 1429–1430 годах с английскими захватчиками, а англичане в 1431 году сожгли как еретичку: исход процесса зависел от того, признают ли голоса, которые она слышала, божественными или дьявольскими – официального подтверждения Церкви на этот счет не было, – и что решат относительно того, насколько женщине позволено облачаться в мужские военные доспехи. С середины XV века опасения стали усиливаться: некоторых женщин-визионерок начали причислять к новой категории духовно опасных – ведьмам. Жанна д’Арк была, по сути, первой из числа таких обвиняемых, поскольку на процессе ей вменялись в вину сношения с дьяволом[354]. Однако на самом деле подобные духовные опасения диктовались патриархальным соотношением сил и не в религиозных сферах: эти женщины действовали не так, как положено, без посредничества или руководства отца, мужа или хотя бы духовника. Они претендовали на неположенную им, по мнению многих, роль в обществе. На это соотношение сил – особенно применительно к женщинам – нам нужно взглянуть шире.
О том, что мужская гегемония создавала ограничения для женщин как в ту эпоху, так и в любую другую, известно всем, но прояснить положение дел необходимо. Данте в своей «Монархии» приводит расхожее проклятие: «Пусть у тебя в доме будет тебе равный» – считалось, что домохозяйству по определению присуща внутренняя иерархия. В 1392–1394 годах неизвестный парижский мещанин написал для своей молодой жены сборник советов и наставлений, подразумевающий, что жена не сможет ступить и шага без руководящих указаний мужа, даже если они абсурдны. Сборник изобилует выдержками из средневековой литературы о сверхприлежных и сносящих любые издевки женах – таких как терпеливая Гризельда, которая во всем смиренно повиновалась намеренно унижавшему ее мужу (гораздо человечнее и полезнее выглядит вторая часть сборника, содержащая рекомендации по огородничеству и кулинарные рецепты). Женщины считались слабее, ниже рангом, более склонными к блуду и греху; их требовалось контролировать, если понадобится – силой, и репутация их была уязвима, причем, что немаловажно, сами женщины эти убеждения разделяли[355]. Изнасилования были в порядке вещей и редко наказывались; Андрей Капеллан, автор одного из первых руководств по придворному этикету, написанного в 1180-х годах, считает, что именно так дворянину приличествует забавляться с крестьянками. И так далее. Таковы были общепринятые нормы, на фоне которых нужно рассматривать любое сочинение, где имеется дерзкая героиня, – например «Декамерон» Джованни Боккаччо, созданный около 1350 года (Гризельда в нем тоже представлена – в несколько ироничном свете)[356].
Эти ограничения отчасти закреплялись законодательно – в частности, законами о приданом, ограничивающими размер собственности, который замужней женщине дозволялось наследовать или которым она могла распоряжаться самостоятельно. Здесь городская среда снова оказывалась более благосклонной к притязаниям женщин на ведущие роли в некоторых областях, особенно в гендерно-дифференцированной экономической деятельности, например ткачестве или пивоварении. Не стоит забывать и о том, что даже в сельской местности представительницы крестьянского большинства всю жизнь работали на равных в семейном подряде и часто отвечали за продажу товара на рынке. Тем не менее единственную категорию мирянок, которой позволялась продолжительная самостоятельность, составляли вдовы. Так, аугсбургское семейство Фуггеров, нажившее в XV веке состояние на торговле тканями, своим взлетом обязано не только мужчинам, но и вдовам. Единственной сферой, остававшейся в непосредственном ведении женщин, были домашнее хозяйство и домашняя экономика, что признавал даже тот неизвестный парижский мещанин. Именно поэтому Алексей I, как мы знаем из предыдущей главы, поручал своей матери Анне Далассине управлять византийской казной в 1080-х годах, по сути сращивая государственный аппарат с собственным домохозяйством. В других местах из этой домашней роли проистекала и более масштабная экономическая деятельность: ткачество, например, считалось женским ремеслом, поскольку в семье этим всегда занимались женщины, а мужчины брали на себя крупное, более «публичное» ткацкое производство[357]. Гендерно дифференцированными были и области практического знания: в ведении женщин всегда находилось деторождение, а также значительная часть практической медицины, но, когда медицина превратилась в сферу профессиональной деятельности (почти везде это произошло в позднем Средневековье), ее кадровый состав стал мужским. Патриархальный контроль никогда не был полным; при наличии уступчивого мужа (как у Марджери Кемп) и экономической необходимости у многих женщин появлялось пространство для самостоятельных действий. Соответственно наметившаяся в XVI веке Реформация считала необходимым бороться с практической независимостью женщин путем ужесточения правил и норм[358]. Но и патриархальный контроль никуда не исчезал, и любой желающий мог к нему прибегнуть.
Неудивительно, что, изучая женщин на ведущих ролях, историки зачастую вынуждены ограничиться королевами и представительницами верховной знати, которые обладали достаточной властью – либо наследственной (при отсутствии братьев), либо, чаще всего, как регенты при детях после смерти супруга. В неаристократических семьях женщины на таких ролях тоже оказывались, но применительно к аристократии у нас больше документальных источников. Эта власть, хоть и подлинная, тоже была ограничена. Женщинам-правительницам либо приходилось выдерживать повышенную враждебность и неприятие, либо повышать свой авторитет за счет замужества – а иногда и то и другое сразу. Таких примеров немало: Уррака Кастильская (1109–1126), правившие одна за другой графини Фландрии – Жанна и Маргарита (1206–1278), Джованна I Неаполитанская (1343–1382), Маргарита I Датская (1375–1412) и Изабелла I Кастильская (1474–1504) – причем последние две преуспели больше других. Маргарита Датская, хоть и унаследовала трон от отца, почти все время, как и остальные королевы-регенты, отдавала бразды фактического правления молодым мужчинам (сперва сыну, а затем одному из племянников по своему выбору). При этом Маргарита не только почти полностью подавила оппозицию, но и сумела расширить свою власть: за тот единственный временной промежуток, когда она правила единолично – в 1387–1389 годах, – ей удалось объединить Данию, Норвегию и Швецию (в последнем случае действуя силой)[359]. Суровостью отличались и другие правительницы – Валлийской марки в частности, а Изабелла Французская, жена короля Англии Эдуарда II, с помощью своего любовника Роджера Мортимера в 1327 году свергла собственного мужа[360]. Тем не менее другие правительницы убеждались рано или поздно, что заведомо непрочная политическая власть для них непрочна вдвойне. То же касалось и поведения. С появлением идеи «куртуазной любви» и вдохновленных артуровскими легендами придворных манер (см. ниже) жены королей или сеньоров могли сколько угодно окружать себя молодыми рыцарями-воздыхателями, но горе той, которую сочтут поддавшейся соблазну. Обвинение в супружеской измене с таким поклонником могло дорого обойтись даже королевской особе, и подтверждением тому – участь невесток Филиппа IV Французского в 1314 году и Анны Болейн в Англии в 1536 году. Изольда и артуровская Гиневра, которым были предъявлены аналогичные обвинения, остались в живых лишь потому, что были вымышленными героинями.
Таким образом, безопасного и надежного общественного пространства для женщин не существовало – если не считать женских монастырей (но и монастыри часто были более закрытыми и бедными, чем мужские)[361]. Мирской властью женщина обладала – если обладала – только в контексте внутрисемейной иерархии, подчиняющейся жизненному циклу семьи. Становясь коллегиальной, власть теряла доступность для женщины; в правительство итальянских городских коммун женщины не допускались, университеты были исключительно мужским царством, как и большинство ремесленных гильдий (хотя в некоторых имелись участницы-женщины, преимущественно вдовы, а в Кёльне и Париже, в частности, существовали женские ткацкие и прядильные гильдии и распространено было членство женщин в других цехах)[362]. Соответственно основным объектом гендерного анализа становится компромиссное урегулирование (как с женской стороны, так и с мужской) ожиданий, установок, границ, категорий, основанных на половой принадлежности, – и это вполне закономерно. Именно в результате такого урегулирования – возвращаясь к Екатерине, Марджери и Жанне д’Арк – исключительные личности могли играть на гендерных стереотипах – в том числе о женской хрупкости, создавая себе духовное пространство, в некоторых случаях обеспечивавшее политическое влияние. Но такое удавалось лишь исключительным личностям (и исключительно благочестивым) и тоже было сопряжено с ограничениями и риском.
Изменилось ли что-то в этом отношении за весь период Средних веков? На этот счет мнения расходятся. Кто-то считает, что в раннем Средневековье было больше простора для женской власти и владения собственностью, тогда как примерно с 1100 года растущая патрилинейность аристократических родов на Западе и отлучение дочерей от наследования при наличии сыновей отрезало им путь к ведущим политическим ролям, сковав брачно-семейными шаблонами, которые создали мужчины[363]. Да, несомненно, патрилинейность семьи становится гораздо заметнее во второй половине Средневековья (хотя она существовала и прежде); несомненно также, что доля семейного имущества, доступная женщинам во второй половине Средневековья, в целом уступала размерами получаемой прежде, а также что женщины в некоторых случаях лишались других прав наследования (правда, здесь нужно учитывать, насколько в принципе велик был их контроль над собственными владениями, а он очень разнился)[364]. Хозяйствующая власть политических деятельниц тем не менее всегда была непрочной: как мы видели в предыдущих главах, королевы-регенты меровингского периода или Византии до XII века, несмотря на могущество, сталкивались с теми же ограничениями и подвергались такой же критике, что и в XII–XV веках. Каролингских королев обвиняли в супружеской измене точно так же и по тем же причинам, что невесток Филиппа IV. Наследование по мужской линии увеличило число регентствующих королев и графинь при малолетних сыновьях – роль регентов была тем более существенной, что выбор законного наследника сужался. Я бы сказал, что женщины старались извлечь максимум из варьировавшихся, но всегда ограниченных возможностей для личной инициативы, и процент успеха, хоть и низкий, все же не стремился к нулю ни в один из рассматриваемых периодов. Рубеж XI–XII веков коренным переломом в этом отношении не ознаменовался.
Главным отличием позднего Средневековья я бы назвал, скорее, усиление двойственности. Патрилинейность лишала женщин права наследования, но давала им больше власти как вдовам-матерям. Университетское образование и профессионализация знания оставляли женщин за бортом, но устойчивое распространение грамотности среди светского населения открывало им доступ к книгам (женщины-писательницы были всегда, а матерей, в частности святую Анну и Деву Марию, в позднесредневековых сочинениях изображали обучающими детей чтению[365]). Города отстраняли женщин от управления, от покровительства гильдии и зачастую от ремесла, где они главенствовали прежде, но предоставляли им немыслимую для других мест возможность наняться на работу и иногда разбогатеть. Церковная иерархия наделяла большей властью мужчин, давших обет безбрачия, но светская набожность создавала – пусть и ограниченное – пространство для эмоциональной женской религиозности. Основной предпосылкой к этой двойственности служило уже наблюдавшееся нами экономическое развитие: усложнение экономики влекло за собой разного рода неоднозначность. И именно там, где сложность и двойственность создавали простор для прагматических решений, женщинам в общем и целом успешнее удавалось выторговать себе пространство для притязаний на ведущие роли. Для сравнения: в обществе с более четкими границами – как в эпоху Реформации, например, или позже, во времена Французской революции – выкроить такое пространство в промежутке между начальным периодом нововведений и более поздним, когда неизбежное усложнение позволяло вновь развернуться шире, было труднее.
Именно при таких обстоятельствах выдвинулась как писательница и философ Кристина де Пизан (ум. ок. 1430), когда в 1390 году умер ее молодой муж и ей пришлось самой кормить семью в Париже, со всеми вытекающими для вдовы трудностями с закреплением своих прав на собственность покойного супруга. Справившись, она стала зарабатывать на жизнь нетривиальным способом – писать стихи и прозу на заказ. Вряд ли ей удалось бы этим заняться, не будь она дочерью придворного астролога короля Франции Карла V и вдовой известного королевского секретаря, а значит, несмотря на бедственное финансовое положение, обладательницей нужных связей. Но ей совершенно точно не удалось бы преуспеть на литературном поприще, если бы не хорошее образование (в том числе знание литературы на латыни и итальянском, языке ее родителей) – лучшее, чем почти у любой из ранее упомянутых выдающихся женщин, что само по себе примечательно (кроме того, она могла пользоваться королевской библиотекой и вдохновлялась Овидием, Боэцием, Боккаччо и Фомой Аквинским). Помимо прочего, она была на редкость одаренной поэтессой. В 1404–1405 годах Кристина Пизанская написала обширный трактат о враждебности мужчин к женщинам – «О Граде женском», в котором Разум, Праведность и Справедливость призывают ее построить город. Все три сходятся во мнении, что женщины оклеветаны мужчинами, а перечень образцов добродетели из прошлого (долгий перечень, в котором фигурирует и Гризельда) демонстрирует, что на самом деле женщинам свойственны кротость и преданность, а мужчинам – жестокость и похоть. Текст интересен независимостью мышления и гневным тоном – под ним охотно подпишутся (и подписываются) современные комментаторы, но нельзя не отметить и другое: хотя Кристина явно ставит женщин выше мужчин в нравственном отношении и приравнивает в интеллектуальном, во всех остальных областях она все же принимает обозначенные выше нормативные средневековые женские роли почти безоговорочно – мужчинам природой назначено руководить, женщина должна быть скромной и покорно сносить жестокость и злодеяния мужа. Она была такой же представительницей своего времени, как (хоть и в разных проявлениях) ее современницы Екатерина Сиенская и Марджери Кемп. Но ее пример как мыслительницы достаточно вдохновляет, чтобы именно им завершить эту часть главы, а кроме того, он демонстрирует возможности, которые к концу интересующего нас периода давало самообразование[366].
Почти все, о ком я упоминал выше, писали на национальном языке, что само по себе, как мы видим, служит признаком устойчивого распространения грамотности среди светского населения. Разумеется, героями моих примеров круг писателей позднего Средневековья не ограничивался (почти повсюду на Западе латынь оставалась языком государственного управления, науки и международного общения на всем протяжении Средних веков, а зачастую и позже), однако такие писатели часто отражают культурные представления более широких слоев мирян. (Проще было в Византии, где все по-прежнему говорили на греческом, но там, напротив, слишком мала была доля по-настоящему «простонародных» текстов, поскольку литературный язык к тому времени обычно сильно отличался от разговорного.) Эти представления нужно проследить, если мы хотим разобраться в самоопределении аристократического, городского и крестьянского сословий позднего Средневековья. На них мы и сосредоточимся в оставшейся части главы, сравнивая созданные национальной литературой образы с другими элементами социокультурного уклада каждого из сословий по очереди.
Первое, о чем необходимо помнить, – в этот период в Западной Европе, как правило, главенствовала французская литературная культура. Французские эпические поэмы XII века о Карле Великом, в частности «Песнь о Роланде», переводили и пересказывали на древнескандинавском, немецком, испанском, английском, а также на латыни в прозе (этот вариант пользовался наибольшим влиянием), примером чего выступает так называемый «Псевдо-Турпин»[367]. Традиция французского рыцарского романа конца XII–XIII веков, ассоциирующаяся в основном с легендами о дворе короля Артура в стихах и прозе, распространилась и на остальные страны латинской Европы, докатившись в том числе и до Уэльса – родины артуровских преданий. Переложения этих легенд составляли значительную долю немецкого литературного творчества XIII века, позже тем же самым занимались английские писатели от Джеффри Чосера (ум. в 1400) до Томаса Мэлори (ум. в 1471): в этих странах диалог между французским и национальным литературным стилем продолжался довольно долго[368]. Италия, где сам по себе рыцарский роман как жанр появился значительно позже, также питала уважение к французскому языку; труды Брунетто Латини (ум. в 1294) написаны большей частью на французском, равно как и первая редакция «Книги чудес света» Марко Поло, повествующей о его путешествии в Китай. И только когда Данте Алигьери (ум. в 1321) решил писать свою высокохудожественную «Божественную комедию» на итальянском, национальный язык стал развиваться по-настоящему. Произведение Данте восхищало итальянцев с самого начала, как восхищал модернистов Джеймс Джойс в 1920–1930-х. Отрывки из «Божественной комедии» ходили в списках уже в 1310-х годах, когда автор еще продолжал работать над поэмой. Незамедлительно последовали и комментарии, однако влияние Данте за пределами Италии – кроме Испании – какое-то время оставалось довольно ограниченным[369]. Из итальянских сочинений самое сильное воздействие по ту сторону Альп оказал «Декамерон» Боккаччо – благодаря таким полиглотам, как Чосер и Кристина де Пизан (Данте они читали тоже, но опирались на него меньше).
Проблема национальных языков заключалась, разумеется, в переводе; французский был широко распространен (в Англии на нем достаточно долго говорила вся знать), прочие языки этим преимуществом не обладали, поэтому литературные достижения других народов были менее известны. Еще больше это относилось к византийскому роману, неизвестному к западу от Адриатики – хоть он и предшествовал первым романам артуровского цикла, влияния на них не оказал. (Кроме того, он, в отличие от большей части западной светской литературы, носил вневременной характер: возлюбленные пары в нем разлучает кораблекрушение и пиратский плен, а затем воссоединяет случай – социальный контекст, за исключением гендерного, из этих текстов почти намеренно устранен.) Французский же роман, наоборот, подавал пример «куртуазности» и «рыцарства» половине европейской аристократии: правители и придворные с конца XII по XVI век периодически наряжались артуровскими персонажами; артуровские образы воплощал в жизнь и Эдуард III, основавший в 1348 году орден Подвязки[370]. Эти модели поведения внесли немалый вклад в самосознание аристократической прослойки того периода.
У рыцарского кодекса имелись и внелитературные корни. Турниры и поединки появились как военные учения, связи между сеньором и его рыцарями не ослабевали с раннего Средневековья, и любой сеньор, как мы видели, стремился сохранить их с помощью церемоний, обрядов и пиров; религиозная подоплека поисков святого Грааля, как и у других артуровских тем, коренилась в существовавшем у военной знати еще со времен Меровингов представлении о ее духовном превосходстве над остальными. Изначальный успех французского рыцарского романа обусловлен тем, что он придавал аристократическому образу жизни эмблематичность, вбирая присущую южнофранцузской трубадурской традиции риторику fin’amors (куртуазной любви) и создавая увлекательные сюжеты из испытаний, выпадающих отдельным рыцарям, например Ланселоту, верному вассалу короля Артура, в жену которого он безнадежно влюблен. Как мы видели выше, в реальной жизни альковный колорит в политических играх дорого обходился чересчур увлекшимся, но литературный образ получался ярким. Рыцарские обряды постепенно увязывались в систему, в процессе очерчивая и идеализируя когорту «воюющих» – одно из трех сословий, наряду с «молящимися» и «работающими», на которые делилось общество по классификации, стремительно укоренявшейся в умах начиная с XII века. Параллельно в сочинениях Кретьена де Труа и Марии Французской, а в XIII веке – авторов обширного прозаического артуровского цикла, который впоследствии переведет и переложит Мэлори, прописывался придворный рыцарский этикет. За оставшуюся часть Средних веков рыцарский кодекс был проработан еще тщательнее. Он отличался на редкость тесной диалектической связью между литературным образом и самовосприятием. Разумеется, в жизни аристократы, как правило, были далеки от рыцарского идеала, с крестьянами и горожанами как в мирное время, так и в военное, они обращались порой не менее жестоко, чем в прежние века, но у светлого образа благородного странствующего рыцаря, который совершает подвиги, вдохновляясь любовью и верой, было большое будущее[371].
Кроме того, в этот период у аристократии вырабатывается новая степень самоидентификации. В раннем Средневековье свою принадлежность к правящей элите ее представители принимали как данность и не теоретизировали; примерно до XIII века не существовало даже названия, которое в точности соответствовало бы понятию «аристократ» или «знать» – это наши термины, не средневековые. Самое близкое к такому понятию слово – nobilis – было слишком многозначным и применялось как в узком, так и в широком смысле. На практике принадлежность к знати была неоднозначной, так как учитывала ряд самых разных факторов – богатство, происхождение, должность, политические навыки, подготовку, королевскую милость, – и не у каждого потенциального аристократа имелось все перечисленное. Но к 1500 году, по крайней мере в королевской Европе (итальянские города-коммуны довольно долго отличались большей гибкостью), человек уже либо принадлежал к «знати», либо нет. Таким образом, высший слой аристократии был четко определен, пусть и по-разному в разных странах. Соответствующая родословная причисляла человека к знати почти автоматически, и контроль наследования становился более наглядным. Приобщиться к дворянскому сословию за счет брака с высокородным получалось редко, хотя некоторым женщинам удавалось, например Алисе Чосер (ум. в 1475), внучке знаменитого поэта, которая вышла замуж за рыцаря, затем последовательно за двух графов и умерла герцогиней Суффолкской. К XIV веку короли и другие правители могли и сами кого-то «пожаловать дворянством», и такой титул – по крайней мере теоретически – считался не ниже родового. Где-то (в Германии, в частности) аристократия, называвшая себя «дворянством» (Adel), противопоставлялась бюргерской городской верхушке; в других местах ключевым критерием было участие в заседаниях верхней светской палаты парламента или его аналогов. Возросшая роль рыцарского кодекса как идеала дворянского сословия позволяла правителям обыгрывать его, создавая ордены благородного рыцарства – орден Подвязки в Англии, орден Золотого Руна (1430) в Бургундии. За пределами этого сужающегося круга высшей знати зачастую по-прежнему имелась более широкая рыцарская и квазирыцарская прослойка, например английского мелкого нетитулованного дворянства (джентри) или городских caballeros villanos в Кастилии. Они тоже принадлежали к привилегированному слою – и тоже могли стремиться к рыцарской доблести, но их статус оставался менее официальным и иногда более ситуативным, как прежде, в раннем Средневековье, у всей знати (так, джентри в источниках временами именуются nobiles, хотя в строгом смысле к благородному сословию они не принадлежали). Тем не менее во всей Европе с XIII века в притязаниях на принадлежность к аристократии появляется больше определенности и вместе с тем больше ограничений[372].
Принадлежность к городскому сословию тоже формулировалась подробнее и получала более полное отражение в исторических источниках. К XIV веку во всех городах сложилась та или иная форма самоуправления – сначала в полностью независимых городах-государствах северной и центральной Италии, имперских городах с особым статусом в Германии, фламандских городах, то и дело восстававших против местной графской власти, а затем и повсеместно, в самых разных воплощениях, как де-юре, так и де-факто. Они открыто заявляли о своей обособленности – и действительно, только начиная с позднего Средневековья в наших источниках четко фиксируются городские общественные церемонии почти по всему западу Европы. Подоплека у этих церемоний почти всегда была религиозной, и шествия на крупные религиозные праздники проводились повсеместно (не только в городах), однако во многих городских центрах на их основе развивалась более сложная система мероприятий. Большие города устраивали по несколько десятков подобных церемоний в год. Карта шествий в таких городах, как Рим, Милан и, разумеется, Константинополь, где они восходили к раннему Средневековью, была разветвленной и устоявшейся, но и во Флоренции, Венеции, Брюгге, Генте и других итальянских и фламандских городах в более поздние века сложились схожие обычаи. Особенно значимым поводом для торжеств стал с 1317 года окончательно получивший в Западной церкви статус всеобщего Праздник Тела и Крови Христовых в июне: в крупнейших английских городах позднего Средневековья, таких как Йорк, Честер, Уэйкфилд и Ковентри, разыгрывали специально по этому случаю поставленные «мистерии» – точно так же поступали в некоторых городах на юго-западе Германии, например во Фрайбурге и Кюнцельзау, а в северофранцузском Лилле в этот день состязались в своем искусстве драматурги. Наряду с ними существовали мероприятия более светского характера – состязания поэтов или лучников в Нидерландах XV века, бои быков и турниры в Риме в первое воскресенье Великого поста, регламентированные достаточно подробно в уставе 1360 года. Однако ни одно из этих торжеств не было чисто религиозным. Начнем с того, что обряды были многозначны: они систематически обретали у участников иное, не предусмотренное организаторами значение, а зачастую даже несколько разных одновременно. Общее для всех этих шествий и других мероприятий значение заключалось в демонстрации принадлежности участников к городской общине – демонстрация эта отличалась достаточной наглядностью, а также находила воплощение в танцах и турнирах до и после протокольных религиозных церемоний. Они, разумеется, тоже были призваны укреплять устои местной власти и социальную иерархию, как, например, возглавляемая папой римским процессия в Светлый понедельник в Риме, которая (среди прочего) утверждала его владычество в городе, или определенные торжества во время карнавала и в Рождество Иоанна Предтечи, которые ввел Лоренцо Медичи около 1490 года во Флоренции для демонстрации своей харизматической власти. С другой стороны, эти церемонии, как раньше во Флоренции, служили поводом для соперничества, поскольку турниры городской аристократии противопоставлялись процессиям гильдий. Любой процессии можно было воспрепятствовать, сделав тем самым политическое заявление: именно так обычно начинались раздор и смута в городе. Политические очки также зарабатывались посредством процессий, например пышных и дорогих joyeuses entres, торжественных въездов в города бургундских герцогов и французских королей, которые, разумеется, представляли величие высшей власти, но могли также утверждать авторитет городских сообществ (гильдий, братств), которые эти процессии финансировали. Почти все эти общественные мероприятия действительно организовывались на деньги горожан, что позволяло им почувствовать себя хозяевами и при необходимости заявлять о чем угодно[373].
Города – даже после того, как Черная смерть ополовинила их население, – являлись сложным пространством, которое необходимо было регулировать. Из городских уставов, которые с XIII века доходят до нас в достаточном количестве, следует, что проблем у властей хватало: не только обеспечить сбор городских налогов, наладить работу рынков и гильдий, следить за порядком, но также создавать и отстаивать общественное пространство, заниматься уборкой нечистот (почти невыполнимая задача), изгонять из городского центра неприятное жителям производство (дубильное, например, либо, как ни странно, свечное) или пытаться, как в Италии, запретить несдержанные проявления горя в похоронных процессиях. Последний пример свидетельствует о том, что светские власти в городах часто считали своей прерогативой формирование общественной нравственности, как они ее понимали. Задачу должной организации городского управления первыми начали решать итальянские города – что логично, учитывая их самовластие, – но затем те же проблемы встали и перед остальными. Энциклопедический труд Брунетто Латини «Сокровище», написанный в 1260-х годах и вобравший в себя опыт автора, полученный в должности флорентийского государственного деятеля, в начале XIV века был в сокращенном и переработанном виде издан в Лондоне олдерменом Эндрю Хорном, а также широко распространялся и переводился в позднесредневековой Испании[374]. Однако такое управление было, разумеется, нацелено на сохранение власти городской верхушки или какой-то из ее фракций, часто в противостоянии внушительному сопернику; эта власть была не только административной, но и силовой. Необходимость укреплять свои позиции и бороться с угрозой, которую представляло для города как общности неповиновение меньшинства, могла повергнуть – и повергала – городские власти в моральную панику. Для внешнего ее проявления требовался повод – война, борьба с внешними властями, чума, – но в них обычно недостатка не было. В результате, как мы еще убедимся, страдали те самые маргинальные группы, считавшиеся источником угрозы.
Вдохновляющей литературы, которая выполняла бы ту же функцию, что и рыцарский роман, у горожан почти не было. Итальянские города, например, больше выражали свои устремления в архитектуре (площади, общественные здания) и живописи, в частности «Аллегория доброго и дурного правления» Амброджо Лоренцетти (1338–1339) в сиенском Палаццо Публико. Патриотическая поэзия, городские хроники и трактаты по городскому управлению – в большинстве своем на латыни – редко претендовали на то, чтобы восполнить этот недостаток[375]. В Италии пришлось дожидаться «Декамерона» Боккаччо, чтобы получить «гражданский» текст на национальном языке в виде высокохудожественных рассказов десяти флорентийских аристократов, укрывающихся от чумы на загородной вилле. Содержание большинства историй, в отличие от языка повествования, изяществом не отличается – они комичны и скабрезны (и гораздо занятнее для современного читателя, чем основная масса упомянутых в данной главе произведений), но, как правило, разворачиваются в городской или коммерческой среде и отражают принципы и предубеждения городской аристократии, возвышаемые за счет изящного слога, которым повествуется о любовных приключениях. Этот же формат в 1380–1390-х заимствовал Чосер для «Кентерберийских рассказов», но в данном случае городское (а именно лондонское) самосознание сочетается с намерением рассказчиков, представляющих более широкий социальный срез, чем у Боккаччо, высказываться от имени не столько Лондона, сколько общества в целом[376]. Как и следовало ожидать, в городах связные произведения создавала в основном непричастная к ручному труду элита – в том числе в жанре ricordanze (воспоминаний), развившемся из приходно-расходных книг, по которым зажиточные итальянские горожане начиная с XIV века восстанавливали события жизни своей и домочадцев. Лишь в XV веке среди авторов наконец попадаются представители ремесленной прослойки – например, строитель Гаспаро Нади из Болоньи (ум. в 1504), повествование которого (несколько сотен страниц современного издания) начинается с даты его появления на свет в 1418 году и продолжается почти до самой смерти. Уже тогда он повествует в основном о политических событиях Болоньи и Италии в целом, а также о конфликтах среди собратьев по цеху, лишь иногда упоминая дела семейные – это на редкость обезличенный текст. Однако ни в одном жанре средневековой литературы не стоит и пытаться искать Ланселота или другого романтического героя среди городской верхушки, а тем более среди ремесленников[377].
Часть средневековой городской литературы, наоборот, была диметрально противоположна вдохновляющей. Приземленностью сюжетов Боккаччо и Чосеру не уступают (а местами и превосходят их) северофранцузские фаблио XIII – начала XIV веков, относительно короткие стихотворные комические новеллы, несомненно восходящие к устному повествованию, временами поразительно непристойные. Простой пример – «О девице, которой стало дурно от разговоров о плотских утехах». Там недавно нанятый батрак выясняет, что главное – выражаться иносказательно, и тогда означенная девица будет только рада, если его вздыбленный конь, которого едва могут сдержать два круглых, как бубенцы, конюха, припадет к роднику на ее лужке. Нельзя сказать, что фаблио отражали только городские моральные ценности – в основном да, но жанр этот пользовался популярностью у разных социальных прослоек. Кроме того, в 1300 году эти новеллы, вне всякого сомнения, меньше оскорбляли чувства читателей и слушателей, чем скажем, в 1950-м или даже в наше время – для определенной части аудитории. Но их натурализм позволяет нам судить о социоэкономической гибкости северофранцузского общества, о котором они повествуют (немало нуворишей получает заслуженное по издевательским консервативным канонам этих произведений наказание; часто используется образный ряд рынка): это прослойка пусть и не всегда городская, но связанная с городом. В любом случае можно утверждать с уверенностью, что общество, ценившее такие стихи, не просило себя идеализировать – или, по крайней мере, не требовало исключительно идеализации: фаблио повествуют о плутовстве и, самое главное, о наслаждении. Большей частью речь идет о наслаждении сексуальном, не привязанном к определенному месту или периоду, но и услад для желудка в этих текстах хватает: жаркое, куропатки, пироги, рыба, вино и другие кушанья и напитки описываются с не меньшим жаром, чем гениталии[378]. Нелишне добавить, что о поглощении вкусной пищи (а иногда и воздержании от нее) постоянно упоминается в книге Марджери Кемп (совершенно иного рода), а также в наставлениях парижского мещанина. Если убрать из средневековой светской литературы романтический флер (или по крайней мере приложить к этому все силы), останется достаточно частое и регулярное наслаждение едой[379]. Наверное, эта составляющая характерна для всего Средневековья, но с того времени она проявляется особенно отчетливо.
Гораздо сложнее обстоит дело с образами, порожденными непосредственно крестьянской средой. Фаблио, хоть и не всегда повествуют о горожанах, к крестьянам относятся с явным презрением. Часто цитируемый (в силу своей относительной пристойности) пример – «Погонщик ослов», главный герой которого, крестьянин, привычный к разгребанию навоза, попав в лавку пряностей, теряет сознание от незнакомого изысканного благоухания и приходит в себя, только когда ему суют под нос навозный ком. В этом отношении фаблио вторят основной массе прочей средневековой литературы. Комичная неотесанность и тупость крестьянского большинства была настолько очевидна грамотному сословию, что не всегда требовала особого подчеркивания. Как и гендерные различия, она принималась за аксиому, поэтому разрыв между крестьянами и остальными можно было без труда обыгрывать в текстах, например в мифах о якобы крестьянском происхождении первых королевских династий Польши и Чехии, или пусть и простецкой, но в чем-то схожей с Христовой добродетели Петра-пахаря из одноименной поэмы XIV века Уильяма Лэнгленда. При этом ценности самого крестьянства, напротив, были настолько неподвластны пониманию большинства писателей, что крестьянские бунты позднего Средневековья казались почти бессмысленными. У историка Стивена Джастиса хорошо показано, как англоязычные тексты, призывающие к крестьянскому восстанию в 1381 году, апеллируют к понятию «правды», которое в том же значении – справедливой коллективной деятельности – фигурирует и в поэме Лэнгленда, однако от литераторов из высшего сословия оно совершенно ускользало, так что они без всякой крамольной мысли цитировали подстрекательства в своих хрониках. В большинстве дошедших до нас текстов систематически перевираются и иные представления крестьян о своих действиях[380].
К XIV веку почти по всей Европе грамотность распространяется и в крестьянской среде. В результате крестьяне находят способ поучаствовать в том числе в дискуссиях об управлении страной – подробнее мы поговорим об этом в главе 12. Однако в основном применение своей грамотности они находили прагматическое, и оно не отражает их культурные ценности. Показательный пример – Бенедетто дель Массариция (ум. ок. 1501), крестьянин из окрестностей Сиены, частичный собственник, частичный издольщик. С 1450 года и до самой смерти он вел записи по арендным платежам, сделкам купли-продажи и кредитным операциям в двух дошедших до нас приходно-расходных книгах. При этом сами записи делались не его рукой, потому что писать он не умел (хотя несомненно ценил это умение и мог читать). Записи увлекательны с точки зрения сложности сделок, но оставляют нас в неведении относительно мировоззрения автора[381]. В большинстве случаев моральные ценности и установки крестьянства излагались в подробностях в суде – на гражданских тяжбах[382], слушаниях по уголовным делам и инквизиционных процессах по обвинению в ереси и притязаниях на святость – и потому, хотя они часто приводятся в первом лице, записаны были не крестьянами и зачастую не на языке того, кто давал показания. Тем не менее такие тексты – и в первую очередь касающиеся ереси – очень познавательны. Как мы знаем из главы 8, сообщаемое крестьянами инквизиторам пусть не всегда, но часто отражало то, что последние ожидали услышать, но привязанные к определенному контексту заявления о встречах с предполагаемыми еретиками дают также представление о взглядах крестьян по другим, сугубо мирским, вопросам. Знаменитое исследование Эммануэля Ле Руа Ладюри, посвященное очень позднему (1320-х годов) процессу над катарами в окситанской деревне Монтайю в Пиренеях, несмотря на некритическое восприятие источников, не принимающее в расчет не только искажение показаний инквизиторами, но и речевые стратегии самих крестьян, все же рисует подробную картину крестьянских представлений о времени и пространстве, сложном соотношении пастбищного животноводства и земледелия, семейном хозяйстве, предохранении и внебрачных половых связях (любвеобильный сельский священник вешал на шею некую травку, которая не давала семенной жидкости сворачиваться и тем самым предотвращала зачатие), а также правилах выбирания вшей друг у друга. Именно такое стороннее изложение и дает нам самую подробную, хоть и искаженную картину мировоззрения крестьян во всей его полноте[383]. Дальнейшие исследования (эта область вовсе не такое паханое поле, как может показаться) должны дать нам представление о различиях, поскольку средневековая Европа состояла из несметного множества крестьянских общин, каждая со своей системой ценностей, которые когда-нибудь – поскольку до сих пор этого не сделано – нам предстоит должным образом сравнить.
Вместе с тем об устройстве сельских общин в позднем Средневековье нам известно больше. Почти по всей Западной Европе примерно с 1100 по 1300 год деревни, как мы знаем из главы 7, получали льготные грамоты и другие формы подтверждения принадлежности к сельской общине. Со временем они становились более структурированными, формируясь вокруг приходской церкви и ее обрядов (как правило, содержание церкви возлагалось на прихожан), а также вокруг местных политических и экономических общинных организаций. Почти по всей Англии крестьяне, хотя в конце XIV века они зачастую оставались юридически несвободными, сами регулировали жизнь общины, о чем свидетельствуют записи поместных судов, и поддерживали порядок с помощью самостоятельно вырабатываемых обычаев. Общественный надзор и обычаи такого рода встречаются в Европе повсеместно. С XIV века (иногда раньше) они официально фиксировались в Англии в сборниках местных правовых норм, в Германии – в Weistumer, сводах обычного права, во Франции и Испании – в самих льготных грамотах, в Италии – в деревенских уставах, среди которых попадаются весьма сложные и подробные[384]. Границы деревень и приходов к этому времени тоже обозначались посредством церемоний – крестных ходов (как в городах) или «околачивания границ», – хотя до 1500 года упоминания об этих обычаях довольно обрывочны. Зачастую мистическим смыслом наполнялась сама округа с ее святынями разной степени значимости – об этом нам известно, поскольку в XVI–XVII веках протестанты положили немало сил на то, чтобы их секуляризировать. На эти святыни община также опиралась, разрабатывая (зачастую конкурирующие) схемы коллективного отправления религиозных обрядов[385]. Сельская жизнь была далеко не пасторалью, деревня всегда пребывала в напряженных отношениях с землевладельцем, к тому же находилась под управлением собственной верхушки, которая тоже умела помыкать: одной из составляющих конфликта на инквизиторских слушаниях в Монтайю было стремление сельчан-католиков извести главенствующую катарскую семью, в состав которой входил и упомянутый выше распутный и властный священник. Кроме того, возникали новые угрозы: сплоченности, когда возвышались менее заинтересованные в общине семьи, как это было, например, с йоменами в позднесредневековой восточной Англии, богатевшими на торговле зерном и спекулировавшими на местном земельном рынке; или самому существованию общины, как это было в Тоскане в позднем Средневековье, когда поселения стали постепенно распадаться на отдельные хозяйства издольщиков[386]. Но обычно сельским общинам, сформировавшимся к концу Средневековья по всей Европе, удавалось уцелеть.
Единственной областью Европы, в литературе которой звучат подлинные крестьянские голоса, оказалась Исландия – благодаря традиции «родовых саг» XIII–XIV веков. Эти саги представляют собой подробные, натуралистичные и живописные рассказы о делах исландцев, которые несомненно были элитой острова, но при этом оставались крестьянами. Заселявшие Исландию в X веке норвежцы не принесли с собой даже ту слабую королевскую власть, которая имелась у них на родине (см. главу 5), равно обойдясь и без других форм верховного правления, кроме регулярных собраний, и почти на всем протяжении средневековой истории Исландии обладателей верховной власти определить сложно. Возможность не пахать землю самим появилась у кого-то, кроме крайне ограниченного круга лиц, лишь в XIII веке, и на рубеже X–XI веков, когда происходит действие в большинстве саг, само собой разумелось, что даже богатейшие герои повествования занимались крестьянским трудом. Родовые саги не имеют авторства, поэтому до сих пор нет единого мнения относительно того, кем были люди, которые их записывали, но исландская литература была в массе своей светской, и саги восходят к бесспорно светской устной традиции. Исландцы в этих сказаниях предстают недоверчивыми, мужественными, но при этом очень осторожными, как и положено крестьянам. Они не останавливались перед кровной местью, чтобы защитить свое достоинство, но при этом на основе собраний функционировала разветвленная сеть судов, куда можно было обратиться, прежде чем уладить дело миром или возобновить резню. Поскольку верховной власти с дисциплинарными полномочиями в Исландии не было, такие суды не имели собственной принуждающей силы (они могли только объявить кого-то вне закона и изгнать); их воздействие строилось на публичности слушаний, позволявшей показать остальным, что правильно, а что дурно, и заронить сомнение в необходимости участия в дальнейшей резне.
Тем не менее в сюжетах исландских саг немало внимания уделяется необходимости кровной мести для защиты достоинства и правилам кровной вражды. В рамках описываемого социального уклада создавались высокохудожественные сказания о кровной вражде – с указанием мотивов и личностных характеристик всех главных действующих лиц, как мужчин, так и женщин, – не имеющие аналогов ни в каком другом типе средневековых текстов, за исключением малого числа наиболее подробных хроник. Классический пример – Гудрун, дочь Освивра, чрезвычайно волевая женщина, которая из ревности подстрекает своего мужа Болли (в ходе напряженной драматичной сцены) убить ее бывшего возлюбленного, своего двоюродного и приемного брата. Когда Болли в отместку убивают родичи и союзники Кьяртана, Гудрун без колебаний натравливает на них своих людей, однако уже в старости признается сыну, что «тому принесла величайшее горе, кого любила больше всех», подразумевая Кьяртана (его имени она не называет, нам остается догадываться). Такое внимание к личным качествам объяснялось тем, что в подобном обществе с его относительным экономическим равенством успех и поражение почти полностью зависели от личных достоинств и недостатков, а также репутации. Рисуемый этим неаристократическим обществом собственный образ на самом деле был вдохновляющим, но высокие устремления там лишь отчасти были связаны с честью, поскольку общество признавало ее за любым, кому хватало духа и умения ее не ронять. Она во многом зависела от поступков. Тем не менее обычная смелость и умение добиться своего путем выверенного и целенаправленного применения силы приветствовались – как и почти непревзойденная художественная лаконичность речей перед лицом невзгод и смерти[387].
Иногда, работая с позднесредневековыми источниками, историки пишут об обнаружении или развитии «индивидуальности», но это ложный образ, поскольку восприятие себя как отдельной личности присутствует в любом обществе – и в его существовании, скажем, в каролингский период, не усомнится ни один исследователь, знакомый с текстами каролингской эпохи. Ширящийся круг социальных групп, подающих голос в позднем Средневековье, означал лишь распространение грамотности, никоим образом не влиявшее, как подчеркивается в главе 8, на мировоззрение и уж тем более на представления об «индивидуальности». Но если где-то в Средневековье и существовало общество, много рассказывающее нам об индивидуальной идентичности, это Исландия, поскольку в ее крестьянской среде, более чем где бы то ни было еще в средневековой Европе, именно личностные качества определяли успех и поражение.
Формирование и самоопределение сообществ имело и обратную сторону – развитие практики отторжения. Для позднего Средневековья она была не внове. В главе 8 мы наблюдали, как рост централизованной власти, и светской, и духовной, в XIII веке сопровождался ростом враждебности к аутсайдерам – еретикам, евреям, прокаженным, гомосексуалистам: эти люди, недостойные принадлежать ко все строже определяемому христианскому обществу, все чаще воспринимались элитой (в частности) как несущие заразу и вызывающие животный страх. На такой же почве происходило отторжение и в позднем Средневековье. В частности, городские власти регулярно озабочивались проблемой вполне трудоспособных попрошаек и проституток, что приводило к систематическому ужесточению муниципального законодательства по отношению к ним. В Лондоне, надо отметить, самые крупные такие вспышки в XIV веке точно совпадают с периодами более общей напряженности – страхом перед вторжением французов в 1338–1340 годах в начале Столетней войны, последствиями Черной смерти в 1350–1360-х и крестьянского восстания 1381 года, сильно ударившего по Лондону. В муниципальных законах возникает фразеология «чистоты» и неотвязный образ посягательств на чистоту нравственную. Даже если кампании по «очищению» и встречали народную поддержку, возглавляла их прежде всего элита[388]. Так, теории о колдовстве в XV веке разрабатывали в первую очередь богословы и инквизиторы, умы мирян (за исключением жителей каких-нибудь альпийских долин) такие вопросы не занимали – до появления «Молота ведьм», написанного инквизитором Генрихом Крамером в 1487 году. Трактату было суждено большое и мрачное будущее в конце XVI–XVII веках[389].
В этой практике отторжений ключевым представляется опыт иудеев, поскольку они являли собой постоянную нехристианскую составляющую, часто презираемую, но с богословской точки зрения терпимую, защищаемую папами как невольную свидетельницу триумфа христианства. Еврейские общины в средиземноморской Европе вели свою историю с Античности, и некоторые – особенно в Испании и на юге Италии – были вполне основательными и зажиточными. В начале XI века такие общины стали возникать и в городах северной Франции и Рейнской области – часто как купеческие, а затем в нормандской Англии (в Восточную Европу они начали переселяться позже, в ходе германской колонизации после 1150 года). Их достижения в толковании Библии, в философии и религиозной мысли не уступают достижениям христианства в классическом и позднем Средневековье, пусть они и не оказали такого влияния на христианскую интеллектуальную сферу, как переводы трудов арабских мыслителей, хотя влияние великого иудейского богослова Моисея Маймонида (ум. в 1204) испытал на себе Фома Аквинский. Со временем евреи все больше ассоциировались с ростовщичеством, и это, равно как и государственные должности, на которые их назначали короли, не способствовало симпатии к ним со стороны христианских соседей. Однако именно враждебность правителей и городской верхушки сыграла в истории еврейских общин самую значимую роль. Как и в вестготской Испании VII века, тоже озабоченной религиозным единством, в XIII веке евреи стали подвергаться все более жестоким гонениям со стороны верховной власти: Иннокентий III обязал их носить особую одежду, а во Франции при Людовике IX (одном из самых ярых антисемитов среди средневековых европейских королей) Талмуд сжигали как источник святотатства. Подобные меры, а также изгнание евреев – из Англии в 1290 году, из Франции неоднократно начиная с 1306 года – были прежде всего инициативой королей, диктуемой религиозными и фискальными соображениями, и лишь во вторую очередь мнением народа. Это не значит, что народ отличался особой терпимостью. Как показывает Дэвид Ниренберг, светское население тоже ополчалось на евреев и систематически прибегало к насилию, либо увязывая его с церковным календарем (так, погромы часто вспыхивали в пасхальную неделю), либо во время крестовых походов, поскольку с самого их начала в Рейнской области в 1096 году всплески религиозного рвения регулярно сопровождались резней.
Таким образом, особой терпимости по отношению к евреям не было, и враждебность к ним со стороны высшего сословия только росла. В XIV веке проявления насилия, по-прежнему эпизодические, резко участились. Если не считать крестовых походов, 1321 год во Франции, 1336–1338 годы в Рейнской области, 1348–1351 годы в Испании, Франции и Германии (в Италии в этом отношении всегда было тише) и 1391 год снова в Испании были отмечены особенно сильными всплесками религиозной ненависти и резней в городах. Евреев (и прокаженных) обвиняли в отравлении колодцев – сначала в 1321 году, а затем в 1348–1351 годах, на волне истерии после Черной смерти, когда именно так попытались объяснить ее появление. Распространялись и другие наветы – будто евреи приносят в жертву христианских младенцев (поверье, родившееся, судя по всему, в Англии в XII веке) или оскверняют хлеб, приготовленный для причастия. Погромы вспыхивали в основном с подачи городских властей – городского совета и ему подобных органов. В Испании только гонения 1391 года (а также происходившие в XV веке, к тому времени обращенные заодно против выкрестов в королевском и городском правительстве) представляли собой побочный эффект политического протеста простого народа. Как бы то ни было, к концу Средневековья враждебность по отношению к этому религиозному меньшинству укоренилась глубже по сравнению с прежними временами, явив собой одну из составляющих процесса более четкой прорисовки общественных границ, у которого были и другие проявления. Кульминацией его стало изгнание в 1492 году крупнейшей еврейской общины из королевств Испании – снова королевским указом, но на этот раз при более широкой народной поддержке[390].
Итак, в позднесредневековой культуре, как показывает эта глава, наблюдалось несколько четких тенденций: внутренняя противоречивость возникавших у женщин возможностей, появление все большего количества свидетельств (часто в форме художественного повествования) о культурных установках и обычаях ширящегося круга социальных групп, рост внутреннего единства социальных слоев и более четкое установление общественных границ, сопровождающееся усилением тревожности и потенциальной враждебности к аутсайдерам. Подоплекой этих тенденций служили более общие процессы: развитие экономики, что обусловило как расширение, так и сужение возможностей для притязаний женщин на ведущие роли (а также значительную социальную мобильность, как восходящую, так и нисходящую, что само по себе вело к более четкому обозначению социальных границ); устойчивое распространение грамотности, которое одновременно демонстрировало и обостряло растущее расслоение; а также противоречия и двойственность, связанные с укреплением централизованной и местной власти. Нет такого исторического периода, в котором крупные социокультурные перемены были бы обусловлены какой-то одной или несколькими причинами, однако эти три тенденции действительно характерны, прежде всего, для позднего Средневековья и подпитывались одна от другой. Как мы убедимся в следующей главе, со временем у властей и высшего сословия появлялись силы и ресурсы для ужесточения и расширения контроля, но при этом местные общества и уклады, в свою очередь развивавшиеся и усложнявшиеся, никакому контролю не подлежали. Именно так проявляла себя после XI века ячеистая структура местной власти, о которой говорилось в главах 6 и 8: поскольку более широкая политическая власть надстраивалась на базе столь разнообразных оснований, это оборачивалось тем, что оказывалось очень трудно изменить природу самих ячеек – сеньорий, городских общин, деревень – извне. В позднем Средневековье ячейки отнюдь не слабели. Как мы недавно убедились, они, наоборот, оформлялись и крепли, поскольку теперь не только местные формы власти, но и социальные слои и классы обретали более четкие границы. Иногда правители реагировали остро и пытались поставить местные общины на колени жестокостью и силой. Однако общины не были безответными и тоже могли прибегнуть к силовому воздействию, если им что-то не нравилось. Плохо понимаемые социоэкономические перемены – к которым начиная с 1350 года относились и последствия Черной смерти, не говоря уже о воздействии масштабной войны, – почти в любом обществе пробуждают страх, который становится предпосылкой для насилия, и позднее Средневековье в этом отношении не стало исключением.
Однако это не значит, что страх и тревога были характерны исключительно для позднего Средневековья. Такой тезис встречается часто, но мне он кажется малоубедительным. Свои ужасы есть у любой эпохи, и тем не менее жизнь как-то продолжается. Если у позднего Средневековья и есть характерная особенность, отличающая его от раннего, – это приобщение гораздо более широких слоев населения к политической деятельности, как поддерживающей власти, так и оппозиционной. Другим следствием долгого экономического подъема и продолжавшегося, в том числе после Черной смерти, развития европейской экономики стало гораздо большее расслоение общества. Тех, кто претендовал на те или иные ведущие роли, наделяющие их полномочиями влиять на происходящее, стало больше. Земельная аристократия в самом широком понимании (то есть включая джентри и их аналоги в других странах Европы) начала пополняться еще в XI–XII веках, с причислением рыцарей и кастелянов к той или иной разновидности благородного сословия. Каждая элитная прослойка обретала собственный голос, как локального, так и общенационального значения. В 1100 году городская элита существовала разве что в Италии, Константинополе и мусульманской Испании, к 1400 году она заявляла о себе (зачастую довольно громогласно и помпезно) почти повсюду, при этом собственные притязания имелись и у менее привилегированных городских слоев. В отдельных случаях, как мы наблюдали в начале главы, удавалось получить самостоятельную ведущую роль и горожанкам. Во многих странах громче стали и крестьянские голоса; после Черной смерти участились в том числе и крестьянские бунты. Итак, игроков на этом ячеистом общинном поле прибавилось. Их стало сложнее контролировать, против них приходилось вырабатывать новую политику, но и сами они порождали новые разновидности публичной сферы. Как была устроена эта политическая среда, мы рассмотрим в главе 12.
Глава 11
Деньги, война и смерть
1350–1500 гг.
Позднее Средневековье принято отсчитывать от пандемии чумы 1347–1352 годов. Однако на самом деле в последних полутора веках средневекового тысячелетия имеются три крупные вехи. Другие две – это череда войн, главным образом между Англией и Францией, условно называемая историками Столетней войной (номинально 1337–1453) и Великая западная, или Папская схизма (1378–1417). Все три – исторические события с большой буквы. Несмотря на это, их переломное воздействие зачастую сильно преувеличено, однако они все равно остаются важными отправными точками. С них и со связанных с ними проблем мы и начнем, а затем двинемся дальше: сперва пройдемся по экономическим переменам этого периода, затем дадим беглый обзор происходившего в политике отдельных стран позднесредневековой Западной Европы, особенно в фискальных опорах государственного строительства. В следующей главе этот материал послужит нам канвой для обсуждения перемен в характере европейской политики.
Первые вспышки Черной смерти были отмечены в Крыму в 1346–1347 годах, откуда она распространилась по всему побережью Средиземного моря (особенно свирепствуя в Египте) и в 1348–1349 годах постепенно продвинулась из Италии на север, добралась в 1349–1350 годах до Скандинавии, а оттуда спустилась к Руси. Распухание лимфатических узлов, высыпание бубонов, жар – и, как правило, скорая гибель. Смертность была высочайшей – от трети до половины населения, а последующие, более слабые волны эпидемии, регулярно накатывавшие примерно до 1400 года, а затем с меньшей регулярностью еще несколько столетий, сократили население Европы к концу XIV века почти вдвое по сравнению с 1346 годом. В XV веке восстановление демографии шло медленно. Области, которые обошла стороной первая волна чумы, неизбежно попали под следующие. Особенно туго приходилось городам, где люди жили скученно. Смерть не щадила даже власть имущих (к вящему ужасу летописцев), хотя в первую волну она унесла жизнь лишь одного европейского короля – Альфонсо XI Кастильского. И если первую волну можно было считать случайностью, ко второй (в большинстве стран нахлынувшей в 1361–1363 годах) люди осознали, что эта новая смертельная опасность их в покое не оставит[391].
Эпидемия чумы определила образ смерти на столетия вперед. Но (первое из целого ряда «но»), несмотря на ужас первой волны (повлекший за собой еврейские погромы, как нам уже известно), она не настолько сломила моральный дух и уверенность людей в себе, как иногда утверждается. Жизнь и без того была непредсказуемой; преждевременная кончина ввиду отсутствия развитой медицины не была чем-то из ряда вон выходящим, так что чума просто пополнила список причин смерти и для росших после 1350 года стала бедой знакомой. Напрашивается также предположение, что Черная смерть должна была прерывать войны – затрудняя сбор налогов и комплектование войск, но и этого не происходило (разве что ненадолго – Столетняя война возобновилась в 1355 году). А учитывая тесную связь между демографическим ростом и развитием европейской экономики в предшествующие столетия, после 1350 года должен был наступить экономический спад – и действительно, довольно долго историки считали его данностью, однако недавние исследования по Англии, Нидерландам и Италии посеяли серьезные сомнения в том, что так все и было. Серьезно пострадали только те экономические регионы, благополучие которых обеспечивала высокая численность населения, а таких было немного. Тем не менее экономические последствия у Черной смерти имелись – какие, мы рассмотрим в другой части этой главы.
К Столетней войне привел еще более острый, чем в 1330-х годах, конфликт между Филиппом VI Французским (1328–1350) и Эдуардом III Английским (1327–1377) из-за статуса английской Гаскони с центром в Бордо. Прекратить противостояние не получалось, поскольку Эдуард (не без оснований) считал себя законным претендентом на французский трон по линии своей матери Изабеллы, одной из последних двух прямых наследников Филиппа IV. После 1337 года конфликт перерос в военные действия, выражавшиеся в первую очередь в многочисленных набегах английской кавалерии на Францию, которая периодически пыталась давать отпор в генеральных сражениях, но большей частью проигрывала. В битве при Пуатье в 1356 году французский король Иоанн II был взят в плен, и по мирному договору англичанам отошла сильно увеличившаяся в размерах Гасконь на юге Франции. Затем эти территориальные приобретения начали таять под натиском кавалерии – на этот раз французской, – и к 1370-м годам англичане потеряли почти все завоеванное. В 1415 году с предпринятого Генрихом V Английским (1413–1422) наступления начался новый этап серьезной войны, который закончился новой победой англичан, при Азенкуре, и ознаменовался полноценной завоевательной кампанией на севере Франции, к 1429 году установившей английское владычество на половине французских земель (в 1420–1436 годах Париж находился в руках англичан, и в 1431 году малолетнего Генриха VI короновали там как короля Франции). Однако к этому времени французы – отчасти вдохновленные Жанной д’Арк – перешли в контрнаступление. В 1429 году Карл VII Французский (1422–1461) короновался уже в Реймсе, как предписывала французская традиция. К 1450 году англичане лишились всех завоеванных после 1415 года территорий, а в 1453 году потеряли и Бордо[392].
Эта война вошла в анналы как величайший имперский триумф Англии на Европейском континенте и серьезнейший (до 1940 года по крайней мере) кризис во Франции. У Столетней войны имеются параллели в виде других политических авантюр того периода, в частности французских и арагонских завоеваний в южной Италии, как мы еще увидим,[393]. но ее отличало то, что она угрожала крупнейшей державе латинской Европы и временами существенно истощала ее силы. И все же Англии, потерпевшей в 1296–1314 годах неудачу в попытке присоединить Шотландию, не хватало мощи, чтобы раз и навсегда завоевать Францию, в три раза превосходившую ее размерами и численностью населения. Сражения – это лишь начало, а дальше англичане полагались на французских сторонников, которые вели то утихавшую, то возобновлявшуюся междоусобную войну, и поэтому примирения между французами оставляли англичан без поддержки. Кроме того, 100 «военных» лет включали в себя и продолжительные периоды без военных действий (перемежавшиеся перемириями и браками); при этом войны между французами и англичанами начались еще в 1294 году и закончились по-настоящему только в 1558 году, когда англичане потеряли Кале – последние свои владения на материковой французской территории. Таким образом, Столетняя война – условность, и этот период легко поддается деконструкции. И тем не менее он важен по двум причинам. Во-первых, потому, что почти непрерывное состояние войны задавало направление почти всей остальной западноевропейской политике. Продолжавшиеся весь XIV век англо-шотландские войны – отголосок попытки англичан завоевать Шотландию – вливаются в Столетнюю за счет франко-шотландского союза. Еще одним ее ответвлением стало участие англичан и французов в кастильских и португальских войнах в 1360–1370-х годах. Не оставались в стороне и имперские князья, например король Богемии Иоганн, погибший в сражении с англичанами в 1346 году[394]. Во-вторых, осознание постоянного участия в войне вело к фискализации государственной политики в обеих воюющих странах, что по большому счету было внове. К этому времени в европейских войнах почти повсюду, за редкими исключениями в виде Шотландии, Швейцарии и Литвы, сражались наемники, поэтому государству требовались внушительные средства для оплаты их услуг. В отличие от коротких кампаний, Столетняя война не позволяла успокоить налогоплательщиков уверениями, что это временная мера. Это обстоятельство имело важные последствия для функционирования политической власти как в Англии, так и во Франции, и об этом мы еще поговорим.
Третьим ключевым событием была Папская схизма. После унижения Бонифация VIII в 1303 году все папы до 1378 года были франкоязычными, и папский престол находился не в Риме. С 1309 года он располагался в Авиньоне (юг нынешней Франции), который в силу небольших размеров проще было держать под контролем, чем Рим, и за столетие пребывания там папская администрация достигла непревзойденного уровня развития и достатка, а также добилась осуществления права инвеституры в латинской Европе во всей полноте. И хотя французской короне Авиньон не подчинялся, почва папской власти во многом была французской; почти половину финансов папской администрации обеспечивали французские церковные подати, при этом папы, со своей стороны, разрешали французским королям брать налог с церковных земель для войны с англичанами. Между тем подобающим местом нахождения папского престола по-прежнему считался Рим, и к 1370-м годам это ощущение окрепло. Как мы знаем, в 1377 году папа Григорий XI вернулся в Вечный город. Год спустя он умер, и конклав в крайне напряженной обстановке избрал папой итальянского архиепископа, принявшего имя Урбан VI (1378–1389). Однако вскоре папа Урбан поссорился с кардиналами, и четыре месяца спустя выборщики собрались вновь. Заявив, что прошлое решение было принято под угрозами, они выбрали нового понтифика – французского кардинала, ставшего папой Климентом VII (1378–1394). Отсутствие поддержки в центральной Италии вынудило папу Климента перебраться обратно в Авиньон, где он и оставался. Это был не первый папский раскол (в 1130 году ситуация, в силу легитимности притязаний обеих сторон, сложилась похожая), однако на сей раз европейские державы не смогли договориться, кого считать законным папой: Франция, Шотландия, Кастилия, Арагон и (поначалу) Неаполь признавали Климента; Англия, почти вся Германия, северная и центральная Италия, Польша, Венгрия и Скандинавия – Урбана. Эти предпочтения во многом были продиктованы Столетней войной; почти все остальное тоже зависело от геополитики. Сдавать позиции не подумала ни одна из сторон даже после смерти пап – на авиньонском престоле за последующие почти 40 лет сменились два папы, на римском – четыре. Ситуация усугублялась, и в 1409 году кардиналы с обеих сторон, собравшись в Пизе, сместили обоих пап и выбрали альтернативного кандидата – но, увы, папы отречься не пожелали, и теперь понтификов стало трое. Второй собор, в немецком Констанце (1414–1418), созванный под покровительством императора Сигизмунда (1410–1437), был продуман и спланирован более тщательно, и в результате один папа отрекся, второй был смещен, а третий лишился почти всей политической поддержки и утратил влияние. Мартин V (1417–1431), происходивший из старинного аристократического римского рода, стал первым общепризнанным папой с 1378 года (за прошедшее время Европа уже успела забыть, каково это)[395].
Несмотря на некоторую комичность раскола, смятения он принес немало, особенно в церкви и университеты, так как лишал епископат нравственной легитимности и международного охвата (к тому времени уже считавшихся его неотъемлемыми качествами), поскольку даже специалисты по каноническому праву не могли решить – а вскоре попросту отказались решать, – какого папу считать законным. Их задачей было заставить соперничающих пап отречься, чтобы начать с чистого листа, на что папы соглашались в теории, но от слов к делу переходить не спешили. Светские власти страдали меньше, вполне справляясь с ослаблением и неопределенным положением папства, хотя в конечном счете раскол доставил немало неудобств французам, и они активнее других старались положить ему конец. При этом вопреки долго бытовавшим в протестантской основной доктрине постулатам о предпосылках Реформации раскол вовсе не посеял недоверие к папской власти. Однако он все же сократил для пап возможность контролировать инвеституру по всей Европе, и потому их доход существенно снизился: у Мартина V он уменьшился вдвое по сравнению с доходом Григория XI, хотя впоследствии вырос вновь[396]. Прямым следствием стала некоторая независимость национальных церквей, которой они были лишены с XII века. А религиозная теория, которую пришлось разработать для оправдания церковных соборов, смещающих пап, окажет, как мы увидим в следующей главе, заметное влияние на более широкую политическую теорию.
Эти три стержневых события достаточно весомы, чтобы именно через их призму – кризиса и упадка – рассматривать все позднее Средневековье. Очень многие историки именно так и поступают. Но тогда этот период предстает в неверном свете. Джон Уоттс, в числе прочих, убедительно опровергая многие предшествующие исследования, доказывает, что системного кризиса политической власти на этом отрезке времени не наблюдалось. Скорее, наоборот, в этот период государственные образования постепенно обретали внутреннее территориальное единство и наращивали фискальную силу благодаря консолидирующим процессам XIII века, которые мы рассматривали в главе 8[397]. В эту же картину укладывается и экономическое развитие на данном историческом этапе, как мы вскоре убедимся. Во второй половине этой главы и в главе 12 мы продолжим политический анализ, поскольку, чтобы разобраться, как функционировала Европа в конце Средневековья, в числе ключевых вопросов нужно анализировать именно политическое устройство.
Хотя сокращение европейского населения вдвое не могло не сказаться на экономике, сокрушить ее Черной смерти не удалось. Для переживших чуму последствия были, скорее, положительными хотя бы потому, что для крестьян снижение плотности населения означало увеличение земельных наделов, а наемным работникам поредение рядов позволяло выторговать более выгодные условия, по крайней мере теоретически. Не особенно пострадал и макроэкономический контекст. Как мы знаем из главы 7, в течение нескольких предшествовавших Черной смерти веков в Европе росла коммерциализация, развивались взаимоотношения между городом и деревней, возник крестьянский спрос на городские ремесленные изделия – и все это так и осталось. Города понесли большие потери, но, едва народ слегка оправился от потрясения, иммиграция возобновилась и показатели урбанизации при сократившемся населении в среднем остались прежними. О городском благосостоянии свидетельствуют и великолепные памятники светского средневекового зодчества в таких крупных городах, как Йорк, Брюгге, Валенсия, Венеция, Прага, появившиеся как раз после 1350 года. Да, в этот период, в отличие от этапа 1150–1300 годов, в европейской экономике меньше ощущался резкий взлет. Несмотря на отсутствие длительного экономического спада, устойчивое усложнение экономики продолжалось не везде, и кратковременные спады, в частности почти во всей Северной Европе в середине XV века, случались чаще[398]. Тем не менее Европа по-прежнему двигалась по пути экономической интеграции. Ориентация на фламандское текстильное производство, отличавшая североевропейскую экономику в XII–XIII веках, отошла на задний план, освободив место для более широкого круга северных городских отраслей. На XIV–XV века пришлась вершина расцвета ганзейских городов на Балтике и на севере Германии, богатевших в том числе за счет открывшихся возможностей экспорта зерна с польских равнин, куда, в свою очередь, импортировали ткани и соль. Англия от экспорта шерсти перешла к производству и экспорту сукна, частично потеснив фламандцев, а великие южногерманские города – Ульм, Аугсбург, Нюрнберг – при участии более мелких закладывали основы многовекового регионального господства в производстве текстиля и металлоизделий, а затем постепенно и в банковском деле. Ганзейский союз превратился в городскую лигу, определяющую политику балтийских государств послабее, например Швеции. От могущества Ганзы и южных городов во многом зависела расстановка политических сил и в Германии[399].
Фландрии при такой конкуренции, несомненно, приходилось туго. Тем не менее благодаря сохранявшемуся спросу на роскошные ткани, сложной структуре местного потребления и выгодному расположению Брюгге как порта городам удавалось избежать разорения до конца Средних веков, когда центр тяжести производственной сферы экономики Нижних земель сместился на север, к Антверпену как центру торговли и в нынешние Нидерланды, где развивались интенсивное сельское хозяйство и изготовление дешевого текстиля[400]. Таким образом, новые центры производства и торговли лишь дополняли фламандские, а не вытесняли, и коммерческая деятельность Фландрии была тесно связана с Ганзой. Крупные итальянские города сталкивались с трудностями другого рода. К этому времени полуостровные государства создавали привилегированные условия для ведущей экономической деятельности своих крупнейших городов – Флоренции, Венеции, Милана, выступавших к тому же региональными политическими центрами, и государственное вмешательство сыграло важную роль в становлении, например, масштабного шелкового производства в Милане, Ферраре и Неаполе, однако в противовес ему усиливалась ремесленная деятельность в сельской местности и мелких городах, знаменуя поворот к расширению товарообмена между городом и деревней. Венеция и Генуя, в свою очередь, почти так же безраздельно, как и прежде, главенствовали в торговле предметами роскоши на Средиземноморье[401]. Тем не менее в Южной Европе возникали новые области производства – Сицилия, Валенсия и Рагуза (современный Дубровник), а также Севилья, величайший кастильский торговый порт[402].
Такое расширение экономической деятельности было бы невозможно без сохранения коммерциализации примерно на прежнем уровне. И именно здесь сильнее всего сказались последствия Черной смерти. В деревнях снижение плотности населения вело, с одной стороны, к увеличению земельных наделов, а с другой – давало крестьянам возможность выторговать у землевладельца улучшение условий аренды. После 1350 года в Западной Европе наконец исчезла крепостная зависимость, и в западных королевствах землевладельцам в общем и целом приходилось труднее, чем крестьянам. Без борьбы не обошлось и тут: как мы увидим в следующей главе, этот период ознаменовался крупными крестьянскими бунтами – в некоторых областях Европы, в частности к востоку от Эльбы, они не только были подавлены, но и привели к закрепощению прежде свободного крестьянства, что способствовало развитию Польши как крупного производителя зерна на экспорт[403]. Между тем на Западе возникла сельскохозяйственная специализация (молочное животноводство, товарное овощеводство и садоводство, производство хмеля), крестьянский рацион обогатился (в Англии и Германии, в частности, в нем увеличилась доля мяса) и, что немаловажно, возросла покупательная способность крестьян применительно к ремесленным изделиям. Прежде это не имело большого значения, поскольку экономическому развитию способствовал в основном спрос среди высшего сословия, а не крестьян, однако теперь, с возникновением местной коммерции, это развитие получило подпитку и за счет крестьянского рынка. Более того, в Нидерландах, в Англии, в некоторых областях северной Италии распространялась практика ухода кого-то из крестьянской семьи в наемные работники по крайней мере на определенный период жизни – что само по себе предполагало повышение уровня коммерциализации. Следующим этапом в отдельных областях Нидерландов и на востоке Англии стало возвышение крестьянской элиты и средней прослойки, йоменов. Их разросшиеся владения все чаще обрабатывали наемные работники, что приводило к существенным изменениям в производственном базисе[404]. А наемным работникам – особенно в городах, где труд за деньги был преобладающей нормой, – в течение полутора веков после чумы сокращение их рядов давало возможность выторговывать повышенную оплату, несмотря на указы в области трудового права, которые большинство правителей старались издать чуть ли не сразу после отступления чумы (в Англии, например, в 1349 году) с целью удержать оплату труда в прежних рамках[405]. Все следующее столетие и даже дольше между работниками и работодателями шла упорная борьба – в городах бунты вспыхивали в этот период едва ли не чаще, чем в сельской местности. Но и здесь покупательная способность населения росла, одновременно подпитывая коммерциализацию и пользуясь ее плодами.
Это, разумеется, очень общая картина, и на ее основе не стоит делать слишком далеко идущие выводы. Социальная мобильность в этот период была ярко выражена, учитывая новую сельскую прослойку и неослабевающий приток крестьянских семей в города, где некоторым из них удавалось нажить состояние; давала о себе знать и растущая интенсивность товарообмена. Однако это было относительное развитие, экономическая интеграция, в частности, продвинулась ненамного (впрочем, она и в XXI веке еще не завершена), наемные работники почти повсюду составляли меньшинство (иногда совершенно мизерное), и в отношении этого периода по-прежнему трудно сказать, зависело ли усложнение экономики от крестьянского (то есть массового) спроса больше, чем от элитного. В общем и целом в экономике XV века заметна высокоуровневая сбалансированная система со своими достоинствами и недостатками, имевшая предпосылки для интенсификации сельскохозяйственного и городского ремесленного производства, а также дававшая возможность новым регионам-участникам (южной Германии, восточной Англии и северным Нидерландам) воспользоваться сохраняющимися каналами торгового обмена. После окончания Столетней войны к ним присоединились не задействованные ранее области Франции. В результате геополитическая обстановка в Европе менялась, иногда значительно. Однако ни в 1500 году, ни даже в 1600-м никаких коренных изменений в экономической структуре этой системы не наблюдается, как бы ни силились разглядеть здесь его зачатки историки, которым застит глаза промышленный переворот. В Европе бесспорно складывалась инфраструктура, необходимая, чтобы извлечь экономическую выгоду из следующей, уже внешней, перемены – прорыва португальцев в Индийский океан, а испанцев – в Атлантику и Америку на рубеже XV–XVI веков. К тому времени самые активные регионы Южной Европы процветали больше, чем давний экономический лидер Средиземноморья – Египет, который (как сейчас представляется) не сумел, в отличие от европейских регионов, оправиться от последствий чумы. Однако опередить в экономическом развитии великие азиатские области – западное побережье Индии, Бенгалию, восточный и центральный Китай – Европе до конца рассматриваемого периода не удалось, и никто от нее этого не ожидал[406].
Вот на таком фоне развивалась политическая история стран Европы после 1350 года, краткий экскурс в которую мы сейчас совершим, чтобы лучше представлять себе разнообразие, царившее на континенте в этот наиболее полно документированный период. Начнем мы с Франции, а затем двинемся против часовой стрелки через Британию, Пиренейский полуостров, Италию и германские земли, повернем на восток к Венгрии и Польше, а оттуда на север к Скандинавии (о еще более восточных территориях см. главу 9). На политической арене появляются три интересных новых игрока – Швейцария, Бургундия и Литва, а некоторые из прежних меняют конфигурацию. Нас будут интересовать не столько летописные подробности политических взлетов и падений, сколько некоторые базисные элементы политического устройства, прежде всего, меняющееся благосостояние правителей. Основное внимание я буду уделять характеру фискальной системы каждого государства, поскольку и государственный аппарат, и война (особенно война) к этому времени обходились гораздо дороже, чем, скажем, в 1200 году, что имело свои последствия. Таким образом, для сравнительной политической истории принципиально важно, полагались ли государи по-прежнему на доходы с собственных земель – «домена», как часто называют эти владения специалисты по данному периоду, или развивали налогообложение, чтобы содержать более многочисленную или постоянную армию и более разветвленный государственный аппарат. Проще говоря, правителям, не создавшим к этому времени сильную фискальную систему, сложнее было чего-то добиться как во внутренней, так и во внешней политике, хотя попытки они предпринимали, поскольку замыслы у не имевших ресурсов были не менее честолюбивые, чем у тех, кто такими ресурсами располагал. Это обстоятельство историки подчеркивают нечасто, но мне оно кажется существенным, поэтому я уделяю ему особое внимание[407].
В 1300 году Франция была самым могущественным государством Европы, равно как и в 1500-м, по крайней мере на западе (на юго-востоке континента ее к тому времени превзошла Османская империя), однако в промежутке ей пришлось нелегко. В основном из-за вторжений англичан, но не только. Безумие короля-долгожителя Карла VI (1380–1422) привело к тому, что между двумя крупными нашествиями англичан страну раздирали распри, иногда перераставшие в войны, среди его ближайших родственников, каждый из которых обладал внушительным территориальным оплотом и стремился заполучить верховную власть. Франция, как мы знаем из предыдущих глав, состояла из сеньорий, часть которых со временем разрасталась и крепла. В периоды недееспособности короля эта частичная децентрализация становилась особенно заметной, что подтвердила и смута в начале XV века. Когда Генрих V в 1415 году вторгся во Францию, междоусобица еще не утихла, и именно ей он во многом обязан своими успехами после Азенкура. Новый герцог Бургундии и граф Фландрии Филипп Добрый (1419–1467) после гибели своего отца от рук французских противников заключил с Англией официальный союз, сохранявшийся с 1420 по 1435 год, поэтому о единстве французской державы в 1420-е говорить не приходится. Тем удивительнее ее устойчивость и способность к сопротивлению. Карл V (1364–1380) еще в бытность регентом во время нахождения своего отца Иоанна II в английском плену без труда убедил французские Генеральные штаты ввести в 1360 году довольно крупную подать, чтобы выкупить короля, и с 1363 года эта подать превратилась в регулярный налог. Он послужил финансовой основой и для первого контрнаступления французов на англичан, и для кампаний в Испании и на юге Италии, а также для развития государственного аппарата, ряды которого, что немаловажно, все активнее пополняла аристократия, тем самым теснее связывая свои интересы с правительственными. С этого времени французская фискальная система оставалась на редкость прочной. Несмотря на значительное ее расшатывание при Карле VI и во время завоевания части Франции Генрихом V, в 1421 году будущему Карлу VII удалось возродить эту систему, чтобы профинансировать новую военную кампанию, а с 1435 года заняться дальнейшим ее реформированием. К моменту кончины Карла VII в 1461 году и налог, и постоянная армия, содержание которой он обеспечивал, стали неотъемлемой частью французских королевских ресурсов, уже не требовавших одобрения Генеральными штатами. Если в 1330-х годах половина дохода Филиппа VI поступала с королевского домена, к концу XV века эта доля сократилась до 2 % уже сильно увеличившегося бюджета. Людовик XI (1461–1483) методично эту систему развивал, подавляя в процессе дворянские налоговые бунты. Подчинив в 1477–1482 годах герцогство Бургундское, король стал полновластным правителем в собственном государстве[408].
Англия преуспела меньше. Да, войну с Францией она в итоге проиграла, но и в ходе военной кампании успешная оккупация французских земель не означала резкого пополнения казны, поскольку ее истощали военные расходы. (Тем не менее отдельных представителей аристократии война обогащала, и тем самым создавался стимул для ее продолжения[409].) К началу войны англичане были больше приучены к налогам, чем французы, что на первом этапе сыграло Англии на руку: целенаправленные сборы на военные нужды в 1339 и 1415 годах принесли суммы, о которых ни в каком другом европейском государстве в то время не могло быть и речи. Однако на такой же высоте находился и парламентский контроль над финансами, поэтому ни один английский король в позднем Средневековье не мог и даже не пытался вводить сколько-нибудь существенный налог без парламентского одобрения. Как я доказывал в главе 8, английский господствующий класс уже привык считать своей функцией участие в управлении страной (в отличие от любого другого европейского политического образования, за исключением итальянских городов-государств, в Англии не существовало неприступных независимых сеньорий, разве что в колонизированной Ирландии), и осуществлять эту функцию ему все больше помогал парламент, который к этому времени созывался почти ежегодно. Главенство в парламенте принадлежало палате лордов, однако и палата общин, представлявшая мелкопоместное дворянство и городскую верхушку, к концу XIV века обретала голос. В периоды ослабления королевской власти парламент мог прибегнуть к прямому вмешательству, борясь с «коррумпированностью» королевских сановников, как в 1376, 1388 и 1449–1450 годах. Кроме того, хотя сплоченность Англии как таковая и способствовала силе государства, но короли достаточно долго были слабы. В 1370 году, воспользовавшись преклонным возрастом Эдуарда III и малолетством его внука Ричарда II (1377–1399), у власти, как и во Франции, оказались непопулярные королевские родственники, в частности дядя Ричарда Джон Гонт. Сын Джона Гонта Генрих Ланкастер узурпировал трон, сместив выросшего Ричарда II, который пытался ограничить влияние аристократии, но при этом сам Генрих IV (1399–1413), находившийся как узурпатор в сложном положении, на десять лет выпустил из рук Уэльс, находившийся под властью харизматичного принца Оуэна Глендоуэра (ум. ок. 1415), и все больше слабел здоровьем: в последние годы его жизни страной управлял совет вельмож. Генрих V был совершенно иной политической фигурой, но правил всего девять лет, а от имени малолетнего Генриха VI (1422–1461) снова правили родственники-регенты. Повзрослевший Генрих VI оказался самым никудышным правителем за всю средневековую историю Англии, и к 1440-м годам военная кампания шла из рук вон плохо. Распри в среде крупной аристократии, а также между аристократами и парламентом переросли после 1455 года в открытую междоусобную войну, и к 1460 году на корону претендовал потомок Эдуарда III Ричард, герцог Йоркский. Войну между Ланкастерами и Йорками выиграл сын Ричарда Эдуард IV (1461–1483), но в 1485 году его брат Ричард III погиб в сражении против англо-валлийского узурпатора, имевшего очень мало оснований для притязаний на престол, – Генриха VII Тюдора. Таким образом, единственными достойными правителями в течение столетия начиная с 1370 года оказались Генрих V и Эдуард IV, но оба они были у власти недолго[410].
Сохранять государственное единство и разветвленность правительственного аппарата – а они сохранялись на всем протяжении этого периода, несмотря на войны между Ланкастерами и Йорками с 1455 года (в XIX веке названными Войной Алой и Белой розы), – помогла ответственность вельможной олигархии, созывавшей королевский совет и постоянно взаимодействовавшей с парламентом. В ней тоже не обошлось без розни, приводившей к смене состава, но сам институт сохранялся. А вот что изменилось по сравнению с прежним уровнем – это налогообложение. За исключением 1339 и 1415 годов, английские королевские ресурсы до XV века, как правило, уступали французским примерно вдвое, но в XV столетии налогообложение постепенно приходило в упадок, и к 1480-м поступления в королевскую казну Англии не превышали и четверти от доходов ее более крупной соседки, причем свыше трети этих поступлений обеспечивал королевский домен, разросшийся за счет конфискаций в ходе междоусобных войн. Международные амбиции Англии тоже стали более умеренными. Когда Эдуард IV вторгся во Францию в 1475 году, Людовик XI попросту откупился от отчаянно нуждавшегося в деньгах английского короля, и на протяжении столетия с лишним Англия завоевательных войн почти не вела[411].
В Шотландии государственное устройство было гораздо проще. Наемную армию она не держала, в основном используя военную силу для защиты от англичан и для пограничных набегов. Почти весь королевский доход обеспечивали королевские владения, а также судебные и таможенные пошлины, так что суммы по английским меркам (не говоря уже о французских) были мизерными. Попытки Якова I и Якова III в 1420-х и 1470-х годах добиться от шотландского парламента согласия на регулярный сбор налогов почти ни к чему не привели. Шотландское государственное устройство было ближе к раннесредневековому, чем к большинству современных ему моделей, и структура местной власти в Шотландии почти не менялась с XII века. Роберт I Брюс (1306–1329), давший отпор англичанам, после победы частично обновил состав шотландской аристократии за счет своих сторонников, а его внук, основатель династии Стюартов Роберт II (1371–1390), раздавал титулы собственной родне. Однако это не особенно укрепило королевскую власть, поскольку с такими ограниченными ресурсами и инфраструктурой напрямую контролировать происходящее на местах не удалось бы ни одному королю, и даже его шерифы были наследственными лордами. Постоянная угроза со стороны Англии (пусть и ослабшая в XV веке) создавала предпосылки для объединения королевства, при этом король и сановная верхушка, как правило, действовали сообща и заключали брачные союзы (но случались и периоды кризиса верховной власти – и Яков I, и Яков III были убиты, в 1437 и 1488 годах соответственно). Яков IV (1488–1513) преуспел в централизации больше, методично объезжая территорию королевства – тоже в раннесредневековом духе. И все равно Шотландия оставалась слабо централизованной[412].
Перенесемся теперь на Пиренейский полуостров. Португалии, самому мелкому из трех его королевств, приходилось, как и Шотландии, обороняться от более сильного соседа – Кастилии. В конце XIV века она попыталась завоевать Португалию, воспользовавшись междуцарствием 1383–1385 годов, но потерпела неудачу (отчасти благодаря английским войскам), и Жуан I Ависский (1385–1433), а также его преемники в XV веке правили стабильным государством, границы которого не менялись с 1297 года (и – за исключением одной деревни – до наших дней). Политическая консолидация, без которой Португалии не удалось бы уцелеть, позволила королям создать единую законодательную систему и ввести постоянный торговый налог. После того как в 1411 году с Кастилией был наконец заключен мир, португальцы обратились к единственной доступной им для завоеваний области – Африке. Попытки покорить Марокко каждый раз оборачивались разорительной неудачей, однако с западным побережьем Африки португальцам повезло больше: в 1419–1421 году они заполучили Мадейру, где вскоре было организовано прибыльное сахарное производство, а с 1420-х годов постепенно продвигались дальше на юг вдоль Африканского континента. Походы финансировались наследными принцами и портовыми городами. Устойчивая экономическая и военная экспансия в южном направлении вывела португальцев в 1490-х годах к Индийскому океану, но до тех пор их амбиции – а также получаемые прибыли – были скромнее. Налоги португальские короли собирали, но в первую очередь, как и в Шотландии, благополучие государства обеспечивали доходы с домена – благодаря его обширности. Однако государственная власть у португальцев оказалась сильнее шотландской[413].
Кастилия превосходила Португалию размерами и политическим весом. Ее король обладал идеологическим преимуществом как воплощение авангарда борьбы с мусульманами, хотя с середины XIV века единственный оставшийся эмират – Гранада – угрозы не представлял, пускай и сам редко оказывался под ударом. В ходе междоусобной войны 1360-х годов Педро I в 1369 году сменил на троне его незаконнорожденный старший брат Энрике II Трастамара. Междоусобица, как и везде, приводила к передаче прав сбора налогов колеблющемуся дворянству и городам с целью склонить их на ту или иную сторону, но в то же время порождала встречную потребность добывать средства на армию. Тем не менее короли, как и в Португалии, сохраняли контроль над торговым налогом, а кастильские кортесы проявили готовность одобрить прямые налоговые сборы на войны с Арагоном и Англией при Энрике II и его сыне Хуане I (1379–1390). Королевские доходы в Кастилии конца XIV века были внушительными и не уступали английским. Именно это обстоятельство послужило политической подоплекой еврейских погромов 1391 года (когда новый король Энрике III был еще ребенком), поскольку в том числе и таким образом народ выражал протест против королевской власти, достигшей к тому моменту своего расцвета[414].
В XV веке за расцветом последовал спад. Кастилия пережила череду слабых правителей, а также междоусобную войну 1440-х годов между стоящими у власти вельможами, схожую с разгоревшейся в Англии десятилетием позже. Королевские притязания на централизованную власть оставались такими же честолюбивыми, но королевские доходы в середине века постепенно сокращались из-за передачи прав дворянству и к 1470-м годам вдвое уступали английским – которые, как мы знаем, к этому времени тоже снизились. Изабелла I (1479–1516), сочетавшаяся браком с наследником арагонского престола Фердинандом II (1479–1516), перехватила корону у своей племянницы, законной наследницы Хуаны, в достаточно сложный для Кастилии момент. Но Изабелле, что примечательно, удалось переломить ситуацию. Ее династический союз с Арагоном был не первым, но он, в отличие от других, оказался долговечным и предполагался таким с самого начала. Изабелле с супругом удалось заново утвердить королевские финансовые полномочия, установить более строгий порядок в стране и до некоторой степени напрямую подчинить себе кортесы, города и даже некоторые сеньории, на которые такой контроль не распространялся с 1400 года. Высокий уровень политической консолидации, которой добилась Изабелла в Кастилии, выразился и в менее похвальных деяниях – походе на Гранаду в 1487–1492 годах, изгнании евреев год спустя и гонениях на евреев-выкрестов. Однако представление об «общественном благе», как его часто называли в позднесредневековой Европе, перипетии последних десятилетий не истребили, и в Кастилии, как и во Франции и Англии, аристократия к этому времени плотно участвовала в управлении страной, извлекая из него финансовые выгоды и убеждаясь таким образом в преимуществе сильной королевской власти[415].
Политическое устройство Арагона напоминало кастильское – парламент, называемый кортесами (здесь их было несколько – в силу большей децентрализации королевства), одобрял сбор налогов, но в меньших объемах и на более ограниченных условиях, чем в Кастилии. Его крупные города, в частности, были сильнее и контролю поддавались с большим трудом. Кортесы Каталонии и Валенсии – главные столпы арагонского правительства – выработали договорную политическую теорию ограничения королевской власти на основе соглашения, выраженную среди прочего в авторитетном политико-религиозном трактате «Двенадцатый христианин» Франсеска Эшимениса (ум. в 1409) и имеющую параллели в английской политической практике. С ее помощью кортесы добивались уступок от короля. Однако нужно учитывать, что Арагон располагался на побережье Средиземного моря, а Барселона и Валенсия были крупными центрами торговли, поэтому ресурсы у королевства имелись, пусть они и предоставлялись на определенных условиях. Присматривался он и к соседним территориям, регулярно распространяя свое владычество на Сардинию и Сицилию: арагонские короли, в основном из младшей ветви, правили Сицилией с 1282 года, а Неаполем – с 1442 года, пока в 1503 году Фердинанд II не завоевал их окончательно. Эти приобретения (включающие плодородный остров) подвигали Арагон на то, чтобы замахиваться на непосильное, как временами поступала и Англия[416].
До 1282 года Неаполь (то есть материковая часть южной Италии) и Сицилия составляли единое королевство под властью нормандцев, а затем, как мы знаем, Штауфенов. В 1266 году в ходе побочной кампании папских войн с Фридрихом II его завоевал Карл Анжуйский, брат Людовика IX, но в 1282 году Сицилия восстала и предпочла арагонского короля. Карл I, пока держал в руках все королевство Штауфенов, был богатейшим монархом Европы и располагал крепкой налоговой базой, но и его внук Роберт (1309–1343), который правил одним только Неаполем, удерживался на уровне современной ему Англии[417]. Однако в XIV веке два южных королевства основную массу своих доходов тратили на войну друг с другом, что привело на обеих территориях к усилению независимости вельмож. В 1385 году король Неаполя Карл III (1381–1386) усугубил положение, отправившись завоевывать венгерский престол, – политическая авантюра подарила ему на год дополнительный королевский титул, но потом стоила жизни. Притязания неаполитанских правителей на венгерскую корону сохранялись до 1414 года, хотя к тому времени Неаполю приходилось самому отбиваться от посягательств со стороны Франции. Сицилия между тем в XV веке процветала под властью арагонских королей. Неаполю везло меньше, пока арагонцы не завоевали и его – арагонский король Альфонсо V (1416–1458, король Неаполя в 1442–1458) под конец жизни перенес туда свой двор и вместе с сыном Фердинандом (ум. в 1494) воспользовался спокойным периодом, чтобы наладить централизованное правление и создать сильную фискальную базу без ограничений со стороны парламента – в таком состоянии десятилетием позже Неаполь отвоюет Фердинанд II Трастамара. Оба королевства, таким образом, были достаточно богаты, чтобы представлять собой лакомый кусок для захватчиков, но недостаточно сильны, чтобы дать им отпор. Не самое удачное сочетание[418].
Разрозненные североитальянские города-государства трудно поддаются обобщению, но по крайней мере две общие тенденции в этот период их развития отметить можно – отход от «республиканской» формы правления и постепенное перерастание в более крупные политические единицы. На смену непрерывному политическому брожению коммун XIII века, которые постоянно реформировались в попытках унять вражду между соперничающими группировками и приспособиться к требованиям нового социального слоя, приходила долгосрочная передача полномочий единственному правителю, который, как правило, оказывался у власти как глава группировки, а потом захватывал ее насовсем и передавал по наследству. В английском языке к таким правителям часто применяют термин «деспот», но итальянцы используют более мягкое – signori, «господа». Они были разными. Висконти в Милане (1277–1447) и Эсте в Ферраре (с 1240 года) представляли собой два старинных аристократических рода, возвысившихся еще в XI веке или раньше; делла Скала в Вероне (1263–1404) и Медичи во Флоренции (с 1434 года) происходили из коммерческой верхушки – последние были крупнейшими банкирами своего времени; Сфорца в Милане (1450–1500) вели род от кондотьеров. Почти всех их приводило к власти декларируемое намерение защищать и почитать республиканские институты, что они и делали, при этом назначая на должности своих людей и истребляя соперников в полном соответствии с рекомендациями крайне прагматичного шедевра Никколо Макиавелли «Государь», написанного в 1513–1514 годах. Противились этой тенденции только Венеция, Генуя, Сиена и (пережившая период сеньориальной власти) Лукка – в основном за счет установления сплоченной и замкнутой олигархии главенствующих семей, распределявших между собой управленческие должности. Такая система и в самом деле зачастую оказывалась гораздо более закрытой, чем сохраняющая меритократический характер правительственная модель синьорий.
Вторая тенденция была завоевательной. Итальянские города систематически сражались друг с другом с XII века, но в XIV столетии более сильные начали захватывать земли поверженного соперника целиком. Зачинщиками выступили Флоренция и Милан, в 1404 году их примеру последовала Венеция. К 1454 году, когда итальянские державы заключили Лодийский мир и на четверть века обеспечили полуострову относительную стабильность, эти три города-государства безоговорочно господствовали на севере. Стоит добавить, что тенденция к укрупнению не предполагала никакой связи с переходом под власть государей-синьоров. Из трех вышеперечисленных городов государь во времена завоеваний имелся только у Милана, обладавшего при этом солидным опытом внутригородских войн. Между тем важно учесть, что завоеванные города – Пиза под властью Флоренции или Верона под властью венецианцев – сохраняли прежнее политическое устройство, которое с этого времени просто подпадало под чужое руководство. Таким образом, здесь просматривается параллель с более общей преемственностью правления в условиях власти государей-синьоров. В большинстве случаев правители итальянских городов прекрасно сознавали и принимали во внимание заботы подданных – иначе им грозил бунт: и Милан, и Флоренция, в частности, ненадолго восстанавливали республиканское правление в полном объеме в 1447–1450 и 1494–1512 годах соответственно, а в 1494–1509 годах так же поступила Пиза. Несмотря на это, власть в итальянских городах была твердой, и к налогам они были приучены. Налоги в городах северной Италии – и тем более в принадлежащей им сельской округе – в конце Средних веков почти бесспорно были выше, чем в любой другой стране латинской Европы. К XV столетию налогообложение отличалось большей скрупулезностью, о чем свидетельствует, например, флорентийский catasto, кадастр 1427–1430 годов, в котором оценивалось каждое поле во владении потенциальных налогоплательщиков. Государственным чиновникам (получавшим жалованье из тех же налогов) приходилось взаимодействовать с каждым домовладельцем Флорентийской республики лично и учитывать гораздо больше деталей, чем прописывала английская «Книга Страшного суда», которая тремя столетиями ранее была передовым инструментом оценки. Собранные таким образом средства долгое время шли на оплату наемных войск, невзирая на опасность такого расклада для мелких политических образований; каждый итальянец прекрасно знал, что Франческо Сфорца – это лишь вершина айсберга честолюбивых замыслов вояк-кондотьеров. Однако после Лодийского мира налоги продолжали собирать, и богатство Италии – и в наши дни заметное по дорогостоящим зданиям XV века почти в каждом итальянском городе – несколько десятилетий после 1494 года будет манить все новых и новых захватчиков из Франции и Германии[419].
На середине этого экскурса самое время подвести промежуточные итоги. У всех рассмотренных выше королевств и городов-государств Западной и Южной Европы, кроме Шотландии, имелась та или иная форма систематического сбора налогов. В Восточной и Северной Европе, к которым мы сейчас перейдем, такого почти не было – крупным исключением выступала Бургундия, располагавшаяся под боком у Франции и делившая с ней развитую фискальную систему, а в Восточной Европе – Венгрия. Таким образом, условная граница, проходящая, если совсем упрощенно, от Венеции на северо-запад к Антверпену, отмечала подлинную разницу в политическом единстве и политическом весе между государствами позднего Средневековья – а также в политическом влиянии, поскольку восточные и северные государства латинской Европы оглядывались на Францию, главную державу Западной и Южной Европы, и в меньшей степени на Италию и Англию гораздо больше, чем Франция (или Италия с Англией) на них. В главе 5 мы видели, как постепенно размывалась к XII веку такая четкая в IX столетии граница между европейским севером и югом. Но даже в позднем Средневековье, за некоторым исключением, она по-прежнему отражала резкий контраст, к этому времени не столько в культуре, сколько в экономике и, как следствие, политической власти. И все же восточные и северные государства представляли не меньший интерес, чем их западные и южные соседи, поэтому теперь мы присмотримся к ним поближе, хоть и не останавливаясь надолго.
Если Италия тяжело поддается обобщению, то в отношении Германии того времени оно попросту невозможно. Германская империя (или «Священная Римская империя германской нации», как она именовалась с 1474 года) существовала по-прежнему, но без прямой централизованной власти. В действительности у императоров в большинстве своем имелись могущественные местные оплоты, поскольку Люксембурги владели Богемией (1346–1400, 1410–1437), сменившие их Габсбурги – герцогством Австрийским. Богемия была крупной и относительно сплоченной, Австрия же хоть и менее сплоченной, но по крайней мере крупной. Однако в остальной части империи присутствие верховного правителя было в основном церемониальным. Это не мелочь – и авторитет имперского идеала, подразумевавшего обращение к императору как к третейскому судье, не падал, а, наоборот, рос. Но Карл IV (1346–1378) для обеспечения срочных политических нужд закладывал имперские земли и права с большим размахом, и к середине XV века от них почти ничего не осталось. Поразительно, что в конце этого столетия – а именно при деятельном императоре Максимилиане I (1493–1519) из династии Габсбургов – была предпринята попытка возродить роль верховной власти за счет высших законодательных и судебных органов управления и впервые введенного в 1495–1499 годах общеимперского налога, но даже тогда дворянство крупного герцогства Баварского отказалось его ратифицировать, и возобновлять сбор не стали. Империя представляла собой лоскутное одеяло из сотен княжеств и имперских городов, владевших территориями разной площади. На юге и севере страны самыми богатыми и влиятельными политическими образованиями были города, главные из которых – Нюрнберг, Аугсбург, Любек и Кёльн, тогда как крупнейшие в территориальном отношении политические единицы располагались в другой части империи: на востоке – Бранденбург, Саксония, Богемия, Австрия, Бавария, на дальнем западе – герцогство Бургундское, которое в XV веке расширялось в противоположную от Франции сторону. В имперских городах правительственная структура и финансово-бюджетная система были достаточно развитыми – схожими с итальянскими, но менее сложными. Более крупные княжества и королевства такими системами в массе своей не располагали, и даже в XV веке, когда налогообложение стало внедряться шире, источником дохода князей выступал, прежде всего, домен. Такие яркие различия между германскими землями на фоне роста национального самосознания вызывали непреходящие дискуссии и вели к осознанию альтернативных возможностей – в большей степени, чем во многих других странах Европы[420]. Это осознание усилится, когда в 1517 году Мартин Лютер распространит в Виттенберге свои 95 тезисов и когда многие германские княжества в начале XVI века примут тот или иной вариант римского права. Поскольку пока эту тенденцию мы можем лишь отметить, целесообразнее будет рассмотреть три (нетипичных) региональных примера – Богемию, швейцарские кантоны и Бургундию, которые дадут нам представление о политическом потенциале субъектов империи.
Богемия была единственной славяноязычной политией в составе Германской империи и благодаря лесистым горам, окружавшим ее с трех сторон, обладала необычайно прочной территориальной целостностью, несмотря на устойчивый приток на окраины и в города германских переселенцев. Исконная чешская династия Пржемысловичей пресеклась в 1306 году, и к 1310 году Богемией правили западногерманские Люксембурги. Карл IV был не только императором, но занимал также главенствующее положение среди современных ему князей. Он сделал Прагу настоящей столицей и основал там университет – отпечаток его эпохи город несет до сих пор. Основные доходы Карлу IV приносили домен и богатые серебряные рудники в Кутна-Горе. Он присоединил еще несколько княжеств и земель – пусть временно, но для этого ему пришлось заложить ряд имперских владений. Сын Карла Вацлав (Венцель) IV (1378–1419) таким авторитетом не обладал – он тоже получил императорскую корону, однако в 1400 был низложен половиной выборщиков, а в самой Богемии вынужден был в 1405 году уступить значительную часть полномочий объединившейся знати. Его смерть в 1419 году пришлась на вспыхнувшее на фоне кризиса власти восстание гуситов – участников религиозного движения, вдохновленного учением Яна Гуса, который в 1415 году был казнен как еретик на соборе в Констанце. К Гусу и его последователям мы еще вернемся в следующей главе, здесь же нам важно лишь то, что гуситы, отражая атаки католических войск, захватывали чешские земли. С 1419 по 1436 год чехи в принципе не признавали королевскую власть и переходили под управление сеймов, которые часто срывались из-за конфликтов между радикальным гуситским крылом, состоявшим из мелкого дворянства, горожан и крестьян, и умеренным, представленным знатью и университетскими профессорами. Войска гуситов были добровольческими, и финансовые ресурсы государства порядком сократились, не восполнившись даже после победы умеренного крыла в конце 1430-х годов. Новый король Йиржи из Подебрад (1458–1471) был гуситом знатного происхождения, и ему тоже пришлось противостоять папам, снаряжавшим против него крестовые походы. Он отражал атаки и всеми силами старался восстановить единство страны. Помимо этого, он укреплял свою власть за счет возобновления сбора пошлин на добычу серебра. Та же практика продолжилась и при Ягеллонах, не баловавших Богемию личным присутствием, и затем при королях из Габсбургской династии[421].
Швейцарская конфедерация образовалась, как принято считать, после подписания в 1291 году договора между тремя сельскими общинами, проживавшими в западных владениях Габсбургов по берегам Фирвальдштетского озера. В 1351 году – здесь мы вступаем на более твердую почву – они заключили договор о взаимной военной помощи с близлежащим Цюрихом, подкрепив его аналогичными пактами с Берном, Люцерном и другими центральными городами. Кроме этого союза были и другие, объединявшие города и мелкие земли южной Германии, которые пытались обезопасить себя в раздробленной империи, однако большинство из них находились в подданстве у Габсбургов, и в 1386 году швейцарцам пришлось сразиться с присланной для восстановления австрийской власти армией. Поражение, нанесенное военачальнику Габсбургов герцогу Леопольду III, который погиб в этой битве, укрепило дух Швейцарской конфедерации и позволило ей значительно расшириться. Восстановить свою власть Габсбургам так и не удалось, а в 1474 году она была свергнута официально. Конфедерация создала собственную профессиональную пехотную армию на базе крестьянского ополчения, солдат которой другие державы брали на наемную службу, и, учредив довольно аморфное независимое правительство, на протяжении XV – начала XVI веков постепенно принимала в свои ряды все новые и новые города и земли. Важно подчеркнуть, что Швейцария была (и остается) именно конфедерацией, а не единым государством. Каждый субъект был отдельной единицей и имел собственную финансовую систему; бывало, что кантоны даже воевали между собой. Интересы городов, знати и сельских общин тоже вступали в структурное противоречие, но, против обыкновения (в противовес, например, происходившему в Богемии), проигравшей стороной в большинстве случаев оказывалось сельское дворянство; в результате конфликт развивался главным образом между городами и сильными сельскими общинами. Неудивительно, что в начале XVI века перспектива «ошвейцаривания» народа воспринималась как революционная угроза[422].
Герцоги Бургундии представляли собой младшую ветвь французской правящей династии. В 1384 году они унаследовали Фландрию – богатейшее графство, также входившее в состав французского королевства. Однако и графство, и герцогство располагались на окраине Франции и были тесно связаны с землями Священной Римской империи. Из этих земель в 1384 году герцогам отошла Франш-Конте, в 1404–1430 годах – Брабант, в 1428 году – Эно и Голландия. К середине XV века они почти целиком подчинили себе Нижние земли (исторические Нидерланды), что до тех пор не удавалось ни одним региональным властям, – националисты в Бельгии и в современных Нидерландах именно от их правления предпочитают вести историю своих стран. Бургундские герцоги, как мы знаем, часто выступали ключевыми союзниками Англии на втором этапе Столетней войны, и Филипп Добрый уже мыслил категориями государства в новой территориальной конфигурации, с крайне честолюбивой придворной культурой. Средства им позволяли: по имеющимся у нас данным, после расширения границ их доходы, в основном за счет налогов, были сопоставимы с английскими. Однако основной их приток обеспечивали Нижние земли, что означало необходимость взаимодействовать с фламандскими и брабантскими городами, а связываться с ними всегда было себе дороже. Другую ключевую проблему для герцогов Бургундских представляла разрозненность владений, разделенных землями нескольких держав, и отсутствие единого налогового режима. Сын Филиппа Доброго Карл Смелый (1467–1477) попытался исправить положение завоеваниями, но встретил суровый отпор со стороны германских земель, в 1476 году потерпел поражение от швейцарцев, а в 1477 году погиб в бою. На этом история Бургундского герцогства в строгом смысле слова заканчивается, поскольку вскоре Бургундию вернул под власть Франции Людовик XI. Однако герцогам удалось, по крайней мере, объединить Нижние земли, и продолжавшая править там дочь Карла Смелого Мария (1477–1482) вышла замуж за Максимилиана I Габсбурга. После ее смерти Максимилиан I унаследовал их единым комплектом, но за наследство в 1482–1492 годах пришлось побороться с французскими и фламандскими городами[423]. В результате Габсбурги со своим ненадежным имперским и австрийским оплотом унаследовали основной источник бургундского богатства и могущества, которое им впоследствии представится случай приумножить. Сын Марии и Максимилиана Филипп женился на наследнице престола Кастилии и Арагона Хуане. Филипп умер молодым, а Хуану отстранили от власти как обезумевшую, поэтому в 1517–1519 годах титул императора, Австрию, все Нижние земли, всю Испанию и всю южную Италию унаследовал сын Филиппа Карл V. Затем к его владениям добавились Мексика и Перу. Таким образом, Карл V, сам почти не воюя, пожинал плоды завоевательной политики бургундцев и арагонцев, тем самым создавая предпосылки для кардинальных перемен в европейской истории в следующем столетии.
Эти три примера демонстрируют, насколько по-разному развивались отдельные земли в составе Священной Римской империи. Политические игроки из числа правителей империи могли действовать и далеко за ее пределами: последний император из династии Люксембургов, брат Венцеля Сигизмунд, большую часть времени находился не в Богемии (до мира с гуситами в последние годы его жизни), а в Венгрии, которой он правил 50 лет начиная с 1387 года. И хотя Богемия временами выступала могущественным оплотом, Венгрия была гораздо могущественнее. Сдавшую позиции в XIII веке королевскую власть (см. главу 8) укрепили два деспотичных короля из новой династии (Венгрия стала еще одним приобретением для Анжуйского дома) Карл Роберт и Лайош I (1309–1382), которые за счет пошлин на добычу серебра, а с 1320-х и золота и впоследствии земельного налога вернули себе половину располагавшихся на территории королевства замков и правили почти без препятствий со стороны старинной знати. Лайош, в частности, ходил в походы в чужие земли, расширяя свои владения на юг, а в 1370 году унаследовал и польскую корону. Его дочери поделили между собой Польшу и Венгрию, и после смутного периода, ознаменовавшегося, как мы знаем, кратковременным воцарением неаполитанского короля, на венгерский престол взошел Сигизмунд как супруг дочери Лайоша Марии. Однако дворянские бунты против германского/чешского короля продолжались до начала XV века, и занятый делами империи Сигизмунд половину своего царствования в Венгрии не появлялся. Неудивительно, что за этот период королевские доходы сократились и внутренние связи королевства ослабли – в том числе и потому, что золотые прииски и поступления от них к этому времени тоже начали истощаться. Но добыча золота и сбор налогов продолжались, и инфраструктура королевства – с наемными чиновниками – выдержала и долгое отсутствие Сигизмунда, и возникшую необходимость оборонять южную границу от османов, и частую смену правителей после кончины Сигизмунда. В 1458 году королем был избран Матьяш Корвин, сын знатного полководца и регента Яноша Хуньяди, – он результативно правил до 1490 года, восстановив королевскую власть и собирая достаточно большие налоги, чтобы содержать постоянную армию и пышный двор в своей столице, Буде. Однако его преемники были гораздо слабее, а давление знати – сильнее, и после великой победы турок при Мохаче в 1526 году большая часть венгерского королевства была завоевана Османской империей. В основном по этой причине венгерские историки крайне неприязненно относятся к власти дворянства в средневековой Венгрии. И тем не менее ключевая мысль, которую необходимо подчеркнуть: сильному и удачливому королю всегда удавалось восстановить власть. Примеры тому – и Карл Роберт, и Матьяш, и, пусть в меньшей степени, Сигизмунд. Обширный королевский домен, устоявшаяся практика налогообложения и, не в последнюю очередь, доходы от золотодобычи обеспечивали казне хотя бы минимум при слабой королевской власти, а при сильной – финансовые поступления на уровне английских и кастильских. И по богатству короны, и по прочности политической инфраструктуры Венгрия на протяжении всего позднего Средневековья оставалась самым могущественным королевством к северу от Рима и к востоку от Франции[424].
В совершенно ином положении находилась северная соседка Венгрии – Польша. Раннее королевство Польское, разделенное между наследниками в 1138 году, как мы знаем из главы 5, частично – и с большим трудом – объединил Владислав I Локетек (король в 1320–1333). Но и после этого ему и его сыну Казимиру III (ум. в 1370) приходилось бороться с крайней децентрализацией королевства, с наполовину независимыми герцогами, с вкраплениями независимых городов (под юрисдикцией германского права) в судебной системе и с растущим авторитетом дворянства. Под боком у Польши находилось Великое княжество Литовское, единственное из крупных европейских государств, не принявшее христианство. Консолидированное при Гедимине (1315–1342), оно постепенно расширялось на восток, в основном за счет враждовавших между собой русских княжеств (см. главу 9). Польшу и Литву объединяло в тактическом отношении противостояние германскому государству тевтонских рыцарей, основанному на балтийском побережье и стремившемуся завоевать восточную Балтику, – как раз в этот период оно достигло наивысшего расцвета. В разгар начавшейся после смерти Казимира III и кончины в 1382 году его преемника Лайоша I Венгерского борьбы за власть Ягайло Литовский (1377–1434) взял в жены дочь Лайоша Ядвигу и в 1386 году принял христианство, а год спустя взошел на польский трон под именем Владислава II Ягелло. По договору с ним его двоюродный брат Витовт получил власть над Литвой и правил как великий князь до 1430 года, распространив литовское господство на юго-восток до Черного моря, а также сокрушив тевтонских рыцарей при Танненберге (Грюнвальде) в 1410 году. Царствование Витовта стало вершиной владычества литовских князей на русских землях – после этого восточные рубежи Литвы постепенно возвращались обратно под натиском московских правителей. И тем не менее объединенная польско-литовская держава – к этому времени образующая костяк региона, хотя в некоторые периоды у каждой из частей имелся свой правитель из династии Ягеллонов, – в географическом отношении была крупнейшим государством всей Европы XV века. Однако далеко не самым могущественным. Воевать литовское войско умело, но политическая инфраструктура в великом княжестве была развита слабо, и ему приходилось признавать значительную самостоятельность крупных частей бывшей Киевской Руси. Польшей, хоть и более сплоченной, объединенной в конце XV века Казимиром IV (1446–1492) и его преемниками, знать, выступавшая единым фронтом на земских собраниях – сеймах, правила в той же степени, что и король. Противостоять им могли только самые сильные короли, такие как сам Казимир. Структурированной налоговой системы в Польше не было (сеймы часто отказывали королю в просьбах о введении налога), и королям обычно приходилось довольствоваться только доходами с домена – за исключением периодов войн, когда налоговые сборы сеймы одобряли чаще. Частые трения между королями и могущественными местными дворянами, в Венгрии, а иногда и в Богемии, как правило, разрешавшиеся в пользу правителя, в Польше – особенно с 1490-х годов – заканчивались иначе. Сложные родственные связи между монархами трех королевств – в результате которых с 1490 года каждым из трех правил представитель династии Ягеллонов – не влияли на принципиальные структурные различия[425].
Схожие династические игры происходили в трех скандинавских королевствах – Дании, Норвегии и Швеции. Самой развитой инфраструктурой среди них всегда обладала Дания, а самой слабой – Швеция. Из предыдущей главы мы знаем, что Маргарита I (ум. в 1412), наследница датского короля Вальдемара IV с 1375 года и вдова норвежского короля Хакона VI с 1380 года, в 1387–1389 годах объединила все три королевства силой. Ее провозглашенный наследником внучатый племянник Эрик Померанский (1389–1439) был коронован как король всех трех государств при создании в 1397 году Кальмарской унии – союза куда более официального, чем происходившие де-факто династические объединения Ягеллонов, и пережившего смещение самого Эрика в 1439–1440 годах. Тем не менее уния просуществовала недолго. Союз Дании и Норвегии сохранялся до 1815 года, тогда как Швеция в 1448 году выбрала собственного короля – аристократа Карла Кнутссона. В 1457 году Швецию отвоевал Христиан I Датский (1448–1481), но восстановление независимости было лишь вопросом времени, и к 1523 году Швеция обрела ее снова – под властью новой династии Васа. Какое-то время все три скандинавских королевства тяготели к выборной монархии, в которой ведущая роль отводилась, соответственно, собраниям знати и где управление на местах осуществляла она же. В этом отношении они напоминали Польшу с ее подчиненным аристократии «конституционализмом», и политическая структура каждого из них зачастую оказывалась такой же слабой. Но в Скандинавии знать обладала гораздо меньшей властью на местах. Во многих областях крестьянство, жившее там искони, по-прежнему обладало правом голоса и на практике часто главенствовало на местных законодательно-политических собраниях, тингах, которые вели традицию с раннего Средневековья (см. главу 5). Крестьянские бунты, вспыхнувшие в Швеции и Дании в 1433–1434 годах, а в Норвегии – в 1436 году, знаменовали в случае Швеции стремление к независимости. Налоги скандинавские короли собирали, но, как правило, небольшие, недостаточные, чтобы содержать армию, не подчиняющуюся гегемонии знати и крестьян. К этому нужно добавить отдельное политическое влияние крупных городов, а также межнациональной (но преимущественно германской) Ганзейской лиги, которая их объединяла. Официально утвержденный в XVI веке шведский риксдаг оказался едва ли не единственным в Европе парламентом, где было представлено четвертое сословие – крестьянское. Неспособность королей возглавить политическое общество (даже в какой-то мере в Дании) роднит Скандинавию не только с Польшей, но и в первую очередь с Шотландией. Кроме того, их роднит политическое устройство, которое, несмотря на многочисленные позднесредневековые атрибуты – такие как хартии юридических и политических свобод (принятые в Швеции и Дании в 1319 и 1360 годах соответственно), – в основе своей больше напоминало раннесредневековую политику собраний[426].
В этом беглом обзоре политической истории латинской Европы после 1350 года можно уловить несколько общих тенденций. Одна из них – игры престолонаследования, позволявшие одной династии править сразу несколькими разными королевствами. Анжуйская ветвь французского королевского дома правила в Неаполе, Венгрии и Польше, кастильские короли – в Арагоне, арагонские короли – на Сицилии и в Неаполе, германские и затем польские короли – в Богемии и Венгрии, австрийские короли – почти во всех этих странах начиная с конца Средних веков, германские короли – иногда в скандинавских странах, английский король – в течение короткого срока во Франции и, чуть раньше, в Шотландии. При этом политические границы – за исключением некоторых областей Восточной Европы – почти не менялись, как и внутреннее политическое устройство королевств, зато в династических союзах наблюдались постоянные «тектонические сдвиги».
Вторая тенденция, тесно связанная с первой, – возможность ввязываться в довольно честолюбивые политические авантюры в чужих землях, зачастую за морем. Как правило, они оказывались химерой (при этом урон наносили вполне ощутимый, как, например, английские кампании во Франции), но иногда обеспечивали достаточно долговечное господство – Арагонской династии на Сицилии, в частности. По сути, почти всех перечисленных в этой главе правителей роднит готовность, едва заполучив достаточно средств для содержания армии (а иногда и не дожидаясь этого), идти в поход не только на соседей, но иногда и в довольно далекие земли – за военной славой и вожделенными территориальными приобретениями. Достававшиеся большими усилиями ресурсы тратились в первую очередь на демонстрацию могущества – пышный двор и статусные сооружения, характерные для периода после 1350 года, однако величайшим (и самым дорогостоящим) признаком государственной мощи служила армия, которую логично было использовать по назначению. Военная машина, ставшая основой для политического и фискального развития в раннем Новом времени, зарождалась именно теперь, в позднем Средневековье, а дальнейшее государственное строительство почти повсюду в латинской Европе велось на фундаменте XIII века. Как утверждалось в начале главы, несмотря на кризисы разного рода, которые переживались многими государствами, эту эпоху нельзя назвать веком системного кризиса политической власти, скорее, наоборот, в чем мы имели возможность убедиться в ходе более подробного разбора[427].
Тем не менее, говоря о налогово-бюджетной системе как таковой, основной упор нам нужно сделать на различия, которых в этой области у государств позднесредневековой Европы хватало. Разные формы налогообложения (прямые и косвенные налоги), разная регулярность сбора (какие-то собирали ежегодно, но многие вводили только во время войн), разный размер налога, разное соотношение между доходами с домена и налоговыми поступлениями. Разные модели вводимых королями налогов по-разному отражались на их подданных, и эти различия пока еще не удостоились систематического исследования. Однако имелось и общее проявление. Чем больше ресурсов – любого происхождения – было у правителя, тем более широкие возможности перед ним открывались. От уровня ресурсов напрямую зависели внутренняя инфраструктура и политическое единство европейских держав.
К концу XV века самым могущественным и богатым государством Европы, с самой доходной системой налогообложения, бесспорно оказалась Османская империя, опиравшаяся на фискальные модели, унаследованные как от Византийской империи, так и от Халифата (см. главу 9). В отношении плотности учета и сборов ей не было равных среди западных политических образований – за исключением преуспевших итальянских городов-государств, поскольку, как мы знаем, римский и исламский опыт налогообложения на Западе был утрачен и западные государства, изобретая все заново, создавали менее эффективные системы и упускали возможность поучиться у более развитых соседей. Богатейшим королевством на Западе была Франция – с конца XIII века почти неизменно, за исключением периодов упадка во время Столетней войны. В фискальном охвате ее, как уже было сказано, превосходили итальянские города, однако они уступали ей размерами и вследствие этого могуществом. На третьем месте находились Англия и Кастилия, а также бургундские Нижние земли XV века, хотя первые две больше преуспевали в этом отношении в XIV столетии, чем в дальнейший период, длившийся почти до конца XV века. За ними с небольшим отрывом следовали Венгрия, Неаполь/Сицилия и Арагон, а также некоторые германские города. Дальше – но уже с сильным отставанием – шли Богемия и Португалия. Политическое устройство всех остальных государств Европы было гораздо проще, и их правители – в Польско-Литовской унии и в остальной Восточной Европе, а также в Шотландии, Скандинавии и большинстве германских земель, – хоть и придерживались того же политического стиля и имели схожие побуждения с правителями более богатых областей, достигали гораздо меньшего. Воевать им становилось чем дальше, тем тяжелее; им хуже удавалось держать в подчинении знать, их судейская роль тоже зачастую оставалась невостребованной. Фискальное единство здесь было тесно связано с политическим.
Должен подчеркнуть, что в вышесказанном нет никакой этической оценки, исключительно структурные выводы. Утверждать, будто богатый и властный король, вытягивающий огромные деньги у подданных, в каком-то отношении «лучше» (или тем паче «современнее») короля, которому приходится противостоять могущественной аристократии, было бы нелепо. Но стоит учесть, что политическое единство могла обеспечивать в том числе хорошо организованная законодательная структура и система принятия решений. В этом отношении выделяется Англия, а также итальянские города-государства, которым и здесь сильно облегчала задачу компактность. В Англии же внутренней организации по-прежнему способствовала вовлеченность господствующего класса в политику и не прерывавшаяся с раннего Средневековья традиция судопроизводства на основе собраний – единственный подобный пример среди более могущественных государств данного периода, поскольку другим королевствам, сохранявшим раннесредневековую традицию политики собраний, в частности скандинавским, до могущества было далеко.
Этот довольно приблизительный рейтинг политико-фискального единства и благосостояния в большинстве случаев служит и рейтингом боеспособности, за некоторыми исключениями, в частности в лице Италии, где военный потенциал многочисленных богатых политий оставался невостребованным, а также Литвы и Швейцарии, которые, наоборот, замахивались на непосильное. Это общий расклад, полученный на основе вышеизложенного. Его необходимо учитывать, когда в следующей главе мы будем говорить о политическом устройстве и главенствующих ролях: о том, как функционировали парламенты разного типа, о решении злободневных задач, об интеллектуализации выбора политического курса и о расколах. Здесь, как мы увидим, тоже намечались общие тенденции, но в силу обозначенных выше различий эти тенденции по-прежнему получали в разных странах разное преломление.
Глава 12
Переосмысление политики
1350–1500 гг.
Мы уже знаем, как были организованы и откуда черпали ресурсы государства Европы в позднем Средневековье, однако это лишь одна составляющая политики того периода. Не менее важны представления народа – как верхов, так и низов – о том, как правители должны распоряжаться этими ресурсами и, в более широком смысле, как следует управлять государством. В позднем Средневековье эти вопросы послужили поводом к пространным дискуссиям. Они знаменовали расширение общественного пространства в политике, характерное именно для этого периода, и в данной главе нам предстоит обозначить его социально-политический контекст.
В злополучные для Англии годы правления Генриха VI – особенно несколько десятилетий номинального руководства по достижении совершеннолетия (1437–1461), когда страна все больше сбивалась с политического курса и проигрывала войну с Францией, – образованная прослойка (а иногда и не только она) вела разнообразные политические дискуссии. Они продолжались и в 1460–1470-х при сменившем Генриха Эдуарде IV из династии Йорков. В ходе этих дискуссий был выдвинут ряд предложений по поводу наилучшего выхода из сложившейся ситуации, зачастую противоречащих друг другу и сильно разнящихся содержанием и акцентами. Так, Libel of English policy («Книжица английской политики») – ксенофобский, но свидетельствующий о хорошей осведомленности автора поэтический памфлет, написанный в 1436–1437 годах, утверждал, что самым выигрышным направлением для английской политики будет жесткий силовой контроль над торговыми путями через Ла-Манш, который вынудит негодяев фламандцев и итальянцев поддержать политические интересы Англии. Направленный против Йорков трактат 1459 года Somnium vigilantis убедительно и безапелляционно доказывал, что идея восстания против государственной власти ради «всеобщего блага» содержит в себе противоречие, поскольку необоснованно подразумевает попрание закона, а йоркисты – это все равно что гнилой зуб, и мириться с ними нельзя. Джордж Эшби, заключенный в тюрьму чиновник-ланкастерец, в своем полном банальностей стихотворении Active policy of a prince («Деятельная политика государя»), появившемся около 1463 года, заявлял, что отвернуться от Генриха VI советников побудила жадность (не самая оригинальная мысль), но при этом выдвигал и несколько адресных предложений: сыну Генриха Эдуарду, доведись ему взойти на престол, ни за что не стоит доверять придворным; перед народом ему следует появляться регулярно, но и народу доверять нельзя ни в коем случае. Наиболее ярко выраженное воплощение такого рода выпады получили, когда Джон Фортескью (ум. ок. 1477), главный судья палаты общих тяжб с 1442 года, тоже ланкастерец, который, впрочем, в 1471 году перешел на сторону Йорков, преподнес Эдуарду IV трактат «Об английском правлении»: в нем он советовал королю расширять свои земельные владения, изымая земли у прежних бенефициариев, чтобы иметь возможность тратить при необходимости больше своих самых богатых подданных, которые в противном случае могут поднять мятеж, как уже не раз бывало в последнее время, – а бедных, наоборот, держать в сытости, чтобы избежать конфликта (поскольку английские бедняки не такие трусы, как французские, и с большей вероятностью могут взбунтоваться)[428].
Неизвестно, внял ли король этим советам. Хотя обогатиться Эдуард IV явно старался изо всех сил, но сложно утверждать, что он делал это по рекомендации Фортескью. Однако в совокупности эти наставления свидетельствуют, что политические деятели того периода, включая тех, кто не принадлежал к аристократии, размышляли о неудачах в политике и пытались найти наилучший выход из положения. Эти теоретические выступления, что немаловажно – в основном на английском, не на латыни, подкреплял действием еще более широкий круг радеющих за судьбу страны: так, моряки, в 1450 году обезглавившие герцога Саффолка (с 1443 года фактически забравшего верховную власть у короля), сделали это во имя общины королевства, которую ставили выше короля. В том же году вспыхнул крестьянский мятеж под предводительством Джека Кэда в Кенте – не столько против королевской власти, в отличие от предшествующего бунта 1381 года (см. ниже), сколько в поисках лучшего руководства, чем предлагалось им на протяжении десятилетий («мы обвиняем не всех господ и не все окружение короля ‹…› но тех, кого признает виновным справедливый и истинный суд»). Каким бы цинизмом ни отличались в этот период маневры политических руководителей, они вынуждены были действовать в обстановке непрерывной злободневной полемики о том, что такое хорошее правительство и как улучшить существующее, которую они не могли откровенно и неприкрыто игнорировать[429].
Полемика эта велась не только в Англии. Один из примеров – споры между умеренными и радикальными ветвями гуситского движения, другой – северная Италия: в каждом городском совете (в том числе при синьориальной форме власти) дискутировали, как лучше организовать управление (немало протоколов этих заседаний дошли до нас). Эти дискуссии перекликались с теоретическими трудами – например, полным метких наблюдений трактатом доктора римского права Бартоло да Сассоферрато (ум. в 1357) о тиранах (и против тиранов), то есть тех, кто правит несправедливо. Трактат обосновывал необходимость смещения «властителя, подрывающего устои и сеющего смуту», если его признает таковым «справедливый судья». Схожие доводы легли в основу разумного, но менее предубежденного против тирании сочинения Никколо Макиавелли об эффективном руководстве под названием «Государь»: при необходимости можно лишить кого-то жизни, но государь «должен остерегаться посягать на чужое добро, ибо люди скорее простят смерть отца, нежели потерю имущества». Местами этот трактат представлял собой лишь ужесточенный вариант того, что написал Фортескью за тысячу с лишним километров от Италии[430]. По всей Европе в XV веке текущую политику анализировали и критиковали. Это было внове: по крайней мере, внове был такой накал дискуссий.
Здесь важно четко обозначить, о какой именно новизне я веду речь. Разумеется, никто не отрицает, что образованные европейцы рассуждали о нравственных и юридических аспектах «правильной» политики, то есть занимались «политологией» со времен Каролингов и раньше. В конце XI века к таким спорам добавилась бурная полемика на тему противостояния папской и императорской власти в выступлениях Григория VII и его преемников. В XII веке она получила дальнейшее развитие благодаря каноническому и переработанному римскому праву; в XIII столетии свой вклад внесли недавние переводы Аристотеля. Свои идеи (во многих случаях очень мудрые, и мы к ним еще вернемся) высказывали – среди прочих – Иоанн Солсберийский в XII веке, Фома Аквинский и Эгидий Римский в XIII столетии, Данте Алигьери, Марсилий Падуанский, Бартоло да Сассоферрато и Джон Уиклиф в XIV веке, Леонардо Бруни, Кристина де Пизан и Николай Кузанский в XV веке. Таким образом, поле средневековой политической мысли было плодородным. Однако ее светочи в большинстве своем не разменивались на конкретные предложения, касающиеся злободневных проблем. Они разрабатывали теорию, не привязанную к повседневной практической политике. Не меньшей обобщенностью отличались и «зерцала для государей» – наставления правителям, восходящие как жанр к каролингской и византийской традициям, эталоном которых стал написанный в 1277–1280 годах для будущего короля Франции Филиппа IV трактат «О правлении государей» Эгидия Римского[431]. Даже конкретизируя, авторы таких сочинений, как правило, ограничивались обличительными речами в защиту или в порицание тех или иных крупных политических институтов (императорской власти в Италии, например, или отношений правителя с законом), которые в действительности зачастую строились по совершенно иным принципам. Эту особенность они сохраняли, даже если их автор, как, например, Бруни, в 1427–1444 годах занимавший пост государственного секретаря Флоренции, сам был облечен политической властью. И вот от такого рода сочинений политические выступления в Англии середины XV века, с которых я начал эту главу, сильно отличались. Авторы их – за исключением Фортескью – не были мыслителями (если он читал некоторые из вышеперечисленных трудов, то у других знакомство с ними не прослеживается), и гораздо больше абстрактных принципов управления государством их интересовала политическая конкретика. Дискуссии о политическом курсе можно обнаружить и в XIII, и даже в XII веке – какие-то из них я рассматривал в главе 8. Но тогда эти вопросы поднимались реже. Перемены наметились к концу XIV века – открытые дискуссии на политические темы стали более насыщенными и активнее документировались, влияние их усилилось.
Одной из основных предпосылок к таким переменам было усиление роли парламентов после 1350 года, связанное с возросшей потребностью в налогах, и, как следствие, лучше подготовленная почва для мер со стороны государства, прежде всего в тех странах, которые занимают верхние строчки в рейтинге политико-фискального устройства, приведенном в конце предыдущей главы. Но это далеко не все; другая причина заключалась в частом проведении международных церковных соборов, особенно в начале XV века. Сюда же можно добавить растущую роль развитого судопроизводства и, разумеется, распространение грамотности или, по крайней мере, деятельности, связанной с письмом, среди светского населения. Посмотрим, как все эти факторы взаимодействовали между собой.
Слово «парламент» в этот период обозначало совещательный орган только в Англии и Шотландии. (Французские рarlements выполняли в первую очередь судебную функцию.) Во Франции такое представительское учреждение называлось etats-generaux, генеральные штаты (возникшие как провинциальные ассамблеи сословий), в Испании – кортесы, в Польше – сейм, в германских землях и в Богемии – очень часто dieta (на немецком – ландтаг или рейхстаг), в Скандинавии – тинг (хотя затем появился и риксдаг, как в немецком). Почти во всех присутствовало сословное деление: высшее сословие заседало и принимало решения отдельно от мелкого дворянства и городской верхушки, а во многих случаях (но не в Англии) и от духовенства. Крайне редко к участию допускалось крестьянство (в Швеции, как мы знаем, а также в Германской империи и в некоторых областях Альп). Зачастую это были представительские органы – то есть одних представителей сословия (только мужского пола) выбирали выражать мнение других, которые на собрании не присутствовали, за исключением высшей аристократии и высшего духовенства, которые, как правило, являлись лично[432]. Этим собраниям всегда было обеспечено пристальное внимание историков, которые видели в них зачатки современной представительной демократии. Пользы от этого мало; у тех учреждений были иные предпосылки, и даже о генеалогической преемственности между ними и современными демократическими институтами можно говорить лишь в редких случаях (самые явные примеры – Англия и Скандинавия). Гораздо интереснее, на мой взгляд, определить степень их родства с политическими собраниями раннего Средневековья, на которые сходились все свободные люди королевства, чтобы узаконить власть короля, как мы видели в начальных главах, и здесь вряд ли кто-то, кроме Скандинавии, сможет претендовать на преемственность во всей полноте. В Англии – единственной оставшейся кандидатуре – наиболее очевидными наследниками собраний англосаксонского периода выступали, как мы уже знаем, суды графств и сотен. Королевские собрания в XII веке, даже если поздние тексты на древнеанглийском сохраняли применительно к ним терминологию периода до 1066 года, представляли собой, прежде всего, собрания советников-дворян (не будем забывать, что дворянство как таковое было создано Вильгельмом I после Нормандского завоевания), созываемые королем и узаконенные его властью, а не наоборот. Английские парламенты периода после 1230-х годов восходят, скорее, к ним, чем к англосаксонским аналогам[433]. По сути, повсюду, кроме Скандинавии, парламенты (как я их дальше буду называть для удобства) развивались из королевских советов, то есть совещаний правителя с сановниками, созванными именно для этой цели, а не для того, чтобы они узаконивали его власть.
Однако затем узаконивающая функция к представительным органам вернулась – уже на иных основаниях, чем в раннем Средневековье. Как мы знаем, могущество (при его наличии) парламентам обеспечивало постепенное развитие налогово-бюджетных потребностей королевской власти, особенно у сильнейших государств. На большей территории Европы из всех коллективных органов только парламенты обладали достаточным авторитетом, чтобы одобрить крупные налоги. Как правило, именно поэтому в состав участников стали входить и представители городов – в Арагоне еще в 1210-х годах, в Англии на постоянной основе к 1290-м годам. Налог на города приносил хорошие поступления, но вводить его без их согласия было рискованно, поскольку города обладали достаточной сплоченностью, чтобы дать отпор[434]. Но стоило признать необходимость согласования налогов с коллективными органами, и эти органы закономерно решали, что распоряжаться собранными средствами тоже их задача, в результате чего в большинстве парламентских кругов разгоралась полемика о политическом курсе. К концу XIV века почти по всей Европе законы также принимали (а иногда и предлагали) парламенты. К тому времени появившееся в XIII веке понятие «общины королевства» расширилось до «общего дела» (res publica, chose publique) или «общего блага, благополучия, выгоды» (bonum commune, bien commun) как идеи внутригосударственного коллективного блага, значимого для широких слоев общества. Сюда постепенно включались все, кто так или иначе участвовал в политике, в том числе и низы, как в случае с матросами, казнившими герцога Саффолка[435].
Здесь необходимо подчеркнуть два обстоятельства. Первое – сам по себе размах политической полемики, которая становилась признанной составляющей публичной сферы. Народный отклик выражался в песнях и поговорках, часто – но не обязательно – провокационного характера. К XIV веку появляются петиции к английскому парламенту, свидетельствующие о том, что низы – городские общины, а иногда и крестьяне – с одной стороны, уважают парламент (особенно его судебную/законодательную функцию), а с другой – считают возможным на него влиять[436]. Впервые появляется пропаганда: сочинения, намеренно распространяемые политическими властями с целью заручиться поддержкой – в первую очередь в политически активных (и грамотных) кругах, но также и в широких массах[437]. В конце Средневековья развитие книгопечатания еще больше облегчило задачу, но и в рукописной сфере для пропаганды уже имелась своя ниша.
Второе обстоятельство заключается в том, что мир был очень раздробленным. Мы сейчас не говорим о крупных сообществах, охватывающих всю страну, или, по крайней мере, говоря о них, учитываем, что речь идет о настоящей политической элите, королевских чиновниках, объединениях знати или высшего духовенства. Для всех остальных мир ограничивался непосредственным окружением – довольно четко очерченными социальными стратами: сеньория, город или, уровнем ниже, род, гильдия, братство, деревня. Они обозначились почти по всей Европе в XI веке, а к позднему Средневековью, как мы знаем, размежевание между ними усилилось[438]. Эти пересекающиеся объединения часто противостояли друг другу, и разногласия между ними составляли немалую долю позднесредневековых конфликтов, отраженных в имеющихся у нас источниках[439]. Однако к этому времени такие сообщества зачастую гораздо лучше осознавали свою усиливающуюся роль в более масштабном политическом устройстве и культуре – ко многим позднесредневековым государствам вполне применимо понятие «национального» самосознания. Правители же, со своей стороны, как в XIII веке, так и в XV (см. главу 8), взаимодействовали не с народом в целом (и даже не с более вероятной прослойкой совершеннолетних состоятельных мужчин), а с этой сетью сообществ. Во Франции даже налоги требовали одобрения городов и местных собраний (etats) в той же степени или даже большей, чем генеральных штатов, и сбор налогов тоже иногда поручался именно им (зачастую он был организован в разных местах по-разному). В XV веке короли делегировали отправление правосудия региональным parlements, которые становились центрами местных политических сообществ[440]. В Кастилии в конце XIII – начале XVI веков стихийно формировались городские лиги – или «братства» – с целью противостоять королевской власти или ее несостоятельности, и иногда эти объединения обретали значительный вес в королевстве[441]. Расширившиеся Венеция, Милан, Флоренция, а также владения герцогов Бургундских в XV веке состояли из сети самоуправляющихся общин – в основном городов, в силу урбанизированности этих областей, а в Нижних землях к ним добавлялись и сельские сеньории. Разумеется, главенствовали над ними и облагали их налогом правящие города или герцоги, однако в остальном они пользовались самостоятельностью. Не что иное, как конфедерацию таких общин, представляла собой Швейцария – а также Ганза. В основе главных моделей позднесредневековой политики по-прежнему лежало ячеистое устройство, возникшее в результате преобразований на местах после «феодальной революции», как я не раз подчеркивал, хотя к этому времени ячейки уже были пронизаны структурами, увязывающими их с королевской властью и отношениями на уровне королевства. Любому правителю, чтобы преуспеть, приходилось договариваться с разными типами сообществ, составлявших его государство.
Эта коллективная политика получила поддержку, хоть и краткосрочную, в период проведения Базельского собора в 1431–1449 годах – во многом неожиданный поворот, закончившийся к тому же ничем, но тем не менее важный. Констанцский собор 1414–1418 годов, на котором происходило смещение пап (см. главу 11), закрепил за советами прелатов полномочия определять судьбу Западной церкви и предполагал продолжение этой традиции. Следующим успешно проведенным собором стал Базельский (в промежутке был один неудавшийся), получивший активную поддержку светских европейских правителей, не желавших возвращения неограниченной папской власти, как в XIII–XIV веках, и возлагавших на решения соборов надежды на реформу Церкви. Кроме того, они полагали – уже более правомерно, – что церковный собор имеет больше шансов, чем папа, разобраться с самым пугающим политическим явлением того периода – захватом Богемии гуситами. В Базеле епископы и аббаты собрались в расширенном – по сравнению с Констанцем – составе, к которому добавились также университетские профессора и низшее духовенство. Полный состав – кроме папы. Евгений IV (1431–1447) не только не присутствовал на соборе, но и активно пытался сорвать его. В самом начале папа попробовал отменить его, но участники проигнорировали отмену и сразу же выпустили постановление, что прекратить собор могут только собравшиеся.
Так была подготовлена почва для самого принципиального испытания сил в противостоянии между монархией и общиной за весь позднесредневековый период. Базельский собор отстранил Евгения IV (от него отвернулось большинство собственных кардиналов) и заключил собственный договор с гуситами – довольно действенный, а также выступил посредником в перемирии между Францией и Бургундией. Кроме того, на нем был рассмотрен ряд самых серьезных, с точки зрения современников, церковных злоупотреблений, связанных, прежде всего, с осуществляемыми папой назначениями на церковные должности. Между тем к концу 1430-х годов попытки Евгения IV сорвать собор стали более изощренными, что накаляло обстановку. Закончилось все тем, что в 1439 году собор низложил папу и, по необъяснимым мотивам, избрал незадолго до того отрекшегося от власти герцога Савойского Амадея VIII, который принял тронное имя Феликс V. Светские власти соблюдали подчеркнутый нейтралитет, но для многих этот ход был слишком радикальным, и постепенно крепла поддержка Евгения IV, а после его смерти – Николая V, его преемника. В 1449 году собор признал окончательное поражение и объявил о роспуске. Тем не менее и Евгению IV, и Николаю V пришлось в обмен на поддержку светских властей признать их фактическое господство над региональными церквями – в гораздо большем объеме, чем во время Папского раскола. Базельский собор интересен, прежде всего, своей ролью в формировании новых представлений о практической политике. Многие приверженцы консилиаризма действительно считали, что верховная власть в Церкви должна принадлежать правильно организованному собору, а не папе и даже не епископам. Николай Кузанский (ум. в 1464) – пожалуй, самый передовой мыслитель из числа участников собора – в 1433 году написал труд «О согласии католиков», убедительно отстаивая превосходство консенсуса и закона над властью пап в частности и прелатов в целом. Роспуск Базельского собора не помешал его участникам, за без малого 20 лет поднаторевшим в полемике, разойтись с аналогичными идеями по всей Европе. Примерно как Лига Наций в 1920–1930-х годах (столь же интересный, хоть и неудачный проект), собор породил новое поколение международных экспертов в области принципов и практики коллективного управления, а также сильные, но самопровозглашенные конституционные монархии, которым и выпало главенствовать в следующий период[442].
Закон – это еще одна составляющая наряду с коллегиальностью, на которую необходимо обратить внимание, поскольку он тоже распространялся все шире. Сперва теория. Юстинианов свод римского права в XII–XIII веках часто наделяли почти религиозным авторитетом, поэтому от специалистов в данной области не приходилось ожидать значимого вклада в достижение политических договоренностей. В подтверждение можно привести слова Жака де Ревиньи (ум. в 1296), писавшего: «О том, что Франция подчиняется империи, сказано в [Юстиниановом кодексе]. И мне нет дела, что король Франции этого не признает», – достойная категоричность, при этом сознательно отвергающая существующую политическую действительность. Однако уже через полвека появились достаточно искушенные толкователи римского права, в частности, уже упоминавшийся Бартоло да Сассоферрато и его ученик Бальдо дельи Убальди (ум. в 1400), которые в своих самых авторитетных трудах впервые показали, что романистика может взаимодействовать с реальным средневековым миром, а не с идеальным представлением о нем. Так, о раздельном суверенитете они рассуждали в самом нейтральном ключе, что определенно было полезнее, чем категоричность де Ревиньи. Как и следовало ожидать от Италии того периода, лучше всего бартолистская адаптация применялась к синьориальному правлению и народному согласию на уровне городов, но доводы, касающиеся суверенитета, брались на вооружение и за пределами Италии: оба мыслителя в конце Средних веков и даже позже оказывали заметное влияние на Испанию, Францию и Германию[443].
Особенный авторитет завоевывала в этот период юридическая практика. Больше законов записывалось, больше новых законов издавалось, и, самое главное, больше людей обращалось в суд, и гораздо больше судебных постановлений фиксировалось письменно. Кроме того, суд служил не только для разрешения конфликтов; зачастую в местных судах подписывали кредитные соглашения и заключали другие договоры. В ранний период судебные архивы, как мы знаем, обнаруживаются в основном в Италии и Англии, но к концу Средних веков они уже имелись повсюду и не только на уровне городов и королевств. Ближе к XV веку протоколы открытых судебных заседаний появляются даже на уровне деревень – на территории от Каталонии до Польши, притом что сельскую Польшу никак нельзя было назвать передовой в этом отношении[444]. Иными словами, крестьяне не меньше горожан и знати повсеместно приобщались к области письменного права, тем самым взаимодействуя с политическими институтами, о которых мы говорили. Даже если это участие не всегда было добровольным и возникало в обстановке большего или меньшего принуждения, к этому времени письменная сфера уже затрагивала каждого: не меняя образ мысли (повторю, грамотность этого никогда не делала), но давая представление о том, что где-то существует порядок. Таким образом, почти все местные сообщества испытывали влияние гласных форм судебного разбирательства, и с его порядками, пусть и далекими от совершенства (и справедливости), знакомился все больший процент европейцев. Росло количество профессиональных юристов (в Южной Европе багаж их знаний часто включал труды Бартоло), и юридические знания, как теоретические, так и практические, распространялись все шире. В главах 8 и 10 мы наблюдали активизацию в XIII веке духовной деятельности мирян, что приводило к новому пониманию религии, в котором церковные власти (правомерно или нет) видели угрозу. То же самое век или позже спустя происходило в области правового знания у светского населения. Немалой долей своего развития позднесредневековая публичная сфера как на верховном уровне, так и на уровне местной общины была обязана юридической практике и порождаемому ею дискурсу.
Подытожим, опираясь на материалы этой и предыдущей глав: позднесредневековая политика требовала больших, чем прежде, финансовых затрат, в основном потому, что войска теперь почти повсеместно были наемными (а примерно с 1400 года затраты увеличились из-за артиллерии)[445]; соответственно, нормой стало налогообложение, по крайней мере в самых сплоченных государствах того периода – Франции, Англии, Бургундии, на Пиренейском полуострове и в Италии, в Венгрии и Османской империи. Государственная власть к этому времени тоже воспринималась как данность, встречая отпор только на окраинах Европы, таких как Шотландия и Швеция. Общественные дискуссии подразумевали ее наличие почти повсеместно, споры шли лишь о ее расходах и направленности, а не о законности. А благодаря политической полемике, которая велась в парламентах и городских советах, а также правовой риторике в городах и деревнях общественная дискуссия все глубже укоренялась в пока еще обособленных ячейках, которые постепенно осознавали характер своих взаимоотношений с «общественным благом» и способы и возможности им распорядиться. Сознательное определение политического курса теперь тоже документировалось лучше и, судя по всему, стало более распространенным, чем в предыдущие столетия. Чрезмерно обобщать здесь не стоит; до полного единства в различающихся между собой европейских королевствах и политических образованиях 1350–1500 годов было далеко, особенно в более слабых в налогово-бюджетном отношении государствах на севере и востоке. Основная масса крестьян на практике была отстранена от действительного участия в большинстве политических процессов, даже если эти процессы их ущемляли (как любые налоги и, разумеется, любая война) и даже если у крестьян имелась выраженная точка зрения на то, как надлежит этими процессами управлять. Однако не обращать внимания на публичную сферу к этому времени уже было невозможно. И мы рассмотрим ее с двух сторон: с точки зрения роли интеллектуалов в этой среде, а затем с точки зрения пространства для несогласия, выражаемого словом или делом. Два этих разных аспекта объединяла в себе, как мы вскоре убедимся, политическая фигура чешского мыслителя Яна Гуса, своим несогласием повлиявшего на политику некоторой части Европы.
Общественные европейские мыслители – то есть те, кто завоевывал умы благодаря знаниям и авторитету, а не политическому или социальному положению, – появились гораздо раньше позднего Средневековья. В начале XII века такими мыслителями, выражавшими взаимно противоположные взгляды, были Пьер Абеляр и Бернард Клервоский, а в XI столетии – Михаил Пселл в Константинополе. Уже тогда окружающие с интересом ждали их новых высказываний и действий. Но с начала XIV века таких фигур становится гораздо больше и среди них чаще, чем прежде, начинают попадаться светские лица. Как мы знаем, люди прислушивались к Данте, когда он, поставив себе высочайшую планку, сочинял аллегорическую «Божественную комедию» в 20-летнем изгнании, куда был отправлен с должности приора во флорентийском правительстве в 1302 году, когда потерпела поражение его партия. Но к нему прислушивались и когда он писал трактат «О монархии» – о законном превосходстве светской власти императора над папской и, как следовало понимать, над властью независимых итальянских городов. Как нетрудно догадаться, вторая работа для большинства политических деятелей этих городов практической ценности не имела, однако с ней все же знакомились – таково было влияние автора[446]. Полстолетия спустя, около 1340 года, Франческо Петрарка (ум. в 1374), оставив карьеру при папском дворе в Авиньоне, выбрал более привлекательный (для него) путь – гостить по очереди в итальянских городах в качестве знаменитого поэта (сочиняющего на латинском и итальянском), писать письма в цицероновой манере и высокохудожественные трактаты, а также совершить первое в истории восхождение на гору ради эстетического или духовного удовольствия (в 1336 году он взобрался на вершину Мон-Ванту в Провансе). Петрарка мог платить городам за гостеприимство написанием речей, однако еще большее значение для них он имел как культурный символ[447].
По мере того как итальянская городская верхушка училась ценить знание классической литературы и мастерство риторики и прозы, ряды таких интеллектуалов в конце XIV и особенно в XV веках неуклонно пополнялись. Умение полемизировать и писать в «гуманистической» манере стало пропуском к благополучию и покровительству. Традиционно это течение ассоциируется, прежде всего, с Флоренцией, но на самом деле почти в каждый итальянский город – а также в королевские дворы по всему северу Европы, от Англии до Польши, – проникала эта длившаяся целое столетие мода на интеллектуальную полемику и высокую латынь (а потом и греческий), проявлявшаяся и в науке, и в литературной критике, и в архитектуре[448]. Архитектурное ее отражение включало творения Леона Баттисты Альберти (ум. в 1472) – подвизавшегося, как водится, при нескольких городских дворах в качестве мыслителя, но, кроме того, спроектировавшего ряд самых дорогостоящих и популярных зданий в Италии в неоклассическом (или ренессансном, как его называют сейчас, но не тогда) стиле, от Римини до Рима. В свою очередь, его протеже Бернардо Росселлино перестроил весь центр горного тосканского городка Пьенца по заказу родившегося там папы Пия II (1458–64), создав идиллический декоративный ансамбль[449].
Альберти, в отличие от Данте и Петрарки, состоял на службе у Церкви – в других странах, особенно в северной Европе, общественные мыслители тоже могли принадлежать к клиру. Пример тому – Жан Жерсон (ум. в 1429): редкий случай, когда крестьянскому мальчишке удалось выбиться в люди благодаря образованию и дорасти до ректора Парижского университета. Таким образом, признанный официальный статус у него имелся, однако широкую известность он обрел главным образом благодаря трактатам на латинском и французском на все мыслимые и немыслимые темы – от вегетарианства у монахов до народных суеверий и ночных поллюций. Один из них, о доблести Жанны д’Арк, написанный незадолго до смерти, выделяется своей актуальностью – а также стойкостью политических убеждений, поскольку Париж тогда находился во власти англичан и другие университетские профессора должны были выступать судьями на процессе. Рукописных копий трактатов Жерсона у нас имеется больше, чем трудов любого другого позднесредневекового мыслителя, за исключением Данте. Кроме того, он был одним из идеологов Констанцского собора. На его примере хорошо видно, какая широкая аудитория могла быть в тот период у университетского профессора – питающая интерес к философии богословского толка, а не античной культуре, – и это напоминает нам, что богословие сохраняло ведущую роль в интеллектуальной жизни позднего Средневековья[450]. И здесь самое время поговорить о еще двух мыслителях, на которых нам необходимо обратить внимание, поскольку в честолюбии и общественном признании они могли потягаться с Жерсоном и тоже подвизались на богословском поприще, но их деятельность имела иную, более раскольническую направленность. Это Джон Уиклиф (ум. в 1384) и Ян Гус (ум. в 1415).
Богословское учение Уиклифа отличалось большей сложностью, чем у Гуса. Он преподавал в Оксфордском университете, в 1360–1370-х годах выпустил ряд достаточно глубокомысленных философских, а затем богословских трудов, однако к середине 1370-х его учение стало стремительно перерастать в богословскую критику папской роскоши и отстаивание необходимости секуляризации церковных земель. Кроме того, он отрицал присутствие Христа в евхаристии. Этих взглядов, высказываемых с характерной для него резкостью, хватило, чтобы в 1377 году получить официальное осуждение со стороны папы, а в 1382 году – быть изгнанным из Оксфорда. Примечательно, что достаточно долго за Уиклифа было кому заступаться. В 1370-х его патроном был сын короля и регент Джон Гонт, имелись у него последователи и в народе. Только после крестьянского восстания 1381 года, к которому он якобы подстрекал своими проповедями (что само по себе свидетельствует о том, какое влияние ему приписывали), он впал в немилость у властей[451]. Но и тогда у Уиклифа оставались последователи – лолларды, считавшиеся еретиками у церковных иерархов. Один известный представитель братства – сэр Джон Олдкасл – в 1414 году предпринял попытку мятежа, что привело к повсеместному пресечению деятельности лоллардов и растущей их маргинализации в Англии в оставшуюся часть века. Но к этому времени взгляды Уиклифа распространились далеко за пределы университета, в процессе иногда видоизменяясь. Лолларды часто были проповедниками-самоучками – того же рода, что и «добрые люди» в «катарский» период на юге Европы. Как и прежние еретики-миряне, они ставили авторитет Библии, которая теперь имелась у них на английском, выше церковного, отвергали мирскую власть Церкви (здесь они теснее всего сближались с Уиклифом) и в основном отрицали пресуществление[452]. Однако их ересь отличалась от большинства предшествующих наличием сложных богословских корней. Уиклиф, хоть и заходил в своих взглядах дальше других, не был такой уж белой вороной в университетских дебатах. Если бы не дополняющая профессорский статус общественная роль, он вполне мог бы избежать осуждения со стороны папы – назревала Великая схизма, папам было не до него.
Десятилетие спустя Уиклифа, чьи сочинения добрались до Праги, прочитал Ян Гус и во многом подпал под его влияние. Гус был профессором Пражского университета, а с 1409 года – ректором и, что не менее, а может, и более важно, настоятелем и проповедником влиятельной Вифлеемской часовни. Соответственно, он не только писал, но и проповедовал в духе учения Уиклифа, особенно в том, что касалось церковного богатства и мирской власти, Библии на местном языке (он сам перевел немалую ее часть на чешский) и авторитета служителей Церкви: папу и священников стоит слушать лишь в том случае, если они сами святы. В контексте Папского раскола, близившегося к завершению, последняя идея, надо сказать, уже не казалась такой радикальной и отсылала к принципам Констанцского и Базельского соборов (а также находила параллели в раннесредневековой – и тогда не еретической – миланской патарии). Поэтому не так уж удивительно, что Гус рискнул отправиться в 1414–1415 годах в Констанц защищать свои взгляды, тем более учитывая наличие у него императорской охранной грамоты. И тем не менее его судили и сожгли как еретика. Он не отрекся от приверженности учению Уиклифа, которое к тому времени окончательно признали ересью, а упорствуя в своих взглядах, заодно отрицал авторитет собора. Однако Гус пользовался гораздо большей поддержкой среди светского населения, чем Уиклиф, – на его стороне был даже король Вацлав IV (до определенной степени) и значительная часть дворянства, а кроме того, чешскоязычные священнослужители, горожане и крестьяне. Гуситское восстание, в которое оказалось вовлечено большинство населения Чехии и которое представляло бесспорно самую буйную «ересь» Средневековья, явилось прямой реакцией на его казнь. Постулаты восставших не во всем отвечали учению Гуса – так, требование причащать мирян не только хлебом, но и вином, ставшее самой яркой отличительной чертой гуситов, сам Гус сформулировал очень поздно, в 1414 году, и вряд ли он одобрил бы действия самых радикальных своих последователей, о которых мы сейчас поговорим. Но Гус был тем самым средневековым общественным мыслителем, чьи слова и поступки – пусть и в ореоле мученичества – действительно отразились на политической жизни Европы[453].
Кроме Гуса, никто из аналогичных фигур не оказал значительного влияния на развитие публичной сферы как таковой. По самой природе своей дискурс большинства редко черпает непосредственно из сочинений избранных, и потом немногим общественным мыслителям – то есть действовавшим вне официальных институтов власти – удавалось совершить настоящий переворот. Лютер, Маркс (но тоже в основном уже после смерти), Ганди выделяются именно в силу своей исключительности. Тем не менее средневековые мыслители демонстрируют высокое развитие общественного дискурса на том этапе и приемлемость в нем достаточно замысловатой интеллектуальной полемики, даже если его более ориентированные на политику направления – споры о праве королей повышать налоги или определение политического курса, о котором мы говорили в начале главы, – имели и прикладное значение. Здесь позднее Средневековье ознаменовалось настоящей переменой благодаря упрощению коммуникации и приобщению мирян к письменности, что, с одной стороны, облегчило восприятие письменных текстов, а с другой – способствовало распространению сложных идей. Эту перемену, подчеркиваю, нельзя считать прямым шагом к Реформации, хотя и Уиклифа, и Гуса участники движения называли своими предтечами, и современные историки это мнение часто разделяют. Ни тот ни другой не доходили до крайностей Реформации XVI века – учения об абсолютном предопределении или отрицания сакрального статуса священнослужителей; скорее, их следует рассматривать в контексте разного рода движений за реформу латинской Церкви, восходящих еще к в XI веку, только в XV столетии полемика велась уже в университетской среде. Но коммуникация и письменная культура позднего Средневековья (которые после 1450 года получили дальнейшее развитие благодаря стремительному распространению книгопечатания) сообщили попыткам мыслителей и мирян изменить Церковь – а Лютер и современники действительно стремились именно к этому – гораздо большую эффективность.
Религиозное раскольничество было лишь одним из видов оппозиционного движения в конце Средних веков, причем не самым распространенным. Значительные масштабы оно приняло только у гуситов, поэтому с них мы и начнем, учитывая, однако, что с точки зрения организации они представляют, скорее, исключение среди раскольнических движений более мирской направленности. Отнести различные гуситские группировки в Богемии к какому-то одному сословию невозможно, поскольку в них были представлены все слои – от высшей аристократии (и даже епископов) до крестьянства, и все равно нельзя не поразиться той буре гнева, которую подняла в Богемии гибель Гуса в 1415 году, и росту радикализма в рядах гуситов в ближайшие годы. Под влиянием проповедей в городах и селах спонтанно возникали религиозные общины, которые затем выбирали собственный доктринальный путь. Пражское восстание 1419 года привело к расправе над членами городского совета; в 1419–1420 годах группа радикалов основала собственный город Табор и ввела общность имущества; в мае 1420 года гуситы приняли «Четыре пражские статьи» – программу, объединявшую и умеренных, и радикалов, основные положения которой включали право причащаться вином, свободу проповеди и бедность церкви. В 1420 году гуситская крестьянская армия, возглавленная выдающимся полководцем Яном Жижкой (ум. в 1424), одержала победу в первом из триумфальных оборонительных сражений с крестоносцами, посланными папой римским и королем Венгрии Сигизмундом, который после смерти Вацлава унаследовал и чешскую корону. Череда побед продолжалась до 1434 года, и в этот период в гуситском движении главенствовало радикальное крыло, но и потом ведущая роль почти два столетия принадлежала аристократической фракции со схожими основополагающими принципами[454].
Интересы крестьянства никогда не были для гуситского движения первостепенными. Табориты, несмотря на религиозный радикализм, собирали оброк с крестьян на своих землях точно так же, как прежние господа, так что единственной подлинной переменой (пусть и крупной), которую принесла радикальная стадия гуситского движения, было резкое сокращение церковных владений и общего богатства Церкви. Наиболее важная особенность движения – особенно в начале, в 1415–1420 годах, – состояла в другом: в той стремительности, с которой на волне возмущения гибелью Гуса ширился социальный и территориальный охват движения в городах и сельской местности по крайней мере чешскоязычных областей. Оно наглядно демонстрировало скорость, с которой теперь распространялись в Европе идеи и с которой крестьянское большинство могло озаботиться достаточно глубокомысленными богословскими вопросами, что и привело в Богемии к вовлечению крестьян – на какое-то время – в государственную политику. Тенденция эта соотносится с народным участием в политической полемике в других странах Европы, даже если никто не заходил так далеко, как чехи, в своей готовности переосмыслить на религиозной почве политические устои – вплоть до законности королевской власти.
У других оппозиционных движений цели носили более мирской характер – в первую очередь речь шла о необходимости социальных и политических реформ. Таких движений было больше, чем зачастую кажется историкам. Сэмуэль Кон, применяя достаточно широкое определение, отмечает с 1200 по 1425 год свыше тысячи народных движений и бунтов в городах и деревнях Италии, Франции и Нидерландов. Почти 60 % из них относятся к периоду после Черной смерти, то есть во второй половине XIV века их число резко возрастает[455]. Они продолжались весь XV век и даже в XVI – включая кастильское восстание комунерос 1520–1521 годов, Крестьянскую войну на юге Германии в 1525 году и Норфолкское восстание в Англии в 1549 году. Один из наиболее успешных бунтов пришелся на самый конец Средних веков – каталонское восстание ременсов, крепостных крестьян, в 1462–1486 годах. Необычность этого восстания заключалась в том, что еще с 1380 года крестьян поддерживали арагонские короли, у которых имелись свои причины для ограничения прав аристократии. Но начиная с этого времени крестьяне выдвигали все более согласованные требования, поднимаясь сперва на отдельные восстания, а потом, в 1460-х годах, когда в Арагоне развернулась борьба за престол, начали общую войну. В 1486 году Фернандо II официально отменил крепостную зависимость (отчасти из признательности крестьянам за вооруженную поддержку, оказанную его отцу). Восстание ременсов – яркий пример того, что не все крестьянские бунты неизбежно топили в крови, как принято считать. Безнаказанными оставались и многие восстания более раннего периода, обозначенного Коном, даже если редко кому удавалось добиться такого же успеха, как ременсам. Из тех, кто не попал в очерченные Коэном рамки, стоит отметить крестьян Дитмаршена на крайнем севере Германии, которые на протяжении XV века благополучно противостояли и местным феодалам, и датским королям; юридически подкованных крестьян хорватских островов в тот же период, которые вели переговоры лично с венецианским дожем и, не в последнюю очередь, крестьянские общины в швейцарских горах, к концу XIV века добившиеся окончательной независимости[456].
Тем не менее восстание ременсов стояло особняком в силу одной принципиальной особенности – оно было направлено против землевладельцев. В большинстве случаев протест вызывали не землевладельцы (а в городах – хозяева-наниматели) и не условия труда, которые если и оказывались причиной негодования, то лишь отчасти. Основная масса народных протестов конца Средних веков была направлена против поборов и несправедливого обращения со стороны не столько землевладельцев, сколько государства – в том числе против налогового бремени. Поводом для уже упоминавшегося великого крестьянского восстания 1381 года на востоке Англии послужил сбор подушного налога за этот и предшествующий год, а войдя в Лондон, повстанцы прицельно атаковали отдельных королевских чиновников – в частности, Джона Гонта (его дворец был сожжен) и лорда-канцлера, архиепископа Кентерберийского Садбери (он был обезглавлен). Разумеется, восставшие желали и отмены серважа, и снижения ренты, но в остальном их требования касались налогов, закона и справедливой власти, а отмена личной зависимости в равной степени подразумевала обобщенную, общинную политическую свободу[457]. Жакерия, не менее крупное восстание, охватившее окрестности Парижа в 1358 году (и как раз очень жестоко подавленное), представляла собой бунт против дворянства, а не против государства и налогов, однако основные предпосылки ее были политическими: в неразберихе Столетней войны крестьянская самооборона перерастала в мятежи против дворян, не обеспечивших своим крестьянам защиту, декларируемую аристократической риторикой. Негодование крестьян, взбунтовавшихся против Флоренции в 1400-х годах, было вызвано не размером налога, а его несправедливостью: в одних областях Флорентийской республики он был выше, чем в других, о чем крестьяне прекрасно знали. Еще отчетливее эти мотивы проявлялись в многочисленных городских восстаниях, вспыхивавших по всей континентальной Европе – в Нидерландах, Франции, Испании, Италии, германских землях – и направленных на снижение налогов или утверждение местных политических прав для ущемленных в них горожан (причем ущемленной не всегда оказывалась беднейшая прослойка) или на то, чтобы добиться реализации этих прав в путанице юрисдикций, характерной для большинства городов. В начале Средних веков, когда государственная власть либо была слаба, либо находилась где-то далеко, восстания такого рода случались крайне редко. К тому, что после 1250-го и особенно после 1350 года они участились, привело, прежде всего, то, что государства (в том числе города-государства) стали активнее собирать налоги и ужесточать свою власть. Иными словами, восстания представляли собой реакцию на усиление государственного вмешательства и вспыхивали чаще всего там, где власть была сильнее. При этом у многих в призывах фигурировал образ свободы, а также справедливости и истины, как, например, в Англии в 1381 году. Люди объединялись не только против чужих, как мы видели в главе 10, но и против правителей[458].
Это возвращает оппозиционные движения и бунты в сферу общественной жизни. Как мы знаем, в полемику о выборе политического курса к этому времени вовлекались все более широкие слои общества. И такая полемика могла вылиться в прямое насильственное вмешательство – о чем свидетельствуют и казнь герцога Саффолка, и восстание Джека Кэда в Англии 1450 года. О том же свидетельствует и быстрота, с которой в Богемии в 1410-х годах несогласие с церковными порядками переросло в прямое насилие. И в 1381 году, даже если английские повстанцы не вдохновлялись Уиклифом (доказательств этому по-прежнему нет), они понимали большую часть происходившего в политике страны и прицельно обрушивали свой гнев на ее правителей – а также отлично осознавали силу письменного слова, судя по тому, как целенаправленно восставшие жгли судебные записи в Лондоне и манориальные архивы в большинстве селений восточной Англии. Таким образом, в десятилетия после Черной смерти в Европе распространилось ощущение, что прерогатива участия в политической полемике и принятия на себя ведущих политических ролей принадлежит не только традиционной элите. Однако, учитывая, что в большинстве стран у низов, как городских, так и сельских, отсутствовала легитимная возможность реализации себя в этой главенствующей роли, неудивительно, что стремление обрести ее часто приводило к насилию. И хотя события порой принимали почти революционный оборот, это насилие было направлено в основном на достижение сиюминутных политических целей. Это ставит его в один ряд с узаконенной, но не менее кипучей и протестной (а иногда и склонной к насилию) общественной ареной парламентов, судов и выбора политического курса. Разумеется, у этих моделей направленного воздействия низов имелась и социоэкономическая подоплека. Не исключено, что потрясение от Черной смерти и рост собственности у переживших эпидемию подтолкнули по крайней мере часть огромного большинства бесправных европейцев к тому, чтобы шире осмыслить свое место в мире; при этом регионы, находившиеся под тяжелым налоговым гнетом, зачастую характеризовались также сложной экономикой и социальной мобильностью, что способствовало развитию новых идей. Однако свою роль играло также упрощение коммуникации и распространение грамотности, создававшее почву не только для политической полемики, но и для организованной оппозиции. В этом отношении крестьянское восстание 1381 года в Англии – это отнюдь не обернувшийся поражением однократный утопический порыв, каким его часто изображают, а характерное для позднего Средневековья проявление стремления участвовать в политической жизни[459].
Глава 13
Заключение
Что на самом деле изменилось в Европе за средневековое тысячелетие? Самые важные, с моей точки зрения, отдельные перемены я перечислил в начале главы 1, и они стали предметом нашего дальнейшего обсуждения. Однако теперь нам придется отступить на шаг назад и взглянуть шире, охватывая всю Европу целиком, со всеми необходимыми обобщениями, ведущими нас к той картине позднего Средневековья, которая предстала перед нами в последних трех главах. Если что-то и оставалось неизменным на протяжении всех Средних веков, это бывшая граница Римской империи. Да, в общих чертах, как мы видели, политическая карта Европы, какой мы знаем ее в XXI веке, сложилась уже к 1500 году; это само по себе немаловажно как подлинное следствие социально-политических перемен в средневековой Европе в целом. Но теперь мы знаем: если отвлечься от политических рубежей и обратить внимание на инфраструктуру королевств и прочих государственных образований XV века, станет ясно, что старая граница по Рейну и Дунаю никуда не исчезла: почти все сильные державы, как мы помним из главы 11, оказались к югу от нее, а к северу политическое единство было величиной гораздо менее постоянной. Да, нельзя отрицать, что некоторым из южных областей – большей части Балкан, например, – пришлось пережить достаточно суровые встряски, приводившие в разное время к резким структурным переломам, тогда как на севере значительной устойчивостью обладала Венгрия и ряд других государств. Но римская инфраструктура – дороги и сеть городов, в частности, – сохраняла свое значение. Франция, Испания, Италия и не в последнюю очередь Османская империя (территория которой, за исключением Ирака и Венгрии после 1500 года, в основном удерживалась в прежних имперских пределах) не утратили связи с прошлым. Окончательно римская граница стерлась только в XVIII веке.
В связи с этим можно говорить о структурной преемственности в аграрном средневековом обществе. Однако структурных изменений в нем тоже хватало. Как мы видели в главах 7 и 11, численность населения Европы не единожды кардинально менялась – около 900 года, после демографического спада в начале Средних веков, она стала расти, к 1300 году увеличилась втрое, а затем половину унесла Черная смерть. Это сказывалось на сельскохозяйственном производстве, динамика которого в общем и целом соответствовала демографическим колебаниям: классическое Средневековье было периодом интенсификации и расчистки земель, а в позднем стала расти сельскохозяйственная специализация в связи с падением спроса на зерно как на основной продукт питания. Долгий подъем способствовал и развитию торговли, особенно во Фландрии и северной Италии, которой удачное расположение позволило выстоять против Черной смерти и в позднем Средневековье расширить географию торговли. Таким образом, к концу Средних веков экономическая активность стала более широкомасштабной, что вело к сглаживанию даже старинных экономических различий между севером и югом.
Что касается культурных перемен: несомненным крупным сдвигом, хотя и по-разному проявлявшимся в разных странах, как я доказывал в главе 5, стала христианизация большей части Европы, распространявшаяся главным образом во второй четверти Средних веков из бывших римских провинций на север и восток континента. Она приносила с собой церковные институты, а это значит, что с XII века общая церковная иерархия объединяла всю латинскую Европу, пусть и оставляя за рамками менее централизованный православный Восток. Церковные лидеры пытались с помощью этих институтов насаждать на территории размером больше половины континента единую модель веры – или по крайней мере религиозных обрядов. Они потерпели фиаско – культурной однородности в Европе добиться так и не удалось, и к этому я еще вернусь, – но важно уже само стремление. Однако, возможно, еще важнее было постепенное распространение грамотности, расширявшей сперва территориальный, а с XIII века и социальный охват: от светской элиты до горожан и даже, местами, до отдельных частей крестьянского большинства. Влияние этого на поведение людей мы рассматривали в главах 4, 8, 10 и 12. Процесс распространения грамотности позволяет нам узнать больше – и о более широких слоях общества, но ту же возможность он давал и самим средневековым европейцам: к концу периода обмен информацией, по сравнению с началом, значительно расширился. Но если Церковь стремилась к религиозной, а значит, культурной однородности, то приобщение людей к грамоте, наоборот, усиливало различия. Наличие самостоятельного доступа к текстам, рассуждающим о взаимоотношениях человека с миром, вело к тому, что местные общества закономерно приходили к собственным выводам на этот счет и порой отстаивали свои представления с отчаянным упорством. Этому способствовало и обособление местных сообществ как ячеек с собственным социальным укладом и самосознанием, что служило ключевым элементом социополитических изменений на протяжении средневекового тысячелетия.
Присмотревшись же к самим социополитическим изменениям, мы увидим отчетливую разницу между двумя половинами средневекового тысячелетия. Политическое развитие латинской Европы после Черной смерти, о котором мы говорили в последних двух главах, имеет более давние предпосылки, но и они берут начало в первую очередь в XI веке. Это столетие оказалось наиболее переломным в средневековой истории Западной Европы. В предшествующий период, несмотря на резкую регионализацию постримского пространства, которая вела к ослаблению и обеднению большинства правителей и знати (за исключением некоторых областей Франкской державы), крупнейшие раннесредневековые королевства – Испанское, Итальянское, Франкское – унаследовали от Римской империи политическую практику и концепцию публичной власти, сохранившиеся на столетия. Эта публичность послужила почвой для достаточно амбициозной политической программы при Каролингах, когда короли в более тесном, чем в какой-либо другой период Средневековья, сотрудничестве со светской и духовной знатью пытались «реформировать» политику. Главенствующая для любого политического игрока роль публичной сферы с верховным правителем в центре была непосредственным наследием Рима и в раннем Средневековье подкреплялась распространенным убеждением, что политика собраний, также проводившихся публично, представляет собой ключевой инструмент узаконивания власти. Даже если теперь обозначению этого главенства не способствовало неистощимое богатство, получаемое за счет налогов, оно по-прежнему имело принципиальное значение, поскольку власть на местах была плохо развита и редко воспринималась как законная сама по себе: аристократа, в частности, считали – и небезосновательно – ущербным, если он ограничивался местной властью и не стремился под покровительство верховного правителя, которое по-прежнему считалось почетным и доходным. В X веке эта публичность сохранялась, прежде всего, в Германии и Италии, проникнув к тому времени также в Англию и начиная распространяться на север и восток – в Скандинавию и среди славян. Однако в течение XI века она исчезла почти повсюду. В этом отношении западные государства превзошла Византийская империя: ее политические и фискальные институты выстояли после отхода восточных провинций к арабам в VII веке. На какое-то время – в основном в X столетии – с Византийской империей сравнились в блеске и сплоченности Омейядский халифат и Аль-Андалус. Византийцы сохраняли римский стиль правления до распада империи вследствие отмежеваний в XII веке и завоевания Константинополя крестоносцами в 1204 году. Таким образом, перелом XII века на востоке был даже более резким, чем перелом в XI столетии на западе.
Начиная с XI века политическая практика западных стран развивалась совершенно иначе. Как мы знаем из второй половины книги, предпосылками для этого поворота послужили три основные тенденции. Во-первых, дробление каролингских держав почти всей Западной Европы на сеть графств, сеньорий и местных городских и сельских общин – так называемая «феодальная революция», происходившая примерно в 950–1100 годах. Во-вторых, восстановление в XII–XIII веках верховной политической власти, которая, однако, в дальнейшем противостояла этим частично независимым ячейкам. В-третьих, упомянутый выше долгий экономический подъем X–XIII веков, обеспечивший Европе значительное благополучие и свободу действий, которые сохранялись и в позднем Средневековье. Вторая и третья тенденция в совокупности позволяли некоторым правителям разрабатывать более сложные формы налогообложения, что, в свою очередь, способствовало образованию новой прослойки наемных чиновников, чаще, чем прежде, имевших специальную подготовку, полученную в университете или ином учебном заведении, существование которых тоже обусловила усложнившаяся и потому давшая возможность их содержать экономика. Те же тенденции в массе своей вскоре наметились и в Османской империи, однако там развитие – после децентрализации юго-восточной части Европы в 1200–1400 годах – отличалось большей последовательностью, поскольку османы достаточно много унаследовали от Византии, с поправкой, разумеется, на кардинальную смену религии и политического языка.
И здесь мы возвращаемся к позднему Средневековью. К 1350 году на Западе применение юридических знаний было достаточно широким, чтобы существование письменного закона обретало большую наглядность для низов, и все больше разных европейских сообществ приобщались к грамоте. После 1350 года одно только постепенное увеличение налоговых полномочий способствовало расширению контингента налогоплательщиков на большей части Европы – будь то города или возникающие коллегиальные органы государственного уровня, то есть парламенты. Но приобщение к письменной культуре и реакция на растущее вмешательство централизованной власти сами по себе объединяли местные сообщества и усиливали их способность противостоять чужим – соперникам, аутсайдерам или государству. Таким образом, сильнее стали не только правители, но и объединения подданных. В этих условиях в связи с необходимостью одобрения налогов, а зачастую и новых законов формировалась публичная сфера, которая после 1350/400 годов стала сильнее, чем когда-либо прежде за весь период Средневековья, исключая расцвет политики собраний при Каролингах. Отсюда же проистекало стремление представителей всех слоев общества, от дворянства до крестьян, брать на себя ведущие политические роли, как мы видели в последней главе. Корни новоявленного внимания к решению политических задач нужно искать здесь же, в развивающейся публичной сфере, а также в появлении начиная с XII века прослойки профессиональных чиновников, от которых требовали отчета по итогам службы. В результате возник потенциал для несогласия, признаки которого отмечались почти в каждой стране латинской Европы. В этом отношении отдаленные предпосылки восстания Уота Тайлера 1381 года, Гуситских войн и всего, что относилось к позднесредневековой общественно-политической сфере в целом, восходят к социально-политическим переменам, спровоцированным «феодальной революцией». В каком-то смысле этот процесс знаменовал лишь возврат к публичной политике каролингского периода, но на этот раз помимо собраний, созываемых и ратифицируемых королями, у нее появилась сильная опора на местную общественную политику.
Тем не менее, повторяю, эта общеевропейская, на первый взгляд, политика не была однородной. Да, в каком-то отношении европейские страны стали ближе друг к другу, поскольку сообщение и торговля связывали всех со всеми – пусть в несколько этапов, – достигая даже Османской империи и Московии, где итальянские зодчие с 1470-х годов строили церкви и светские здания Московского Кремля[460]. О том, что некоторые тенденции и в самом деле охватывали почти всю Европу, свидетельствуют и явные попытки скандинавских правителей в своих отношениях с парламентом подражать гораздо более богатым и могущественным французским королям. Возможно, лишь у Литвы и Московии на одной окраине Европы и ирландских правителей – на другой имелись по-настоящему незнакомые остальным европейцам политические установки. Парламентская политика в той или иной форме была распространена почти повсеместно, по крайней мере в латинской Европе, на этом же пространстве (включавшем Польшу, Швецию и Шотландию) свободно перемещались представители интеллектуальной сферы. Но, еще раз подчеркну, процесс этот был далек от завершения. Его затрудняло развитие национальных языков, из-за которого вновь возникала проблема перевода, а также возрождение в XV веке национальных церквей и растущее противостояние между Османской империей и католическими государствами. Как мы уже убедились, под сходством в политических порядках скрывались глубокие различия в политических ресурсах. Прочие проявления местного уклада и культуры распространялись гораздо хуже, чем политические модели. В доходящих до нас с конца XV века неприукрашенных докладах венецианских послов о местах их службы встречаются довольно нелестные отзывы об увиденном: в 1492 году – о непонятной манере парижан превозносить инфантильные поступки короля Карла VIII, в 1497 году – о крайней враждебности к иностранцам и диковинном обычае оставлять женам в наследство все имущество мужа в Англии[461]. Разумеется, в самой Венеции житель севера Европы обнаружил бы не меньше странностей.
Однако эти расхождения не умаляют основного тезиса второй части книги: могущество местной политики плюс приобщение все более широких социальных слоев к грамоте, плюс сохранение устойчивого экономического равновесия, плюс начавшееся вмешательство государства, обусловленное налогообложением, развитием сообщения и, опять-таки, грамотности, – все это способствовало формированию почти по всей Европе политического устройства, допускавшего вовлеченность и участие. Именно этим характеризуется последнее столетие Средних веков, а не теми якобы позднесредневековыми явлениями, о которых твердят многие учебники, – кризис, тревожность, Возрождение, предчувствие надвигающейся Реформации и завоевания европейцами других континентов. И это одна из основных составляющих того наследия, которое Средние века оставили будущим поколениям.
Библиография
Сокращения
Abrams, L., ‘Diaspora and identity in the Viking age’, EME, 20 (2012), 17–38.
– ‘Germanic Christianities’, in T. F. X. Noble and J. M. H. Smith (eds), The Cambridge history of Christianity, vol. 3 (Cambridge, 2008), 107–29.
Abu Lughod, J. L., Before European hegemony (Oxford, 1989).
Abulafia, D., Frederick II (London, 1988).
– The great sea (London, 2011).
– The two Italies (Cambridge, 1977).
– The western Mediterranean kingdoms, 1200–1500 (Harlow, 1997).
Acin Almansa, M., ‘El final de los elementos feudales en al-Andalus’, in M. Barcel and P. Toubert (eds), L’incastellamento (Rome, 1998), 291–305.
– Entre el feudalismo y el Islam, 2nd edn (Jan, 1997).
Ahrweiler, H., Byzance et la mer (Paris, 1966).
Airlie, S., Power and its problems in Carolingian Europe (Farnham, 2012).
– ‘Private bodies and the body politic in the divorce case of Lothar II’, Past and present, 161 (1998), 3–38.
– ‘Talking heads’, in P. S. Barnwell and M. Mostert (eds), Political assemblies in the earlier middle ages (Turnhout, 2003), 29–46.
– ‘The aristocracy’, NCMH, vol. 2 (1995), 431–50.
– ‘The palace of memory’, in S. Rees Jones et al. (eds), Courts and regions in medieval Europe (York, 2000), 1–19.
Airlie, S. et al. (eds), Staat im frhen Mittelalter (Vienna, 2006).
Albri, E., Le relazioni degli ambasciatori veneti al senato (Florence, 1839).
Albertoni, G., L’Italia carolingia (Rome, 1997).
– Vassalli, feudi, feudalesimo (Rome, 2015).
Alfonso, I., ‘Desheredamiento y desafuero, o la pretendida justificacin de una revuelta nobiliaria’, Cahiers de linguistique et de civilisation hispaniques mdivales, 25 (2002), 99–129
Algazi, G., ‘Lords ask, peasants answer’, in G. Sider and G. Smith (eds), Between history and histories (Toronto, 1997), 199–229.
Allmand, C., The Hundred Years War, revised edn (Cambridge, 2001).
Althoff, G., Family, friends and followers (Cambridge, 2004).
Althoff, G., ‘Ira regis’, n B. H. Rosenwein (ed.), Anger’s past (Ithaca, NY, 1998), 59–74.
– Spielregeln der Politik im Mittelalter (Darmstadt, 1997).
Althoff, G. and H. Keller, Heinrich I. und Otto der Grosse, 2 vols (Gttingen, 1994).
lvarez Borge, I., Clientelismo regio y accin poltica (Murcia, 2014).
– La plena edad media: siglos XII–XIII (Madrid, 2003).
– ‘Soldadas, situados y fisco regio en el reinado de Alfonso VIII de Castilla (1158–1214) ’, Journal of Medieval Iberian Studies, 7 (2015), 57–86.
Amari, M. (ed.), I diplomi arabi del R. Archivio fiorentino (Florence, 1863).
Amory, P., People and identity in Ostrogothic Italy, 489–554 (Cambridge, 1997).
Anderson, C., Renaissance architecture (Oxford, 2013).
Andreas aulae regiae capellanus, De amore, ed. E. Trojel (Berlin, 2006); trans. J. J. Parry, The art of courtly love by Andreas Capellanus (New York, 1941).
Andrews, F., ‘Living like the laity?’, Transactions of the Royal Historical Society, 6 ser. 20 (2010), 27–55.
– The early Humiliati (Cambridge, 1999).
Angold, M., The Byzantine empire, 1025–1204 (London, 1984).
– The Fourth Crusade (Harlow, 2003).
– (ed.), The Byzantine aristocracy, IX to XIII centuries (Oxford, 1984).
Annales Fuldenses, ed. F. Kurze, MGH, Scriptores rerum Germanicarum, vol. 7 (Hannover, 1891), trans. T. Reuter, The Annals of Fulda (Manchester, 1992).
Annali genovesi di Caffaro e de’ suoi continuatori, vol. 2, ed. L. T. Belgrano and C. Imperiale di Sant’Angelo (Rome, 1901).
Anonymus Valesianus, pars posterior, ed. and trans. in J. C. Rolfe, Ammianus Marcellinus, vol. 3 (Cambridge, MA, 1964), 530–69.
Archer, R. E., ‘Chaucer, Alice, duchess of Suffolk (c. 1404–1475)’, Oxford dictionary of national biography (Oxford, 2004).
Ardizzone, F., ‘Rapporti commerciali tra la Sicilia occidentale ed il Tirreno centro-meridionale alla luce del rinvenimento di alcuni contenitori di trasporto’, in G. P. Brogiolo (ed.), II Congresso nazionale di archeologia medievale (Florence, 2000), 402–7.
Arnade, P., Realms of ritual (Ithaca, NY, 1996).
Arnold, B., German knighthood, 1050–1300 (Oxford, 1985).
– Princes and territories in medieval Germany (Cambridge, 1991).
Arnold, J. H., Belief and unbelief in medieval Europe (London, 2005).
– Inquisition and power (Philadelphia, 2001).
– ‘The Cathar middle ages as an historiographical problem’, in D. d’Avray and A. Sennis (eds), Catharism (in press).
– What is medieval history? (Cambridge, 2008).
Arnold, J. H. and K. J. Lewis, companion to the book of Margery Kempe (Cambridge, 2004).
Ashtiany, J. et al. (eds), ‘Abbasid belles-lettres (Cambridge, 1990).
Ausenda, G. et al. (eds), The Langobards before the Frankish conquest (Woodbridge, 2009).
Avellini, L., ‘Artigianato in versi del secondo Quattrocento fiorentino’, in G.-M. Anselmi et al., La ‘memoria’ dei mercatores (Bologna, 1980), 153–229.
Axboe, M., ‘Danish kings and dendrochronology’, in G. Ausenda (ed.), After empire (Woodbridge, 1995), 217–51.
Bagge, S., ‘Borgerkrig og statsutvikling i Norge i middelalderen’, Historisk Tidsskrift (Oslo), 2 (1986), 145–97.
– From Viking stronghold to Christian kingdom (Copenhagen, 2010).
– ‘The Europeanization of Europe’, in Noble and Van Engen, European transformations, 171–93.
Bagge, S. and S. W. Nordeide, ‘The kingdom of Norway’, in Berend, Christianization, 121–66.
Baker, N. S. and B. J. Maxson (eds), After civic humanism (Toronto, 2015).
Baldwin, J. W., The government of Philip Augustus (Berkeley, 1986).
Balestracci. D., La zappa e la retorica (Florence, 1984).
Barber, C., Figure and likeness (Princeton, 2002).
Barber, M., The Crusader states (New Haven, 2012).
– The two cities, 2nd edn (London, 2004).
Bardach, J., ‘La formation des Assembles polonaises au XVe sicle et la taxation’, Anciens pays et assembles d’tats: Standen en landen, 70 (1977), 251–96.
Bardsley, S., Venomous tongues (Philadelphia, 2006).
Barford, P. M., The early Slavs (London, 2001).
Barnish, S., ‘Taxation, land and barbarian settlement in the western empire’, Papers of the British School at Rome, 54 (1986), 170–95.
Barnwell, P. S., Kings, courtiers and imperium (London, 1997).
Baronas, D. and S. C. Rowell, The conversion of Lithuania (Vilnius, 2015).
Barratt, N., ‘The revenues of John and Philip Augustus revisited’, in S. D. Church (ed.), King John: new interpretations (Woodbridge, 1999), 75–99.
Barron, W. R. J. (ed.), The Arthur of the English (Cardiff, 2001).
Barros, C., Mentalidad justiciera de los irmandios, siglo XV (Madrid, 1990) Barrow, J., The clergy in the medieval world (Cambridge, 2015).
Barta, G. and J. Barta, ‘Royal finance in medieval Hungary’, in W. M. Ormrod et al. (eds), Crises, revolutions and self-sustained growth (Stamford, 1999), 22–37.
Barthlemy, D., La mutation de l’an mil a-t-elle eu lieu? (Paris, 1997).
– L’an mil et la paix de Dieu (Paris, 1999).
– Nouvelle histoire des Captiens, 987–1214 (Paris, 2012).
– The serf, the knight, and the historian (Ithaca, NY, 2009)
Bartlett, R., England under the Norman and Angevin kings, 1075–1225 (Oxford, 2000).
– ‘From paganism to Christianity’, in Berend, Christianization, 47–72.
– The making of Europe (London, 1993). Русский перевод: Бартлетт Р. Становление Европы. – М.: РОССПЭН, 2007.
– Trial by fire and water (Oxford, 1986).
Barton, R. E., Lordship in the county of Maine, c.890–1160 (Woodbridge, 2004).
Barton, S., ‘Spain in the eleventh century’, NCMH, vol. 4.2 (2004), 154–90.
– The aristocracy in twelfth-century Len and Castile (Cambridge, 1997).
Barto, F. M., The Hussite revolution, 1424–1437 (Boulder, CO, 1986).
Bartusis, M. C., Land and privilege in Byzantium (Cambridge, 2012).
Bassett, S., ‘Divide and rule?’, EME, 15 (2007), 53–85.
