Перевод с подстрочника Чижов Евгений

разноцветные повести ваших космических жизней,

галактические илиады и одиссеи.

Обещаю вам выслушать всё до конца со вниманием.

Закончив переводить, Касымов прокашлялся и запел. Он и в Москве нередко пел под гитару, но сейчас его голос, выводивший под дутар незнакомые Печигину коштырские слова, звучал иначе – выше и тоньше, явно на пределе своих скромных возможностей, то и дело грозя сорваться. Тимур закрыл глаза, его лоснящееся лицо было обращено кверху, точно, забыв о слушателях, он мысленно блуждал в тех космических далях, о которых рассказывали стихи. Неожиданно Печигин почувствовал прикосновение к ноге. Сначала ему показалось, что Лейла задела его голень случайно, но она второй раз, чтобы не оставалось сомнений, провела по ней своей ногой в чёрном чулке. Не хотела примириться с тем, что Олег остался глух к её обаянию? В каком индийском фильме она это видела? И тут же Печигин заметил, как, не переставая парить голосом в межзвёздных пространствах, Касымов приоткрыл один глаз и покосился на него и молодую жену. Закрыл снова.

– Между прочим, – сказал он после того, как извлёк из дутара последний тающий звук, – стихотворение, ставшее этой песней, легло в основу национальной программы астрофизических исследований!

Женщины опустили глаза, проникаясь значением сказанного, а дочь Тимура, воспользовавшись тем, что на неё не смотрят, зачерпнула и быстро отправила в рот полную ложку варенья из алычи.

После ужина, когда Печигин с Касымовым перешли в курительную и остались вдвоём, Олег рассказал Тимуру про следившего за ним козопаса.

– Может, показалось? – усомнился Тимур. – Я, во всяком случае, не просил никого к тебе приставлять. Нужно будет проверить. Разберёмся…

Он задумался, откинувшись на одном из стоявших вдоль стен диванов, Печигин расположился на соседнем, столик с коньяком и пиалами – между ними. Касымов спросил, как понравился дом, где Олег остановился, – не жарко ли там? Не шумно? А как ему Динара? Чудесная девушка, правда? Печигин ответил, что всё замечательно, дом прохладный и тихий, а Динара – выше всяких похвал.

– Может, тогда останешься у нас, а? – Тимур оторвал взгляд от отражения лампы на поверхности коньяка в своей пиале, посмотрел на Олега. – Почему бы тебе здесь не остаться? Дом будет твоим. И не только дом. Книги станут одна за другой выходить.

– Зачем тебе это? – удивился Печигин.

– Захочешь, передачу тебе дадим на телевидении. Вся страна о тебе узнает, даже те, кто стихов отродясь не читали. Можем улицу твоим именем назвать. Запросто. Ничего нет невозможного. Будешь жить на улице своего имени – неплохо, а? Только представь: ученики, поклонницы… Жён, опять же, можно до четырёх штук иметь…

– Тебе-то это зачем? Тебе ж никогда мои стихи не нравились!

– Нравились, не нравились – какая разница! Разве я о себе забочусь?! Я о тебе пекусь – и о своей стране. Это был бы политически значимый выбор! Мы показали бы всему миру, что поэты уезжают из капиталистической России, где нет места поэзии, в Коштырбастан, идущий своим, особым путём между Сциллой капитализма и Харибдой фундаментализма! У нас поэтам и художникам не приходится, как в капстранах, угождать вкусам толпы, напротив, они ведут её за собой! Они не иждивенцы общества, паразитирующие на низкопробных запросах публики, а его элита, под руководством Народного Вожатого ведущая страну к процветанию!

«Похоже, он выпил лишнего, – подумал Печигин. – Или это привычка выступать по телевизору и строчить передовицы заставляет его говорить лозунгами?» Но он и сам чувствовал себя порядочно захмелевшим, и хотя мысль остаться в Коштырбастане навсегда казалась совершенно невозможной, но ещё одна-две пиалушки коньяка, и он, пожалуй, готов будет признать, что собственный дом – это не так уж плохо, и да, ему не хватает читателей, и поклонницы, глядящие на него такими же сияющими глазами, как Лейла, ему тоже нужны. Может, тогда давно уже переставшие писаться стихи пойдут снова…

– Как же поэты и художники могут вести за собой общество, если каждый из них наверняка будет тянуть в свою сторону? Это же лебедь, рак и щука получатся…

– В том то и дело, что наш всенародно – заметь! – избранный президент прежде всего великий поэт. Будь он просто политиком, он стремился бы подмять всё под себя, а так – у нас цветут все цветы! И деятели всяческих искусств следуют за Народным Вожатым не по принуждению, а потому, что он открыл для них новые пути и распахнул горизонты. А за ними идут массы, народ! Нет, ты пока ещё мало что у нас понял. Ты не спеши мне отвечать, сначала оглядись как следует. Уверен, когда ты встретишься с Гулимовым, это многое для тебя изменит. Я ведь уже говорил с двоюродным братом Зейнаб.

– Это который в его охране служит? И что он тебе сказал?

– Сказал, что согласен дать мне знать, когда президент соберётся на прогулку по городу. Так что готовься к встрече, копи вопросы. Ни для кого ещё встреча с ним бесследно не проходила. И то, что я тебе предложил, обдумывай – время пока есть. Главное, первый шаг уже сделан…

– Что ты имеешь в виду?

– То, что ты здесь, переводишь его стихи. А он сам всегда говорил: «Нельзя останавливаться на полпути!» Это я лично от него слышал. Я тебе не рассказывал?

Касымов только трижды разговаривал с Народным Вожатым лицом к лицу и каждую из этих встреч не раз описывал Печигину во время своих приездов в Москву, но, видимо, они значили для него так много, что стоило ему как следует выпить, и он возвращался к ним опять и опять. При этом они обрастали всё новыми подробностями, а немногие фразы, сказанные президентом, – комментариями, открывавшими в них всё более глубокие смыслы: «У каждого наби, то есть пророка, был свой вали – толкователь скрытых смыслов пророчества, посредник между ним и обычными людьми, которые сами ничего понять не способны», – объяснил Тимур свою тягу к постоянному переосмыслению слов Гулимова. Эту роль толкователя он отводил, судя по всему, себе. Первый раз он беседовал с президентом, когда решалась судьба главного редактора центральной газеты, допустившего несколько ошибочных публикаций. «Народный Вожатый стоял у окна, – рассказывал Касымов, – потом подошёл к столу, открыл ящик и достал коробочку рахат-лукума. Пока я говорил, характеризуя проштрафившегося редактора, он вынул кусок лукума и принялся жевать. Сначала за левой щекой, потом за правой. Потом снова за левой. Опять за правой. И я почувствовал, что с трудом могу продолжать из-за подступивших слёз! Я ожидал всего, что угодно: что он испепелит меня своим гневом (Тимур работал тогда в той же газете, часть ответственности могла быть возложена и на него), что растворится у меня на глазах в воздухе и возникнет вновь, – но не того, что он вот так просто, как самый обыкновенный человек, как ты и я, будет есть рахат-лукум… Это меня едва не до слёз растрогало! А он как ни в чём не бывало пододвигает мне коробочку и предлагает угощаться. Это было уже слишком! Я не смог… Отказался. И до сих пор жалею! Может, это не просто лукум был?! Кто знает… Во всяком случае, после той встречи несколько лет мучившие мня боли в пояснице прошли – как рукой сняло!» – «А что с редактором?» – «Я предлагал перевести его из главного в замы, но тогда Народный Вожатый и сказал: “Нельзя останавливаться на полпути!” И его совсем уволили. С тех пор никто его не видел…»

Во время второй встречи Касымов имел возможность наблюдать президента за работой. Он просматривал и подписывал документы, разложенные перед ним на трёх столах, переходя от одного к другому, при этом диктовал сидевшей за четвёртым секретарше тезисы своего выступления в Совете министров, говорил по телефону и ещё что-то искал в кабинете, заглядывая под столы и за занавески. Тимур знал о способности Народного Вожатого заниматься несколькими делами одновременно, поэтому, не удивившись, попросил разрешения приступить к докладу, ради которого был вызван (о ситуации на одном из телеканалов). Гулимов сказал: «Слушаю вас», и Тимур начал докладывать, но неожиданно был прерван: «Ума не приложу, куда запропастилась моя чесалка! Вас не затруднит немного почесать мне спину? Чешется невыносимо!» И Касымов, благоговея и едва дыша, несколько минут чесал президентскую спину, подчиняясь указаниям Народного Вожатого: «Немного повыше… так, теперь пониже… очень хорошо… ещё немного… замечательно, блаженство! Благодарю вас». Наконец секретарша заметила чесалку – деревянную палочку с грабельками на конце – в вазе с розами. Очевидно, президент использовал её, чтобы поменять местами в букете усеянные шипами цветы, и забыл. Она простояла там не больше получаса, но на ней уже успела образоваться завязь розового цветка, которую Народный Вожатый продемонстрировал Касымову. Вообще же цветы в помещениях, где он жил или работал, – Тимур знал это со слов обслуживающего персонала – не вяли по полгода, а некоторые и больше.

Наконец, в третий раз он общался с Гулимовым во время его визита в Индию, одной из последних поездок Народного Вожатого за границу. Тимур был в составе сопровождавшей президента делегации. График визита был расписан очень плотно, но Гулимов настоял, чтобы в него было включено посещение зоопарка в Дели – единственного на земле места, где содержался белый тигр, которого Народный Вожатый непременно хотел увидеть. Он всегда был неравнодушен к редким животным: зоопарк Коштырбастана, находившийся под эгидой президента, был одним из самых богатых в Азии – но белого тигра там не было. Переговоры в Дели, однако, пошли не так, как было намечено, график пришлось менять, и зоопарк из него выпал. Тогда Гулимов отправил на заключительный (и решающий) раунд переговоров вместо себя одного из министров, а сам в сопровождении нескольких человек, в число которых попал и Тимур, пустился на поиски белого тигра. Найти его оказалось непросто: зоопарк в Дели огромный, один из самых больших в мире. Народный Вожатый явился туда без предупреждения, как обычный посетитель (об этом никто так и не узнал, история не попала ни в газеты, ни на телевидение). Наконец, уже в сумерках вышли к ангару, где содержались белые тигры, заплатили дополнительную плату за вход. Внутри было три вольера, в каждом по огромной белой кошке. В воздухе стоял острый звериный дух и запах сырого мяса. Завидев посетителей, один из тигров на мягких лапах двинулся им навстречу. «Как тебе его описать? – рассказывал Касымов Олегу. – Представь себе дыру в нашем мире, вырезанную в форме громадной кошки! И эта дыра приближается к тебе! Ужас тут не в пасти, не в клыках и даже не в совершенно неподвижных голубых глазах, а в этой нездешней белизне – точно это вообще не тигр, а какое-то существо из другой галактики, которое, сожрав тебя, даже не поймёт, что слопало венец творения. Сразу ясно, что человек для него то же, что для нас, скажем, курица, – просто пища». Гулимов при виде тигров просиял. «Киса… большая киса… – бормотал он, улыбаясь, и подходил к клетке. – Хорошая киса… Смотри мне в глаза». Тигр занервничал и издал рык, прокатившийся из конца в конец ангара. Под крышей сорвались с места и заметались, застилая свет, мелкие чёрные птицы. Народный Вожатый подошёл вплотную к ограждению перед клетками: «Гляди на меня, киса… На меня, я сказал!» Тигр сделал несколько беспокойных кругов, не спуская с Гулимова голубых глаз инопланетянина, затем остановился и медленно разинул пасть. Но из неё не раздалось ни звука. Это был долгий зевок, отдавшийся крупной дрожью во всём тигрином теле. Потом ещё один и ещё… Птицы, словно испуганные этой вырывавшейся из пасти тишиной больше, чем рычаньем, закричали громче. «Так, молодец, – сказал Гулимов. – А теперь лежать!» Тигр, заурчав, плавно опустился на живот, глаза его подёрнулись тусклым льдом, и только хвост, проявляя остатки неповиновения, вяло ударял по полу клетки. Тогда Народный Вожатый перелез через ограждение (кинувшегося останавливать его работника зоопарка удержали двое из президентской охраны), подошёл к клетке и, просунув руку между прутьями, стал гладить по голове с отрешённой тоской смотревшего зверя: «Добрая киса… послушная киса…»

Истории эти Олег слышал от Касымова не раз и не два и давно знал, что если после первой у него прошли боли в пояснице, то после второй Зейнаб избавилась (похоже, не до конца) от тяжёлой депрессии, а после третьей забеременела дочерью (прежде не получалось). Выслушивать всё это по новой Печигину не хотелось, и, когда Тимур пустился в детали чесания спины Гулимова и своих переживаний по этому поводу («Я прикоснулся к телу власти! К её живому человекообразному сгустку! Это было ни на что не похоже! Меня как будто током дёрнуло! И мурашки, мурашки от головы до пят!»), Олег прервал его вопросом:

– Скажи, а что бы ты сделал, если б твоя жена тебе изменила?

– Ерунда, такого не может быть, – отмахнулся Тимур, – коштырские женщины не изменяют. Кокетничать они могут, это они любят, но чтобы на самом деле… Нет, у нас такого не бывает.

– Неужели ни одна ни разу?!

– Ну не знаю… Если б такое случилось со мной… То есть с Зейнаб или с Лейлой… – Он задумался, ухмыльнулся, искоса взглянув на Печигина. – Не хотел бы я оказаться на месте того, с кем она мне изменит!

Видел он или нет, как Лейла коснулась ногой Олега? Похоже, заметил. Тимур сделал большой глоток из пиалы и удовлетворённо провёл ладонью вниз по груди по мере распространения коньячного тепла.

– Её бы я, может, и пожалел – что с бабы взять? Просто убил бы, чтоб долго не возиться. А вот с ним поговорил бы всерьёз… У меня под домом звуконепроницаемый подвал – там много чего интересного можно попробовать. Например, накормить до отвала недоваренным рисом, который, набухая, постепенно разрывает желудок. Или другой хороший рецепт – беляши с живыми муравьями. Выбравшись в животе наружу, они начнут грызть его изнутри. А ещё у меня в библиотеке есть описание старинного станка для удавления, растягивающего это удовольствие часа на два, – верёвка, обмотанная вокруг шеи, не спеша накручивается на валики… Или такой элегантный способ: медленное выжигание глаз лимонным соком. Голова закрепляется в тиски, веки растягиваются специальными крючками наподобие рыболовных, и аккуратно из пипетки капается сок. Сначала в один глаз, потом в другой…

Дверь открылась, и в комнату зашёл мальчик с тетрадью – сын Касымова. Заметно стесняясь гостя, подошёл к отцу, раскрыл тетрадь, что-то забормотал.

– Ну вот, изволь делать домашнее задание. А мать на что? Спать легла? Ну ладно, давай сюда… – Касымов положил руку на узкие плечи сына, привлёк его к себе, притиснул к животу. Он был занят решением задачи, когда дверь приотворилась снова.

– А это кто к нам пожаловал?!

Голос Тимура изобразил грозное удивление. На пороге в ночной рубашке, переминаясь с одной босой ноги на другую и щуря от света выпуклые чёрные глаза, стояла его дочь. Зейнаб уже уложила девочку, но ей, видимо, было так интересно, что происходит в комнате, где отец сидит с незнакомым гостем, не похожим на всех, кого она прежде видела (а видела она одних коштыров), что, когда туда пошёл брат, она не смогла совладать с любопытством и отправилась следом. Она, конечно, знала, что должна быть в постели, но увлеклась, забыла об осторожности и сама себя выдала.

Касымов разразился гневной тирадой на коштырском. Девочка быстро заморгала и принялась теребить край ночной рубашки.

– Нет, чёрт, только не это! – успел выдохнуть Тимур, но она уже ревела вовсю, размазывая кулаками слёзы по щекам.

Тимур поднялся с дивана и, заметно шатаясь, тяжело подошёл к ней, на ходу достав из кармана халата деревянную птичку, открывавшую при нажатии на хвост клюв и издававшую пронзительное чириканье, похожее на скрип. Но все попытки отвлечь с её помощью дочь ни к чему не привели. Тогда он извлёк из другого кармана шнурок, встряхнул его, и он встал стоймя. Девочка замолчала. Тимур победоносно рассмеялся, разорвал шнурок, убрал обрывки в карман и достал снова целым и невредимым. Но дочь, не поверив, взревела с новой силой. Касымов выругался по-русски, полез в глубь чапана, похоже, битком набитого всевозможным инструментарием для утешения ребенка, и вынул большую конфету. Девочка яростно её оттолкнула и отвернулась, продолжая рыдать.

– Ну что ты прикажешь делать?! – Касымов развёл руками, снова зарылся в халат, долго в нём копался и вытащил платок. Завязал его двойным узлом, сделал над ним несколько пассов, потянул за концы – узла как не бывало. Сжал платок в кулаке, разжал перед лицом дочери, и та уставилась в пустую потную ладонь. Тогда другой рукой Касымов достал платок из нагрудного кармана её ночной рубашки и вытер им её щёки и нос. Она наконец перестала рыдать и только трагически всхлипывала. Лишь теперь Олег заметил, как она похожа на отца.

Перед тем как уйти, она ещё сказала что-то напоследок сырым от слёз голосом, и Тимур перевёл для Печигина, что его дочь желает всем спокойной ночи. Следом за ней был выставлен сын. Касымов вытер вспотевший лоб, рассеянно развернул и отправил в рот отвергнутую дочерью конфету.

– Ох уж эти дети… Так о чём мы говорили? Ах да, о лимонном соке…

Тимур предлагал Печигину остаться ночевать, но Олег отказался. На обратном пути сошёл с автобуса за пару остановок до дома – пройтись, развеять хмель. Вокруг него шевелилась чёрными кронами, дышала сухим тёплым ветром коштырская ночь. Редкие фонари выреза€ли из беззвёздного неба силуэты деревьев, внутри которых сгущалась ещё более непроглядная тьма. Падая на прохожих, процеженный сквозь листву жёлтый свет выхватывал из темноты отдельные части людей – руку с блеснувшими часами у одного, половину лица другого, рубашку и галстук третьего, – двигавшиеся навстречу друг другу, как отдельные детали пазла, ищущие правильного соединения. Асфальт под ногами был разбит, из-за заборов раздавалось то мычание, то блеяние, и, если б не озарённые прожекторами многоэтажные стройки над крышами вдали, Олегу казалось бы, что он идёт по центральной улице деревни. В прорытых в густом мраке норах и нишах света, в возникавших на несколько секунд лучащихся тоннелях, проделанных фарами редких машин, ему удавалось иногда разглядеть поздних прохожих целиком, и тогда перед ним возникали то мужчина, забросивший под язык порцию насвая и сплёвывавший длинной сияющей слюной, то идущая взявшись за руки пара (молодые коштыры часто ходили, держась за руки), то сидевший на скамейке старик в слепо сверкнувших очках, положивший ладони на колени, как примерный школьник. Затем машина проезжала, и мгновенно сомкнувшаяся за ней тьма поглощала их всех вновь. Олегу вспомнились слова Зейнаб: «Для внешнего мира нас как будто бы и нет». (Когда он уходил, она уже легла спать, но, услышав голоса в прихожей, вышла его проводить, и Печигин увидел её лицо без косметики с голыми отчаянными глазами и серой неровной кожей. Олегу показалось, что она хотела что-то ещё ему сказать, но не решилась при Тимуре.) Ему тоже случалось чувствовать себя так, точно его нет для внешнего мира, – когда не отпускает сознание, что ничего из происходящего с тобой ни для кого и никогда не будет иметь значения, точно тебя заключили в непроницаемую прозрачную колбу для неизвестного нечеловеческого эксперимента, – и память об этом заставила его впервые испытать что-то вроде близости к коштырам, подобие родственного понимания их безнадёжной заброшенности. Вот парикмахер в крошечной парикмахерской на одно место в ожидании поздних клиентов придирчиво изучает сразу в трёх зеркалах свою собственную причёску и устраняет блестящими ножницами лишь ему видимые недостатки. По одному взгляду на сияющее совершенство его шевелюры становится ясно, что ждёт он давно и напрасно. Вот, простегнув пыльный от света далёких фар полумрак белками кошачьих глаз, дорогу пересекла стайка подростков. «Если они решат меня ограбить, – без особого страха подумал Печигин, – а для верности пырнут ножом, никто меня в этой глуши не отыщет». Может, из такой заброшенности и возникает у народа сознание своей исключительности: «Раз миру нет до нас дела, то тем хуже для него – весь мир заблуждается, он отклонился от истинного пути, и только мы живём правильно». А это сознание рано или поздно порождает человека, в котором сможет воплотиться, кто станет его подтверждением, – Народного Вожатого. Он укажет стране её особый путь, непреклонный в прошлом, но едва не потерявшийся на бездорожье современности, объяснит цель и смысл эксперимента, замкнувшего Коштырбастан в лабораторной колбе отдельности, назовёт простыми и ясными словами то, что до него было только расплывчатым предчувствием. А если ему будет недосуг или, как и подобает истинному пророку, он предпочтёт лапидарности идеологических формул многозначность поэзии, найдётся такой человек, как Касымов, преданный комментатор и толкователь, который сделает это за него.

Придя домой, Печигин включил телевизор и попал на документальный фильм о каком-то коштырском не то изобретателе, не то Герое Труда, которого за достигнутые успехи награждал орденом сам Народный Вожатый. На экране президент был седым, тогда как на всех плакатах и лозунгах он представал жгучим брюнетом. Судя по всему, награждение происходило достаточно давно: Олег помнил, как Тимур рассказывал ему, что Гулимов покрасил волосы лет пять назад – и за несколько дней шевелюра Народного Вожатого на всех его изображениях по всему Коштырбастану без всякого распоряжения свыше была закрашена чёрным. Если Печигину это казалось смешным, то для Касымова в этом было несомненное, пускай и наивное, выражение любви народа к своему вождю. Любовь хочет видеть свой объект вечно молодым, не подвластным времени. Когда президент сбрил отпущенную во время гражданской войны бороду, на улицах городов и кишлаков бороды почти исчезли, так что на тех, кто продолжал их носить, стали даже коситься с опаской, подозревая в фундаментализме. Когда через несколько лет Гулимов отпустил усы, точно такие же усы стали вырастать куда ни кинь взгляд – у каждого третьего коштыра. И в этом тоже, утверждал Касымов, была любовь, стремящаяся слиться со своим объектом, через внешнее сходство обрести его уверенность и силу.

Олег достал свою тетрадь и записал: «Есть два вида власти: власть принуждения и власть примера. Первая вынуждает к подчинению, вторая – к подражанию. Первая имеет в своём распоряжении правоту и силу, второй достаточно самой себя – личности, открытой вдохновению. Оружие первой – ясность, второй – тайна. Как бы высоко ни возвышалась над людьми первая власть, она всегда достигает их своими приказами, тогда как вторая, даже оказавшись совсем рядом, отделена непреодолимой дистанцией. Первая есть власть закона, вторая – власть нового, для которого закон ещё не написан. Первая ограничена своим временем и местом, вторая может распространяться через века и границы. Они соотносятся между собой как стихотворение, полное ускользающих метафор, и комментарий к нему, настаивающий на единственно верном прочтении. Первая власть всегда обращена к людям, тогда как второй часто бывает вовсе не до них. Возможно, временами она даже повёрнута к ним спиной, хотя они об этом и не подозревают…»

Олег отложил ручку, вслушался в тишину большого пустого дома. Она была такой гулкой, что мешала думать. Мысли возникали в ней, словно произнесённые внутренним голосом вслух, – и в тревожной чужой тишине этот голос вдруг показался Печигину незнакомым.

На следующий день Олег решил отправиться взглянуть на недавно построенную мечеть имени Рахматкула Гулимова – по словам Тимура, одно из самых грандиозных сооружений во всей Средней Азии. Касымов прислал за ним свою машину – он собирался и сам поехать с Олегом, чтобы всё ему показать, но на работе возникли непредвиденные обстоятельства. Водитель сказал, что Тимур просил сперва заехать к нему в редакцию: может, он всё-таки сумеет освободиться. Когда машина тронулась, Печигин оглянулся на расположившегося с утра в тени тутовника козопаса. Тот проводил машину взглядом и куда-то засобирался.

В редакции Олега встретила на входе секретарша, выглядевшая не намного старше Лейлы, но при этом такая серьёзная, что ни разу даже не взглянула ни на одно из своих отражений в зеркальных стенах лифта, поднимавшего их на восьмой этаж, где находился кабинет Тимура. Все её деловитые движения были полны сознанием ответственности, налагаемой на неё работой с таким человеком, как Касымов. Проводив Олега, она задержалась в кабинете, ожидая новых указаний. Она была невысокой, с длинными тёмными волосами и такими густыми бровями, что взгляд из-под них казался хмурым, даже требовательным. Печигин на секунду увидел Тимура её глазами: за заваленным газетами и журналами огромным столом, откинувшись в кресле и расстегнув ворот рубашки, сидел государственный человек. Человек, причастный истории. Пусть не тот самый главный, кто стоит у руля, но тот, кому известны направление движения, маршрут и конечная цель. За спиной Тимура в большом, от пола до потолка, окне виден был квартал Старого города с невысокими, не выше трёх этажей, серо-коричневыми домами, разделёнными переулками, полными муравьиного копошения едва различимых с высоты прохожих. Массивная, слитая с креслом фигура Тимура возвышалась над этим пыльным хаотическим копошением, вырастала из него, равнодушно повернувшись к нему спиной. Любой журнал на его столе казался важнее однообразной человеческой суеты внизу, от которой ровно ничего не зависело ни в настоящем, ни в будущем. Юная секретарша смотрела на Касымова так, будто ждала, что он откроет ей одному ему известный смысл событий. Но погружённый в чтение Тимур без лишних слов отослал её, а Печигину указал на стул у стены. Государственный человек был не в духе: устал, раздражён, плохо выбрит. Несколько минут он черкал и правил статью перед ним, затем со стоном закрыл лицо руками.

– Что пишут! Что несут! Как я буду это печатать?! – пробормотал Касымов из-под ладоней, сжимавших и мнущих его полное лицо так, точно хотели слепить его в ком.

Он оттолкнулся ногой от пола, и вращающееся кресло совершило полный оборот вокруг своей оси. От этого Тимуру, кажется, полегчало, потому что, вцепившись в подлокотники, поджав ноги и не раскрывая глаз, он с каменно-серьёзным лицом проделал ещё несколько плавных кругов. И только затем вызвал к себе автора статьи.

Секретарша впустила в кабинет пожилого человека в толстых очках. Очки, видимо, были всё-таки недостаточно сильными: когда Касымов указывал на места в статье, которые ему не нравились, автор вынужден был подносить страницы вплотную к глазам, едва не утыкаясь в них носом, скаля при этом от напряжения зубы в жалком подобии улыбки. Разговор шёл на коштырском, так что Печигин даже не пытался понять, слышал только, что интонации становились всё более взвинченными, Тимур всё яростнее тыкал в листы пальцем, а старик всё судорожнее комкал и мял их, ища в статье ответы на упрёки Касымова. Наконец, когда автор в очередной раз вернул пачку листов Тимуру, тот оттолкнул её, старик робко положил статью на край стола, и тогда Касымов, не выдержав, точно вкрадчивое упрямство старика ещё больше его распаляло, схватил статью и швырнул под потолок кабинета. Пока листы, порхая, падали на седую голову автора, он, размахивая руками, ловил их в полёте, потом, с трудом нагибаясь на дрожащих коленях, принялся собирать с пола, уронил очки и дальше шарил по кабинету уже вслепую. Разъярённый Касымов поднялся и, сделав Олегу знак идти за ним, вышел из кабинета, постаравшись по пути к двери наступить на возможно большее количество страниц.

– Зара, помогите там убраться, – бросил на ходу секретарше. – Мы в буфет.

В буфете он всё не мог успокоиться, поперхнулся коньяком, закашлялся, раздувая щёки.

– Сил моих нет на этих журналюг! Ну кто, кто, скажи, заставлял его писать, что водохранилище в пустыне создано по проекту Народного Вожатого?! У нас для этого целое Министерство ирригации есть, сотни специалистов, президенту достаточно было дать им задание. И зачем нужно было выдумывать, что парк вокруг водохранилища разбит по его личному плану, когда этим занимался Институт лесонасаждений?! Нельзя же всё на свете приписывать Гулимову! Должно же быть хоть какое-то чувство реальности! И ведь пойдёт теперь, старый пень, напишет кляузу, что я, мол, недооцениваю вклад Народного Вожатого. Это я-то, я недооцениваю! Я, который больше всех сделал для того, чтобы этот вклад втемяшился в голову каждому коштыру. Нет, иногда я начинаю уставать от своих соплеменников! Иногда мне кажется, что я в одиночку вынужден заполнять пустыни в их головах – а это посложнее, чем создать водохранилище в настоящей пустыне! Ты погляди на них, – Касымов кивнул на окно буфета, такое же большое, как в кабинете, но выходящее в сторону нового квартала с широкими улицами и высоким голубым куполом недавно построенного рынка, около которого кишел народ. – Они говорят между собой моими фразами, обмениваются моими мнениями, повторяют мои шутки, в сущности, видят мир моими глазами и, даже не соглашаясь, спорят лишь со мной. А знаешь, что я получаю в награду за все труды? Пародии на самого себя, которые выдают мне мои собственные мысли в таком карикатурном виде, что хоть плачь, хоть смейся! Часто я чувствую себя окружённым со всех сторон одними пародиями, которые не могут сказать мне ничего, кроме того, что я сам прежде не вложил в них! От этого устаёшь, честное слово!

Тимур допил коньяк и обмяк на стуле, взгляд расплылся, уставившись в сияние белёсого от жары неба за окном.

– И один, всегда один! Одиночество в дороге, в чужой стране – это полбеды, но одиночество на родине, среди своих, – окончательно и непоправимо. Бывает, живым словом перемолвиться не с кем! Оставайся у нас, а, Олег? С тобой мне полегче будет. Останешься?

Его потное лицо оплыло книзу, точно вся энергия разом ушла из него, израсходовавшись на взрыв в кабинете, нижняя губа оттопырилась, он глядел на Олега с искренней, нелепой в своей неосуществимости надеждой.

– А как же Гулимов? – спросил Печигин, чтобы уйти от ответа. – Разве не им полны мысли твоих соотечественников? Разве не на него ложится вся тяжесть власти?

– Народному Вожатому тяжесть неведома. Он всё делает без усилий, – заговорив о президенте, Тимур немедленно вновь воодушевился. – Пойми, пирамида власти уходит за облака, её вершина ей не принадлежит. Тайна власти в том, что высшая точка в иерархии свободна от иерархии. И эта высшая точка – наш президент. Государство – это он, но он – не только государство. И ничто не подтверждает это с такой наглядностью, как его поэзия! Гулимов существует на другом уровне, парит в своих поэтических небесах, а я здесь, вкалываю на самых ответственных должностях одновременно в четырёх местах, чтобы его вдохновение и воля могли достичь обычных людей. Он провидит грядущее, а я тут, в настоящем, выбиваюсь из сил, так что нет даже времени… – Касымов расстроенно посмотрел на часы, – нет времени показать город старому другу. Всё приходится делать самому, положиться не на кого, на мне одном тут всё держится! Знаешь что, я отправлю с тобой Зару – она девушка умная, всё, что нужно, тебе переведёт и покажет. И, кстати, по дороге в мечеть зайдите в Музей народных ремёсел и промыслов, посмотрите ковёр «Биография» – там вся история Гулимова. Тебе будет интересно.

Тимур откинулся на стуле, достал из нагрудного кармана шёлковый платок, вытер шею, по которой пот стекал за воротник, складку под затылком, второй подбородок, промокнул лицо. Глубоко вздохнул.

В музее было всё, что всегда бывает в таких музеях, без которых не обходится ни один большой город Средней Азии: бесчисленные ковры, сюзанэ, оружие, музыкальные инструменты, одежда всех возможных эпох и стилей, пыльные солнечные лучи, пересекавшие пустые залы, где потерянно блуждали редкие стайки американцев или японцев, а по углам сидели пожилые, реже молодые женщины с вязанием или журналами с программой телевидения на неделю. У некоторых не было ни журналов, ни вязания, и они просто глядели неподвижно в светлую пустоту доверенного их присмотру помещения, как это умеют, кажется, только женщины в Азии. Возможно, они спали с открытыми глазами, потому что, пройдя перед одной такой музейной работницей, Печигин не разглядел в её лице никаких признаков того, что был замечен. Даже не моргнула.

Музей, куда привела Олега Зара, был столичным и центральным, поэтому залы в нём были просторнее, а экспонаты – древнее и роскошнее, чем обычно, но даже на их фоне ковёр «Биография», сотканный мастерами кишлака с тысячелетними ковроткаческими традициями к семидесятилетию Народного Вожатого, поражал воображение. Он едва умещался на трёх стенах самого большого зала, где посетители оказывались в окружении десятков вышитых изображений Рахматкула Гулимова на разных этапах его жизненного пути, обрамлённых бесконечным традиционным орнаментом. Правда, поскольку ткацкая техника, сохранявшаяся неизменной, как объяснила экскурсовод, на протяжении многих веков, не допускала мелких деталей, лицо Народного Вожатого не менялось, был ли он юным студентом, читающим товарищам свои первые стихи, или пожилым хаджи, совершающим паломничество в Мекку. В каждом возрасте и в любой ситуации он глядел на зрителя в упор (даже если стоял боком) широко распахнутыми тёмными глазами. Этот взгляд, застывший и в то же время говорящий, но как будто всегда лишь одно-единственное слово, был уже у гигантского младенца (пропорции фигур тоже были далеки от реальных), которого мать протягивала сияющему от счастья отцу – а на самом деле стоящему перед ковром зрителю. Не изменился он и у школьника с комсомольским значком на лацкане, и у военачальника, обращающегося перед решающим боем к солдатам со своего БТРа.

Экскурсовод, крупная женщина лет сорока пяти с туго заплетёнными косами и скуластым лицом крестьянки, по-русски говорила плохо. Прежде, сказала она, с русскими работала другая сотрудница, сама русская, но она уволилась и уехала к родственникам в Калугу, а поскольку приезжих из России, желающих посетить музей, очень мало, можно сказать, совсем нет, то никого на её место брать не стали. Она то и дело запиналась, забывала нужные слова и тогда начинала волноваться, краснея от смущения под смуглой кожей и изображая запропавшее слово взрывчатыми жестами больших неловких рук – так пыталась она показать грузовик, танк и даже инаугурацию президента. Зара спешила прийти к ней на помощь, при этом волнение зрелой женщины передавалось ей, и голос её делался глубоким, чуть хрипловатым, точно она сообщала Печигину нечто очень личное. Она заметно переживала из-за косноязычия сотрудницы музея, боясь, что Печигин может получить из-за этого неверное представление о жизненном пути Народного Вожатого, и изо всех сил старалась дополнять рассказ экскурсоводши собственными деталями и пояснениями. Так совместными усилиями, подхватывая друг у друга нить рассказа, две взволнованные женщины описывали Олегу восхождение Гулимова, и то, что у сотрудницы музея получалось бессвязным и невразумительным, из уст Зары выходило значительным, не до конца ясным, но безусловно важным для каждого из живущих, просто не все ещё это осознали. В сцене, запечатлевшей провозглашение независимости Коштырбастана, Гулимов стоял уже по правую руку тогдашнего главы государства. Затем разразилась гражданская война, и Народный Вожатый возглавил одно из соединений Национального фронта, боровшегося с исламистской оппозицией. Заре тогда было всего восемь лет, при обстрелах её семья пряталась в подвале, однажды она выскочила оттуда за забытой куклой, которую всегда брала с собой, и на неё рухнуло стекло из выбитой взрывом рамы, но она уцелела и даже не очень исцарапалась осколками. Она говорила об этом быстро, запинаясь от спешки, торопясь вставить свой рассказ в паузу, пока экскурсоводша подбирала слова. В том бою город был освобождён от исламистов танковой бригадой под командованием Народного Вожатого, так что для Зары этот случай означал её личное участие в биографии президента. Вспоминая, она едва заметно щурилась, ресницы дрожали, и Печигин поневоле представлял дождь осколков, сыплющийся на эти большие глаза, на нежную кожу узкого сосредоточенного лица. Она сказала, что только чудом осталась тогда жива и не лишилась зрения. Этим чудом Зара с тех пор считала себя обязанной Народному Вожатому. Несомненность лично ею пережитого в детстве чуда придавала для неё достоверности всем остальным запечатлённым на ковре чудесам, которых в биографии Гулимова хватало. Над его головой то и дело возникало кучерявое облако, заслонявшее его от палящего солнца, в решающем сражении пехоту и артиллерию противника сияющим мечом поражала из-за туч рука ангела, а во время изнурительного марша по безводной пустыне Гулимов стрелял из командирского пистолета в камень, и из него начинала фонтаном бить вода. Экскурсоводша рассказывала о людях, воевавших вместе с Народным Вожатым и специально приходивших в музей подтвердить, что они своими глазами видели облако, неотступно следовавшее за боевой колонной Гулимова, накрывая её своей тенью, и пронзительный луч, пробившийся сквозь тучи в переломный момент боя, слепя вражеских наводчиков. В сцене инаугурации рядом с президентом помимо известных политиков были вытканы легендарные предки и прародители коштыров, они стояли за спиной Народного Вожатого и во время подписания мирного договора, положившего конец гражданской войне. Подписание состоялось в Москве, принимавшей посильное участие в конфликте, поэтому сумрачные фигуры бородатых прародителей в чалмах и чапанах сутулились на фоне кремлёвских стен и башен со звёздами. Особенно волновалась экскурсоводша, говоря о ранении Гулимова незадолго до конца войны – на ковре он падал на руки обступивших его бойцов – и о покушении на Народного Вожатого. Враги подложили взрывчатку под колёса президентского поезда, три из четырёх вагонов сошли с рельсов, но Гулимов спасся, уйдя незадолго до взрыва в последний, четвёртый вагон, где находилась охрана, играть с охранниками в нарды. Оставив к тому времени попытки изъясниться по-русски, экскурсоводша говорила на коштырском, а Зара переводила. По её голосу, прерывавшемуся, когда речь шла о ранении и покушении, было ясно, что в эти моменты для неё висела на волоске не только судьба Народного Вожатого, но и всего мира, и уж точно – её собственная. Ни тени улыбки не возникло у неё и тогда, когда они достигли сцены, изображавшей Гулимова читающим свои стихи молодой паре дехкан, вместе с которыми его самозабвенно слушали их верблюд, ослик и кошка, а с нависавшего над ними утёса, склонив длинное мечтательное лицо, внимал поэзии тонконогий джейран. В секретарше Тимура была напряжённая серьёзность с детства впитанной веры, укреплённой испытаниями войны, разрухи и многим другим, о чём Олег мог только догадываться. Сам не способный поверить ни во что, кроме поэзии, он всегда испытывал гораздо больше интереса к верующим (во что бы то ни было), чем к неверующим. Первые обладали доступом в закрытое для него измерение, ощутимой со стороны тайной. В Заре присутствие этой притягательной тайны было настолько заметно, точно она наполняла её до краёв, как глубокий вдох, и проявлялась, захватывая, в каждом уверенном движении. Так что мысль о том, что густая чернота её бровей должна иметь продолжение в других интересных местах её небольшого, тщательно скрытого платьем тела, возникла сама собой и уже не отпускала.

Новая мечеть находилась в городском парке, её высокие минареты были видны издалека. К ней вела длинная прямая аллея, вдоль которой стояли мраморные стелы с выбитыми стихами Народного Вожатого, так что получалось, будто идущие в мечеть приближались к ней, перелистывая страницы книги Гулимова. Стелы были вышиной с трёх– этажный дом, первые строки нужно было читать, высоко задирая голову. Печигин, впрочем, всё равно ничего по-коштырски понять не мог, а Зара, видно, читала их уже не раз, потому что шла прямо, не глядя по сторонам. Установка стел была ещё не закончена: вдоль средней части аллеи были вырыты ямы, рядом лежали штабелями плиты, а вокруг суетились полуголые рабочие, рычали трактора и бульдозеры, наполняя солнечный воздух вонючим сизым дымом из выхлопных труб. Когда Олег с Зарой проходили мимо, группа работяг закончила перекур и принялась за установку очередного каменного стиха. За верхушку стелы зацепили привязанный к трактору трос, машина взревела, трос натянулся, и огромная плита стала медленно подниматься. Задыхаясь в дыму и пыли, рабочие напирали на неё снизу и с боков, чтобы она точно вошла основанием в вырытую для неё яму. Большинство из них были молодые парни, худые и жилистые, но было и несколько пожилых, с провисшей складками дряблой кожей в потёках смешанного с грязью пота. Эти надрывались из последних сил, чтобы доказать, что не хуже молодых. Один, видимо, главный, орал на остальных, те огрызались, по крайней мере, так объяснил себе доносившиеся сквозь рёв бульдозеров обрывки разговора Печигин. Зара закашлялась от едкого дыма, и они поспешили миновать зону работ.

От уже стоявших вдоль аллеи стихов Олегу была одна польза – от них падала тень. Под прикрытием каждого стихотворения можно было передохнуть от нестерпимо палившего солнца. Народу в аллее было немного, поэтому, оглянувшись назад, Печигин сразу заметил не спеша идущего за ними японца, которого, кажется, видел ещё в музее в стайке других, на каждом шагу щёлкавших фотокамерами. Вот только японец ли он? На нём была майка с иероглифами, камера на плече, черты лица сжимались на солнце в самурайскую гримасу, но, когда он вошёл в тень, Олег заметил, что японец подозрительно похож на наблюдающего за его домом козопаса. Естественно, чтобы, не бросаясь в глаза, следить за Печигиным в центре города, он сменил облик, но рост, слишком высокий для японца, и ленивая походка оставались теми же.

Или всё-таки померещилось? Все эти восточные лица так друг на друга похожи! Вышел на солнце – и снова японец японцем, достиг полосы тени – и опять превратился в переодетого пастуха. Тень и свет чередовались в аллее с равными промежутками, соответствовавшими расположению стел, и с такой же периодичностью менялись в Печигине страх и облегчение, решимость подойти к козопасу и в упор спросить, зачем он за ним следит, и уверенность, что это обычный турист. Олег попросил Зару остановиться и дождался, пока он прошёл мимо. Вблизи японец уже ничем не напоминал пастуха, Печигин удивился, откуда у него вообще могла возникнуть эта мысль – не иначе как голову напекло. Хотя со спины… Нет, он больше не позволит себе думать об этом! Похоже, страх становился навязчивым и мог принять облик любого идущего следом.

Рядом с ними остановился пожилой, толстый, тяжело отдувавшийся коштыр. Одет он был очень небрежно, клетчатая рубашка наполовину заправлена в мятые штаны, наполовину выбивалась наружу, из кармана выглядывало горло чекушки. От него сильно несло спиртным и потом. В Москве Олег не сомневаясь принял бы его за бомжа, здесь, в Коштырбастане, он был не уверен. Задрав голову, старик читал стихотворение, в тени которого укрылись Олег с Зарой, шевеля полными губами, точно произносил про себя каждое слово. Иногда вздыхал, шмыгал носом, сквозь седую щетину прокладывала извилистый путь слеза. Вытерев нос ладонью, он что-то сказал Заре по-коштырски, потом повернулся к Олегу:

– Какие стихи! Чудо! Чистое золото!

Вытянул губы и поцеловал свои сложенные щепоткой пальцы. Затем достал чекушку, сделал глоток, растроганно улыбнулся Печигину и побрёл дальше по аллее. Сзади стало видно, что его штаны держатся на одной подтяжке – вторая оборвалась и болталась хвостом.

– Кто это? – спросил Олег Зару.

Та пожала плечами.

– Не знаю. Живёт, наверное, где-нибудь рядом. Я его уже не первый раз тут встречаю.

Новая мечеть была действительно громадной, в праздничные дни она вмещала до трёх тысяч молящихся. Сейчас она была пуста, в устланном коврами зале не было никого, кроме нескольких человек в дальнем конце, выглядевших крошечными, как карлики. Олег расстался с Зарой – для женщин была огорожена ширмами специальная часть зала, – взял у служителя на входе тюбетейку, снял обувь, вошёл. Осматриваясь, ступал ногами в одних носках по тёмно-красным молитвенным коврам, впитавшим в себя бесчисленные просьбы, жалобы, мольбы, надежды, сгустив их в плотную тишину, залившую слух. В этой тишине что-то сжатое само собой расправлялось внутри, и Олег без труда представлял коленопреклонённую толпу, наполнявшую это здание, возведённое Народным Вожатым для своего народа, чтобы придать его безбрежной тёмной массе форму, в которой он предстанет перед Богом. (Власть так же придаёт форму народу, как поэт – речи, подумал Печигин.) Но сейчас он был тут почти один, оторопело озирающийся иностранец, и если бы Аллах решил заговорить с ним на том языке, на каком здесь к нему обращались, он бы его даже не понял. Белая кошка приближалась к нему от михрабной ниши, беззвучно ступая по коврам и на глазах вырастая в размерах. Печигин присел и опасливо протянул руку её погладить, но, не дойдя нескольких шагов, словно распознав в нём вблизи чужого, кошка обошла его по дуге и не спеша направилась к служителю. Хоть бы мяукнула… Печигину вспомнился рассказ Тимура о белом тигре, укрощённом Гулимовым в Дели.

Выйдя наружу и вновь встретившись с Зарой, он спросил её про кошку.

– Кошкам в мечеть можно, – ответила она. – Пророк любил кошек.

Когда они возвращались обратно по аллее, где шла установка стел со стихами, за спиной у них раздался громкий резкий звук, похожий на выстрел. Обернувшись, они успели увидеть, что трос, на котором поднимали очередную стелу, лопнул и она рухнула в клубящееся облако пыли. Пыль рассеялась, но один рабочий не успел выскочить из-под стелы, она упала ему на ноги. Его голоса не было слышно из-за разворачивавшихся рядом бульдозеров, но Олегу был виден раздираемый криком, едва умещавшийся на сером лице рот. Не в силах выбраться из-под громадной плиты, он колотил по ней кулаками. Зара отвернулась, чтобы не смотреть, непроизвольно прижалась к Олегу. Рабочего вытащили из-под стелы уже потерявшим сознание. Двое поддерживали его под мышки, голова свешивалась вниз, ноги волочились по земле. Работы были приостановлены. Печигин и Зара уходили по аллее, в которой наступила тишина.

Прежде чем расстаться с Зарой, Печигин пригласил её в кафе, но она отказалась – у неё ещё были дела в редакции. Олегу домой не хотелось, наступал вечер, лучшее время: жара понемногу спадала, сумерки снимали крышку с кастрюли города, и варившимся в ней заживо людям вместо безжалостно слепящей дневной тверди над головой открывалась синяя глубина неба, откуда сходил к ним ветер, наполняя новой жизнью не только помертвевшую от пекла листву, но и проходивших по улицам женщин, чьи длинные волосы взлетали, а походка делалась легче, так что мужчины, пробуждаясь, в свою очередь, от сонной одури дня, не могли не смотреть им вслед. Печигин зашёл в знакомое кафе на бульваре напротив газетного киоска, на прилавке которого лежала его книга. Он встречал её и во многих других местах, почти везде, где продавались газеты и журналы, вот только ни разу не замечал, чтобы её кто-нибудь покупал. Но на этот раз, ещё раньше, чем задумчивая официантка принесла ему лагман и пиво, он впервые увидел человека, отошедшего от киоска с его сборником в руках. Это был седобородый коштыр в длиннополом халате и юфтевых сапогах, больше похожий на приезжего из района, чем на жителя столицы. Прежде чем убрать книгу в душную глубину чапана, он осторожно перелистал её, скаля в улыбке наполовину беззубый рот и щуря и без того узкие глаза, потом бережно спрятал за пазуху. «Зачем этому старому басмачу мои стихи?! – недоумевал поражённый Печигин. – Что заставило его заплатить за них явно нелегко достающиеся деньги?» Ему хотелось броситься вслед старику, остановить его, расспросить, понять – но было очевидно, что тот знает по-русски от силы несколько слов. В районах, рассказывал Олегу Касымов, русским владеют единицы. А затем, не успел Печигин и до половины выпить свою кружку пива, у ларька остановились две женщины средних лет в длинных шёлковых платьях, малиновом и изумрудно-зелёном, и одна, не переставая болтать со спутницей, обнажая при этом полный рот золотых зубов, тоже купила его сборник. И как ни в чём ни бывало пошла дальше, точно приобрела пучок зелени к ужину. Что рассчитывает узнать из его старых стихов эта по всем признакам обыкновенная коштырская домохозяйка? Что такого для неё важного может он сказать ей?! Он, ровно ничего не понимающий ни в её стране, ни в её жизни? Вместе с изумлением от того, что коштыры, похоже, его действительно читают, вид людей, покупавших его сборник, сгущал начавшую было рассеиваться или, по крайней мере, делаться привычной Печигину непостижимость окружающего. Высокие чинары вскипели на ветру над головой, полнясь слитно шелестящей неизвестной речью, листок с меню, в котором Олег не понимал ни слова, перепорхнул по столу, вздулась пузырём и опала скатерть, пот на лице и под мышками сделался холодным.

И тут он услышал, как кто-то насвистывает знакомую мелодию, не похожую на раздававшуюся отовсюду народную коштырскую музыку, что-то классическое, не то Шуберта, не то Брамса. Это был пожилой уборщик, виденный Олегом и в прошлый раз, теперь без метлы, собиравший пустые пивные банки. Он был сутул, почти лыс, с каким-то прозрачным пухом на голове и худой шее, судорожно напрягавшейся, вытягиваясь вперёд, когда он нагибался за банкой. Минуя Печигина, уборщик искоса взглянул на него, на обратном пути покосился снова. Олег подумал, что неплохо было бы с ним поговорить, но, пока искал повода обратиться, тот подошёл сам:

– Очень извиняюсь, я не помешаю?

Отодвинул стул, присел боком к Олегу, как будто для того лишь, чтобы передохнуть. Голое коштырское лицо, туго обтянутое кожей в редких морщинах, под которой видны были извилистые вены на висках и возле глаз.

– Позволю себе предположить, что вы приехали из Москвы, – повернулся он к Печигину.

– Как вы узнали?

– Слышал, как вы с официанткой разговаривали. Московский акцент ни с чем не спутаешь. Здешние русские говорят иначе, с местными, коштырскими интонациями. Я ведь раньше, в советское время, чуть не каждый год в Москву ездил – билеты-то дешёвые были. А ещё прежде учился там в консерватории. Но это совсем давно было, вас тогда ещё, наверное, на свете не было.

Старик заулыбался с видом некоторого превосходства. Олег предложил ему пива.

– Пива? Я даже и не знаю… Для меня просто поговорить с человеком из Москвы – уже событие, а тут ещё и пиво – это прямо-таки избыточная роскошь! Я ведь музыковед…

Он сказал это так, точно профессия музыковеда запрещала ему употребление пива.

– Впрочем, бывший музыковед. Так что ежели желаете меня угостить… Для меня самого-то здесь дороговато…

Печигин подозвал официантку, заказал ещё две кружки пива и закуски. В ожидании заказа старик от нетерпения барабанил по столу турецкий марш.

– Почему же бывший? – спросил Печигин.

– Почему бывший? – старик усмехнулся. – Потому что музыка кончилась. Я остался, а классической музыки в Коштырбастане не стало. Оказывается, она была чуждым моему народу европейским влиянием. А с тех пор, как мы стали независимы, мы от всех чужих влияний избавились. Теперь у нас только наша народная музыка либо эстрада – зато этого добра сколько угодно, по всем программам. Все классические музыканты разъехались, кто не смог, пришлось сменить репертуар. А я, как видите, бульвар убираю. Впрочем, я не жалуюсь – работа хорошая, полезная для здоровья: много двигаешься и на свежем воздухе. – Последняя фраза прозвучала безо всякой иронии. – В моём возрасте это немаловажно. Куда полезней, чем с утра до вечера над пишущей машинкой горбиться.

– Вы много писали?

– Восемь монографий! Я, кстати, не представился: Ербол Жаппаров. Так вот: «Эрик Сати и современники», Е. Жаппаров, «Жизнь Бетховена», Жаппаров Е.Х., то есть Ербол Хамдамович – это я. Идём дальше: «Национальные традиции в советской опере», доцент Жаппаров, «Римский-Корсаков», «Мессиан и его время», «Проблемы современного симфонизма»… Что ещё?

Старик сбился – восьми названий не набиралось, – принялся перечислять заново, загибая длинные пальцы. Подошла официантка с пивом. Он сразу оставил своё перечисление, сложил правую ладонь лодочкой и осторожно, едва касаясь, погладил её по крепкому запястью:

– Если вас не затруднит, не могли бы вы принести ещё пепельницу…

Официантка повернулась и, не произнеся ни слова, отправилась за пепельницей.

– Ишь какая… – Старик восхищённо глядел вслед её широкой спине, улыбаясь мокрыми от пива губами. – Вы заметили у неё перемычку между бровей? Это значит, она с гор.

Когда официантка вернулась, Олег разглядел тёмную полоску, соединявшую дуги её бровей, и вспомнил попутчицу в поезде.

– У тамошних женщин так принято, – старик наклонился к Печигину, продолжая коситься на официантку. – Я сам городской, у нас про них, про горцев и про их женщин, разное рассказывают… Говорят, когда они готовят – бабы ихние, – то в пищу свою менструальную кровь подмешивают, чтобы мужчин и детей намертво к себе привязать. Поэтому горцы такие кровожадные. Во время войны они тут такое творили – язык не поворачивается рассказывать…

Во взгляде Олега старик, видимо, уловил недоверие, потому что тут же отодвинулся.

– Я в эти бабские россказни, разумеется, никогда не верил. Коштыры друг про друга чего только не выдумают. Племена-то разные – вот и наговаривают: равнинные на горцев, городские на районных, все на всех…

Чтобы сменить тему, старик принялся расспрашивать Печигина о Москве, где не был больше двадцати лет, о Большом, консерватории, «Декабрьских вечерах» в Пушкинском… Олег с готовностью рассказывал, что знал, с удивлением замечая про себя, что не уверен до конца, по-прежнему ли за его словами есть какая-то реальность. Ему вспомнилось, как Зина, жена Тимура, сказала: когда живёшь в Коштырбастане, остальной мир не то чтобы вовсе перестаёт существовать, но становится очень далёким. Он начинал испытывать это на себе. И мысленно поторопился себя поправить: она не Зина, она Зейнаб.

– Ах, если б знал, что встречу сегодня москвича, я бы хоть одну из своих книг с собой захватил, презентовал бы вам непременно! – сокрушался Ербол Хамдамович, словно опасался, что без такого подарка Печигин может усомниться в его заслугах, а то и вообще не поверит, что он музыковед. – Ведь было же время, когда мои книги лежали повсюду! В каждом книжном был музыкальный отдел, а там обязательно что-нибудь моё. Но это, конечно, до провозглашения независимости, при Союзе. А после войны и книжных-то почти не осталось, а те, что уцелели, такое продают, что лучше туда не заглядывать. Библиотеки тоже какие сгорели во время боёв, какие позакрывались, в здании нашей местной филармонии теперь мебельный салон – так что от всех моих монографий не осталось ни следа. Разве что у меня дома пылятся без всякой надобности. Но вы не думайте, я не ропщу, нет-нет, я уважаю выбор моего народа, а он хочет слушать близкую ему музыку. И никакой другой не хочет. Разве можно его за это осуждать?

Старик посмотрел на Олега, точно ожидая от него подтверждения, потом отпил ещё пива, поднял уже заметно осоловелый слезящийся взгляд к подвижным ярусам листвы над головой.

– Давно не пил, голова с непривычки закружилась. Но всё равно хорошо…

Улыбаясь, он откинулся на спинку стула, расстегнул шире ворот, вздохнул.

– Да, всё так и должно быть. Жизнь проходит, не оставляя следов. Как этот ветер в листве. У нас в Коштырбастане всегда так. Тут следов не остаётся. Я ведь и сам теперь убираю за теми, кто наследил за собой. Ни к чему это. Следы вот кто должен оставлять, – старик кивнул в направлении высившейся над крышами железной руки Народного Вожатого с освещённым прожекторами голубем в ладони, – один за всех. А про простых людей, таких, как мы с вами, у нас знаете, как говорят? Тугульды – ульды: жил – умер.

Подошла за пустыми кружками коренастая официантка, наклонилась над столом, едва не задев музыковеда туго стянутым бюстом. Он прищурил глаза, ноздри его широкого коштырского носа раздулись: спешил вдохнуть её запах, тяжёлую смесь духов и пота. Когда она ушла, старик подался вперёд что-то сказать Олегу, но передумал. Заколебался, затянулся, косясь на Печигина, сигаретой, наконец не выдержал:

– А знаете, что ещё у нас про горских женщин рассказывают…

«Я бы тоже написала что-нибудь, как ты, но не хочу оставлять следов», – придя домой, Печигин вспомнил эти слова, сказанные Полиной вскоре после того, как он подарил ей свою книгу. К ним она позже прибавила ещё: «Какое мне дело до всех этих людей, которые будут жить после меня? Их беда, если они ничего обо мне не узнают, а мне-то что за печаль?» Это было настолько неопровержимо, что Печигин не нашёлся, что ответить. Нет, в «бессмертие в слове» она определённо не верила. И, скорее всего, с лёгким сердцем согласилась бы с коштырским музыковедом: «Тугульды – ульды». Жизнь проходит, как ветер в листве.

Полинино нежелание оставлять следы проявлялось в аккуратности, с какой она всегда за собой убирала, в том, что она никогда не разбрасывала по квартире свои вещи, как это обычно делали женщины, бывшие у Олега до неё, наконец, казалось Печигину, даже в том, как она вылизывала тарелку от мороженого, когда её не видел никто посторонний. (Сперва она стеснялась и Олега, но потом детская привычка взяла верх.) Его стихи она некоторое время носила с собой, пару раз он заставал её дома за их чтением. Точнее, раскрытая книга лежала перед ней, но смотрела она в сторону (сидя с ногами в кресле, колени на уровне подбородка, над забытым на подлокотнике чаем – исчезающий пар). Печигину до смерти хотелось узнать, что происходило с его стихами в её красивой коротко стриженной голове, куда ему доступ был закрыт, думала ли она о них – или, давно про них забыв, совсем о другом? Он долго ждал, что Полина сама скажет, понравился ли ей его сборник, но она так ничего и не сказала – может, постеснялась, полагая, что её, провинциалки, мнение ему не важно, – а Олег не решился спросить напрямую. Но он всё-таки надеялся, что его строчки засядут в её памяти и будут приходить к ней, когда его самого нет рядом, например, на работе, среди кружившихся вокруг неё роем «мистификаторов», и, вспомнившись, немедленно откроют ей всю их фальшивость. Человек ведь не властен над своей памятью, и, возможно, его стихам удастся проникнуть в Полину глубже, чем ему самому, и оставить в ней след более надёжный. В отличие от неё, Печигину хотелось оставить след – и прежде всего в ней. Он уже тогда подозревал, что они вместе ненадолго, и мысль о том, что когда-нибудь она сотрёт его из памяти так же тщательно и безразлично, как стирала крошки со стола, была невыносима.

«Любовь – это власть, – объявил как-то Касымов в кафе на “Пролетарской”. – След – отпечаток власти. Не зря ж было сказано: “Положи меня, как печать, на сердце своё”. Политика – тоже власть. Разница между ними только в том, что влюблённый хочет заклеймить собой одного человека, выделив его этим из прочих, тогда как политик – весь свой народ. Политическая власть всегда направлена на целое, власть любви – на исключение из него. Любовь утверждает исключение, политика исключений не терпит».

Поэты заспорили между собой (Касымов, высказавшись, умолк), некоторые соглашались с Тимуром, другие возражали, о любви отзывались как можно пренебрежительней, о власти и подавно, кто-то, перекрикивая остальных, стал читать свои новые стихи, но его перебил Владик Коньшин.

– В-в-врёшь! – произнес он, обращаясь к Тимуру с едва скрытой ненавистью и в то же время просительно, как показалось Печигину, заглядывая ему в глаза, словно надеялся, что тот сам признается во лжи.

Но Касымов только усмехнулся в ответ. Коньшин был не согласен с ним всегда, что бы он ни сказал, и постоянно порывался спорить, то и дело себе противореча. Тимуру ничего не стоило продемонстрировать эти противоречия, но Владик не сдавался, упрямо путался в своих возражениях и заикался все яростней и безнадёжней. Он острее других завсегдатаев кафе на «Пролетарской» чувствовал пренебрежительную иронию Касымова по отношению к ним, угадывал в нём посланца из тех мест, которых его – Владика – стихи никогда не достигнут, где ни одно из написанных им слов ничего не значит. Само по себе присутствие Касымова ставило под вопрос всё его творчество. Сколько бы щедрый на похвалы Тимур им ни восхищался, чуткий слух Коньшина легко различал в этом преувеличенном восхищении насмешку. Там, откуда явился Тимур, ничего, кроме власти, не имело никакого значения. Владику было нечего на это возразить, извилистая ухмылка Касымова обесценивала все, что он мог бы сказать, и всё же он снова почти умоляюще повторил:

– Врё-о-ошь!

Тимур медленно помотал из стороны в сторону своей крупной головой на толстой шее с таким видом, точно отказывал в просьбе о помиловании.

В спорах Коньшина с Касымовым остальные были, как правило, на стороне Коньшина, хотя правота почти всегда была за Тимуром. Не один Печигин считал Владика самым талантливым в их компании, это было почти общепризнанным, так что Олегу оставалось только удивляться, как почти всегда и во всём не согласные друг с другом поэты здесь были на удивление единодушны. Одной из главных причин этого было, вероятно, то редкое наплевательство, с каким Коньшин относился к своим стихам, раздаривая их направо и налево, забывая и путая и не предпринимая ни малейших попыток печататься. Такое почти блаженное отсутствие честолюбия (скрывавшее, возможно, честолюбие гораздо более глубокое, чем то, которое можно удовлетворить журнальной публикацией или выходом книги) убеждало даже самых недоверчивых в подлинности его дара. Стихи его производили на первый взгляд впечатление крайне небрежных, казалось, автор не владеет азами мастерства. Но очень скоро неожиданность образов и резкая, даже жутковатая парадоксальность, играючи переворачивающая всё, выглядевшее несомненным, покоряли читателя, и он забывал о внешних огрехах. Часто стихи Коньшина балансировали между дилетантизмом и совершенной заумью, никогда не срываясь ни в то, ни в другое. Они были запанибрата с самыми последними вопросами, а ещё больше – с той тьмой по ту сторону всех вопросов, которую уже не о чем спрашивать. В них было много недоделанного и случайного, но это только усиливало впечатление близости возвещаемой ими катастрофы. Они походили на шаткие постройки, начавшие рассыпаться задолго до окончания строительства, так что сквозь открывавшиеся провалы и проломы в лицо читателю сквозил черный воздух неотвратимой беды. Олег спрашивал себя, откуда приходило к Коньшину его темное вдохновение – ведь в житейском плане он был едва ли не самым удачливым из всех его знакомых: раньше других обрел свой голос и так же быстро получил признание друзей, женщины в нём души не чаяли, а родители уехали в Канаду, оставив ему трехкомнатную квартиру в районе «Курской». Этот район, полный ожидающих сноса старых выселенных домов с выбитыми окнами, где ночевали бомжи с Курского вокзала, как нельзя лучше подходил Владику. Часто навещавший его Олег с трудом мог представить Коньшина живущим в другом месте. Владик любил бродить по оставленным хозяевами квартирам, рыться в завалах хлама, где выискивал никому, кроме него, не нужные вещи и брошенные, отсыревшие книги, которые запоем прочитывал. Оттого ли, что всё самое важное досталось ему легко и даром, или по другой, неизвестной причине, он ничем, кажется, особенно не дорожил: ни восхищением друзей, ни женщинами, ни собственными стихами. На похвалы реагировал обычно уклончивой улыбкой и неизменным: «А давай-ка лучше дерябнем!» Это улыбку можно было понимать и так, что он сам лучше всех знает, что ему удалось, а что нет, и так, что не твоё это дело – судить о его стихах. Его лёгкое, можно даже сказать, дружелюбное равнодушие к тому, что другие привыкли считать важным, отдаленно напоминало подчёркнутое равнодушие ко всему здешнему Касымова, но за спиной у Тимура был Коштырбастан, где, если ему верить, все было иначе, за Коньшиным же не было ничего, кроме квартала выселенных домов возле «Курской», из чьих выбитых окон задувал в его стихи сквозняк покинутости и разрухи. Поклонники и особенно поклонницы хранили листки с его стихами, вырванные из школьных тетрадок в клетку (с компьютером Владик не дружил), и до хрипоты спорили, какой из многих вариантов одного и того же стихотворения лучше, а сам Коньшин, присутствуя при этих спорах, и не думал вмешиваться, как будто ему вообще было всё равно: сидел себе тихо в углу и рисовал на салфетке какой-нибудь крылолёт или профиль Хлебникова. У него случались депрессии, во время которых он не раз и не два порывался уничтожить всё написанное. Тогда Владика старались не оставлять одного, прятали от него колюще-режущие предметы (запястья Коньшина хранили следы нескольких решительных попыток распрощаться с жизнью). К счастью, всегда находилась преданная поклонница, готовая взять на себя заботу о поэте, даже предвидя, что никакой благодарности ей за это не будет. С женщинами Владик не церемонился, зная, что ряды его поклонниц не уменьшаются. Он был некрасив той сложной и тонкой внешней непривлекательностью, которая часто возникает от смешения многих кровей, но женщины этого как будто не замечали. К тому же, некрасивый в жизни, Владик на удивление хорошо выходил на фотографиях. На какую ни взгляни, сразу становилось ясно, что на ней, с очередной музой в обнимку и ветром в кудрях, запечатлён настоящий поэт. Эти снимки, которым предстояло явить Владика потомкам, и были, подумал однажды Печигин, словно взгляд из будущего, видящий сквозь неудачное сочетание черт подлинный и неслучайный облик. Коньшин вообще жил так, точно будущее уже у него в кармане и о своём месте в нём можно не беспокоиться. Он и не беспокоился. Будущее удерживало его от увязания в сегодняшних дрязгах, обидах и сплетнях, оно как будто подсказывало ему многие поступки, вроде бы пустяковые, но словно рассчитанные на абзац-другой в воспоминаниях современников. (Кто же мог знать, что время для этих воспоминаний придёт так скоро?)

Вот и тем вечером в кафе Коньшин совершил неожиданно поступок, запомнившийся Печигину надолго. Со словами: «Ведь врёшь же!» – он перегнулся через стол и, протянув руку, ущипнул Касымова двумя пальцами за рыхлую щеку. А потом, прежде чем тот опомнился, ввинчивающим движением вогнал ему указательный куда-то в низ живота. Тимур поперхнулся пивом и весь заерзал, как будто Коньшин добрался до какого-то тайного, невыносимо щекотного места, заколыхался, зашёлся смехом и замахал руками: мол, всё, всё, ладно, сдаюсь, твоя взяла. Остальные за столом тоже засмеялись. Владик обернулся к Печигину и победоносно подмигнул.

Олегу Коньшин отводил тогда роль своего преданного ученика, что льстило Печигину, выделяя его из прочих завсегдатаев кафе на «Пролетарской». Кажется, Коньшину и в самом деле нравилось кое-что из того, что писал Олег, иногда он повторял на разные лады отдельные его строчки, качал головой, случалось, облизывая при этом красные губы своего большого рта, точно пробовал слова на вкус. Как-то раз сказал:

– Я знаю, ты пойдёшь дальше меня. Поднимешься выше, куда мне уже не успеть… Как говорил один советский классик другому, таланта у меня больше, но твой бес сильнее. Этот твой друг степей… кто он там, удмурт или киргиз…

– Коштыр.

– Ну, коштыр – сильный бес!

– Да ладно, какой он бес, я его со школы знаю…

– Можешь мне поверить, у меня на них нюх!

– Да ты бредишь!

– Ну и пусть брежу. На то я и поэт, чтобы бредить! – Коньшин делал вид, что принюхивается, подозрительно озирался кругом. – Чую, жирный бесяра!

В блуждавшей на худом небритом лице Владика непонятно к чему относившейся усмешке и заметном дрожании сигареты в пальцах Печигин безошибочно различал признаки очередного надвигающегося приступа депрессии, когда обычно лёгкий и безобидный Владик преисполнялся тяжёлого отвращения к себе и окружающим. Олега не удивило бы, если б в этом состоянии Коньшин и его принял бы за беса, – в такие дни от него можно было ожидать всего, понять, говорит он всерьёз или мрачно дурачится, было невозможно. Прежде нравившиеся ему стихи Печигина он объявлял бессмыслицей, чьё место в мусорной корзине, да и к собственным был не мягче.

Но Олега это не обескураживало. Ему писалось тогда много и легко, и так же легко готов он был отказаться от стихов, признанных неудачными. Пока Полина была с ним, ему во всём сопутствовала лёгкость, не свойственная Олегу ни до, ни после неё. Вдохновение приходило к нему в самые неожиданные моменты, заставляя то проезжать свою остановку в метро, то блуждать в трёх соснах соседнего с домом лесопарка, то надолго замирать, скрючившись на кухонной табуретке или на краю кровати. Особенно нравилось ему сочинять на балконе, выхватывая слова (как написал он однажды) из клювов пролетавших мимо ласточек, извлекая их из блеска стёкол соседних домов, из шелеста пыльной городской листвы, из гудков машин внизу и прилаживая друг к другу чаще по звучанию, чем по смыслу. Единственным местом, где Печигин никогда не работал над своими стихами, был его собственный письменный стол. Как будто вдохновение делало его чужим в своей квартире, случайным гостем, стесняющимся занимать место хозяина и пристраивающимся абы как где попало.

Зато за столом он целыми днями просиживал над переводами. Начав заниматься ими только ради заработка, Печигин постепенно увлёкся, перестал смотреть на них как на халтуру, брал всё новые заказы, пока наконец не обнаружил, что уделяет им куда больше времени и сил, чем стихам. Каждый автор, за которого он брался, требовал не просто понимания, но погружения в свои ритмы, в свой способ видеть и чувствовать. Ни один перевод не получался с наскока, любой начинался с того, что ничего не выходило, пока не удавалось вжиться в автора, ощутить в каждой строке его особый пульс. И тогда с Печигиным начинали происходить вещи, в которых он сперва сам не решался себе признаться. Переводя Байрона, он стал хромать, поначалу едва заметно, потом всё сильнее, так что пришлось в конце концов идти к врачу. Врач отправил Печигина на рентген, прописал специальную лечебную стельку и таблетки для укрепления суставов, но ничего не помогало, пока Олег не закончил перевод – тут и хромота разом прошла. Взявшись за Дилана Томаса, он бился над его стихами, пока не запил – внезапно и надолго. Ему, конечно, и раньше случалось поддавать, но всё-таки прежде он знал свою меру. А тут вошёл в настоящий запой, пил с кем попало, приходил домой на бровях, мочился мимо унитаза, скандалил с Полиной, потом, в ужасе, что она уйдёт, вымаливал прощение, размазывая по лицу пьяные слёзы. Зато и перевод в промежутках между загулами летел как на крыльях. Приходилось бороться с похмельем и дрожью в пальцах, но в мыслях была полная ясность, что имел в виду Томас в своих самых тёмных стихах. Наконец перевод был завершён, и в тот же день тяга к спиртному сошла на нет, как будто и не было, даже отмечать конец работы не хотелось. Полина смотрела на Печигина с недоверием – она уже почти смирилась с тем, что живёт с алкоголиком, очевидно, считая пьянство неизбежной составляющей призвания поэта.

Но самая большая неприятность ждала Печигина, когда, не сделав выводов из работы над Байроном и Томасом, он подписал договор на перевод из Уистена Хью Одена. Он так увлёкся Оденом, что даже не заметил, как постепенно утратил влечение к Полине: чем глубже он погружался в работу, тем реже думал о ней как о женщине. Её красота по-прежнему восхищала и захватывала, но как-то всё более бескорыстно, как, например, куст сирени. Зато начавшая тогда определяться полнота в очередной раз прилетевшего из Коштырбастана Касымова неожиданно обнаружила в глазах Печигина совершенно особую привлекательность. На покрытых загаром щеках Тимура обозначились ямочки, стал различим второй подбородок, наметилась упругая жировая складка под затылком. Он ещё стеснялся своей полноты, пытался скрыть её, как бы невзначай становясь к собеседнику боком, втягивая живот, подшучивал над ней, называл корпулентностью и утверждал, что в его новой должности (он возглавил тогда центральную коштырскую газету, заняв место уволенного редактора) быть худым несолидно. Но, на взгляд Печигина, полнота придавала Тимуру не солидности, а, наоборот, детскости, приближая его к тому школьнику, который увлекался политикой, вешал на стену фотографии президентов и мог целыми днями играть сам с собой в шахматы или в точки. В полноте открывались наивность тела, скрытая за витиеватым умом Тимура, его простота и бесхитростность. «Да он же, в сущности, коштыр коштыром», – подумал Олег, впервые мысленно сравнив Касымова с теми коштырами (или это были таджики? узбеки?), которых видел на стройках или рынках. Щёки Тимура слегка подрагивали при ходьбе, и, когда он сидел рядом, только сознание, что это будет плагиат, повторяющий жест Коньшина в кафе на «Пролетарской», удерживало Олега от того, чтобы ущипнуть Касымова за щеку.

– Что ты так на меня смотришь? – почуял неладное Тимур.

Но живот всё-таки втянул, стеснительно заулыбался…

Нет, к чёрту Одена! (К тому времени Олег уже вполне ясно понимал причину происходящего.) Так можно неизвестно до чего дойти! Разорвав договор, Печигин отказался от перевода, твёрдо решив, что отныне будет заниматься только традиционно ориентированными авторами без слишком ярко выраженных пороков.

После того как Олег оставил перевод Одена, с Полиной у него быстро всё наладилось. Но уже в следующий приезд Тимура произошло событие, после которого их отношения изменились навсегда, и счастье, прежде испытываемое Олегом от одного только её присутствия, исчезло и уже никогда не возвращалось.

Касымов всегда являлся из Коштырбастана нагруженный подарками московским друзьям и знакомым. В тот раз он пригласил Печигина с Полиной к себе, сказав, что привёз для Полины кое-что особенное. Перед выходом они повздорили из-за какого-то пустяка, Полина, как обычно, насмерть стояла на своём, Олег шёл на уступки, признавал её правоту, но, даже добившись своего, она всё равно считала себя обиженной. У Касымова кроме них была ещё одна пара, русский с женой-коштыркой. Муж был крупным чиновником, занимал высокий пост в какой-то правительственной комиссии, у Тимура были с ним важные дела. Весь вечер чиновник нахваливал свою коштырскую жену – она-де и верная, и усердная, и послушная, – а та молча улыбалась, опустив глаза в тарелку, ничуть, кажется, не смущённая тем, что о ней говорят в третьем лице, рекламируя как товар. Печигина чиновник сразу воспринял как необязательное дополнение к Полине, бывшей, конечно, украшением компании, а узнав, что он поэт и переводчик, и вовсе счёл каким-то недоразумением. Подарком, привезённым Касымовым Полине, оказалось традиционное коштырское платье, она сразу захотела примерить, жена чиновника вызвалась ей помочь. Женщины ушли в соседнюю комнату, и Олег окончательно почувствовал себя лишним: его присутствие явно мешало Тимуру и его знакомому обсуждать свои дела. К счастью, женщины скоро вернулись, и Полина в шикарном коштырском платье из переливающегося шёлка и бархата вызвала у Касымова целый фейерверк комплиментов. (Кто бы сомневался!) Чиновник смотрел искоса и, дожёвывая антрекот, мрачно работал челюстями в такт раздававшейся из магнитофона пронзительной коштырской музыке. От этой музыки у Олега разболелась голова, и он засобирался домой, но Полина наотрез отказалась уходить так рано: она была в центре внимания, все ею восхищались, ей хотелось, чтобы это продолжалось как можно дольше. «Хорошо, оставайся, я поеду один». Она сперва растерялась, но потом вспомнила ссору перед выходом, свою обиду и заявила: «Ну и пожалуйста! У меня есть деньги на такси, как-нибудь доберусь сама».

Домой она вернулась на следующий день, ближе к полудню. Кинула в угол смятое коштырское платье, улеглась спать. Выспавшись, пришла к сидевшему на балконе Печигину: под глазами синяки, вид вызывающий. В том, что Полина переночевала не дома, не было, в принципе, ничего исключительного, такое случалось не раз, когда она задерживалась на работе и не успевала на последнее метро. Наутро она всегда так смешно рассказывала о «мистификаторах», с которыми ей приходилось иметь дело (дизайнерах, фотографах, модельерах и прочих гримёрах и парикмахерах реальности), что у Олега не возникало никаких поводов для недоверия. Их отношения основывались на том, что он никогда ей ничего не запрещал. Касымов, правда, был отдельным случаем: «мистификатор из мистификаторов», с одной стороны, с другой, он был очень уж особенным, с каждым приездом из Коштырбастана всё более нездешним (точно являлся с подарками прямиком из сказки «Тысяча и одной ночи»), двусмысленным и будоражащим любопытство. Олег не мог не замечать, что между ним и Полиной проскакивают какие-то искры, но так привык доверять ей, что и на этот раз не стал бы её ни в чём обвинять. Так что возмущение его подозрениями, написанное на её лице, опередило эти подозрения – что само по себе было подозрительно. Но совсем нехорошо сделалось Печигину, когда, гладя Полинину шею, он обнаружил, что цепочки с крестиком, которую она всегда снимала, занимаясь любовью, на ней нет. Пальцы остановились в задумчивости на её ключице, Олег отвернулся в сторону, чтобы не встречаться с ней взглядом, точно это он был перед ней виноват, прозрачная стена мгновенно выросла между ними, и сквозь эту стену Полина пристально вглядывалась в него, пытаясь понять, что случилось. Секунд через тридцать догадалась.

– Забыла! Сняла и забыла! – Полинины глаза расширились преувеличенным ужасом. – У неё замок сломался, когда я танцевала, она вниз соскочила, так что я её насилу отыскала и куда-то сунула… А куда – не помню… Может быть, в сумку?

Ушла, вернулась с найденной в сумке цепочкой. Замок был цел и невредим.

– Ну и что?! Значит, расстегнулся! Так уже случалось! Много раз! Я давно хотела её в мастерскую отнести. Я правду говорю! Почему ты мне не веришь?!

Печигин отворачивался, ему было муторно и нехорошо, он впервые узнал, что выражение «тяжёлое сердце» имеет буквальный смысл: с левой стороны груди что-то набухало, тяжелело и не вмещалось… Он говорил себе, что этого нужно было ожидать, это должно было произойти рано или поздно, и разом обрушившаяся на него закономерность случившегося убеждала его в Полининой измене больше, чем все улики.

Но она не собиралась сдаваться. Ничего не было, ничего! Осталась ночевать, потому что от коштырского вина её ноги не держали, другие гости, чиновник с женой, ушли, а она спокойно проспала всю ночь в отдельной комнате. Почему тогда, придя домой, снова уснула? Потому что легла под утро. Ты же говоришь, что проспала всю ночь? Её рассказ был полон неувязок и нестыковок, Полина путалась в них, но всё равно упорно пыталась свести концы с концами.

Этот разговор оказался только началом. Касымов давно уехал обратно в Коштырбастан, а они возвращались к той ночи снова и снова. Печигин уже рад был бы всё забыть, но всякий раз, когда Полине подворачивалась работа, с которой она возвращалась под утро, история с цепочкой всплывала опять, служа доказательством того, что и теперь Олегу не стоит ей верить. Какие бы доводы в свою защиту Полина ни приводила и как бы поспешно он с ними ни соглашался, осадок недоверия всё равно сохранялся на дне, как будто Касымов заразил её своей всегдашней двусмысленностью, как неизлечимой болезнью. В её нежелании оставлять следы Олег видел теперь страх оставить улику, которая когда-нибудь её разоблачит. Он ненавидел свою ревность, делал всё, чтобы от неё избавиться, но она была независима от него, напоминая стандартного персонажа дешёвых детективов – отправленного в отставку следователя, упорно продолжающего поиск преступника, хотя дело уже закрыто и начальство хочет о нём забыть. Для неё не существовало презумпции невиновности, зато доказательство вины она могла сшить из ничего: из Полининых обмолвок, заминок, нестыковок в рассказах, теней под глазами, покусывания губ, отведённого взгляда… Ревность приводила к тому, что Полина раздваивалась в воображении Печигина: если у неё появился любовник в том мире «мистификаторов», где она вращалась без него, то любая её ласка, жест, обращённое к Олегу лицо повторялись для того, другого, были копиями тех, что доставались ему, – словно Олег жил с тенью Полины, а настоящая она принадлежала предполагаемому сопернику. Он листал журналы с лоснившимися, скользкими страницами, где время от времени появлялись её снимки в неправдоподобно шикарных нарядах с такими выражениями лица, каких он никогда у неё не видел, – хищными или идиотски мечтательными в зависимости от платья, – и думал о том, что «мистификаторы» (в сговоре с Тимуром) незаметно украли у неё всю подлинность, точно высосали её изнутри, оставив ему пустую оболочку. Та ночь с Касымовым давно ушла в прошлое, заслонённая другими историями, но Полинино нежелание признаваться намертво привязывало её к настоящему, не позволяя забыть. Измена (если она была) осталась позади, но ложь о ней была всегда рядом, стояла между ними, проникала во все слова Полины и даже в молчание, с каким, отвернувшись от Олега, загнанная в угол его подозрениями, она смотрела сухими глазами в пустое место стены. Несчётное количество раз он говорил: «Расскажи мне правду только про ту ночь, про неё одну, Бог с ним, со всем остальным! Расскажи – и забудем раз и навсегда!» Но в ответ он слышал только, что ей не в чем ему признаваться, – она рассказывала, как всё было, уже десять, двадцать, сто, тысячу раз!!! После стольких повторений согласиться с Олегом значило для Полины согласиться с тем, что она обманула его не однажды, а тысячу раз, обманывала, по сути, всегда, потому что ложь обладает возвратным действием (откуда Олегу быть уверенным, что та измена с Тимуром была первой?), это было бы полной капитуляцией, сдачей на его милость, отказом не только от своей свободы, но и от самой себя. Печигин понимал, что она никогда не сделает этого шага и будет всё отрицать вопреки любой очевидности со слепым и обречённым упрямством, так что та история останется мёртвым грузом на дне их отношений, по сравнению с которым всё более редкие моменты лёгкости и открытости всегда будут казаться поверхностными и не имеющими значения. Они возвращались к той ночи с полуслова, с полунамёка, хотя обоим до смерти надоело перебирать те давние обстоятельства и детали, но рядом с разговором об этом всё остальное выглядело трусливым умолчанием, забалтыванием главного, та ночь притягивала их обоих как магнитом, и в конце концов Печигину начало казаться, что она стала самым глубоким из всего, что их связывало. Он догадывался: если бы однажды выяснилось, что Полина действительно не изменяла ему с Касымовым, он был бы разочарован.

Самым невыносимым во всём этом было ощущение, что он ничего не может изменить. Словно ему выпала роль в бесконечно банальной, бесконечно заигранной пьесе, исполнять которую он не хотел, но возможности отказаться не было. Всё, что он мог сказать и сделать в этой роли, было известно от начала до конца и ничем не отличалось от того, что сказал бы и сделал любой другой на его месте, никакие отступления и вольности по ходу сюжета не допускались. После очередного объяснения с Полиной Печигину часто и в самом деле казалось, точно он говорил чьи-то чужие, подсказанные ему фразы, всего лишь озвучивал вопросы и подозрения, с неизбежностью вытекавшие из ситуации, в которой он очутился. Вырваться из неё он мог только в одиночку, оставив Полину внутри идиотского, сотни раз описанного сюжета ревности, состоящего из сплошных повторов и бесконечных возвратов, – где его место займёт тогда кто-нибудь другой. Если же он хотел быть с ней – а он хотел этого, несмотря ни на что, столько, сколько удастся, – тогда ему предстояло участвовать в этой пьесе до самого конца. Конец был так же предсказуем и очевиден, как и вся пьеса, – и не предполагал ничего, кроме пустой неубранной квартиры, заплесневелых объедков в холодильнике, немытой посуды в раковине, провалов пустоты повсюду, где прежде была она.

Лёжа без сна в темноте громадного пустого дома, такой чужой и чуткой, что ночные мысли, казалось, отдавались эхом в дальних комнатах, Печигин вспоминал свои отношения с Полиной с недоумением: почему он вёл себя так нелепо?! Откуда бралась в нём та одержимость, та механическая ярость? К чему были все эти нескончаемые допросы, расспросы и подозрения? Он начисто забыл себя тогдашнего, сколько ни пытался, не мог отыскать в себе того человека, чью жизнь без остатка заполняли ревность и страх потерять Полину: когда она ушла, он незаметно исчез вслед за ней. Олег мучительно долго переживал разрыв, много и скучно пил, но теперь, вслушиваясь в глухой собачий лай, раздававшийся из бесконечно далёких глубин коштырской ночи, уже не мог понять: зачем всё это было нужно? Разве не могло всё сложиться как-нибудь иначе? Минувшее уходит, унося с собой свою неизбежность, непостижимую из настоящего, тем более – из Коштырбастана.

Оглушённый эхом собственных мыслей, он вставал, пил воду из холодильника, подходил к окну и прислонялся лбом к стеклу, на которое наваливалась с другой стороны всей рыхлой массой тьмы азиатская ночь, червивая светом редких потерянных фонарей. От желтизны этих фонарей, тонувших в густой неподвижной листве, она казалась ещё более душной. Стоя у окна, Олег чувствовал за спиной гулкую пустоту несчётных комнат чужого дома, а за душой – такие же неизвестные пустоты в собственном прошлом. Всё прожитое и понятое им в Москве ничем не могло помочь ему здесь и само казалось отсюда непостижимым.

Утром позвонил Тимур, сказал, что ему принесли билеты на сегодняшний концерт известной певицы, исполняющей песни на стихи Народного Вожатого, – Печигину стоило бы её увидеть, тогда он сразу многое поймёт. Говорят, что у неё был роман с президентом, и прекрасно знакомый с ней Касымов мог подтвердить, что это не пустой слух. Она никогда не обсуждает это с посторонними, но если Тимур её попросит, она, быть может, расскажет Печигину о Народном Вожатом то, чего никто, кроме неё, не знает.

Встретиться договорились у центрального входа главного стадиона столицы, где должен был состояться концерт. Касымов, как обычно, опаздывал, и, пока его не было, Олег рассматривал сгущавшуюся в ожидании открытия ворот коштырскую толпу. Певица была, похоже, популярна у всех возрастов и во всех слоях общества: здесь были старики и подростки, совсем молодые, нетерпеливо проталкивавшиеся ко входу девушки и отцы семейства, зрелые женщины, все в золоте, и старухи в простых чёрных платках. Выходные костюмы и традиционные платья, тюбетейки и галстуки, хиджабы и непокрытые волосы до пояса, чапаны и джинсы… На обочине дороги среди американских и японских машин были припаркованы старые советские «жигули», «лады» и «запорожцы», а рядом с ними смирно стояли несколько запряжённых в тележки осликов. Многие пришли семьями, другие – целыми родственными кланами из десяти – пятнадцати человек; кто-нибудь один, отстояв длинную очередь, покупал на всех мороженое, и весь клан от мала до велика прерывал беседу, чтобы погрузиться в поедание вафельных стаканчиков.

Наконец появился Касымов с обеими жёнами: под левую руку его держала Лейла, под правую – Зейнаб. К этому времени народ уже впустили, и, когда они заняли свои места, трибуны были полны. Олег впервые видел столько коштыров разом – одних коштыров, и никого кроме них. На всём гигантском стадионе он был единственным исключением. Печигину сделалось не по себе, точно он был виноват в том, что не коштыр. Но окружающим не было до него никакого дела: их внимание было приковано к сцене, где вскоре, сопровождаемая шквалом аплодисментов, появилась певица.

Даже с того близкого ряда, где сидел Олег, она выглядела маленькой, а с последних рядов должна была и подавно казаться не больше букашки. Начни она танцевать, это было бы нелепо, но она двигалась мало, ограничившись жестикуляцией, – песни на стихи президента предполагали строгий стиль исполнения. Зато голос её вырастал над трибунами во всю ширь, заполняя без остатка всё свободное пространство, так что трудно было даже поверить, что такой огромный голос может принадлежать совсем крошечному человеку. После первой песни публика взорвалась восторгом, точно принесла его заранее приготовленным с собой и только и ждала повода, чтобы выплеснуть. У Печигина не было особых поводов для восторга, но скоро он с удивлением заметил, что ликование трибун захватывает его тоже. Голос певицы нёсся над рядами, раскачивая коштыров, как ветер колосья в поле, объединяя разных людей в единое тело, сквозь которое прокатывались общие эмоции – счастья, открытости будущему, готовности к немедленной, хоть сейчас, смерти за родину. Для понимания этого не нужно было знать слова – Олег читал это на лицах окружавших его коштыров, размягчённых, самозабвенных, вспотевших от счастья, их чувства передавались ему напрямую, он замечал слёзы в глазах мужчин, и комок подкатывал к горлу. Высокий голос певицы творил с ними что хотел, достигая пронзительной силы, он рассекал воздух сияющим лезвием, проделывавшим в душе каждого из слушателей мучительно-сладостные разрезы, сквозь которые проглядывали иные – но совсем близкие! – миры с их нездешней сверкающей гармонией. Печигин тоже ощущал близость этих миров, открываемых пением, поэтому его не удивляло, что сосед слева то и дело взволнованно сжимал ему плечо и что-то говорил или спрашивал, обращая к Олегу своё разгорячённое красное лицо чингисида. Олег с готовностью отвечал ему кивком, и тот, удовлетворённый, вновь отворачивался к сцене. Коштыры вставали целыми рядами, клали руки друг другу на плечи и раскачивались в такт, а у Печигина мурашки бежали по спине от неодолимо овладевавшего им восхищения крошечной певицей, поднимавшей своим голосом неисчислимые массы людей. При этом рассудок говорил ему, что мелодии песен не отличаются особой сложностью, аранжировка ещё примитивней, а голос обязан своей властью звукоусиливающей аппаратуре, – но сознание всё равно затопляла радость, сама собой возникавшая в едином теле публики, как пот при движении, и захлёстывавшая границы между людьми. Олег обернулся направо на Касымова и увидел его таким, каким ещё ни разу не видел: лицо его, всё блестя, плавилось от воодушевления, по щекам тёк пот, смешанный со слезами, то и дело он, не стесняясь, шмыгал носом. «Ну что, теперь тебе ясно? Ясно?!» – закричал ему Тимур через голову сидевшей между ними Лейлы. Он, конечно, имел в виду единодушие коштыров, объединённых поэзией своего президента, их беззаветную любовь к нему или что-нибудь в этом роде, но Печигину было сейчас яснее всего то, что в Тимуре вдруг открылся нерастраченный потенциал веры, на какую способны только очень молодые и очень доверчивые люди.

Последние песни уже вся публика слушала стоя, мерно и восторженно раскачиваясь. Они тоже поднялись – Олег, Лейла, Касымов, Зейнаб, – и каждый положил руки на плечи соседу. В качании под музыку были согласие, соединение, взаимная принадлежность друг другу. Упрямый рассудок продолжал твердить Печигину, что он чужой на этой оргии коштырского энтузиазма, но красивое лицо Лейлы было совсем рядом, её губы двигались, повторяя слова песен, волосы щекотали Олегу щёку и шею, а тело прижималось к нему словно само по себе, как будто, поглощённая музыкой, она этого не замечала, и разорвать эту связь было всё равно что обнаружить своё бессилие, неспособность к слиянию, импотенцию. Это и было слиянием, в котором они четверо соединялись под песни на стихи Народного Вожатого, свободные от ревности, соперничества, недоверия и подозрений. Никто не хотел никого для одного лишь себя, но вместе, включённые в бесконечные цепи коштыров, многие из которых так же, как Лейла, открывали и закрывали рты, они раскачивались из стороны в сторону на плавных волнах, катившихся по трибунам стадиона.

После концерта жёны Касымова отправились домой. Олег с Тимуром проводили их до ждавшей на стоянке машины с водителем, обе сели на заднее сиденье, и уставшая Лейла положила голову на плечо Зейнаб. Тимур помахал им на прощание и повёл Печигина в недра стадиона, туда, где ждала их отдыхавшая после выступления певица.

Вблизи, без грима, она выглядела уже очень немолодой, лет, наверное, под пятьдесят, и такой усталой, что её тонкая рука, чьи малейшие жесты меньше получаса назад поднимали с мест тысячи слушателей, теперь едва удерживала фарфоровую чашку с травяным отваром. Вокруг неё шныряли по комнате четыре или пять кошек – Олег никак не мог сосчитать, сколько в точности, потому что они то и дело менялись местами, изучая вошедших, и отражались в зеркалах, висевших на каждой стене. Дымчатые, пепельные и одна рыжая, с маленькими головами и большими настороженными глазами, они были не похожи на московских, их перемещения выглядели согласованными, подчиняясь, казалось, общему замыслу, как будто они были одним беззвучным существом, способным делиться на части.

Певица прервала нескончаемый поток комплиментов, изливавшийся из Касымова, и обратилась к Олегу:

– Тимур мне сказал, что вы переводите стихи Народного Вожатого и хотели поговорить о нём.

Печигин кивнул:

– Если вас не затруднит…

Она поставила чашку на блюдце, достала длинную сигарету, закурила. Олег уже знал от Тимура, что курение для коштырской женщины ещё хуже пьянства и автоматически переводит её в разряд безнадёжно падших существ, но певица, очевидно, могла себе позволить то, что для других было немыслимо.

– Совсем не затруднит. Я бы только хотела вас попросить, чтобы то, что я расскажу, осталось между нами. Или в крайнем случае, если вы уж непременно захотите там, у себя в России, об этом написать… – Она сделала паузу, затянулась, искоса поглядела на Олега сквозь облако окутавшего её дыма, – не называйте моего имени.

Из этой точно рассчитанной фразы Печигин понял, что ей бы очень хотелось, чтобы он написал о ней в связи с Народным Вожатым, а уж её имя читатели, по крайней мере коштырские, угадают сами.

– Так что бы вы хотели о нём услышать?

– Даже не знаю… Всё. Что он за человек? Каким он вам запомнился?

Певица задумалась, посадила себе на колени кошку и стала рассеянно гладить. Наверное, это помогало ей собраться с мыслями.

– Не так-то просто рассказать о таком человеке, как Гулимов. Даже если знала его долго и… хорошо. (Она, кажется, хотела сказать «близко», но не решилась.) Его ведь многие знали. В том числе и женщины. И со всеми он был разным, никогда не повторяясь. Я ни разу не встречала человека с такой способностью меняться! Для каждого он становится тем, что тот хочет в нём увидеть: для политиков – государственным деятелем, для людей культуры – поэтом, для народа – отцом, для женщин… Да, для меня он был прежде всего мужчиной.

Сказав это, она широко раскрыла глаза, не глядя на Тимура или Олега, а куда-то сквозь них, и в её на мгновение помолодевшем лице сверкнула, как спрятанное лезвие, хищная восточная красота.

– …А иногда подростком, почти ребёнком, – улыбнулась, лицо заметно смягчилось. – Случалось, мы ночи напролёт играли в нарды. Если он проигрывал, то ни за что не соглашался закончить игру, не отыгравшись. Говорил, что я единственная, с кем ему интересно играть, – все остальные поддаются. А наутро ему нужно было выступать с речью в Совете министров, в которую он даже не заглядывал. Да, он был удивительно беспечен… Я постоянно беспокоилась за него, а он всегда был спокоен, как будто всё знал наперёд. Не знаю, мне рассказывали, что в последнее время он очень изменился, никого до себя не допускает… Я ведь давно уже его не видела. Мне он запомнился одним из самых беззаботных людей, каких я знала. Может, с другими он был иным, но когда он был со мной, казалось, мой кашель или насморк волнуют его больше, чем все дела государства! Но, несмотря на всю его заботу, доброту, на не имеющую никаких границ щедрость, с ним часто бывало нелегко… Может быть, потому, что сам он был слишком лёгким. Понимаете, не так-то просто чувствовать себя просвеченной насквозь, понятой гораздо глубже, чем ты сама способна себя понять, – словно он знал заранее каждое слово, которое я только собиралась произнести. Мне не хватало его серьёзности, в его избыточной, обезоруживающей доброте мне чудился обман. Я даже пыталась устраивать сцены, закатывать истерики – он только смеялся. Всё равно всё выходило так, как он хотел. В его беспечности было что-то такое, чему невозможно было не подчиниться. Иногда я даже думала: уж лучше бы он меня бил, как у коштырских мужчин вообще принято, – мне было бы легче вынести это, чем неоспоримость и окончательность его самых мягких слов…

Певица остановилась, неуверенно взглянула на Печигина, сомневаясь, что ей стоило говорить последнюю фразу.

– Всё это, конечно, пустяки по сравнению с теми горизонтами, которые он передо мной распахнул. Он словно поднимал меня на свою высоту, и иногда – нет, не часто, всего несколько раз – мне как будто удавалось увидеть вещи с его уровня. Или хотя бы приблизиться к нему. Бывали неописуемые моменты, когда я чувствовала: мы наконец-то близко, совсем рядом. Этого не передать! Знаете, меня несколько раз приглашали выступать на Байконур, я много общалась с космонавтами, людьми, видевшими нашу Землю из космоса. Я всегда старалась у них узнать, что они при этом испытали, изменилось ли для них что-нибудь. Так вот, ни один из них не поднялся выше обычной, технически подкованной посредственности. Им до Народного Вожатого – как до Марса! То, что он мне дал, навсегда останется со мной. Он раздвинул для меня рамки человеческого удела!

Эти слова явно были приготовлены заранее, певица отчеканила их без запинки. Тогда Печигин решился спросить:

– Извините, можно щекотливый вопрос? Во время вашего знакомства с президентом вы ведь, как сказал мне Тимур, были замужем, а Народный Вожатый, кажется, женат?

– Вы хотите узнать, ревновала ли я его или он меня?

Олег кивнул, и певица рассмеялась, настолько нелепым показалось ей такое предположение.

– Народный Вожатый и ревность несовместимы куда больше, чем гений и злодейство! Ревность – это ведь сериальное чувство, им страдают в основном герои телесериалов, которые так любят у нас в Коштырбастане. А в Народном Вожатом совсем нет ничего сериального, он абсолютно непредсказуем каждую минуту! И это тоже, кстати, делало жизнь с ним нелёгкой. Я не успевала за его переменами, его внезапность меня ошеломляла. И всё же эта непредсказуемость была прекрасна! Знаете, ведь в жизни женщины не так уж много возможностей: либо ты жена, либо любовница, либо живёшь одна, – но он с ходу отметал всё это: когда я была с ним, я была и женой, и любовницей, и матерью, и дочерью, иногда даже одновременно, в зависимости от того, как он на меня смотрел и кого хотел видеть. Он находил во мне то, о чём я и сама не подозревала, и тут же, без всякого усилия, извлекал это на поверхность, так что мне оставалось только удивляться: неужели и это тоже я?! Вы не представляете, как была бы я счастлива, если б заметила в нём хоть каплю ревности! Но на это не было ни одного шанса. Ревность – это страх собственника потерять своё, а Народный Вожатый – вы мне, наверное, не поверите – всегда готов отказаться от всего, чем владеет, – и от власти, и от славы. Если б только он мог быть уверен, что другой на его месте справится лучше…

– А вы?

– А что я?

– Вы его ревновали?

Певица усмехнулась, и по саркастической её ухмылке Олег понял, что ревновала – и ещё как…

– Милый вы мой, ревновать Народного Вожатого – всё равно что ревновать океан к пересекающим его кораблям! Вы были когда-нибудь на океане?

Печигин отрицательно покачал головой.

– Жаль, тогда бы вы меня лучше поняли. Океанская волна – она ведь с виду не особенно отличается от морской. Но стоит в нее войти, и тебя охватывает ни с чем не сравнимая мощь и безбрежность. Всей кожей чувствуешь, что эти горы воды катятся на тебя из какой-то бесконечной дали. Таким же был и Народный Вожатый! Я всегда ощущала в нем ту же океаническую безбрежность и силу, воплощенные в обычном теле. Ревновать такого человека было бы просто смешно, мне это и в голову не приходило. Понимаете, когда он рядом, все эти дурные человеческие привычки, вроде ревности, отстают сами собой. Чувствуешь, что его любви хватило бы на сотни и тысячи таких, как ты, – в конечном счёте на всю страну! Не могла же я ревновать его к стране?! Как вы считаете?

Печигин пожал плечами, но певица, видимо, заподозрила в этом недоверие, потому что добавила:

– Если я его к кому и ревновала, то вот к ней, – и она мягко сжала шею сидевшей у неё на коленях пепельной кошки. Та недовольно изогнулась, но хозяйка твёрдой рукой придавила её ещё сильнее. – Из всех моих кошек она была его любимицей. Кошки для меня как талисманы, я без них не могу, повсюду с собой вожу. Он и других любил, но в этой просто души не чаял. Вам это покажется странным, но он мог заплакать, лаская её. Человек, прошедший войну, выдающийся военачальник, он не мог сдержать слёз – так некоторые плачут, слушая музыку. Народный Вожатый очень, очень мягкосердечен! Ему приходится это скрывать, потому что президент должен быть жёстким, неколебимым. И он действительно таков, но в душе…

Певица задумалась на минуту, ища слов поточнее. Воспользовавшись этим, кошка выскользнула из ослабивших хватку пальцев и спрыгнула с колен.

– Знаете, он всегда поражал меня сочетанием внешней твёрдости, ежеминутной решимости и уверенности с бесконечной внутренней мягкостью, гибкостью… И если другие нуждались в его твёрдости и к ним он был повёрнут той стороной, которую все видят на плакатах и в телевизоре, то мне была открыта его мягкая изнанка.

Она улыбнулась и добавила исключающим любые сомнения тоном:

– Мне одной.

Олег внимательнее вгляделся в эту немолодую женщину, несколько лет бывшую любовницей президента страны, человека, которого Касымов считал «аль-инсан-аль-камилом» – посредником между земным и небесным. У неё были впалые щёки, тонкие губы, почти мужское лицо с морщинами под чёрными птичьими глазами, возбуждённо блестевшими, несмотря на усталость. Она обнимала Народного Вожатого, закатывала ему истерики, принимала в себя его семя – что от всего этого в ней осталось? Неужели только честолюбие, желание сохранить за собой место в его биографии и сознание того, что самое важное в её жизни в прошлом? Или это прошлое было по-прежнему с ней, сообщая её голосу власть, поднимавшую с мест тысячи слушателей на концертах?

– А стихи свои он вам читал?

– Ну конечно. Очень часто. Я могла слушать их бесконечно!

– Скажите, вам всё в них понятно? Там ведь есть много тёмных, загадочных мест, чьё значение от меня ускользает.

– Ну что вы, для меня в его стихах нет ничего непонятного. Они просто входят в тебя и меняют тебя изнутри: наполняют лёгкие, раздвигают грудную клетку, наделяют силой твой голос, расширяют сознание, преображают мир, позволяя увидеть его гораздо ярче! И тогда чувствуешь, что в них каждое слово на месте и все вместе они обладают властью, силой, сиянием. Они сбываются в тебе, ты не только читаешь – ты проживаешь их, а вслед за тобой – все твои слушатели, вся страна! Тут не нужно ничего понимать. Нужно просто любить…

Певица развела руками, кажется, извиняясь за то, что ей приходится объяснять такие простые, любому коштыру очевидные вещи.

– Кстати, многие свои стихи Народный Вожатый посвятил мне. Хотите, прочту какое-нибудь из них?

Вопрос был явно риторическим – она начала читать прежде, чем Олег успел кивнуть. Скоро заметив, что он не понимает по-коштырски, она стала медленно, слово за словом, переводить.

Я разверну из твоих лопаток сложенные в них крылья.

Извлеку из твоих ног весенний танец джейрана.

Я открою в тебе ястреба, ирбиса и злую гюрзу,

чей сладкий яд проник мне в самое сердце.

А ты разбудишь во мне носорога, коня или вепря.

Кинусь в водопад твоих волос и вынырну вновь

необъезженным ахалтекинцем, который поскачет,

сжатый цепкими объятьями твоих ног,

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Многие из нас знают кого-то, кто пережил рак. Но до настоящего времени мы не знали никого, кто бы см...
Эта новая биография Джейн Остин отличается от прочих особой погруженностью в эпоху, чрезвычайно бере...
На Арбате, где она писала картины, она подцепила Гарика, форбсовского богатея и довольно милого чело...
... И снова нырнув в океан грез и интересных незабываемых мыслей и собственных идей! Лиза Мари в кру...
Маленькая английская деревушка потрясена серией загадочных убийств…Снова и снова находят в ближнем л...
После суматошного, насыщенного событиями года Кирилл Николаев совсем не горит желанием окунуться в о...