Перевод с подстрочника Чижов Евгений
Сергей с Настей вышли из дома за Печигиным; когда он оглянулся от калитки, они смотрели ему вслед. Солнце било им в глаза, оба морщились, и в их лицах нельзя было угадать никакого выражения. Только теперь Олег заметил, до чего эти одинаково смятые напором света лица друг на друга похожи. Сергей лениво махнул Печигину рукой на прощание, и Настя тут же, поспешно и неумело, повторила его жест…
Все столы уже были заняты, гостей было человек триста, а может, и больше. Мужчины и женщины сидели отдельно, мужчины справа, женщины слева от невысокого помоста, предназначенного для новобрачных. Когда подошли Олег с Рустемом, их как раз обводили вокруг костра. Невеста в белом, с сильно набелённым и застывшим, как у куклы, лицом, время от времени кланялась, не глядя по сторонам, жених, в костюме с галстуком, переминался рядом, кажется, не больше Печигина понимая смысл ритуала. Олег достал фотоаппарат и сделал несколько снимков, потом спросил Рустема, почему у невесты такой замороженный вид.
– Так полагается, – объяснил Рустем. – Все должны видеть, что она стесняется.
Сохраняя то же сходство с механической куклой, невеста с женихом и двумя свидетелями села за столик на помосте – есть и пить на глазах у всех, чтобы новая родня могла оценить её манеры и скромность. Печигин стал подыскивать себе место, но на мужской половине всё было занято. Он напрасно шарил взглядом по плотным рядам деловито приступивших к угощению коштыров, пока не заметил поднятую руку Мансура, сохранившего свободными пару мест для него и Рустема. Садиться к Мансуру совсем не хотелось, наоборот, Печигин рассчитывал затеряться в толпе гостей, чтобы больше с ним не встречаться, но выхода не было. За одним столом с развалившимся на стуле Мансуром расположились все Рустемовы друзья, с разной степенью приближения копируя его презрительно оценивающий взгляд на окружающее. Едва Олег сел и опрокинул первую до краёв налитую пиалушку водки, Мансур поведал ему, что зря невеста из себя целку строит – свадьба-то «пионерская», иначе говоря, «по залёту». От выпитого он весь вспотел, расстегнул на груди рубаху и с каждой пиалой водки наливался густой, тяжёлой неприязнью ко всему вокруг. Масляные глаза его делались чернее, а блестящие от жирного плова губы кривила нехорошая усмешка. Может быть, подумал Печигин, он и меня к себе приблизил из-за того, что я не отсюда? Предположение выглядело правдоподобным, потому что Мансур то и дело предлагал Олегу выпить «за ваших»:
– Я всех ваших знаю! И Пугачеву вашу знаю, и эту, как её…
Он стал напевать, раскачиваясь и напрягая шею, какую-то песню, но Олег не смог её узнать.
– Да знаешь ты её, забыл просто… Ну, неважно. Я Киркорова вашего люблю! Красивый парень – Киркоров! А ты кого любишь?
Печигин пожал плечами.
– Не, ну как это?! Кого-то любить нужно обязательно!
Трудно было понять, говорит он всерьёз или шутит. В каждой фразе Мансура чувствовалась скрытая подначка, и в то же время ему как будто и в самом деле было интересно, что нравится Олегу. Печигин попытался перевести разговор на времена войны, чтобы подробней узнать, что случилось с жившими на другом берегу реки, но Мансур только махнул рукой.
– Забудь! Никто тебе здесь про это не расскажет. Война кончилась, все замирились, мертвяки в земле лежат и есть не просят, всё – как у вас говорят? – шито-крыто. Я бы тебе рассказал, но меня тут не было – три года за оппозицию воевал. – Он положил руку Олегу на плечи и доверительно сообщил: – Мы должны были победить! Да… – покрутил перед собой правой рукой, изображая скрытые махинации, и с отвращением произнес: – Политика!
Печигин закивал с пониманием, мол, политика такая дрянь, что о ней и говорить не стоит. Он уже не чувствовал себя настолько чужим среди коштыров, как прежде. Была ли причиной тому его связь с Зарой, или привычка, или выпитая водка, но окружающие больше не казались ему людьми иной природы. Они, конечно, заметно отличались от него, но каждый был другим по-своему, и оттого, что он теперь это видел, рассыпалась их общая коштырская инаковость. Олег же по-прежнему был для них чужаком, непонятно, как и зачем среди них очутившимся, и то, что Мансур вроде бы взял его под покровительство, только увеличивало в их глазах странность его присутствия. Печигин время от времени ловил на себе недоверчивые взгляды. Особенно пристально и безо всякого стеснения изучал его сидевший напротив единственный пожилой мужчина за столом в надвинутой до бровей тюбетейке, из-под которой Олега сверлили маленькие подозрительные глаза. Только ширина стола, казалось, мешала ему дотянуться до Печигина и ковырнуть его пальцем, чтобы выяснить, что у него внутри. Пытаясь что-то противопоставить этому разглядыванию, Олег достал фотоаппарат, навёл на соседа напротив, нажал на кнопку. Тот удовлетворённо заулыбался, точно с фотоаппаратом Олег сразу сделался ему понятен. Тут же захотел сфотографироваться Мансур, за ним и остальные. Перед объективом коштыры принимали лихие позы, поднимали бутылки водки, иные улыбались во всю ширину своих просторных лиц, другие, наоборот, хмурили брови, чтобы выглядеть серьёзно, подходя к съёмке ответственно. Многие хотели быть запечатлёнными с друзьями, снимались вдвоём или втроём в обнимку и бежали потом, расталкивая друг друга, смотреть на экране камеры получившийся результат. Из подозрительного чужака Печигин сразу превратился в самого нужного человека. Его окликали со всех сторон, и повсюду он видел коштыров, застывших в позах, в которых они рассчитывали войти в вечность. Или, по крайней мере, проникнуть за пределы Коштырбастана и предстать перед неизвестными людьми, которые будут смотреть снимки Печигина в Москве. Никто ни разу не спросил Олега, как получить свой снимок, и он сделал вывод, что это коштыров совсем не волнует, им лишь важно, что благодаря ему их увидят те, кто и не подозревал об их существовании.
Мансур пожелал сняться вместе с ним, и Олег отдал камеру одному из его компании, объяснив, как наводить и куда нажимать. Парень уверенно кивал головой, и только под конец объяснения Олег заподозрил, что тот ничего не понимает по-русски. Сфотографировав Печигина в обнимку с Мансуром (камера стояла в автоматическом режиме, и большого ума для этого не требовалось), он захотел сняться с ними третьим и передал фотоаппарат сидевшему рядом. Не успел Олег оглянуться, как камера пошла гулять по рукам. А в его пиалу между тем снова и снова подливали водку. Он попытался прикрыть её рукой и сразу услышал с разных сторон:
– Да что ты как нерусский!
– Разве русские так пьют?!
– Брат! За Россию! А ну давай ещё по одной!
Печигин понял, что его спаивают, но это его не встревожило. Может быть, говорил он себе, у них и нет никакого злого умысла, просто здесь принято, чтобы гость непременно напивался в стельку. Очевидно, порог, до которого его сознание способно было проявлять осторожность, уже остался позади, и теперь Печигину хотелось, отбросив все опасения, быть как можно более открытым – в смутной надежде, что его открытость не позволит коштырам плохо с ним обойтись. Он пил за своим столом и за соседними, расплёскивая водку, чокался с коштырами, которые обнимали его с бессмысленными возгласами: «Москва! Брат! Россия! Молодец!», похлопывая по плечу и не забывая доливать его пиалу. Если Олегу казалось, что собеседник владеет русским, он несколько раз пытался разузнать о сожженном кишлаке на другом берегу реки, но, едва до коштыра доходило, о чем его спрашивают, его знание русского вмиг пропадало. Он качал головой, разводил руками, непроницаемо улыбался: «Не понимаю… извини…» В конце концов Олег смирился, что больше, чем рассказала Наська, ему о случившемся не узнать, сдался и позволил коштырскому веселью захлестнуть себя с головой.
Вокруг уже отплясывали вовсю. На женских столах спиртного не было, и танцевали женщины отдельно от мужчин, в своём кругу, витиевато и плавно, зато мужики, разогретые водкой, наяривали, не щадя каблуков. Пронзительные коштырские мелодии выкручивали их тела, выжимая из них пот и страсть. Когда стемнело, на помосте за спинами молодожёнов зажигалась «светомузыка» – большой, украшенный орнаментом фанерный щит, утыканный попеременно загоравшимися и гаснущими электрическими лампочками. У Печигина уже всё плыло перед глазами, но он ещё мог иногда заставить себя сосредоточиться и, оглядев столы, найти, у кого его камера. Думал, что надо бы пойти и забрать её, но через минуту забывал, заглядевшись на танцующих. Их увеличенные тени ещё дичее и яростнее извивались на окружавшем пустырь дувале, а над ним, выхваченные светом из ночи, виднелись десятки детских лиц – всё время, пока взрослые ели и плясали, дети не спускали с них глаз. Для них свадьба была дармовым зрелищем – кроме нескольких сотен приглашенных на ней присутствовали ещё столько же незваных зрителей, напряжённо глазевших из темноты. Некоторые совсем застыли от внимательности, другие переговаривались, положив друг другу руки на плечи. Подростки постарше курили, но были и вовсе малолетки, едва выглядывавшие из-за дувала. Печигин был, кажется, единственным из гостей, кто обратил на них внимание, и тоска коштырского детства, отгороженного от жизни взрослых в отдельную терпеливую жизнь, накрыла его, распространившись на весь праздник, так же затерянный на окраине мира, в глуши азиатской ночи, как эти дети в безвремении своего неизвестного существования. Олег всё глубже погружался в открывшуюся ему печаль здешнего веселья, когда Мансур наклонился к нему и неожиданно предложил:
– Слушай, а подари мне свой фотоаппарат?
– Как это – подари? – растерялся Печигин.
– Да просто возьми и подари. По-братски.
– Не, он мне самому нужен. Чем же я фотографировать буду?
– Ну смотри, как знаешь… Я бы на твоём месте подарил.
В словах Мансура не было заметно угрозы, скорее это был дружеский совет, и Олег в глубине души сразу понял, что самым лучшим для него действительно было бы просто отдать камеру, ещё и выказав таким образом щедрость, но пьяное упрямство взяло верх:
– Нет, фотоаппарат не могу. Хочешь, я тебе что-нибудь другое подарю?
В поисках подарка он принялся шарить по карманам, вываливая на стол их содержимое: мелкие деньги, ключи, записную книжку.
– Другого мне не нужно. – Мансур собрал двумя руками деньги и остальное и запихнул обратно Печигину в карман.
Из записной книжки выпала фотография Полины, та самая, что Олег показывал Заре.
– Твоя?
– Бывшая. Ушла от меня.
Глядя на снимок Полины в пальцах небрежно разглядывавшего его Мансура, Олег неожиданно остро, несмотря на опьянение, ощутил, как далеко он от неё – так далеко, как будто это уже и не он… Совсем другой человек, ничего, кроме имени, не имевший общего с тем, чья рука лежала на Полинином плече (снимал их Касымов), сидел сейчас на коштырском застолье…
– Все они курвы, – презрительно сказал Мансур, возвращая снимок.
Вытянув руку, он подозвал единственную женщину, плясавшую среди мужчин, – профессиональную танцовщицу, увешанную цепочками, браслетами и серьгами, подпрыгивавшими вместе с ней, – и всунул за пояс её шёлкового розового платья купюру. Танцовщица начала извиваться перед ним, но Мансур поманил её, сказал что-то на ухо, и она перенесла своё усердие на Печигина, изо всех сил стараясь вовлечь его в круг. Она была невысокая, плотная, с густо накрашенным лицом, содрогавшимся при каждом прыжке. Олег и не думал подниматься навстречу её манящим рукам, но неожиданно обнаружил себя уже среди танцующих – очевидно, алкоголь в его крови принимал решения за него. Танцевать он не умел, но от него этого и не требовалось, что бы Олег ни делал, всё встречалось коштырами на ура, отовсюду ему кричали: «Москва, давай! Хорошо! Молодец!» Кое-как он пытался подражать их залихватски закрученным движениям, понимая, что выглядит нелепо, но это его не огорчало, наоборот, нелепость казалась ему защитой: пока он в центре внимания, пока смешит их, ему ничего не грозит. Кроме того, Олег заметил, что, танцуя, он быстро трезвеет. Он отплясывал до потери сил, под конец упал на землю, обнял колени танцовщицы и под аплодисменты прижался к ним лбом.
На своё место он сел с куда более ясной головой, чем покинул его. Олега распирало от жара и усталости, от возбуждения и одновременного физического изнеможения, убирая прилипшие волосы, он провёл рукой по горячему лбу и подумал, что у него, похоже, температура под сорок. Стоило закрыть глаза, как под веками начиналась пляска смеющихся узкоглазых лиц. Он откинулся на спинку стула и стал смотреть в небо, в густую темноту коштырской ночи. Скоро он почувствовал в ней какое-то вязкое движение, колышущее звёзды вращение прозрачных воздушных масс. Может, это шли неразличимые во тьме облака или у него просто кружилась голова, но Печигин узнал в нём круговорот тех невидимых течений, которые он уловил на водохранилище в пустыне. Коловращение незримых сил происходило среди звёзд, в распахнутом пространстве ночи, но в то же время оно было совсем рядом, и отплясывавшие коштыры подчинялись ему, не подозревая о нём. Олег вновь ощутил в себе упругую наполненность, прилив плавной волны и вместе с ним уверенность, что он здесь не случайно, он движется в правильном направлении, если это течение его не покидает, значит, всё, что он делает, верно. Обострились, раскрылись в полутьме запахи, и запах собственного пота стал так же сладок, как запах шашлыка или дыма догоравшего костра. Совсем по-другому зазвучала коштырская музыка: теперь Олег слышал в ней не только бешеный танцевальный ритм, но и тоску, и надрыв, с которым рвут на груди рубаху, и отчаянное желание наполнить бездонную пустоту погружённых в ночь пространств, чьё безмолвие и ужасало, и восхищало поющего, так что его голос всё выше, всё отчаяннее и безнадежнее тянулся к звёздам. Это было так понятно и близко Печигину, что он уже не видел никакой особенной разницы между коштырами и собой, а внешние различия, которым он придавал такое значение, существовали, казалось, только шутки ради.
Потом музыка стихла, танцоры разошлись, освободив место перед помостом, и туда вышел старик в бороде и очках. С дужек очков, из-под тюбетейки и из карманов его чапана свисали денежные купюры. Пока он шел между столов, со всех сторон ему совали деньги, он брал их, не глядя, и часто ронял на землю, не обращая внимания. Ему протянули микрофон, и, прокашлявшись в него, так что сырой кашель разлетелся над головами гостей и стих далеко в гулкой темноте полей, старик начал декламировать стихи. Олег спросил у Мансура, что он читает.
– Не знаю, это дастан какой-то, страшно древний… У него память – бездонная бочка, он всё наизусть знает.
– И стихи Гулимова тоже?
– Конечно. Видишь, у него медалька висит? Это он конкурс чтецов президентских стихов выиграл. Поэтому он у нас из стариков тут самый главный.
Чтение длилось долго, минут двадцать, коштыры слушали, не проронив ни слова, правда, некоторые прикрыли глаза – то ли для сосредоточенности, то ли чтобы немного вздремнуть. Когда старик наконец закончил, ему долго хлопали, потом двое парней вынесли большой ковёр, и он, сказав в микрофон ещё несколько фраз, передал его новобрачным. Жених наклонился за ковром с помоста, неловко поднял, чуть не уронив, развернул вместе с невестой, показывая гостям, что-то выкрикивавшим со своих мест, – и сознание Печигина озарила вспышка памяти. Он отчетливо увидел ковёр «Биография» из столичного Музея народных промыслов, а на нём Народного Вожатого, обращавшегося, стоя на БТР, к своим солдатам. На броне машины был старательно вышит номер части – большая красная семёрка. Но ведь таким же, вспомнил Олег рассказ Сергея, был номер дивизии, уничтожившей кишлак на другом берегу реки! Значит, той резнёй руководил Гулимов?! Не могли же его солдаты устроить её без ведома командующего! Выходит… Нет, всё складывалось слишком легко, в этой лёгкости должен был скрываться подвох, но Печигин никак не мог его ухватить. Мысль о Гулимове как организаторе бойни не укладывалась в голове, она стояла в мозгу колом, не позволяя себя обдумать. Репрессии против оппозиции, аресты, раскрытые заговоры – всё это можно было объяснить государственной необходимостью, но массовое убийство мирных жителей по приказу автора стихов, с которыми Олег успел уже почти срастись… Полыхающие дома, горящие заживо коштыры, кидающиеся в реку под автоматным огнём, – Олег закрыл глаза и немедленно увидел картину избиения ближе, ярче, чем окружавший его праздник. Дико сосредоточенные в надежде спастись или безумные от ужаса лица, разинутые в крике рты, пальцы, вцепившиеся в пылающие волосы… Люди, бегущие в пламени, падающие, катающиеся по земле… И надо всем этим сквозь прозрачные на солнце языки огня – слегка подрагивающее и от этого еще более неподвижное лицо Гулимова… Печигин оборвал себя – всё это одно воображение. Он там не был, ничего не видел, всё, что он знает, известно только от слабоумной дурочки. Кто поручится, что она этого не выдумала? И откуда у него уверенность, что память его не обманывает? Он же никогда не мог запомнить телефонов, вечно путал номера домов и квартир. Нужно было сосредоточиться, заново всё обдумать…
Вокруг него уже снова плясали и пили, в его пиале опять плескалась водка. Олег поднялся, поискал глазами свою камеру – она была уже на женской половине, поэтому забрать её оказалось легко. Потом нашел Динару, вытащил её из круга танцующих и попросил отвести его домой. Его качало, и всё же он был уверен, что, когда останется один, сумеет собраться с мыслями. Но, закрыв за Динарой дверь в свою комнату, Олег упал на топчан и, словно спеша спрятаться в сон от неразрешимых вопросов, сразу уснул.
Проснулся среди ночи оттого, что кто-то осторожно тронул его за плечо. На краю топчана сидел с трудом различимый в темноте человек.
– Это я, Рустем. Извини, что разбудил. Я тебя предупредить хотел. Когда ты ушел, Мансур очень рассердился. Говорил, что ты ему должен, что он танцовщице платил и с тебя причитается. Потом совсем напился и стал кричать, что, если б Москва не вмешалась, они б выиграли войну. Так что у него счёт к русским, и он с тобой поквитается. Сказал, убивал вас и будет убивать. Ты мой гость, я хочу, чтобы ты живым отсюда уехал. Динара говорила, вы завтра на дневном автобусе обратно хотите ехать. Он только один, и Мансур наверняка тебя будет поджидать. Уехать на нём тебе не дадут. А ты по-другому сделай. Есть ещё ранний автобус, в семь утра, ты на нём поезжай. Мансур ещё спать будет. Хочешь, я тебя разбужу?
– Спасибо, Рустем, – спросонья Печигин плохо сознавал серьёзность опасности, но по голосу, исходившему от тёмного силуэта, понял, что она реальна. – У меня в мобильном будильник, я его включу.
– Как хочешь. Только не проспи. А то…
Что «а то», Рустем уточнять не стал. Поднялся, сказал, что спать осталось совсем мало, поэтому он пойдёт, не будет мешать. Тихо прикрыл за собой дверь.
Вязкое течение, упругий волной наполнявшее Олега, было ещё ощутимее в полусне, оно увлекало обратно в сон, где, возможно, и был его исток, давая усыпляющую надежду, что всё обойдется; теперь, когда Рустем его предупредил, Олегу больше ничего не грозит. Почти ничего. Олег поставил будильник на шесть, чтобы иметь время в запасе. Но заснуть до утра всё-таки не смог. Думал не о Мансуре, с которым надеялся никогда больше не встретиться, а о Народном Вожатом – мог ли он отдать приказ о казни мирных людей? И если да – что из этого следует? Значит ли это, что Печигин переводит стихи массового убийцы?
Наутро вместо похмелья и неразрешимых ночных мыслей в голове возникла пустая, звонкая ясность. Всё, о чем Олег так упорно и напряжённо размышлял ночью, отступило вместе с темнотой, но не исчезло, а собралось в небольшой сгусток тяжести возле левого виска, не беспокоивший, если не совершать резких движений. Стоило быстро повернуть голову, и мозг заливала тупая боль, поэтому Печигин вышел в раннее коштырское утро, ступая осторожно, не спеша.
Жара ещё не опустилась на землю, и в непривычной утренней прохладе дышалось легко. Олег уже успел забыть, что можно ходить по улицам, не задыхаясь от духоты, от одного островка тени к другому, а никуда не торопясь, вглядываясь в окружающее. От этого или потому, что незаметно наполнявшее его плавное течение обостряло зрение, цвета домов и дувалов, земли и небес выглядели более яркими, насыщенными. Он почти касался, гладил взглядом камни и мягкую пыль под ногами, ощущая фактуру цвета, его рыхлость или шероховатость. Постепенно отступая, растворялась с каждым шагом тяжесть у левого виска. Изредка навстречу попадались люди, и все они кивали ему, улыбаясь. Прошел очень серьёзный босой мальчик лет двенадцати, наверное, из вчерашних зрителей, и Печигин позавидовал тому, что он может чувствовать землю голыми ступнями. Из одного поперечного проулка в другой пастух прогнал небольшое стадо. Все коровы были такими худыми, что шкура была им велика, провисая на выпиравших костях. Одна оглянулась на Печигина обсиженным мухами большим влажным глазом, и бесконечное животное терпение коснулось Олега. Такое же, только высушенное до сухого остатка терпение было написано на обветренном лице пастуха, да и на всех остальных встречавшихся Печигину коштырских лицах. Это терпение раздвигало рамки времени, выходя из него в вечность, как узкий проулок между дувалами выходил в поля до горизонта, – время для него попросту ничего не значило. Поджидая, пока пройдет стадо, Печигин думал о достоинстве терпения и красоте бедности. Когда дорога освободилась, он двинулся дальше и метров через десять увидел сидящего на корточках, спиной к дувалу, Мансура. Чтобы у Олега не осталось сомнений, что он ждёт именно его, Мансур помахал ему рукой.
Тело сделалось пустым, словно в нём не осталось больше ничего, кроме страха, и до смешного неуклюжим: ноги не хотели идти, увязая в дорожной пыли, их приходилось поднимать и толкать вперед усилием воли. Мансур не сделал ни шага навстречу, только насмешливо следил, как ковыляет к нему Печигин. Дождавшись Олега, лениво поднялся, стряхнул пыль.
– Не попрощавшись уезжаешь? Нехорошо…
– Я думал, ты спишь ещё…
Они встретились как обычные знакомые, расставшиеся накануне, и, если бы Рустем не предупредил Печигина, он бы не стал сейчас ожидать от Мансура ничего плохого. Утро вокруг было таким спокойным и чистым, что хотелось верить ему, а не ночным нетрезвым разговорам. Может, Мансур уже и не помнит сегодня того, что наговорил вчера по пьяни? Может, всё ещё обойдётся?
– Не спится мне. Бессонница у меня. Что ни делаю – пью, баб е…у, пляшу до упаду – всё равно уснуть не могу. Или засну на пару часов, а потом снова лежу, в темноту смотрю. Отчего это, как ты думаешь?
– Не знаю. У меня тоже такое бывает.
– И у тебя? Ну, значит, мы с тобой товарищи по несчастью. Идем, поговорим.
Мансур положил руку на плечо Олега и подтолкнул его к ближайшему проходу между дувалами. Нет, понял Печигин, не обойдётся.
– Не могу. У меня сейчас автобус.
– Да успеешь ты на свой автобус, ещё час почти. Идем, что посреди улицы стоять. Не бойся, ничего с тобой не будет.
Сколько раз слышал Печигин в детстве это «не бойся»! И всегда шёл, чтобы показать, что ничего он не боится. Тогда ему удавалось отделаться разбитым носом, несколькими синяками – может, и на этот раз всё закончится тем же? Они свернули в проход, и скоро, возникнув откуда-то сбоку, к ним молча присоединился один из Рустемовых друзей.
– Слушай, – сказал Олег, – ты ведь мой фотоаппарат хотел? Возьми, я тебе его дарю. Только карту с моими снимками заберу, а камеру – пожалуйста. Считай, она твоя.
Но предложение не произвело на Мансура никакого впечатления.
– Не нужен мне твой фотоаппарат, – скучающим голосом ответил он. – Что я тут буду фотографировать? Камни эти, небо?
– Ну, не знаю, я б нашёл, что…
– А кроме камней и неба, здесь у нас и нет ничего.
– Я бы тебя, например, снял.
Помимо буквального смысла эти слова должны были означать, что Олег не боится Мансура. Не боится и готов говорить в открытую: если ты что-то против меня имеешь, давай, выкладывай.
– Меня? – усмехнулся Мансур. – Что во мне особенного? Думаешь, я тут один такой, который по ночам не спит? Не, нас таких много. А знаешь, почему мне не спится?
– Откуда мне знать…
Узкий каменистый проход между дувалами сделал поворот, и за углом Олег увидел еще двоих парней с причёсками под Брюса Ли. Они сидели на сухом бревне молча, застыло выпрямив спины, серьёзные, почти торжественные, и Печигину вспомнилось, как Рустем назвал своих друзей поэтами по жизни. Их остроносые, до блеска начищенные чёрные полуботинки выглядели довольно нелепо на деревенской улице. Когда Олег с Мансуром поравнялись с ними, они поднялись и, не вынимая рук из карманов, пошли сзади. Что у них в карманах? Ножи? Кастеты? Печигин подавил желание оглянуться, споткнулся раз, потом ещё и стал глядеть себе под ноги.
– Не спится мне потому, что друзья по ночам вспоминаются, которых танками на войне подавили. А столько танков у правительственных войск, знаешь, откуда взялось? Не знаешь… Москва им дала, вот откуда.
– Я-то тут при чём? Я, что ли, эти танки им дал?
– Не, ты ни при чём. Ты, наверное, танка и вблизи не видел. Пока я тут по окопам ползал и ваш «Град» нас утюжил, ты небось кофе пил и девочек щупал.
– Ну и в чём тут моя вина?
Дувалы кончились, и они вышли на пустырь, такой же, как тот, где справляли свадьбу, поросший сухой жёлтой травой. «Вот и пришли», – понял Печигин, потому что идти было больше некуда – за пустырем начиналось поле, где не было ничего, кроме дрожащего от зноя воздуха. Издалека доносился глухой рокот трактора, а может, комбайна, но самой машины видно не было.
– А ни в чём. Я что, сказал, что за тобой вина? Просто интересно мне, почему так получается… – Мансур повернулся к Олегу, и в его голосе, прежде лениво, как все коштыры, растягивающем слова, послышалась сдерживаемая ярость. – Интересно мне, почему ты – это ты, а я – я?! Я и на заводе работал, и на войне воевал, а всё равно ни хера ничего нету!
– Может, если б и я в Коштырбастане жил, мне бы тоже воевать пришлось.
– Значит, всё дело в том, кто где живёт?! Что ж ты тогда сюда приехал? Сидел бы в своей Москве.
– Да так… любопытно стало… как вам здесь живётся.
Смотреть в злые глаза Мансура было тяжело, но Печигин чувствовал, что, если он отведет взгляд, Мансур кивнет стоящим у Олега за спиной, и тогда…
– Любопытно ему стало! Я тебе скажу, зачем ты приехал. Ты смерть свою приехал искать, вот зачем. Считай, ты её нашел.
Ну вот и всё. До этого момента Олегу ещё удавалось уговорить себя, что всё обойдется, и задавить страх, но теперь он ничего не мог уже сделать: страх рвался наружу, стискивал горло, что-то такое делал с голосом, что Олег сам его не узнавал.
– Нет… не искал я смерти… Не за этим я приехал… – с трудом выговорил он, замечая, что изменившийся голос выдаёт его.
– Ну, значит, она сама тебя нашла. Так на так.
Страх стремительно выкапывал в груди засасывающую яму, куда проваливались остатки самообладания, уверенности, воли, а без них тело становилось просто кучей костей и мяса в мешке из кожи, куда оставалось только воткнуть нож, чтобы всё это развалилось окончательно. Мансур пристально смотрел в лицо Печигину, ища признаков паники, – ему мало было просто убить, он хотел насладиться своей властью, измеряемой страхом жертвы.
– Что «так на так»? – только и смог из себя выдавить Печигин.
– Что? – переспросил Мансур, уже теряя интерес, уже готовый отвернуться, кивнув перед этим своим, чтобы кончали дело.
Рокот трактора сделался громче, он доносился теперь не из-за горизонта, а откуда-то сверху. Мансур первым задрал голову, за ним уставились в небо «поэты по жизни». Голубой вертолёт коштырских ВВС, завершая вираж, повис над пустырём. Порождённый лопастями ветер поднял облако пыли, в котором на минуту исчезло всё вокруг. И без того узкие глаза окружавших Печигина коштыров сжались до слезящихся щелок. Вертолёт сел, первым по трапу сбежал Касымов в оттопыривающемся на животе бронежилете, за ним трое автоматчиков в камуфляже. Отделив от остальных ошеломлённого Печигина, они затолкали его в вертолёт, а Мансура с друзьями уложили на землю лицом в траву… Машина поднялась в воздух быстрее, чем Олег успел осознать, что произошло.
На взлётном вираже вертолёт накренился, и боль перетекла в голове Печигина от левого к правому виску, но он почти не замечал её. Он был жив, он был спасён! Только теперь, в безопасности, он понял (позволил себе понять), как близко был от смерти. Ему хотелось обнять Касымова, расцеловать его толстые блестящие щёки, ущипнуть за что-нибудь…
– Как вы меня нашли?!
– Элементарно. Зара сказала, что ты поехал на свадьбу в районе, а Динара ещё неделю назад отпрашивалась на свадьбу к сестре. Одно с другим только дурак не свёл бы. А дальше ты не меня – ты вон его благодари, – Касымов кивнул на одного из автоматчиков. – Это он тебя с высоты углядел. По тому, как эти ребята тебя конвоировали, нетрудно было предположить, что ваша беседа добром бы не кончилась.
– Они меня убить хотели! Ни за что! Только за то, что Россия помогала в вашей гражданской войне правительственным войскам! Если б вы не прилетели, они бы меня зарезали, как барана!
Печигин повернулся к автоматчику, сидевшему с равнодушным непроницаемым лицом, очевидно, не понимая по-русски ни слова, прижал обе ладони к груди, потом стал трясти ими руку солдата – никакие жесты не казались сейчас Олегу чрезмерными.
– А с чего ты вообще взялся меня разыскивать? – спросил он Касымова.
– А с того, что предупреждать надо, когда уезжаешь из столицы. Общее, между прочим, правило для всех иностранцев. Если б ты потрудился меня известить, я бы тебе сказал, что сегодня в двенадцать ты любой ценой должен быть в Центральном дворце культуры имени Гулимова – там тебе будут вручать премию за лучшую книгу года.
Печигин чуть было не спросил, за какую еще книгу года, – так далеко были от него сейчас его старые стихи.
– И за перевод года тоже. Вот и приходится тебя вертолётом доставлять, чтобы не сорвать государственное мероприятие.
– Я ведь перевод ещё даже не закончил.
– Это неважно. Премия имени Гулимова может присуждаться и за неоконченное произведение.
– Премия имени Гулимова во Дворце культуры имени Гулимова за перевод стихов Гулимова…
Почти забытая головная боль стала вновь вспухать у виска, и вместе с ней зашевелилось всё, что сгустилось в неё под утро, что было теперь неразрывно связано для Олега с именем Народного Вожатого.
– Тебя что-то не устраивает? Имей в виду, что жизнь тебе спасли бойцы специального воздушно-десантного подразделения, которое тоже носит имя Гулимова.
– Да-да, конечно, – с готовностью закивал Печигин. – Я только хотел тебя спросить… Ты не помнишь номера части, которой он командовал в войну?
– Понятия не имею. А зачем тебе?
– Да так… Хочу кое-что проверить.
– А мы у Рашида спросим, он мне говорил, что воевал под командованием Народного Вожатого.
Тимур обратился к автоматчику, которому Печигин жал руку, и лицо солдата, едва он заговорил с Касымовым на родном языке, из бессмысленно застывшего сделалось живым и открытым.
– Президент командовал седьмой мотострелковой дивизией, – сказал Тимур.
– Так я и думал… А спроси у него ещё, был ли он в этом кишлаке, откуда вы меня забрали, во время войны?
Тимур снова переговорил с автоматчиком, потом перевёл Печигину:
– Нет, он всего месяц отвоевал, потом ранило, и он до заключения мира по больницам провалялся. Так для чего тебе это?
– Для чего? – Печигину совсем не хотелось сейчас говорить о том, что он узнал, но оно само рвалось из него, требовало быть произнесённым, разделённым с кем-нибудь. – Там прежде за рекой ещё один кишлак был, его в войну дотла спалили, а жителей согнали в сарай и подожгли. Тех, кто выбрался, расстреляли, когда они пытались через реку перебраться. Сделали это правительственные войска под началом Гулимова. Мне сказали номер части, которая там стояла. Седьмая мотострелковая дивизия. Всё совпадает.
– Вот оно что… – Касымов тяжело подался вперёд, навстречу Олегу. – Ну и что из этого?
– Тима… – Олегу захотелось вдруг назвать Тимура так, как звал его в детстве. – Тима, я не могу… Я не могу переводить стихи убийцы!
– Это не было убийством! Ты что, не понимаешь – это война!
Отяжелевшее и побагровевшее лицо Касымова приблизилось к Олегу. От вибрации вертолёта полные щёки Тимура и двойной подбородок мелко дрожали, только глаза оставались неподвижными, яростно глядя в упор.
– Ты думал, война – это как в кино и убивают только на поле боя?!
– Там были мирные люди, обычные крестьяне.
– В гражданской войне нет мирных людей, есть только свои и чужие! Все чужие – враги! Сегодня они не вооружены, завтра возьмутся за оружие. Я знал, что случилось в том кишлаке, мне давно об этом рассказывали. Думаешь, оппозиция поступала иначе? Да они целые города ровняли с землёй! А ты знаешь, что именно после той истории они впервые пошли на переговоры?! Когда поняли, что правительство способно ответить террором на террор, насилием на насилие! Тогда и был начат переговорный процесс, завершившийся, после всех сбоев и проволочек, подписанием мирного договора. Эта карательная акция привела в конечном итоге к миру в стране! А ты думал, войну можно остановить стихами?! Поэмами? Если бы! Поток крови можно обратить вспять лишь встречным потоком крови! Жестокость можно прекратить только ещё большей жестокостью!
С этим не поспоришь, подумал Печигин, войны стихами не остановить, Касымов снова прав, как прежде, как всегда. Он прав, а Владик Коньшин, мечтавший положить своими стихами конец боевым действиям, веривший, что, будь он настоящим поэтом, ему бы это удалось, конечно, ошибался. Олег вспомнил лицо мучительно заикавшегося Коньшина, яростно выплёвывавшего по слогам распадавшиеся слова, и потом это же лицо в гробу, неподвижное и чужое. Таким же мог быть и он, если бы Тимур прилетел на четверть часа позже. Волна благодарности вновь захлестнула Печигина, отодвигая на второй план всё остальное.
– Наверное, так оно всё и есть… – но было что-то ещё, мешавшее Олегу окончательно согласиться. – Но ведь ты же сам говорил, что Народный Вожатый – прежде всего поэт! Ты сам называл его пророком! У меня это в голове не укладывается!
– Ну и что?! Что из того?! Разве сам Мухаммад, да благословит его Аллах и приветствует, не истребил племя курайзитов, когда убедился в их предательстве? Разве не приказал он казнить семьсот мужчин этого семитского племени, вставшего на сторону его врагов, а их женщин и детей продать в рабство? И разве перестал он от этого быть посланником Аллаха?! Разве прекратил Всевышний ниспослание ему стихов Корана?!
Вертолёт накренился, потом выпрямился, поменял высоту, и от этого болтания в воздухе Печигина начало тошнить. Он всегда плохо переносил перелёты, стараясь, когда только было возможно, избегать их, а если не удавалось, обычно напивался в самолёте, чтобы забыть об ужасе подвешенности между землёй и небом. В вертолёте было ещё хуже: земля была ближе, и от этого становилось только муторнее. Тошнота поднималась всё выше, взбиваемая, как тесто, проникавшим в желудок рокотом двигателя.
– Наоборот! – неумолимо продолжал Касымов. – Наказанием курайзитов Мухаммад продемонстрировал, что облечён высшей властью, дающей ему право на жизнь и на смерть предателей. Те, в кишлаке через реку, тоже были предателями! Я знаю, они убили солдата, это была провокация. Они заслужили свою смерть! У войны своя логика, своя железная необходимость, не имеющая ничего общего с логикой мирной жизни. И помни главное: война идёт всегда! Мир возможен только на поверхности; в глубине, скрыто, война продолжается. Те, кто понимают лишь законы мирной жизни, для которой нет ничего важнее человека, обречены на поверхностность. Но от глубины никуда не деться – и она требует жертв!
Тошнота подступала к горлу, покрасневшее лицо Касымова нависало над Олегом. Он отвернулся и поглядел за окно вертолёта. Под ним быстро ускользала назад поделённая на жёлтые, зёленые и коричневые квадраты полей земля. Она раскачивалась, как будто балансировала, с трудом сохраняя ненадёжное равновесие, и от этого Олега замутило ещё сильнее. Ему представилось, что требующая жертв глубина, о которой говорил Касымов, распахнулась под ними.
– И вот ещё что, – Тимур наклонился ближе к Печигину, почти кричал ему в ухо, чтобы рёв мотора не помешал Олегу расслышать, – те коштыры за рекой были не коштыры! Они были потомками кипчаков, кочевников, а не настоящими коштырами. Настоящие никогда не пошли бы против Народного Вожатого. Настоящие знают – точнее, даже не знают, они чуют сердцем, – что, как бы ни поступил Народный Вожатый, это всегда будет правильно. Они верят в его правоту, что бы он ни делал.
– Послушай, но ведь Гулимов тогда, кажется, ещё не был Народным Вожатым? Он ведь всего лишь командовал дивизией.
– Это не имеет значения. Они пошли против государственной власти – значит, никакие они не коштыры, а инородцы или потомки инородцев! Потому что это фуркан, то есть различие, разделяющее подлинных и мнимых коштыров: только те, чья кровь нечиста, кто смешал её с кровью инородцев, могут купиться на их посулы. Истинный коштыр никогда им не поверит и не пойдёт против законного правительства.
Касымов говорил с сокрушительной уверенностью, за которой Олег угадывал не только его собственный опыт, но и опыт всех его коштырских предков, всей коштырской истории, уходящей корнями родства во времена Пророка, истребившего каких-то там курайзитов. Что он, болтающийся между землей и небом, между жизнью и смертью (прошлой, оставленной в Москве жизнью и будущей смертью), мог этому противопоставить? Ничего, кроме того, что это не его, Печигина, история, он не имеет к ней никакого отношения. И тут же Олег понял, что это не так, что он уже, против воли, влип в эту историю, так просто от неё не отделаться, и эта страна, однообразной жёлто-зелёной плоскостью плывущая внизу, уже не чужая ему, они связаны так, что каждое её колебание под брюхом вертолёта отдаётся спазмами, сжимающими его кишки. Эта связь теперь зависит от него не больше, чем тошнота в желудке, с которой ничего нельзя было поделать, – только, затаив дыхание, сдерживаться изо всех сил, чтобы не вырвало прямо на бронежилет Касымова.
Так, распираемый одновременно тошнотой, благодарностью, головной болью и, поверх всего этого, радостью от того, что остался цел, летел Печигин на вручение ему Премии имени Гулимова. Но когда показались первые столичные пригороды и вертолёт стал садиться на расположенный на окраине аэродром, тошнота всё-таки взяла верх. Олега хватило ещё на то, чтобы добраться до туалета в каком-то служебном здании рядом с лётным полем, где его вывернуло наизнанку. И с каждым скручивавшим живот спазмом он думал: «Живой я, живой! Всё равно живой! Главное – живой!»
Умывшись перед заляпанным мухами зеркалом над раковиной и вглядевшись в свое мокрое, с чёрными подглазьями, лицо, Печигин почувствовал, что вместе со съеденным накануне на свадьбе он, кажется, избавился только что от последних остатков прежнего себя. Ему стало гораздо легче. Он вытер лицо рукавом, постарался привести себя в порядок. Возвращаясь к Касымову, поджидавшему его среди голубевших на зелени лётного поля военных вертолётов, Олег заметил, что перестал ощущать жару. Горячее солнце по-прежнему жгло кожу, но это было даже приятно. Пе€кло больше не давило на мозг, не заливало по€том глаза, Олег незаметно для себя наконец привык к нему и по просторному полю, где не было ни клочка тени, шел как ни в чём не бывало. Мучившая его с утра головная боль тоже исчезла, так что он и думать о ней забыл.
Присутствовать на вручении премии Касымов не мог, он спешил на телевидение, из-за того, что пришлось лететь за Олегом, он и так сдвинул весь свой рабочий график.
– Имей в виду, – сказал он, выходя из машины у телецентра, – тебе нужно будет произнести там небольшую речь, так что соберись с мыслями.
– Какую ещё речь?! Я отродясь никаких речей не произносил!
– Обыкновенную. Поблагодаришь жюри и организаторов премии, а дальше неси что в голову взбредет.
– Это тебе просто, а я даже представить себя произносящим речь не могу!
– Не дрейфь. Это плёвое дело. Главное, не ляпни лишнего, и всё будет нормально.
Водитель Касымова довез Олега до Центрального дворца культуры имени Гулимова, громоздкого аляповатого здания с колоннами и лепниной, напоминавшего павильон ВДНХ. Служитель на входе открыл перед Олегом огромную, в три человеческих роста, дверь, словно предназначенную для иной, циклопической породы людей, и провел в зал, где уже началась церемония. Под потолком зала висели портреты классиков коштырской литературы в чалмах и тюбетейках, а под ними плотными рядами сидели деятели её сегодняшнего дня. Прежде чем занять указанное ему место в первом ряду, Печигин успел окинуть взглядом зал. Хотя среди собравшихся были и женщины, но преобладали немолодые грузные мужчины в строгих однотонных костюмах, на некоторых пиджаках блестели ордена. От вида этой аудитории две-три заготовленные фразы улетучились из головы Печигина, и он почувствовал, что ему совершенно нечего им сказать. Что бы он ни попытался им объяснить, они его не поймут. С колхозниками на свадьбе ему, кажется, проще было найти общий язык, чем с этими.
На сцене, держа наперевес полученный приз – небольшую статуэтку, копию памятника Народному Вожатому, – говорила в микрофон молодая невысокая женщина, Олег почему-то сразу решил, что она поэтесса. Она заметно волновалась, то и дело убирала волосы со лба и всё никак не могла закончить. Ей уже несколько раз начинали хлопать, но, дождавшись конца аплодисментов, она принималась говорить опять. Позади неё сидело с десяток представительных коштыров, очевидно, жюри. Один из них в конце концов не выдержал, подошёл сзади, обнял её за плечи и понемногу спровадил со сцены.
Следом вышел за своей наградой кряжистый литератор, ничем с виду не отличавшийся от вчерашних колхозников. Взяв свою статуэтку и конверт с деньгами, он подошел к микрофону, сказал несколько фраз, потом запнулся один раз, другой, третий, сделал паузу, чтобы перевести дух, и тут все увидели, как плечи его затряслись, а по щекам поползли дорожки слёз. Он еще несколько раз пытался справиться с собой, виновато улыбался и вытирал слёзы толстыми пальцами, наконец достал носовой платок и мощно высморкался. Но и это не помогло, его речь тонула во всхлипываниях. Поспешно поклонившись несколько раз членам жюри и залу, он покинул сцену под аплодисменты растроганных зрителей, обеими руками прижимая свой приз к груди.
За ним засеменил к микрофону седой старик с покрытым саркастическими морщинами лицом. Олег подумал, что это, вероятно, литературовед или филолог, во всяком случае, скорее учёный, чем писатель. Он много и, видимо, остроумно шутил, зал часто разражался громким смехом. Но оттого, что не понимавший ни слова Печигин был исключён из всеобщего веселья, он ощущал себя еще более чужим здесь. Ему даже представилось, что так же, как над шутками учёного старика, весь зал станет покатываться над ним, когда он окажется на его месте. Каждый взрыв хохота за спиной заставлял его съеживаться, внутренне сжиматься. Смеяться, не зная чему, вместе с остальными было глупо, но оставаться серьёзным – еще глупее, поэтому на лице Печигина застыла фальшивая полуулыбка. Хорошо, по крайней мере, что он сидел спиной к залу и никто, кроме жюри на сцене, её не видел.
Приз старику вручила сидевшая в жюри коренастая женщина с суровым лицом коштырской крестьянки. «Неужели и она тоже поэтесса?» – подумал Олег и тут же вспомнил слова Гулимова: «Каждый человек – поэт»… Вот о чём он им скажет! Олег еще не решил в точности, что будет говорить, но вместе со словами президента почувствовал первый прилив уверенности, порождённый ощущением близости невидимого течения, не покинувшего его, закручивающегося вязко и туго, как тюрбан вокруг меднолобой головы коштырского классика, глядевшего со стены напротив. Олег провёл несколько раз ладонью по подлокотнику кресла, его плюш темнел, когда рука шла от спинки, и вновь светлел, когда она возвращалась обратно, и с каждым движением внутренняя наполненность становилась всё несомненней, она уже требовала выхода в словах, не так даже существенно, в каких. Главное, Печигину сделалось безразлично, поймут ли его коштыры, это, в конце концов, их дело, пускай, если хотят, смеются, ему важно было выговориться, выплеснуть наружу то, что само просилось на язык. Когда его пригласили на сцену, он по-прежнему слабо представлял себе, о чём поведет речь, но слова, мысли, целые готовые фразы уже закипали в голове, как было, когда он переводил стихи Народного Вожатого, только теперь они были его собственными (по крайней мере, казались ему своими), и от этого тяга произнести их была ещё неодолимей.
Та же женщина с крестьянским лицом, вручавшая приз старику, взялась перевести Олегу, что говорил о нём председатель жюри, назвавший Печигина «нашим дорогим другом из Москвы», «признанным мастером перевода» и даже «поэтическим голосом современной России». Олег пропустил это мимо ушей, пусть зовут, как хотят, лесть у них в крови, ему сейчас не до того. Оказавшись перед микрофоном, он начал, как советовал Касымов, с благодарности членам жюри. Усиленный микрофоном голос звучал непривычно, как голос другого человека, произнесённые слова сразу же становились чужими.
– Меня удивил и обрадовал тот успех, которым пользуется моя книга у коштырского читателя. Он свидетельствует, на мой взгляд, о том, что в людях гораздо больше сходства, чем различия. Все различия лежат на поверхности, они бросаются в глаза. Но если не дать им ввести себя в заблуждение, если сделать усилие, чтобы проникнуть глубже, к тому бессознательному уровню, которого я стремился достичь в своём творчестве, то там различия уступают место сходству, там нет больше разницы между читающими по-русски и по-коштырски.
Печигин вовсе не забыл, чему он в действительности был обязан успехом своих стихов, но сейчас верил тому, что говорил, словно раздававшийся через микрофон незнакомый голос полностью освободил Олега от него самого, от любых вопросов и сомнений.
– И всё же главным мои вкладом в дело взаимопонимания между русским и коштырским народами я считаю свою работу над переводом стихов президента Гулимова. Он еще не закончен, но быстро движется к завершению. Осталось совсем немного… И здесь я должен сказать, какую важную роль сыграло то, что мне была предоставлена возможность работать над переводом тут, в Коштырбастане. («Надо же! Идёт как по маслу!» – Печигин сам удивился гладкости получавшихся фраз.) Поэзия Народного Вожатого так… (сложна? темна?) глубока, что в Москве меня, скорее всего, постигла бы неудача. Или полуудача, какой становятся большинство переводов, передающих букву оригинала, но начисто утрачивающих его дух. Есть русское выражение: «До€ма и стены помогают». Но суть работы переводчика в том, что он обживает чужой дом, осваивается в чужом языке и незнакомой жизни. Мне помогали коштырские стены, коштырские поля и просторы. Без них я не понял бы стихов Народного Вожатого так, как понимаю их сейчас. Но и поэзия Гулимова, в свою очередь, позволила мне увидеть Коштырбастан… (чистым? свежим?) непредубеждённым взглядом. Я немало поездил по стране, посетил водохранилище в пустыне, был в отдалённом кишлаке в целом дне езды от столицы. И повсюду мне встречались люди, читающие и знающие стихи Народного Вожатого. В том далёком кишлаке, называвшемся «Совхоз имени XXII съезда КПК», мне встретился лозунг со словами президента: «Каждый человек – поэт, и поэзия отблагодарит его за это». Их глубина открылась мне не сразу. Только теперь я понимаю их подлинное значение. Да, каждый человек – поэт, пусть даже он не написал ни одного стихотворения и, возможно, вообще никогда в жизни не читал стихов. Потому что каждому снятся сны, каждый стоит перед неизвестным будущим и любой из нас смертен. Снами, предчувствиями, ощущением конечности, наконец, самим необратимым ходом времени, превращающим привычные нам вещи в воспоминания, поэзия вторгается в любую жизнь, как бы та ни пыталась от неё закрыться. Поэзия вскрывает замкнутую в себе жизнь, как консервную банку! (Кажется, неплохо. Вот только что дальше? Ага, нашёл.) Уберечься от неё так же невозможно, как оградить частную жизнь от истории. Поэзия и история взаимосвязаны. Философ Хайдеггер назвал поэзию несущей основой истории (Печигин читал Хайдеггера давным-давно, но сейчас эта фраза из работы о Гельдерлине всплыла в памяти как по заказу. А если он что и напутал, вряд ли кто из коштыров, кроме Касымова, сможет его уличить). Каждый исторический катаклизм всегда сопровождается всплеском интереса к поэзии и ростом её влияния. В стихах предшествующего периода всегда можно найти предвестия грядущих перемен. А когда поэзия становится не нужна никому, кроме самих поэтов, история замедляет ход, а то и вовсе застревает на месте. В России эту связь наглядно продемонстрировали и десятые, и шестидесятые, и девяностые годы минувшего века, годы исторических переломов, неизменно сопровождавшихся революциями в поэзии. Но нигде связь между поэзией и историей не была явлена с такой очевидностью, как в Коштырбастане. Потому что здесь обновителем как поэзии, так и истории стал один и тот же человек – президент Рахматкул Гулимов. Я думаю, его можно назвать не только политиком, положившим конец многолетней гражданской войне и открывшим новую эпоху в развитии страны (Мало, мало!) и, возможно, даже всего мира (вот так-то лучше). Я бы назвал Народного Вожатого поэтом истории. Но поэзия истории иная, чем поэзия, заключённая в стихах. Она пишется на теле страны раскалённым железом и никак иначе написана быть не может! В том же «Совхозе имени XXII съезда КПК», где висел лозунг со словами Народного Вожатого, что каждый человек – поэт, я видел и следы недавней истории – сожжённые дотла во время гражданской войны дома целого кишлака, чьи жители погибли ради того, чтобы в стране наступил мир. Там, в этом отдалённом месте, куда из столицы без пересадки не доедешь, я понял неизбежность истории и осознал, что она невозможна без насилия. Люди, животные и пейзажи тех мест объединены общим сознанием неотвратимости хода вещей, которым не может не проникнуться всякий, кто примет их судьбу близко к сердцу. Неизбежность, скрытая в нашей жизни за сутолокой запутанных причин и следствий, обнажена там, как обугленные камни сожжённых домов на слепящем полуденном солнце.
Печигин остановился – в горле пересохло. Оглушённый чужим звуком собственного голоса, он внезапно перестал понимать, куда несут его сами собой рождавшиеся слова. Но, помолчав несколько секунд, вспомнил, в каком направлении нужно выруливать.
– Президент Гулимов стал тем человеком, который в критический для своей страны момент смог взглянуть в лицо этой безжалостной неизбежности. Выдержав её взгляд, он воплотил её в себе. Лидер, постигший необходимость истории, становится для своей страны судьбой, величие которой измеряется принесёнными ей жертвами. Каждый его шаг делается поступью истории. Поэтому слова его не исчезают, а, как и дела, становятся вехами исторического прогресса. Поэтому стихи Народного Вожатого обращены не только к нам, современникам, но и к потомкам. И века спустя они будут открывать в них новые, недоступные нам сейчас глубины.
Печигин перевел дух. Он без труда мог бы ещё долго продолжать в том же ключе, но его начало тревожить отсутствие реакции аудитории. Он, кажется, сказал уже достаточно, чтобы сорвать аплодисменты, но коштыры сидели неподвижно, с непроницаемыми лицами. Может, они его не поняли? Это было бы неудивительно, Олег и сам не был уверен, что до конца понимал всё, что говорил. Наконец, точно кто-то главный дал отмашку, слушатели захлопали, но как-то неуверенно, недружно. Председатель жюри вручил Олегу кроме конверта с деньгами сразу две статуэтки – одну за книгу, другую за перевод. Печигину не хватало рук, чтобы забрать все свои награды, он едва не уронил одну из статуэток и, ловя её, чуть не выпустил вторую. Председатель неуклюже кинулся ему на помощь, его полное лицо с растерянно приоткрытым ртом вмиг покрылось мелким блестящим по€том, и землисто-серым цветом проступил на нем сквозь загар даже не испуг, а скорее ужас.
Потом был банкет, Печигина посадили за один стол с другими лауреатами. Молодая поэтесса, учёный старик и не сумевший справиться со слезами кряжистый литератор, теперь успокоившийся и повеселевший, с готовностью отвечали по-русски на его вопросы, но между собой разговаривали только на коштырском. В голове Печигина ещё гудел эхом его изменённый микрофоном голос и продолжали тесниться слова, которых он не сказал, поэтому он был благодарен коштырам за то, что они его не трогали. Они, кажется, старались даже не смотреть лишний раз в его сторону, только сидевший ближе других старик, переводя Олегу названия блюд в меню, обращался к нему с преувеличенной предупредительностью, как врач к тяжелобольному. На сцене появились музыканты, начались танцы, и Олег решил, что ему пора: на пляшущих коштыров он уже насмотрелся накануне. Когда выбирался из переполненного зала ресторана и спускался потом по покрытой красным ковром широкой мраморной лестнице, полной беседовавших литераторов, никто не обратил на него внимания, ни разу не остановил и не окликнул. Зажав под мышками по статуэтке Народного Вожатого, он покинул Дворец культуры имени Гулимова, и громадная, в три человеческих роста, дверь закрылась за ним плавно и бесшумно.
Вечером следующего дня пришла Зара. Нахмуренная, молчаливая, упорно отводящая взгляд, когда Олег смотрел на неё, и пристально следящая за ним исподлобья, когда думала, что он этого не видит.
– В чём дело? – не выдержал Печигин. – Что с тобой сегодня?
– Ничего. А что?
– Ты будто по обязанности ко мне пришла, а не по своей воле.
Глаза опущены, точно изучает орнамент своего коштырского платья или разглядывает руки на коленях.
– Нет, не по обязанности. Я думала, что больше тебя не увижу. Думала, ты не вернёшься.
– Теперь видишь, я вернулся, как обещал. Ничего не случилось. Говорил тебе, всё будет в порядке, так оно и вышло. Даже наградили меня. – Олег поставил перед Зарой на стол обе статуэтки Народного Вожатого. – Перед тобой не просто переводчик, один из многих, а автор лучшей книги стихов и лучшего перевода года!
Она смотрела недоверчиво и растерянно, готовая, кажется, скорее не верить себе, чем ему. Он же только благодаря её недоверию, только с ней и для неё мог убедить себя, что обязан своими наградами собственным заслугам, а не усилиям Касымова. Зара взяла одну из статуэток, ту, что побольше, и, рассматривая, гладила рассеянно, точно хотела на ощупь убедиться в её подлинности, а Олег думал: вряд ли, в самом деле, в Коштырбастане вышла за последний год хоть одна книга стихов, которая была бы лучше его «Корней снов», так что если Тимур и повлиял на решение жюри, что при его положении было, конечно, нетрудно, то только помог им сделать правильный выбор. А в том, что его перевод, когда он его закончит, будет лучше всех остальных, Печигин и подавно не сомневался.
Зара стиснула статуэтку обеими руками и, отвернувшись от Олега, прижала к груди. Он положил ладонь на её шею, но она, вздрогнув, отстранилась:
– Не касайся ко мне!
Ну вот, всё как в Москве. С чего он взял, что коштырские женщины не капризничают? Интересно, в каком русском фильме она услышала эту фразу?
– Правильно говорить «не прикасайся».
– Не прикасайся! – повторила Зара с досадой.
– Почему? Что случилось?
– Я знаю, ты ездил с этой женщиной! С этой своей проституткой! Я слышала в редакции!
Ах вот оно в чём дело…
– Ну и что?! Между нами ничего не было, клянусь тебе!
– Никогда не поверю! Такие, как она, своего не упустят!
Зарины гнев, ревность, обида, сверкание её больших темных глаз – всё было немного преувеличенным, как в кино. «Ревность – это сериальное чувство, – вспомнил Печигин слова певицы, – а в Народном Вожатом совсем нет ничего сериального». Теперь Олег сам смотрел это кино со стороны и не видел никакой необходимости в нём участвовать, прося прощения и пытаясь оправдаться. «Сериалы – это для женщин, – решил он, – у мужчин есть дела поважнее».
– Мне, между прочим, не одни эти статуэтки дали в награду, а ещё целую кучу денег. Я давно хотел подарить тебе что-нибудь. Идём, поможешь мне выбрать.
И они отправились по магазинам, Зара – с подчёркнутой неохотой, упрямо глядя в сторону, под завязку полная своей обидой. Но когда стала выбирать и мерить серьги, одни, другие, пятые, шестые, когда застегнула на шее подаренную Олегом золотую цепочку, когда задёрнула полог примерочной, куда захватила целый ворох разноцветных платьев, обида сошла на нет, растворившись в шорохе и шелесте тканей, в зеркалах, где она едва могла узнать себя – такая красота из них на неё смотрела. Она терялась в выборе, боялась ошибиться и вынуждена была полагаться на мнение Олега, а он предлагал ещё и ещё, и то платье, и это, и шаровары, и всё что угодно, потому что коштырские деньги ничего для него не значили, Печигин не научился даже толком различать купюры, на каждой из которых был изображён Народный Вожатый, где в фас, где в профиль, где в виде памятника или бюста. Отдавать эти даром доставшиеся ему гладкие бумажки было просто, они не имели над ним никакой власти, зато с каждым подарком увеличивали его власть над Зарой. Она обретала зримую форму купленных вещей, изгибалась украшенными восточным орнаментом мягкими складками, отражалась в счастливом блеске Зариных глаз, и это возрастание власти наполняло его уверенностью и силой. Поэтому когда Зара предложила ему тоже купить себе что-нибудь коштырское, вон тот, например, праздничный чапан, Печигин не отказался. Перевязав его в примерочной расшитым серебряной нитью кушаком, он ощутил, как приятно коже прикосновение прохладной шёлковой подкладки. Каждое его движение, обёрнутое в тёмно-зелёный бархат этого чапана, неизбежно сделается иным, чем прежде: вальяжным, взвешенным, неслучайным. Глядя на себя в зеркало, Печигин решил, что чапан идет ему, пожалуй, ничуть не меньше, чем Касымову. Показалось ему это или его лицо и в самом деле стало шире, а глаза едва заметно сузились?
Потом, когда они вернулись домой и новые вещи лежали разбросанные по неосвещённой комнате вперемешку со снятыми старыми, а Зара лежала на плече у Печигина и её рука с остаточной, как будто автоматической нежностью гладила его грудь и живот, хотя сама она, кажется, уже и пошевелиться не могла, Олег, всё ещё движимый ненасытимой потребностью дарить, спросил:
– Сколько б ты хотела, чтобы у нас было детей?
Зара приподнялась на локте, и даже в полутьме было видно, как её обычно замкнутое лицо раскрылось от счастливого удивления. Она словно теперь только поверила, что связь с Олегом существует не в одном лишь её воображении, и торопливо, почти испуганно положила пальцы на его губы, чтобы он не сказал чего-нибудь лишнего, что могло бы всё испортить.
– Кто тебя тянул за язык?! Скажи мне, кто?! Тебя! Тянул! За язык!!!
Касымов подался вперед, к Олегу, и лёг животом на столик между ними, накренившийся под этим грузом так, что коньяк и закуска опасно заскользили к краю, а тарелка с зеленью упала, украсив ковёр узором рассыпавшейся травы. Тимур не обратил на это никакого внимания, кажется, вообще не заметил. С полузабытых студенческих лет Олег не видел его таким пьяным. Когда он позвонил и попросил Печигина срочно приехать, сказав, что «будет разговор», его голос уже звучал странно, с многозначительными угрожающими паузами. Открывшая Олегу Зейнаб, провожая его в курительную, шепнула на ходу, что у Тимура неприятности на работе. Касымов встретил Олега в полутьме освещённой включенным телевизором курительной, развалясь в открытом на груди чапане на кожаном диване. Ему было жарко, муторно, тяжело, и пухлая рука, распахнувшая чапан, шарила по голой груди, ища, что ещё расстегнуть, чтобы стало легче. Налив Олегу полную пиалу коньяка, он протянул её со словами:
– На, выпей. Выпей за то, что тебя больше нет!
– Как это? – спросил Печигин, но от коньяка не отказался.
– Очень просто. Проще простого. Нет больше такого поэта – Олега Печигина. И не было. Ни в одном магазине во всем Коштырбастане ты не найдёшь больше своей книги. Ни в одной библиотеке, ни в одном ларьке или киоске. Всё, твои «Корни снов» выкорчеваны с корнем! Остатки тиража пойдут под нож.
– Почему? Что-нибудь случилось?
– По кочану! Кто тебя тянул за язык?!
Тут-то тарелка с зеленью и очутилась на полу. Олег наклонился подобрать траву и, глядя снизу на громоздившееся над животом на подушке второго подбородка пышущее лицо Касымова с раздутыми гневом ноздрями и сияющими в свете телеэкрана щеками, спросил:
– Я что-то не то сказал на вручении премии?
– «Не то» он сказал! Будь благодарен, что тебя не арестовали сразу после того, как ты сошел со сцены! Скажи спасибо, что отправился домой, а не в следственный изолятор.
Касымов выплёвывал слова с такой яростью, что Олег подумал: «Преувеличивает. Пугает, наверное».
– Зачем нужно было говорить про «Совхоз имени XXII съезда КПК»? Про сожжённые дома и обугленные камни? Ты что, не понимаешь, что о таком вслух не говорят?! Все знают, что война есть война, она давно закончена, благодаря мудрости президента заключен мир – что тебе ещё нужно?! Кому ты играешь на руку своими намёками? Даже не намёками – прямыми инсинуациями! Кого обманут твои славословия в адрес Гулимова, если любому ясно, что это лишь прикрытие, чтобы сказать о тех событиях! А всё остальное в твоей речи – пустые колебания воздуха, на которые никто не обратил никакого внимания. Я видел её в записи – если бы её, как планировалось, показали по телевидению, это было бы равнозначно официальному признанию того, что произошло в том кишлаке! Но этого не будет никогда! Слышишь, никогда! Тебя вырежут из церемонии вручения, и на экране ты больше не появишься!
Печигин удивился про себя, с каким равнодушием он это воспринял. Даже с облегчением, потому что уже ожидал худшего. Ну не покажут, и не надо. Главное, не заберут же у него назад премию и не заставят из-за нескольких случайных фраз возвращать обратно купленные Заре подарки.
Касымов откинулся на спинку дивана и, продолжая гладить свою безволосую грудь, наблюдал за Олегом. Не увидев в нем признаков сожаления, он обрушил на него ещё один взрыв ярости:
– Но дело-то не в тебе! Поэтом больше, поэтом меньше – кому какая разница, история от этого не изменится. Из-за тебя уволили меня. Точнее, исключили из руководства канала. Они давно под меня копали, и ты дал им в руки такой козырь, который мне просто нечем крыть. Ведь ты был моей креатурой, я создал тебя для Коштырбастана практически из ничего! Понимаешь, из ничего! – Тимур растёр между пальцами воображаемую пыль и дунул на них, сдувая её прочь. – И ты мне подкладываешь такую свинью! Естественно, что отвечать за твои слова пришлось мне, с тебя-то и взять нечего. А что тут ответишь…
– Прости, Тимур, я понятия не имел, что говорю что-то, чего нельзя. Это у меня само собой как-то вышло. Само сказалось, на вдохновении. Но, может, оно и к лучшему, что так получилось… Я всё равно чувствовал, что та роль, которую ты мне отвел, мне не подходит. А то, что тебя уволили… мне очень жаль, честное слово. Но у тебя ведь ещё столько другой работы осталось…
– Не то, не то… – Касымов с тяжёлой тоской покачал головой, налил себе ещё коньяка, одним глотком опрокинул в рот пиалу. – Плевать я хотел, что они меня выкинули из руководства! Не в этих жалких интриганах дело! Меня убило то, что Народный Вожатый сразу подписал приказ о моём увольнении, не вызвав меня, не поговорив со мной! Как будто я обычный чиновник, один из прочих! Как будто я не разбивался ради него в лепёшку все эти годы!
Потное лицо Тимура обмякло, глаза смотрели на Печигина с растерянным недоумением: ты-то хоть не считаешь меня обычным чиновником?! Ты хоть понимаешь, как это несправедливо?!
– Что ему стоило вызвать меня, спросить моё мнение? Я смог бы всё ему объяснить! Я даже согласился бы уйти – за ошибки нужно платить, – но только после разговора с ним, если бы он сам сказал, что я должен оставить эту должность. А он подмахнул приказ и выбросил меня без единого слова, как собаку, чья служба больше не нужна!
Олегу показалось, что глаза Касымова от обиды и жалости к себе заблестели слезами. Тимур громко шмыгнул носом и повторил:
– Как собаку! Меня! Который сделал его тем, кто он есть! Подумаешь, пророк! Тоже мне, невидаль! Знаешь, сколько в исламской традиции было пророков? Сто двадцать четыре тысячи! Всё зависит от того, кто услышит пророка, кто воспримет и истолкует его слово! Потому что люди понимают лишь толкование, сами по себе они не способны ни увидеть в пророке пророка, ни понять его. Им нужно всё объяснять, всё разжевывать. Поэтому вали, толкователь, гораздо важней, чем наби, его роль в истории куда значительней. Моя роль в истории! Пророк, не встретивший своего толкователя, приходил понапрасну, он не оставит следа! Народный Вожатый просто не осознал всего, чем он мне обязан. Он забыл, сколько лет я комментировал по телевидению, радио и в газетах каждое его слово, каждую, даже невысказанную мысль! Он слишком занят своими стихами, слишком погрузился в поэзию – он и не догадывается, чем я ради него пожертвовал! Смотри, смотри, – Тимур повернулся к экрану, – могу поспорить, сейчас они скажут, что я ушёл по собственному желанию.
По телевизору начались новости. Сменяя друг друга, замелькали хлопковые поля, комбайны, новостройки, заводы, коштырские лица в тюбетейках и без. Касымов следил за этим с застывшей в дрожащем телевизионном свете рыхлой гримасой брезгливого отвращения. На его круглой бритой голове и на толстой складке под затылком выступил бисерный мерцающий пот. Наконец пошли новости спорта. Тимур повернулся к Печигину с растерянно скривившимся ртом:
– Они не сказали обо мне ни слова! Не сочли мой уход достаточно важной новостью, чтобы сообщить о ней в вечерней программе! Умолчали обо мне, как будто меня вообще не существует! Если бы ты знал, как я их всех ненавижу! Как я всё это ненавижу! Давно, всем сердцем, всей душой! И чего мне стоило заставить себя это полюбить!
– Ты о чём, Тимур?
– Да обо всём! Обо всём! Эти поля, эта жара, всегда, всегда жара… Эти ковры, карнаи, сурнаи… – Взгляд Тимура затравленно блуждал по стенам комнаты с висевшими на коврах музыкальными инструментами. – Но я сумел, я заставил себя! Я перешагнул через себя и смог полюбить то, что ненавидел. Я вывернулся наизнанку только для того, чтобы быть вместе с ним, ближе к нему, чтобы стать единственным толкователем слов Народного Вожатого, единственным, кто постигает их подлинное значение! Остальные просто повторяли за мной. Я давал им все идеи, без меня тут никто ни на что не способен. И вот она, благодарность! Даже минуты в новостях мне не уделили! Не-на-ви-жу!!!
Касымов рванул на груди чапан, стремясь распахнуть его ещё шире, материя затрещала, и, обрадованный этим треском, Тимур стал неуклюже и яростно сдирать чапан с себя. Содрав, кинул на пол и принялся топтать обеими ногами. Щёки его содрогались, губы выплёвывали русские ругательства вперемежку с коштырскими. По телевизору между тем начался прогноз погоды, сопровождаемый ритмичной и тягучей народной музыкой, и Печигин заметил, что Тимур уже не просто топчет свой чапан, а делает это в такт музыке. Потный, распаренный и огромный, Касымов отплясывал на корчившемся под его ступнями чапане, отдуваясь, фыркая и матерясь, вся рыхлая масса его тела ходила ходуном. Олегу вдруг вспомнилось, как много лет назад только начинавший полнеть Тимур лихо танцевал у него дома с Полиной. Сейчас он выглядел страшноватой пародией на себя тогдашнего. В свирепых конвульсиях его танца, казалось, рвался наружу тот молодой, лёгкий, ничего не принимавший всерьёз Тимур, наглухо замурованный в громаде чужой плоти, в наросшем на нём жире времени. Иногда Касымов протягивал руку за бутылкой, с закрытыми глазами пил коньяк прямо из горла, а потом продолжал втаптывать в пол по всем швам трещавший чапан, уже не открывая глаз. Из того, что он бормотал себе под нос, кроме ругательств можно было расслышать задыхающееся «Ненавижу…» – уже не со злостью, а с наслаждением. Лицо его побурело, и Олег стал бояться, что Тимура хватит удар, но постепенно движения его сделались вялыми, колыхания плеч и груди замедлились, гора тела успокоилась, окончательно похоронив в себе пытавшегося вырваться из неё человека. Он продолжал топтаться на месте, двигаясь тяжело, как во сне, пока не запутался ногами в оставшихся от чапана лохмотьях и не рухнул на диван. Уронил голову на свесившуюся вниз пухлую руку и сразу захрапел, пуская пузыри.
Тогда дверь в комнату приоткрылась, сначала на щель, потом шире, и, опасливо взглянув на Печигина выпуклыми черными глазами, вошла дочь Тимура. Очевидно, она стояла под дверью, подслушивала и подсматривала, дожидаясь момента, когда сможет зайти. Миновав Олега, она деловито подошла к обрывкам чапана на полу, порылась в его карманах и достала деревянную птичку, несколько платков и шнурков, две большие мятые конфеты – предметы, с которыми отец показывал ей фокусы, когда хотел отвлечь и утешить. Нажав птичке на хвост, она обнаружила, что та не издаёт больше ни звука – сломалась. Но она всё равно засунула её в карман своего платья вместе с другими вещами и только после этого, вспомнив про гостя, сказала по слогам: «Тра-твуй-те». Печигин поздоровался в ответ, и дочь Тимура уже повернулась к двери, чтобы уйти, когда Касымов захрапел особенно громко, взахлеб. Девочка вздрогнула, испугавшись, – наверное, она никогда прежде не видела отца в таком состоянии.
