Перевод с подстрочника Чижов Евгений

осёдланный всадницей ловкой, охотницей неутомимой,

упорной загонщицей, преследовательницей, не знающей отдыха.

Ирбис загрызёт вепря и вдоволь насытится мясом,

конь растопчет гюрзу и раздавит копытом ей череп,

носорог пронзит своим рогом джейрана,

хруст костей на зубах, треск сухожилий,

сладкий вкус крови, хрип, стон и клёкот,

клыки погружаются в мякоть, о, наслажденье

впиваться, лаская, кромсать, обожая, терзать,

задыхаясь от нежности…

Певица произносила всё это очень спокойно, с долгими паузами, озабоченная, кажется, только точностью своего перевода. Печигин чувствовал себя всё более неловко. Для чего она выбрала именно это стихотворение? Чтобы продемонстрировать, как сильно любил её Гулимов? Или в этом был вызов? Какой реакции на эту кровожадную лирику она ждёт, глядя на него в упор своими большими птичьими глазами? А может, для неё, коштырской богемы, в них и нет ничего особенного? Он не знал, что нормально, а что нет для обычных коштыров, где уж тут решить, что может себе позволить знаменитая на всю страну певица! Главное, была бы она хоть лет на десять моложе… Наверное, Народный Вожатый посвятил ей эти стихи в самом начале их отношений, тогда в ней, вероятно, ещё можно было увидеть и ястреба, и ирбиса, и гюрзу – теперь же…

Дочитать ей не удалось: прежде чем она добралась до конца, в её слова вторгся шипящий свист. Оба – певица и Олег – обернулись к Касымову. Тот уснул, сидя на большом пуфе, и звучно сопел во сне, подвернув под себя одну и вытянув другую ногу. Накануне он до утра работал, эмоциональный всплеск на концерте отнял у него последние силы. У каждой ноги сидело по кошке, ещё одна устроилась на коленях, а четвёртая, рыжая, свернулась на плече. Её хвост щекотал Тимуру щёку, и от этого на его широком лице расплылась блаженная, подрагивающая улыбка.

– Они всегда пристраиваются к спящему, – прошептала певица. – Стерегут сон.

Не просыпаясь, Тимур поднял руку, пару раз махнул ею у лица, отгоняя назойливое щекотанье, и заехал себе по носу. Открыл мутные глаза, быстро заморгал, затряс головой, разгоняя туман. Поглядел на часы.

– Что-то мы засиделись… Меня ведь жёны ждут, дети. По-моему, нам пора.

Олег с радостью согласился. Касымов поднялся, и кошки кинулись с него врассыпную.

Перевод не продвигался ни на шаг. Печигин начинал то одним, то другим размером, бродил, бормоча себе под нос, из комнаты в комнату, пил воду из холодильника, передавил всех мешавших сосредоточиться мух – ничего не помогало, стихи Гулимова ему не давались. Фигура Народного Вожатого подавляла его, он был слишком многосторонен, неуловим, непонятно было, с какой стороны к нему подступиться, какую интонацию выбрать. Что, если у него так ничего и не получится? Вот скандал-то будет! Его пригласили как квалифицированного переводчика, а он сядет в лужу, окажется ни на что не годен! Олег с тоской выглядывал на опустошённую жаром улицу. Там по-прежнему жевали сухую траву две чёрные козы, а из-за тутовника, едва различимый в пятнах тени и света, наблюдал за ними (и, наверное, за Олегом) прислонившийся к дувалу пастух.

В глиняном доме было не так жарко, как снаружи, но Печигин всё равно бродил по комнатам почти голышом. (Динара приходила готовить накануне, сегодня её визит ему не грозил.) Часть комнат стояла пустыми, с голыми белёными стенами, в других оставалась только самая необходимая мебель. В одном углу висело зеркало в человеческий рост, Олег увидел в нём своё отражение, и собственное обнажённое тело среди белизны пустых стен показалось ему каким-то тревожным недоразумением.

Он ложился на диван, листал подаренный Касымовым фотоальбом, изданный к двадцатилетию провозглашения независимости Коштырбастана: хлопковые поля без конца и края, автотрассы, проложенные через горы и пустыню, круглосуточно работающие заводы, озарённые огнями, превращающими ночь в день, нефтепроводы, лаборатории, школы, громоздящиеся до неба горы урожая, сияющие лица коштыров и среди них, везде и повсюду, Народный Вожатый – он вгрызался шахтами в земные недра, поднимался с авиалайнером новой модели за облака, раскидывал сеть пересекавших страну из конца в конец дорог – для него не было пределов ни на земле, ни в воздухе.

Печигин скомкал и швырнул в угол очередную неудавшуюся попытку перевода, достал свою тетрадь для записей. «Он абсолютно безошибочен в любом своём решении и действии, – написав это, Олег задумался, потом продолжил: – Если верить Тимуру. Если есть хоть что-то, на что он не способен, то это на ошибку. У обычного человека есть преимущество этой возможности. Он только и делает, что исправляет старые ошибки, чтобы совершать новые. Вся его жизнь, как правило, ошибка. Да и сам он тоже. Я, например. Когда была допущена первая? Когда издал на свои деньги книгу? Когда начал ревновать Полину? Когда позволил ей уйти? Когда? Когда?»

Только после того как Полина его бросила, чувствовал он такое бессилие, как теперь, перед лицом Народного Вожатого. Как сейчас ему не давался перевод, которого от него ждали, так тогда у него перестали писаться стихи (которых он ждал от себя сам). Всё, что выходило из-под его пера, вызывало у него такое бешеное отвращение, что он выкидывал или рвал на части, не перечитывая. Лёгкость, с какой ему сочинялось, пока Полина была с ним, исчезла безвозвратно.

Зато впервые Печигину вдруг по-настоящему захотелось, чтобы его книгу заметили, прочли, оценили. Но очень скоро он понял, что надеяться на это не приходится. Его «Корни снов» лежали среди десятков таких же тоненьких, крошечными издательствами опубликованных книжечек на полках, куда обычно никто не заглядывал. Как-то раз он специально чуть не полдня караулил в магазине у шкафа с поэзией (был основательно пьян и не замечал, как идёт время) в надежде увидеть хоть одного читателя, который заинтересуется современными авторами. Но если к этому шкафу вообще подходили, то только чтобы взять кого-нибудь из классиков. Лишь одна худая девушка в берете долго шарила близорукими глазами по корешкам, пока, добравшись до современников, теснившихся на нижней полке, не села на корточки. Когда её рука скользнула по книге Печигина, он с трудом сдержался, чтобы не кинуться к ней со словами: «Вот же оно – то, что вам нужно! Разве вы не видите?! Берите не раздумывая!» Но это нарушило бы чистоту эксперимента. Тонкими безжалостными пальцами привередливая покупательница перебрала всех, так никого и не выбрав. Когда она стала подниматься, скользя взглядом по полкам в обратном порядке, Олегу захотелось навалиться ей сзади на плечи, прижать к полу и, сунув под нос свою книгу, вдавливая лицом в строчки, заставить читать, читать, читать! Девушка ушла из магазина, так ничего и не купив. Кого искала? Загадка.

Выйдя на улицу, Печигин впервые увидел на лицах всех идущих ему навстречу людей нечто общее. Этим общим было то, что ни один из них никогда не прочтёт ни одной его строчки. Каждый шёл по своим делам, полный собственных мыслей, и ни одна из этих тысяч мыслей не имела к нему никакого отношения. И поскольку все лица были разными, на любом из них он читал свой особый оттенок безразличия – каждому из прохожих он был не нужен по-своему. Был конец рабочего дня, и навстречу Печигину в направлении метро двигались десятки и сотни оттенков равнодушия, целая толпа, для которой его не существовало. Загорелая женщина средних лет свернула к двери под вывеской: «Спортзал. Тренажёры. Спа». «Тренируйся, не тренируйся, – без особого даже злорадства подумал Печигин, – всё равно умрёшь. Сначала состаришься, а потом умрёшь, никуда не денешься». У него было чувство, что он идёт против течения мира. В ботинок попал камешек, и он слегка прихрамывал.

Тогда у Печигина и возникало ощущение, что он находится в прозрачной замкнутой колбе, откуда ни один звук, ни одно слово или крик не могут быть услышаны снаружи. Что ни делай, как в этой колбе ни кувыркайся, хоть наизнанку вывернись, хоть задуши себя собственными руками – ни для кого извне это не будет иметь значения. Для чего его поместили в эту колбу, в чём смысл эксперимента – ему, вероятно, никогда не узнать, даже если это сделал он сам. Единственное, в чём у Печигина оставалась уверенность, – это в том, что он должен любой ценой довести эксперимент, хотя бы в нём вовсе не было никакого смысла, до конца. Пусть даже концом будет то, что он попросту задохнётся. Лица с рекламных плакатов вдоль улицы глядели на него с плохо скрытой насмешкой. Всё это были какие-то «стильные» подонки мужского и женского пола, на каждом было написано, что, не считая крема для бритья или туши для ресниц, его может заинтересовать только совокупление. «Или они, или я!» – подумал Печигин с ожесточением, которому сам в следующую минуту рассмеялся – но смех этот, уже над собой, вышел ещё ожесточённее. Опьянение, похоже, начинало спадать, но вызванной им расхлябанности чувств хватило, чтобы внезапно ощутить глубочайшую, до вставшего в горле кома, благодарность дребезжащему всеми своими внутренностями автобусу, в который он сел, из последних сил везущему Печигина туда, куда ему нужно, то есть как бы в союзе с ним, включающем ещё семь или восемь ни о чём не подозревавших пассажиров, – сквозь целиком и полностью враждебный, в противоположную сторону движущийся город.

Ну и запил, конечно, уже безо всякого Дилана Томаса, сам по себе – а что ещё ему оставалось? Сперва пил, как водится, с фотографией Полины, потом его собутыльником сделался Владик Коньшин, находившийся как раз в очередном приступе депрессии, в самом его сумрачном разгаре. Пьянка с Коньшиным протекала по однообразному сценарию, вполне устраивавшему Олега: после третьей или четвёртой рюмки Владик начинал всё сильнее заикаться, отчего говорил всё меньше, обычно отвечая на любые слова Печигина смехом, как на удачную шутку, даже если в них не было ничего смешного. Постепенно Владик темнел лицом, смех становился всё более вымученным и звучал всё более невпопад, как будто сквозь гложущую его боль, он просил Олега купить ещё спиртного, доставал из карманов и пытался всучить ему вываливавшиеся из рук деньги, наконец плавно клонился на бок и засыпал. Олег заканчивал вечер наедине с телевизором, довольный тем не менее, что всё-таки не один. Прежде чем самому лечь в соседней комнате, бережно накрывал Коньшина одеялом.

В тот дождливый октябрьский день, о котором у Печигина сохранились только обрывочные воспоминания, он заехал к Владику с пачкой своих сборников по пути из закрывавшегося книжного магазина, откуда ему позвонили и сказали, что, если он не заберёт свои книги, они вместе с другими непроданными окажутся на свалке. За год с лишним, что стихи Печигина пролежали в этом магазине, не ушло ни одного экземпляра, и это было серьёзным поводом, чтобы навестить Коньшина не с пустыми руками, зайдя по дороге в винный. Владик встретил его рассеянно, как будто они расстались не больше получаса назад, выключил звук работавшего телевизора, деловито откупорил бутылку «Старки», потом принялся показывать свои трофеи, добытые в последних рейдах по выселенным квартирам: кожаный планшет, докторский саквояж, пару медных подстаканников и собрание сочинений Ванды Василевской без двух последних томов, которое он намеревался прочесть от корки до корки. Может, подумал Печигин, лучше бы и его стихи выкинули на свалку, где их, глядишь, отыщет какой-нибудь такой же любитель старья и, прочитав, примется расхваливать друзьям и подругам. Всё-таки шанс, а так и этого нету. Коньшин разливал водку и опрокидывал рюмку за рюмкой, настойчиво стремясь к достижению точно известного, но трудноуловимого состояния, когда станет наконец хорошо – не может же всё время быть плохо и плохо. Состояние это предполагало ощущения тепла, уюта и некоей закутанности в окружающее, перестававшее сквозить со всех сторон тоской и неопределённой тревогой, делавшееся надёжным и плотным. Вещи из прошлого, которые он так любил, были гораздо надёжнее современных, они прошли отбор времени, выжили, доказали свою жизнеспособность, сулили уверенность и защиту. Странно, что многие этого не понимают. Печигин между тем говорил о Полине. Это опьяняло его тогда больше спиртного, он мог рассказывать о ней бесконечно, вымещая на ушедшей подруге досаду за все неудачи, так что Коньшину пришлось прервать его: бутылка подходила к концу, и им овладевало обычное беспокойство. Он стал просить Олега сходить за следующей, но тому совсем не хотелось идти на дождь. Накануне ночью он почти не спал – это случалось с ним часто после ухода Полины, – и его уже сильно клонило в сон. Тогда Владик заявил, что пойдёт сам, и принялся собираться, бестолково шатаясь по комнатам в поисках то зонта, то кошелька, то перчаток. Он уже сильно заикался, поэтому спрашивал Печигина, не попадались ли ему запропавшие вещи, в основном при помощи жестов, отточенных и даже избыточно изящных, как у многих пьющих и плохо владеющих языком людей, но почти всегда неоконченных, так что Олегу приходилось угадывать искомый предмет, как шараду, по нескольким первым слогам и незавершённым движениям. Владик всё никак не мог уйти, раскачивался, стоя посреди комнаты и что-то припоминая, дважды возвращался с порога, пока не застыл наконец остолбенело перед беззвучно работавшим телевизором, где начался репортаж из Чечни. Подошёл ближе, включил громкость.

На экране солдаты явно напоказ, для оператора, палили в направлении леса, тела убитых боевиков лежали на траве: лысые головы, заросшие густой щетиной спокойные мёртвые лица, у одного сквозь спутанные клочья бороды виднелся острый кадык. Потом лагерь беженцев, палатки в осенней грязи, косящиеся на камеру подростки, чеченская старуха с чёрным ртом, с громадными глазами и руками – в общем, ничего особенного, всё то же, что и всегда, к чему все давно привыкли, – но Коньшин смотрел в телевизор с потемневшим, опухшим лицом, набрякшим ни в какие слова не вмещающимся отчаянием.

Когда репортаж закончился, он попытался что-то сказать, но довольно скоро застрял. Взял со стола тетрадь со своими стихами и принялся перелистывать, ухмыляясь. Затем всё-таки произнёс:

– Е-если б-бы они че-чего-ниб-будь с-с-с…

«Стоили» ему удалось выговорить с четвертой попытки. Но он не сдавался и продолжал:

– Они ос-та-н-но-вили б-бы это…

Сделал передышку, коротко и на удивление гладко выругался и, яростно выплёвывая лишние звуки и слоги, на которые рассыпались у него во рту слова, сказал:

– Б-будь я н-на-сто-ящим п-поэтом…

Лицо Коньшина выламывалось от напряжения из своих контуров, взгляд стал бессмысленным, нижняя челюсть ходила ходуном, как на шарнирах.

– Я б мог п-п-пре-кратить эт-ту б-б-бой-ню…

При каждом заикании изо рта у него летела слюна, обильно орошая подбородок. Несколько раз он раздражённо вытирал его рукой.

– П-п-прости, – сказал он, понимая, что слюна летит и в Печигина.

Олег закивал головой, показывая, что уже понял, что хотел сказать Владик, и согласен с ним, всё ясно, можно не продолжать, – смотреть на мучительно выдавливавшего из себя звуки Коньшина было тяжело. Но тому во что бы то ни стало нужно было выговорить всё до конца.

– А так эт-то п-просто ис-п-п…

Слово «испачканная» уступило отчаянному натиску раза с шестого. Владик вытер пот со лба, опрокинул в рот оставшуюся водку, а потом вдруг легко, точно до этого его трясло по ухабам, а теперь наконец он выбрался на ровную дорогу, произнёс:

– …чернилами бумага. Грязная бумага, больше ничего.

И прежде чем Печигин успел его остановить, щёлкнул зажигалкой и поднёс её к углу страницы. На лицо его лёг отсвет охватившего тетрадь пламени, оно заметно просветлело. От вида своих сгоравших стихов Владику явно становилось легче.

«А ведь он прав! – с силой внезапного угрюмого откровения подумал Печигин. – Чего стоят все их слова, даже самые лучшие, рядом с тем, что они каждый день видят в телевизоре?! Из-за чего весь сыр-бор? Вся нестерпимо банальная распря со временем? Из-за чего он чувствует себя замурованным в колбе, откуда нет выхода? Из-за слов на бумаге! Да какая разница, так их написать или эдак, если от них всё равно ничего не зависит! Нет, не зря все считают Коньшина самым из них талантливым – он всё делает верно!»

Олег взял пачку своих книжек и пододвинул к догоравшей тетради Коньшина. Тот удовлетворённо засмеялся, видя, что ученик хочет последовать его примеру. Но книги, отсыревшие, пока Печигин нёс их под дождём, не хотели разгораться, не помогала и зажигалка, которую подносили с разных углов. Сборники Олега тлели, но не вспыхивали так радостно и ярко, как тетрадь Владика.

– К-керо-син. В-в к-клад-довке… – вновь стал заикаться Коньшин.

– Где у тебя здесь кладовка?

Коньшин начал было объяснять, но, устав барахтаться в недающихся звуках, поднялся и сам, сильно качаясь, побрёл за керосином. Откуда-то из-за спины Печигина, из дальнего угла старой квартиры, раздался шум, звуки падавших предметов, потом всё стихло. Поджидая Владика, Олег попытался ещё раз поджечь стопку книг зажигалкой, затем откинулся в кресле и стал из-под полуприкрытых век наблюдать за расплывавшимися в воздухе сизыми узорами дыма, в них ему как будто удавалось различить какие-то буквы, складывавшиеся в слова, важный смысл которых вот-вот должен был сделаться ясен…

В комнату, озабоченно что-то ища, вошла Полина. Она открывала и закрывала шкафы, полки, заглядывала в углы, за кресло, где сидел Олег, но его самого упорно не замечала, словно его и не было. Несколько раз прошла мимо него совсем близко, наконец, уже собираясь выходить, всё-таки вернулась, быстро села к нему на колени с тревожным, взволнованным лицом. Пахло от неё не духами, а костром, дымом. От её кожи, от обнявших Олега рук, от всего её тела исходил жар, становившийся всё сильнее. «Да у неё температура, – успел, прежде чем проснуться, подумать Печигин, – она вся горит!»

Наяву горела комната. Полыхали шторы, книжный шкаф, бумажные обои. В первую секунду Печигин даже восхитился: «Не может быть, чтобы такой пожар разгорелся от стопки книжек на полу!» Во вторую – понял, что дело серьёзно. Сколько он спал? Где Коньшин? Судя по тому, что от стихов осталась только кучка пепла, спал он достаточно долго. Хуже всего было то, что дым быстро сгущался, в комнате становилось нечем дышать. Он выскочил наружу – в коридоре тоже был огонь. Квартира была полна старой мебели из ДСП, загоравшейся мгновенно. Пылающие языки обоев, свешиваясь вниз, тянулись к нему со стен. Олег кинулся искать Коньшина: обшарил одну комнату, другую, третью, заглянул в туалет и ванную, уже почти задыхаясь, вывалился на балкон – нигде! Вспомнилось, что Владик собирался идти за выпивкой – значит, ушёл, пока Печигин спал. Пытаться потушить такой пожар в одиночку было бессмысленно. Олег вышел на лестницу, спустился вниз. И только стоя на улице под охлаждавшими разгорячённую кожу каплями дождя и глядя на валивший из окон Коньшина дым, вспомнил про кладовку. Что, если Владик, пойдя за керосином, уснул в ней точно так же, как он сам задремал в кресле? Кинулся наверх и обнаружил, что входную дверь, которую он оставлял открытой, захлопнул сквозняк.

Когда приехали вызванные соседями пожарные, Печигин твердил им, чтобы первым делом посмотрели в кладовке – там может быть уснувший или потерявший сознание хозяин. Где эта кладовка, спросили его. Справа, слева от входа? Он не знал.

Коньшина хоронили через три дня в открытом гробу – он не обгорел. Задохнулся от дыма, даже не проснувшись. К такому выводу, во всяком случае, пришла экспертиза.

Через полгода общими силами издали сборник стихов. Хотели выпустить ещё один и книгу воспоминаний, для которой Печигин в числе прочих написал с десяток страниц, но не смогли набрать денег.

«Тугульды – ульды», – произнёс Олег про себя, думая о Коньшине теперь, в Коштырбастане. Слова музыковеда Ербола Жаппарова привязались к нему и не отпускали. Они приходили на память всякий раз, когда он встречал на прилавке коштырского ларька среди газет и журналов свою книгу. Он пытался уничтожить её, избавиться от неё, как от постыдной неудачи, в результате этой попытки погиб лучший, самый талантливый из их круга, а книга воскресла в Коштырбастане, как в некоем раю книг, и расходится невероятным тиражом, попадаясь Печигину на каждом шагу напоминанием о том дождливом октябрьском дне – и о том, что «тугульды – ульды». Она была как улика, разоблачавшая его роль в смерти Коньшина, лежавшая на виду у всех (в Москве Олег никому не рассказывал о причине пожара и вообще о том, что был тогда с Владиком), но здесь, в Коштырбастане, никто, конечно, о Коньшине слыхом не слыхивал, здесь, где не было ничего невозможного, вина отменялась. От этого Олегу было не по себе, в глубине души у него зрело подозрение, что она всё-таки где-то учтена и растёт, как долг, на который набегают проценты, суммируется с другими его грехами и ошибками и рано или поздно будет ему предъявлена.

Коньшин хотел сжечь свои стихи из-за того, что они не могли изменить действительность; лучший из них, он считал себя никчёмным поэтом, потому что не мог прекратить войну. Стихи другого поэта, сумевшего остановить войну, лежали теперь перед Печигиным кипой не поддающихся переводу подстрочников. В Музее ремёсел и промыслов перед ковром «Биография» экскурсовод рассказала ему, что выборы президента Коштырбастана состоялись за год до окончания гражданской войны, Гулимов шёл на них под лозунгом «Я дам стране мир!». Победив на выборах, он выполнил своё обещание. В основу мирного договора (об этом Олегу говорил уже Касымов) было положено стихотворение Народного Вожатого. В подстрочнике оно начиналось словами «Под солнцем мира созреют/ виноградные гроздья счастья,/ медовые груши любви,/ дыни нежности, яблоки желания…».

Часть вторая

Полина его бросила, Коньшин погиб, Касымов вершил государственные дела в Коштырбастане, так что Олег остался в Москве совершенно один. Встречи в кафе на «Пролетарской» без Коньшина утратили для него интерес, Владик был единственным, кто придавал им смысл, и Олег перестал там появляться. К тому же ему нечего было показать приятелям: стихи у него больше не выходили, самообман, необходимый для того, чтобы считать себя поэтом, выдохся, и Печигин решил с поэзией завязывать. Вечерами он сидел теперь дома и без тени прежней увлечённости корпел над переводами, а когда совсем переставало получаться, подолгу смотрел за окно в сумерки, ощущая тяжкую упёртость в себя, словно он вбит в себя, как гвоздь, по самую шляпку, так что любые движения, слова и мысли казались ненужными и пустыми. В такие вечера все вещи, окружавшие Печигина, виделись ему заляпанными бесчисленными отпечатками его прикосновений, любое перемещение, какое можно было сделать в этой комнате, уже было сделано бессчётное количество раз, он исчерпал возможности этого места и свои собственные, ему оставалось только сидеть и глядеть в окно, где в круге света от настольной лампы отражались его лежавшие на столе руки – а за ними не было ничего. Чтобы отразиться целиком, нужно было подвинуться вперед и попасть под свет лампы, но ему не хотелось шевелиться. Зачем? В ранних сумерках за его полупрозрачными руками беззвучно ходила на ветру мокрая чёрная листва, и тишина в комнате постепенно набухала, грозя выдавить изнутри стекла.

В один из таких вечеров и явился из Коштырбастана Касымов с предложением взяться за перевод стихов Народного Вожатого. Ревность к Полине почти не повлияла на отношение Олега к Тимуру: после той истории с цепочкой он очень быстро улетел в Коштырбастан, а когда в следующий раз, больше, чем через год, вернулся в Москву, Печигин уже был один, Полина его оставила. Олег стыдился своей ревности и скрывал её, а после ухода Полины обнаруживать её перед Касымовым и вовсе не имело смысла, тем более что возможности уличить его (даже если и было в чём уличать) Печигин не видел.

Тимур вошёл с улицы, заметно пополневший со времени последнего визита, с отчётливо обозначившейся под затылком жировой складкой, пышущий коштырским жаром среди промозглой московской осени, и сразу заполнил собой всё свободное пространство опустевшей после ухода Полины квартиры.

– Что сидишь в духоте? Открой форточку! Впрочем, не нужно – там не воздух, а отравляющий газ! Так, чем мы тут кормимся?

Касымов был голоден и, едва раздевшись, деловито направился к холодильнику.

– Колбаса микояновская? Пельмени останкинские? Это не колбаса и не пельмени – это всё дерьмо какое-то замороженное!

Есть у Печигина Тимур наотрез отказался, сказал, что знает неподалеку отличный ресторан, где дают настоящий коштырский лагман.

– Идём, я угощу тебя! Ты в жизни такого не пробовал! Как навернёшь, сразу увидишь всё в ином свете!

Как и положено коштыру, к еде Касымов относился со всей серьёзностью. Но в ресторане его ждало разочарование. За год с лишним, прошедший с тех пор, как Тимур был там последний раз, ресторан совершенно испортился. Оформленный в неизменном фальшивом стиле «Тысячи и одной ночи» со всегдашними хурджинами, дешёвыми коврами, поддельной позолотой и колёсами от арбы, он был полон в основном русскими, не замечавшими ни скверной кухни, ни того, что официантками давно уже работают не коштырки, а узбечки с киргизками.

– Если даже у вас здесь и появляется что-нибудь настоящее, – разгневанно сказал Тимур, – то не проходит и года, как оно превращается в подделку!

Он оттолкнул от себя тарелку, хотел встать и уйти, но Печигин уговорил его остаться – на его непритязательный вкус, всё было совсем не так плохо, а лагман, хоть и не был коштырским, был всё же горячим и сытным, в нём даже попадалось мясо. Кроме того, через стол от них сидела, кажется, единственная на весь ресторан компания коштыров (Тимур подтвердил это) – несколько мужчин и женщин, за которыми Печигину было интересно наблюдать. Стол перед ними был заставлен едой и бутылками, в основном уже пустыми, один из мужчин уронил на него голову и, похоже, уснул, но соседка растолкала его, и тогда он поднял тяжёлую ото сна голову и продолжал жевать, не открывая глаз. Заботливая соседка вытирала платком его вспотевшее лицо и подкладывала ему в рот куски мяса, когда, прожевав то, что было, он застывал с отвисшей челюстью. Второй мужчина, широкий и грузный, в отличном светлом костюме, сидел лицом к Печигину и глядел в его направлении, но Олег был уверен, что коштыр его не замечает. Его узкие мутные глаза смотрели сквозь всё, что попадалось в их поле зрения, ни на чём не останавливаясь, ничего не выделяя. Печигину казалось, что этот рассеянный взгляд устремлен по ту сторону людей и вещей, не удостаивая их вниманием, как слишком мимолётные и незначительные объекты. Что он видит за ними? Свои коштырские пески? Вечные камни своих мечетей? Горы? Олегу подумалось, что коштыры узкоглазы, потому что им лень раскрывать до конца глаза, так как вокруг нет ничего, ради чего это стоило бы делать. Взгляд сквозь полуоткрытые веки означал расслабленность, созерцание без напряжения, равнодушие, сонную силу. Печигину отчётливо захотелось хотя бы на время стать не собой, а этим задумавшимся коштыром.

Но Касымов и здесь увидел подделку.

– Это московские коштыры, они не настоящие. Я и сам таким был, пока не уехал на родину. Теперь я стал другим. Совсем другим. Тебе этого не понять! Коштыры не могут без родины – другие народы могут, мы нет. Мы – особый народ. Без махалли, где родился, без родни, сестер, братьев, без всего, к чему с детства привык, коштыр перестает быть самим собой, он больше не коштыр! Вот как этот лагман… Вроде всё, что нужно, положено, а вкуса всё равно нет. Потому что все ингредиенты здесь давно уже без вкуса и запаха! Теперь мне окончательно ясно: настоящий коштырский лагман может быть только в Коштырбастане!

Тимур с презрением побрылял ложкой в тарелке.

– Нет, чем дольше я живу на родине, чем больше убеждаюсь, приезжая сюда, что вся эта Россия – одна только фантазия, и все мы, коштыры, в России – тоже одна фантазия!

Тогда и родилась у Касымова мысль, что для того, чтобы хорошо перевести стихи Народного Вожатого, Олег непременно должен сам побывать в Коштырбастане.

– Ты должен не просто увидеть всё своими глазами – увидеть можно и по телевизору, – ты должен обонять, осязать, распробовать, всей кожей почувствовать подлинную реальность Коштырбастана – только тогда ты сможешь понять стихи Гулимова.

Олег поначалу был от этого предложения не в восторге – в том настроении, в котором застал его Тимур, путешествие представлялось ему таким же лишним и никчемным делом, как и любое другое. Всё равно, как далеко ни забрался бы он в Коштырбастан, коштыром ему не сделаться. Но Касымов уже загорелся идеей.

– Что тебе терять? Кто ты здесь? Никто! Автор никем не замеченной книжки стихов тиражом сто экземпляров!

– Сто двадцать, – поправил Печигин.

– Вот именно! Никому твои сны тут не нужны! Разве я не вижу, что ты уже почти дошел до ручки! Когда ты последний раз испытывал настоящее вдохновение? Да ты, наверное, давно забыл, что это такое! Так или нет?

Печигин пожал плечами, не соглашаясь в открытую, но и не отрицая.

– Конечно, так, – сам себе уверенно ответил Касымов. – Тебе нужно движение, смена впечатлений! В Коштырбастане тебе откроются новые вкусы, цвета, запахи, по сравнению с которыми всё ваше здешнее просто черно-белое кино на старой выцветшей пленке!

Олег колебался, попытался отговориться тем, что у него полно незаконченной работы.

– Заканчивай! Никто же тебя не торопит. А я пока всё согласую, чтобы ты был принят на высшем уровне. Увидишь, как у нас в Коштырбастане ценят поэтов.

Говоря, Касымов скреб ложкой уже по дну тарелки. Хотя лагман был и ненастоящим, за разговором он, увлекшись, умял его до капли.

– Ну что, ты готов?

– Готов? Конечно, готов. А к чему?

– Ты что, забыл, что сегодня выступаешь на телевидении? Я же тебе говорил!

Звонок Касымова разбудил Олега, его глаза с трудом разлеплялись в режущий коштырский свет, а сознание, вынырнув из сна, но не успев обсохнуть на почти уже полуденном солнце, едва улавливало смысл Тимуровых слов.

– Постой, какое телевидение, ты о чём?

– В шесть вечера ты даёшь большое интервью в популярной литературной передаче. У тебя ещё есть время собраться с мыслями.

– А о чём меня там будут спрашивать?

– О чём, о чём – о поэзии твоей гениальной, о чём же ещё!

– Слушай, Тимур, мне нечего сказать, у меня нет никаких особенных мыслей. И стихов я уже давно не пишу, завязал с этим делом… Одни переводы…

– Брось, кого это волнует, пишешь, не пишешь… В Коштырбастане ты великий поэт – и точка. Изволь соответствовать. Я пришлю за тобой своего шофёра.

– Погоди, я же не пойму там ничего. Мне хоть переводчика дадут?

– Это русскоязычный канал, так что переводчик тебе не понадобится. Всё будет по-русски.

– А нельзя сегодня отменить, а? Лучше бы, например, через неделю…

– Нельзя. Прямой эфир. Не бойся. Даже если никаких мыслей нет и в помине, перед камерой они всегда появляются. Проверено на собственном опыте.

Не дожидаясь возражений, Тимур повесил трубку, и озадаченный Печигин принялся бродить по пустым комнатам, рассечённым на неравные части светом и тенью, пытаясь вспомнить всё то, о чём подолгу размышлял в Москве. Раз стихи не пишутся, решил он в конце концов, самое время начать рассуждать о поэзии. Вот только неясно, сохраняет ли то, что он думал об этом прежде, хоть какое-то значение здесь, в Коштырбастане?

Водитель Касымова заехал за ним в половине шестого, на студии они были без нескольких минут шесть, но никакого волнения на лице встречавшего его у входа сотрудника Олег не заметил. На коштырском телевидении всё делалось без спешки и несколько рассеянно, каждый был поглощён своим делом, будь то полировка ногтей, наблюдение за полетом невидимой мухи или просто сон с открытыми глазами, и появление великого поэта ни у кого не вызвало интереса. Это слегка успокоило Печигина, взвинтившего себя к тому времени до того, что уже всерьёз обдумывал, не сказаться ли больным, чтобы передачу отменили. Но граничившая с паникой неуверенность накрыла его вновь, когда ведущая, высокая и пугающе красивая коштырка, приветливо, но как-то скрыто неприятно улыбнувшись (точно приготовила ему западню), пригласила Печигина на сцену.

В зале было человек двести или триста совсем молодых коштыров, скорее всего студентов, девушки заметно преобладали над юношами. Олег скользнул глазами по длинным рядам обращённых к нему лиц, ища, на ком остановиться взглядом, но все они выглядели со сцены почти одинаковыми. Они пришли сюда, чтобы увидеть и услышать его, но что он может сказать им, абсолютно ему незнакомым, непостижимым?

Сопровождаемый аплодисментами, он прошел к столику посреди сцены, сел на один из двух стульев, стараясь не касаться коленок занявшей второй стул ведущей, словно специально расположившей длинные ноги в черных чулках (неслыханная смелость для коштырки!) так, чтобы ему некуда было девать свои. Олег не сомневался, что, по крайней мере, мужскую часть аудитории открывавшееся ей под столом интересует куда больше, чем то, что она видит над ним. Он убрал ноги под стул, но так сидеть было неудобно, стул был низким; закинул одну на другую, потом попробовал вытянуть… Пока он был занят этим, ведущая разлила по пиалам чай и предложила ему блюдце с халвой и орешками. Чай был кстати: в горле у Печигина пересохло. Вероятно, таков обычный ритуал этой передачи, решил Олег, ведущая изображает хозяйку, а он, выходит, гость. Вот только пить чай под сотнями направленных на него глаз было как-то тревожно. Олег не чувствовал вкуса, что-то горячее вливалось в него и растекалось по внутренностям, что, если он сейчас поперхнется этим пойлом и вместо того, чтобы рассуждать о поэзии, начнет икать и кашлять на виду у всех?! Эта мысль заставила его поспешно отодвинуть пиалу подальше от себя.

Ведущая между тем представляла его публике. Начало Печигин упустил, но затем услышал, как она назвала его «поэтом и переводчиком, широко известным как у себя на родине, так и за её пределами». Это ещё можно было объяснить восточной склонностью к преувеличениям, но, когда Олег узнал, что его всегда отличали «активная гражданская позиция, бесстрашие и готовность идти на жертвы в отстаивании своих убеждений», он подумал, что его, похоже, принимают за кого-то другого. Вызванные этими словами аплодисменты всего зала отнимали у него возможность вмешаться и попытаться исправить недоразумение. Какую гражданскую позицию она имеет в виду? О каких убеждениях речь? Олег не мог припомнить за собой ни того ни другого, но это уже не имело значения, слова потонули в овациях. К счастью, ведущая сказала, что, поскольку её передача посвящена литературе и только литературе, политических тем она постарается по мере возможности избегать. Что ж, и на этом спасибо. На радостях Олег потянулся было за халвой, но тут ведущая повернулась от зала к нему, и его рука замерла на полдороге. Она пододвинула ему блюдце, но он помотал головой и поспешно убрал руку со стола.

– Ну что же, тогда начнём, – угрожающе сказала ведущая и заглянула в лежащие перед ней листы. – И начнём с самого важного. Каждый крупный поэт стремится по-своему определить само понятие поэзии. Скажите, что значит поэзия для вас?

Печигин сделал вид, что задумался, хотя ответ на этот вопрос он нашёл для себя давным-давно. Нужно было только поточнее его вспомнить:

– Поэзия – это поиск вслепую вещей, невидимых зрячим. Вещей, лежащих за горизонтом… Чтобы увидеть то, что за горизонтом, нужно закрыть глаза. Я имею в виду горизонт обыденности, обыденного сознания… Не знаю, понятно ли я выразился.

– Более-менее, – сказала ведущая с таким видом, точно оценивала его ответ – не выше четверки с минусом. – А что вы имеете в виду, говоря об обыденном сознании? Чем оно отличается от необыденного?

– Обыденное сознание – это сознание, наглухо закрытое для вдохновения. Оно до такой степени погружено в привычное, повторяющееся изо дня в день, что вдохновение просто не может к нему пробиться.

– Хорошо, тогда что такое вдохновение?

– Ну, это каждый знает из собственного опыта… Но если вы настаиваете, чтобы я дал определение… Я бы сказал, это что-то вроде глубокого вдоха вашей жизни, расширяющего её до границ неизвестного… вдоха, вбирающего неизвестное в её сердцевину. Ведь поэзия, в отличие от… – «От чего?» – задумался Печигин и, не придумав, продолжил: – …от всего остального, не стремится свести неизвестное к уже известному, а, напротив, открывает неизвестное в известном, распахивает жизнь для неведомого, с которым она всегда граничит, но без поэзии могла бы об этом забыть. Ещё Рембо писал: поэт определяет меру неизвестного своей эпохи. Я сейчас имею в виду поэзию в широком смысле, которая есть в любом искусстве и в жизни, повсюду, где вы способны её увидеть…

– Значит, всё дело в способности увидеть, в остроте восприятия?

– Да, наверное… Тот, кто видит неизвестное в известном, обладает поэтическим слухом… или чутьём, называйте как хотите… А того, кто готов с головой погрузиться в неизвестное, порвав последние связи с привычным, можно назвать поэтом.

– Задавались ли вы вопросом, для чего вы пишете?

– Да, конечно. Этот вопрос рано или поздно встаёт перед каждым… – Печигин хотел добавить «кто не находит отклика», но спохватился, что это пойдёт вразрез с тем, как он был представлен аудитории. – Мне кажется, связи между людьми поверхностны и ненадежны, мы вкладываем в слова разные значения и, думая, что понимаем друг друга, говорим в действительности каждый о своём. Я стремился в своих стихах погрузиться в самую глубину частного, дословесного, достичь корней снов, чтобы извлечь найденное там наружу и сделать его общезначимым, создав этим более глубокую связь между мной и читателем. Кстати, именно это прежде всего привлекло меня в стихах президента Гулимова, многие из которых возникают из снов или видений, а затем становятся реальностью для тысяч коштыров…

Печигин осмелел. Отвечать на вопросы оказалось совсем не сложно, словно ведущая специально подбирала для него те, на которые у него уже был ответ. А может, и не она сама составляла этот список вопросов на лежавших перед ней листках бумаги, а кто-то другой набросал их для неё, например, тот же Касымов. Вот только аудитория реагировала на его слова как-то невнятно: иногда в неожиданных местах раздавались непонятно чем вызванные хлопки и быстро затухали, никем не поддержанные. Понимают ли они его вообще? Русским в Коштырбастане свободно владели столичные жители от тридцати и старше, но зал был полон совсем молодыми людьми, многим, наверное, и двадцати не было. Они выросли в другой, не зависимой от России стране, где русский уже не был обязательным языком в школах. Что, если всё, что он говорит, для них – китайская грамота? Но тогда, старался убедить себя Печигин, они не сидели бы так спокойно и тихо. Он попытался представить себя на их месте, внимающим рассуждающему на родном языке коштырскому поэту, – его бы и на пять минут не хватило. Хотя кто их знает, может, это в их характере – вот так сосредоточенно слушать, не понимая ни слова. Но ведущая, по крайней мере, его понимала, в этом сомневаться не приходилось. Хищно улыбаясь, она продолжала атаковать его вопросами:

– Итак, мы подходим к другой части вашей деятельности – к переводу. Вы перевели на русский многих классических и современных поэтов, преимущественно европейских. Скажите несколько слов об этой вашей работе.

– Попробую. Понимаете, я с детства мечтал быть первооткрывателем чего-нибудь. Но, когда вырос, оказалось, что неоткрытых земель больше не осталось. Работа переводчика отчасти компенсирует эту неудачу. Я ищу и завоевываю новые, то есть неизвестные у нас, территории, но не на глобусе, а в других языках. А иногда переоткрываю уже известные. Правда, разница между переводчиком и завоевателем в том, что переводчик сначала сам сдаётся в плен, капитулирует перед переводимым автором вплоть до полного отказа от себя и перевоплощения в него. Если это получается, то удаётся и перевод, то есть захват территории, существующей в другом языке, для читающих по-русски. Таков, по крайней мере, мой метод, другие, возможно, работают по-другому.

Заподозрив, что его не понимают, Печигин стал говорить медленнее, с долгими паузами, наполненными гулкой тишиной зала, куда его слова падали, как в колодец без дна.

– Скажите… – Ведущая тоже сделала задумчивую паузу, подчёркивая этим важность вопроса, – что побудило вас обратиться к поэзии Народного Вожатого?

Олега тянуло сказать, что больше всего в стихах Гулимова его привлёк предложенный за их перевод гонорар, но вместо этого он ответил:

– Стихи президента Гулимова – исключительный случай в моей переводческой практике. Народный Вожатый – поэт в первозданном и одновременно предельном значении этого слова. Он подобен Орфею, чьим стихам внимала вся природа, они двигали деревья и скалы. Так же и стихи Гулимова непосредственно вторгаются в жизнь, ложатся в основу национальных проектов и государственных программ. Он поэт особого, пророческого склада. Таких фигур в наше время нет ни в России, ни в Европе.

Зал наконец ожил и зааплодировал. Нужно было заговорить о Народном Вожатом, чтобы они всё поняли и выдали правильную реакцию, отметил Печигин, отправляя в рот большой кусок халвы. Следующий вопрос ведущей пришлось начинать дважды, пробиваясь сквозь аплодисменты:

– Что вы имеете в виду, говоря о президенте Гулимове как о поэте пророческого склада?

– Понимаете, между поэтом и пророком – огромная разница. Хотя и тот и другой обращаются к современникам со стихами, они, по сути, противоположности. Поэт лишь прикасается к тайне, тогда как пророк говорит из глубины тайны, он сам является тайной, обретшей человеческий голос, тайной, обладающей высшей властью. Если поэт может претендовать на место в истории литературы, то пророк занимает место в истории человечества. Но главное различие между ними в том, что поэт обращается к отдельному человеку, давая ему слова для осознания себя, тогда как пророк прежде всего политик, он говорит со всем народом, и его поэзия приближается к тому идеалу, о котором мечтал ещё Гёльдерлин, сплачивая разных людей в единое целое. Я наблюдал это своими глазами на концерте, где исполнялись песни на стихи Народного Вожатого. Таким образом, поэзия поэтов ведет к рассыпанию народа на отдельных людей, тогда как поэзия пророка, нисходя с такой высоты, откуда их крошечные различия не имеют никакого значения, объединяет людей в одно. И лишь такой человек, как президент Гулимов, может совместить в себе обе эти противоположности.

Печигин сам удивился, как ловко ему удалось свести концы с концами. Продолжительные аплодисменты, переходящие в овации. Ещё кусок халвы, наполняющей рот липкой масляной сладостью.

– Считаете ли вы, что стихи Народного Вожатого найдут в России своего читателя? Востребована ли вообще сейчас в России поэзия?

– Да, я уверен, эти стихи найдут читателя. В нашем раздробленном, рассыпающемся обществе существует огромная потребность в таком голосе. Но в современной русской поэзии он не может возникнуть, поскольку её ситуация сегодня напоминает положение того японского офицера, который продолжал войну в филиппинских джунглях через тридцать лет после капитуляции Японии. Вы, может быть, не знаете, что часть этого срока под его началом был небольшой отряд, чей боевой дух он поддерживал регулярными поэтическими конкурсами. Так и у нас: война поэзии давно проиграна, но поэты ещё остались и продолжают соревноваться за внимание последних читателей.

Ведущая попросила Печигина почитать свои стихи. Олег прочёл по памяти несколько старых стихотворений, стараясь произносить слова как можно более внятно и вслушиваясь в паузах в молчание зала, бывшее до того напряженным, что он опасался, уйдя в него, забыть следующую строчку. Когда закончил, коштыры дружно захлопали, как будто им и вправду всё в его стихах было ясно, в то время как у Печигина осталось чувство, точно он теперь и сам плохо понимает, что хотел ими когда-то сказать. Потом были вопросы из зала. Слушатели задавали их, путаясь в падежах, забывая непривычные русские слова, но с неподдельным интересом. Олег отвечал уже не особенно задумываясь, потому что ощутил наконец дающее уверенность и никогда прежде не испытанное чувство превосходства над аудиторией, иногда более, иногда менее удачно, порой ловя себя на том, что несёт полную околесицу или явную банальность. Но публика всё равно оставалась довольна и послушно аплодировала. Высокая девушка в очках, запинаясь от волнения, спросила, как ему нравится в Коштырбастане.

– Очень нравится, – ответил Печигин. – Прежде чем приехать сюда, я прочитал множество статей о Коштырбастане, но все они противоречили друг другу и мало подтверждаются тем, что я вижу вокруг. Чем дольше я нахожусь здесь, тем более непонятным представляется мне окружающее, а поскольку в неизвестном, как я говорил, сущность поэзии, получается, что в Коштырбастане я нахожусь в самой гуще поэзии.

Уходил он со сцены с ощущением, что, не сказав ни одного слова неправды, сумел, кажется, всех надуть.

Водитель Касымова ждал его у выхода, чтобы отвезти домой. Олег расположился на сиденье с приятной мыслью, что быть великим, оказывается, совсем не так сложно. Куда проще, во всяком случае, чем быть непонятно кем – то есть собой.

Утро вновь началось со звонка Касымова.

– Видел тебя вчера по телевизору, ты смотрелся отлично. Пастернак не выглядел бы лучше. Можешь не сомневаться, ещё несколько тысяч поклонниц, которые скупят всё, что ты опубликуешь, тебе обеспечены.

– Перестань, пожалуйста. Скажи лучше, это ты написал вопросы для ведущей?

– Положим, не написал, а просто продиктовал по телефону, – а кто бы, кроме меня, мог это сделать? Думаешь, здесь кто-нибудь способен задать верный вопрос? Всё самому приходится! Поэтому и времени ни на что не хватает. На сегодня выписал тебе пропуск на верхнюю смотровую площадку памятника Народному Вожатому, а пойти с тобой опять не выйдет – внеплановое совещание у министра культуры. Так что придется тебе снова с Зарой идти. И, кстати, в президентский архив в постаменте тоже загляните. Я уже договорился, тебе там всё покажут.

– Даже и не знаю, чем я смогу тебя отблагодарить…

– Сочтёмся славою, ведь мы свои же люди!

Известие, что он вновь встретится с Зарой, обрадовало Олега. Он даже не стал браться за перевод, к которому по-прежнему не лежала душа, а по-зволил себе бездельничать, слоняясь из комнаты в комнату и вслушиваясь в звук своих шагов, по-разному раздававшихся в различных объемах замкнутой в белёных стенах солнечной пустоты.

Потом сходил на рынок за овощами. Когда вышел из дому, от дувала на противоположной стороне улицы, собрав себя из пятен тени и света, поднялся сидевший под тутовником козопас и лениво побрел за Олегом, но, увидев, что Печигин свернул к рынку, потерял к нему интерес и вернулся обратно.

Зара приехала после обеда с водителем Тимура. Сев в машину, Печигин спросил её, не смотрела ли она вчера вечером по телевизору русский канал. Зара кивнула, не оборачиваясь к Олегу.

– Ну и как вам?

– Было очень интересно. Я, правда, не поняла, наверное, многого… – Только с этими извиняющимися словами она решилась взглянуть ему в лицо.

– Что вам было непонятно?

Она вновь отвернулась, точно, глядя на Олега, не могла собраться с мыслями, а он, почувствовав, что как человеку из телевизора ему теперь, похоже, всё позволено, закинул руку за спинку сиденья и положил ей на плечо. Зара не пошевелилась, окаменев под его ладонью. Некоторое время ехали молча, наконец она почти умоляюще произнесла:

– Не знаю… уже не помню… Всё вместе – и понятно, и непонятно…

– Ну, если вам по-прежнему будет интересно, я вам с удовольствием всё объясню.

Она с готовностью закивала, сдвинув свои густые брови, так что между ними обозначилась вертикальная морщинка.

Водитель высадил их у памятника, попрощался, извинившись, что не сможет за ними вернуться, уехал. Гигантский памятник Народному Вожатому возвышался над ними, уходя в облака, рассекая их бег железным утюгом подбородка (лица с того места, где стояли Олег с Зарой, было не видно), над которым, как мифологическая фигура на носу корабля, раскинул крылья голубь. Вокруг был разбит сквер с каскадом фонтанов, но людей в это время дня почти не было, только один мужчина, присев на корточки, фотографировал на фоне памятника свою жену и сына. Мальчик лет пяти весь надулся, выкатил колесом грудь и поднял обе руки, повторяя позу Народного Вожатого.

У входа в расположенный в постаменте президентский архив Печигина и Зару встретил немолодой мужчина с волосатыми руками и запястьями, выглядывавшими из рукавов белой рубашки. Словно стесняясь своего повышенного оволосения и поэтому не глядя в глаза, он пригласил их пройти за ним, ему поручено провести для них небольшую экскурсию. Они вошли в зал, полный шкафов и стеллажей, похожий на обычную библиотеку, только вместо книг на полках стояли нумерованные папки. Здесь были собраны все, какие удалось найти, свидетельства о детстве Народного Вожатого: рассказы родственников, родителей, учителей, одноклассников, друзей и просто людей, хоть когда-то его видевших и способных хоть что-то вспомнить. Всё это было тщательно проверено, перепроверено и зарегистрировано вместе с подробными биографиями самих рассказчиков. Детству были посвящены первые три этажа архива, выше находились материалы, отражавшие отрочество, юность и, наконец, зрелость – вплоть до сегодняшнего дня.

– Наша задача заключается в том, – объяснял сотрудник архива, – чтобы ни одно слово Народного Вожатого не пропало, ни одно действие не выпало из истории. Неважно, что на первый взгляд они могут показаться малозначительными и обыкновенными – скрытый в них смысл нередко проявляется лишь годы и десятилетия спустя, а иные вообще рассчитаны на далекое будущее. Возможно, только нашим потомкам предстоит оценить их по достоинству, мы же должны сделать всё, чтобы точно сохранить каждое высказывание президента. Ни один его день не должен остаться незадокументированным!

Сотрудник архива говорил, оборачиваясь на ходу, быстро ведя Олега и Зару между стеллажами, словно торопился как можно скорее провести экскурсию, чтобы вернуться к оставленной работе.

– В моём отделе детства пока ещё много проблем: большие пробелы, неточная датировка многих событий, встречаются сомнительные свидетельства. Но чем выше и ближе к сегодняшнему дню, тем полнее сохранена жизнь Народного Вожатого. Начиная с инаугурации в материалах архива уже практически нет лакун, каждый день президента так или иначе отражён. Но это не значит, что там нет своих проблем! Если в отделе, посвященном зрелости, нет выпавших дней, то это не значит, что там нет выпавших часов!

Миновав помещение, полное столов с компьютерами, за которыми сидели безостановочно стучащие по клавиатурам девушки (Олегу и Заре было объяснено, что идёт перевод материалов архива в цифровые единицы хранения), они вышли в комнату со шкафами, поделёнными на ячейки. Некоторые из них были пусты, в других лежали выцветшие от времени детские вещи и игрушки: колготки, сандалии, маленькая тюбетейка, сачок для ловли бабочек, пластмассовая сабля, кучка ржавых железных солдатиков, деревянный грузовик, конь-качалка. Пока их сопровождающий рассказывал, когда и во что играл маленький Гулимов, Печигин пригляделся к Заре и заметил, что её большие тёмные глаза покрылись прозрачной слёзной плёнкой. Все эти игрушки и детские тряпки обладали для неё непостижимой для Олега аурой, приближая к ней Народного Вожатого, и этой близости она не могла вынести без слёз. Печигина же не тронул даже первый из сохранившихся снимков Гулимова, продемонстрированный сотрудником архива: на нём будущий президент в возрасте пяти с половиной лет, не отличимый, на взгляд Олега, от надувшегося мальчика в сквере с фонтанами, повторявшего позу памятника (по правде говоря, и большинство взрослых коштыров, не говоря уже о детях, всё ещё казались ему похожими друг на друга), держал вместе с двумя братьями, как и он, в трусах по колено и майках, натянутое под тутовым деревом покрывало, а отец сбивал в него спелый тутовник. Были и ещё снимки: юный Гулимов в пионерском галстуке, среди одноклассников, салютующий вожатому на линейке в пионерлагере, вылезающий в мокрых трусах из арыка и множество других, – но все они никак не приближали Олега к тому человеку, чьи стихи он должен был перевести. Наоборот, эти бесконечно умножающиеся образы Народного Вожатого как будто становились между Печигиным и стихами, заслоняли их, и пробиться к ним делалось всё сложнее. А кроме того, эти фотографии вставали ещё и между ним и Зарой, которая с головой ушла в их разглядывание, совсем, похоже, забыв про Олега.

Прежде чем экскурсия завершилась, сотрудник архива бегло провёл Олега и Зару по залам, где были собраны материалы о предках Гулимова, возводившие его род к самому Улугбеку, знаменитому астроному и поэту на троне Мавераннахра, о родителях президента, родственниках, включая самых дальних, учителях и одноклассниках, а также друзьях и подругах детства. Олег уже думал, что это никогда не кончится, было ясно, что на ознакомление с архивом не хватит и целой жизни. И всё же, когда волосатый сотрудник, стеснительно пряча руки за спину, сообщил наконец, что показал всё, что собирался, Печигин решился спросить, представлены ли в других отделах такие же подробные сведения о людях, чей жизненный путь пересекался с путем Народного Вожатого.

– Меня интересуют, в частности, его переводчики…

Сотрудник ответил, что, по его мнению, материалы о переводчиках должны быть в архиве непременно, и предложил немедленно проверить это по единой справочной системе. В зале с компьютерами он ввёл в систему фамилию Олега и тут же получил ответ в виде длинного и непонятного шифра. Олег поинтересовался, что он означает, и услышал, что всё просто: сведения о нём находятся на двенадцатом этаже, правое крыло, сектор Д, отдел 4, зал 16, ряд 6, шкаф 11, полка 4, папка номер 8427.

«Вот я и попал в историю, – подумал Печигин. – Эта папка будет храниться тут до тех пор, пока стоит памятник и коштыры верят в историческое значение своего президента. А это, видимо, навсегда».

Никакого удовлетворения от этого обстоятельства он не почувствовал. Это была чужая история, совершенно ему, в общем, безразличная, и делать ему в ней было нечего.

– А могу я увидеть содержимое этой папки?

Сотрудник архива склонил голову набок и вежливо, но непреклонно произнес:

– Боюсь, что нет. У вас пропуск на ознакомительную экскурсию, а документы выдаются только тем, кто имеет право на работу в архиве.

– Жаль… Было бы любопытно узнать, что у вас там обо мне написано.

– Скорее всего, ничего особенного. Просто биография.

– Но знаете… Моя биография… она ведь ещё не окончена…

Сотрудник сложил руки на животе и, потирая одну о другую, ещё более вежливым тоном, скрывающим, похоже, раздражение на то, что вопросы Печигина не дают ему вернуться к работе, сказал:

– Можете не сомневаться, когда она завершится, наши работники не забудут внести это в ваши документы. У нас очень квалифицированный и осведомленный персонал.

От этой обволакивающей вежливости Печигин почувствовал себя так, точно с его будущим всё уже было ясно наперед, вместе с его прошлым оно подшито в папку, хранящуюся в недрах архива, и, что бы с Олегом в дальнейшем ни произошло, ему никуда теперь не деться от бдительного внимания архивных работников, терпеливо ожидающих, когда можно будет поставить в его документах последнюю точку. И, как что-то далекое и до конца не понятое, мелькнуло воспоминание о Полине с её нежеланием оставлять за собой следы. Кажется, теперь оно становилось ему понятней.

Посещение других этажей архива решили отложить, иначе до смотровой площадки они доберутся к ночи и ничего не увидят. Сотрудник проводил их до лифта, поднявшего Олега с Зарой на последний этаж постамента, откуда сквозь весь памятник вела помещенная в вертикальную трубу винтовая лестница. Основная смотровая площадка находилась на крыше постамента, на верхнюю же, расположенную на ладони Народного Вожатого, обычным посетителям вход был закрыт, и, если бы не сделанный Касымовым пропуск, ни Олег, ни тем более Зара никогда бы туда не попали. Переполненная сознанием выпавшего ей неповторимого шанса, Зара поднималась по лестнице впереди Олега и, не оборачиваясь, одним пожатием плеч отвечала на его вопросы:

– Как вы думаете, мы хотя бы до колен добрались?

– Мы всё ещё в ногах или уже в туловище?

– Теперь мы, похоже, у него в желудке – вам так не кажется?

Окон в трубе не было, и сориентироваться, где они находятся и сколько ещё лезть, было невозможно. С упорством навьюченного ослика Зара одолевала одну высокую ступень за другой, пока не добрались до промежуточной площадки с диваном, где можно было передохнуть. Тяжело дыша, она упала на диван, над верхней губой у неё выступили крупные капли пота, и, кажется, на минуту или две расфокусировалось зрение, по крайней мере, у Печигина было ощущение, что, глядя в его сторону, она его не видит. Ему же подъём давался легко, на первой площадке для отдыха он даже не стал садиться, вместо этого подошёл к двери, ведущей куда-то во внутренности памятника, но она была заперта. До конца лестницы они останавливались ещё на трёх промежуточных площадках, везде были диваны и закрытые двери, но одна из них оказалась плохо пригнанной к косяку. Печигин надавил на неё и, прильнув к образовавшейся щели, откуда дохнуло кислым запахом разогретого железа, услышал наполнявший темную пустоту памятника глухой ровный гул, похожий на нескончаемое горловое пение на самой низкой ноте.

Наконец они достигли вершины лестницы, выбрались через люк, и распахнувшийся с трёх сторон смеркающийся простор встретил их сильным жарким ветром. Четвёртую сторону скрывал громадный голубь в правой руке Народного Вожатого, больше, чем на птицу, похожий вблизи на крылатый железный корабль. Солнце уже село за завалившие весь горизонт тучи, но пробившиеся над ними лучи ещё распространялись на западную часть небосвода гаснущим алым свечением. Лицом памятник был обращен к ближней линии гор, чьи пики, уступы и ущелья слились в одну залитую закатом матовую плоскость, циклопической розовой ладонью нависшую над столицей, словно собираясь прихлопнуть разом всю россыпь дрожащих электрических светляков. Из тесноты городских улиц горы были либо вообще не видны, либо выглядели недостижимо далёкими, теперь же они казались совсем рядом, потому что их и памятник ничто не разделяло, только он был сопоставим с ними своими размерами и словно вёл с горами немой разговор через головы самых высоких городских зданий. Вознесённые над коштырской столицей на ладони Народного Вожатого, Олег и Зара получали возможность стать если не участниками, то свидетелями этого надчеловеческого разговора, наполнявшего своим беззвучием медленно погружавшееся в ночную синеву небо, но вместо этого Печигину пришла в голову мысль, обычно возникавшая у него на большой высоте: а неплохо бы отсюда отлить…

Отдышавшись после подъема, Зара добросовестно принялась за исполнение роли экскурсовода, сопровождающего иностранца, и начала рассказывать Олегу о городе под ними: о его старых кварталах, средневековом центре, мечетях и минаретах, о новых районах, заложенных при Гулимове новостройках… Пока она говорила, всё, о чём шла речь, заворачивалось в душные сумерки, словно стесняясь и прячась, сливаясь, особенно в Старом городе, где было мало фонарей, в неразличимую пыльно-каменную массу. Олег давно уже смотрел не туда, куда показывала Зара, а на её близкое лицо, но она старалась не замечать этого, торопливо продолжая рассказ, словно пыталась укрыться от него за всех этих шейхов, эмиров и первых секретарей ЦК, разрушавших и вновь отстраивавших город. Но никто их них не смог ей помочь, когда рука Печигина внезапно (хотя и давно ожидаемо) легла на её плечи и губы зажали рот, не дав закончить фразы. Она не сопротивлялась, но и почти не отвечала Олегу, только покорно закрыла глаза, прислонясь спиной к стойке ограды, окружавшей смотровую площадку. На её мягких губах он почувствовал крупицы песка. Сказал ей об этом. Не открывая глаз, Зара ответила:

– Это ветер. Когда он дует из пустыни, в нём много песка. Пустыня же близко.

Олег посмотрел в ту сторону, где должна была находиться пустыня: границу между землёй и небом стирало там мутное бурое марево.

Чем сильнее он обнимал её, сначала на смотровой площадке, потом, когда спустились вниз, в такси (Зара согласилась поехать к нему без долгих колебаний, по-видимому, давно уже всё про себя обдумав и решив), чем теснее прижимал к себе, тем отчетливее ощущал под платьем чужесть её тела. Она была не только в пробивавшемся сквозь духи запахе, в скользкой влажной коже под пальцами, в панике языка, напуганного вторжением чужого, во вкусе слюны во рту, во всём непривычном Олегу сочетании податливости и твёрдости, готовности и растерянности, отваги и задавленного страха. Чужесть её коштырского тела не сводилась ни к одному из своих проявлений, ни к ним всем вместе взятым; она таилась в глубине, с лёгкостью отдавая Печигину поверхность тела, уходила всё глубже, но была при этом настолько явной, что самые обычные Зарины движения, вроде неловких в своём усердии попыток отвечать на объятия Олега, казались неожиданными именно своей обыкновенностью. Эта её коштырская особость была до того несомненной, перевешивая всё, бывшее в её поведении узнаваемым, что, когда уже дома она пошла в душ, Печигин, оставшись один, вспомнил свою давнюю, ещё подростковую фантазию: что, если у неё там, между ног, ничего нет? Почему, в самом деле, у всех женщин должно быть всё одинаково, приходило ему в голову в пору первых малоудачных попыток практического знакомства с женской анатомией: у одних, может, всё там и есть, а у других, наоборот, чисто и гладко, ничего такого особенного… И оттого, что вдруг вспомнилась эта четвертьвековой давности нелепица, следом за ней всплыла и подростковая неуверенность, словно ему предстояло лечь в постель с существом, лишь по внешним обманчивым признакам относящимся к одному с ним виду.

Зара вернулась из душа завёрнутой в широкое белое полотенце, в котором выглядела ещё более смуглой. Она села на диван к Печигину и принялась разворачивать его с деловитой сосредоточенностью фокусника, демонстрирующего ответственный номер. Под полотенцем, вопреки ожиданиям ко всему уже готового Олега, всё, если не считать начисто выбритого лобка, оказалось совсем обыкновенным. Между ног у неё тоже всё было на месте, но неописуемая чужеродность коштырской плоти от этого не исчезла, продолжая вызывать в Олеге подростковое изумление перед довольно неловкой процедурой прилаживания друг к другу двух тел, понемногу находящих общий язык без помощи переводчика, роль которого безуспешно пыталось играть его сознание. Руки его шарили по Зариным плечам, груди, спине, лопаткам, стремясь постигнуть её чужесть на ощупь, но она проскальзывала между пальцев, скрывалась в глубине тела, так что схватить её можно было, лишь раскроив его пополам, разорвав на части. Олег уже готов был примириться с тем, что неуловимая её чужесть в этот раз ему не дастся (да и была ли она вообще? Может, это просто застрявшее у него в мозгу первое впечатление, лишённое отчётливого содержания?), когда она сама прорвалась вдруг наружу хриплым протяжным вскриком, так непохожим на обычный голос Зары, точно он был издан прячущимся в ней другим существом, вообще незнакомым Олегу.

Потом они лежали рядом в неосвещённой комнате, вдыхая разгорячёнными телами, превратившимися в сплошную дышащую поверхность, приливы ночного воздуха из окна, пахнущего водой и сырой землёй (вечером улицу перед домом поливали). Олег был уверен, что её большие глаза, полные днём такого горячего сияния, должны светиться в темноте, но, вглядевшись в Зарино лицо, скрытое рассыпавшимися чёрными волосами, увидел только, что за ними таится еще более густая тьма, чем та, что наполняла комнату. В её ночное лицо можно было всматриваться бесконечно, оно не становилось отчётливей, затягивая в себя взгляд и отвечая ему не возникающими из полумрака чертами, а шепотом сквозь путаницу волос. Олег спрашивал, а Зара рассказывала ему о себе, начав своим обычным глуховатым голосом, но понемногу перейдя на шепот, увеличивающий значение того, что она говорила, словно она сообщала Печигину что-то секретное. Этот шепот, наверное, должен был их сблизить, но Олегу то и дело не удавалось расслышать одно или несколько слов, и тогда казалось, что, забывшись, Зара перешла на коштырский. Чем больше она рассказывала ему о своей семье, родственниках и знакомых, тем сильнее Олег ощущал её включенность в малопонятную систему сложных и непроницаемых связей, составляющих реальность Коштырбастана, высвободить из которых её было не проще, чем выделить из темноты комнаты черты её лица. Получалось, что чем откровеннее говорила Зара о себе, тем дальше и чужероднее делалась Олегу. Её кожа казалась ему смуглой даже на ощупь.

Выяснилось, что она старше, чем думал Олег, полагая, что Зара примерно одного возраста с Лейлой, – в действительности ей было двадцать пять, для незамужней женщины в Коштырбастане уже довольно много. Дело было не в том, что она выглядела моложе своих лет, понял позднее Печигин, а в том, что Зара принадлежала к распространённому не только в Коштырбастане типу женщин, которым сила характера и внутренняя твердость позволяют не меняться чуть ли не до старости. За это им даётся старческое видение наперёд всей своей жизни, от которого они не отступают ни на шаг, проходя сквозь неё, глухие ко всему, кроме своего с детства усвоенного предназначения. Но Зарина жизнь, видевшаяся ей такой простой и понятной, неожиданно дала сбой: её жених, с которым она сошлась до свадьбы, что для городской коштырки не такая уж редкость, уехал на заработки в Россию и там пропал. Зара ждала его возвращения четыре года, на пятый из Москвы приехал его друг и рассказал, что её жених нашёл себе русскую, расписался с ней и обратно не собирается. Боль той истории уже прошла, оставив после себя в Заре ревнивое любопытство к русским женщинам: что в них такого особенного, что коштыры так легко попадают в их сети?

– Расскажи мне про них. Они все доступные, да? Они очень развратные? Они, наверное, такое умеют, чего мы здесь не знаем, – допрашивала она Олега и этой ночью, и следующей, и ещё множество раз, подозревая, что главные любовные секреты русских он от неё скрывает. – Они колдовать умеют?

Печигин только пожал плечами.

– Не знаю, мне таких не встречалось. А ты?

– Что – я?

– Ты умеешь?

– Ну что ты, я же городская, из европейской, как у нас говорят, семьи. Это те, кто в горах живёт, хорошо колдуют, в районах иногда тоже кое-что могут, а городские – нет, откуда нам это уметь. Лучше мне ещё про своих русских женщин расскажи.

– Я тебе уже рассказал, что помнил. У меня память что-то портиться стала: словно это всё не со мной там, в Москве, было. Ну, что ты ещё хочешь услышать?

– Сама не знаю… О чём ты с ними разговаривал?

В конце концов, не придумав, чем ещё отвечать на Зарины расспросы, Олег рассказал ей о Полине. Увлекшись, вспомнил старую обиду и свою неуправляемую ревность, даже показал Полинину фотографию, которую возил с собой. Зара несколько минут сосредоточенно вглядывалась в снимок, пытаясь, похоже, разглядеть там что-то, неведомое Олегу. А на следующий день пришла к нему вечером так же коротко стриженной, как Полина на снимке. Сходство причесок только подчёркивало их различие: в невысокой, темной, тяжеловатой Заре не было ничего общего с Полиной – но её это не смущало.

– Я буду как она, – уверенно сказала Зара изумлённому Печигину. – Только лучше. Я вас не брошу. – И поспешно поправилась: – То есть тебя.

Первую неделю, приходя к Олегу, она сначала часто путалась, сбиваясь с «ты» на «вы». Кое в чём она действительно оказалась лучше. Неопытная (кроме пропавшего жениха, мужчин у неё больше не было), очень сдержанная и застенчивая Зара, не прилагая к этому никаких усилий, неожиданно оказалась лучшей любовницей из всех, кого знал Печигин. Уже на вторую ночь выяснилось, что у неё как будто вовсе нет собственных сколько-нибудь отчетливых желаний, зато любые желания Олега она воспринимала как свои, получая от их удовлетворения равное с ним, если не большее удовольствие. Печигин впервые испытал, как его желания, едва родившись, не до конца ещё осознанные им самим, становятся законом для неё, который она торопится исполнить со всей истовостью, скрытой в двадцатипятилетнем коштырском теле. Это тело словно освобождалось в постели от своей хозяйки с её скромностью и серьёзностью и переходило в полное владение Печигина, превращаясь в живой полигон для испытания всего, что ни придёт ему в голову, так что Олегу становилось даже стыдно за бедность своей фантазии и заурядность желаний. Любовная искусность Зары (в которой не было ничего от выученного ремесла, а только самозабвение, распахнутость, слепое встречное движение и прерывающееся дыхание) настолько не вязалась с её дневным обликом, что Печигину приходило в голову: может, она против воли унаследовала её от женщин в своём роду, бывших, наверное, на протяжении веков наложницами коштырских эмиров. Чтобы оценить её по достоинству, на месте Печигина должен был быть какой-нибудь пресыщенный шах или султан, нуждающийся в редких и изысканных наслаждениях. И уже не Зара, а он сам виделся себе неопытным и неумелым. Но она быстро заставляла его забыть об этом и почувствовать себя если не шахом (потому что никому не известно, что чувствует шах), то, по крайней мере, человеком, обладающим внутри себя источником абсолютной власти, которому привычно и неизбежно подчиняются все вокруг. Так, вероятно, и должен ощущать себя великий поэт. Благодаря Заре затея Касымова представить Олега известным поэтом, всё ещё казавшаяся Печигину подозрительно похожей на розыгрыш, который рано или поздно раскроется, загустевала в несомненную реальность, обретала плоть и кровь. Прежде его известность существовала отдельно от него, в чужом языке, в непроницаемых головах незнакомых ему коштырских читателей, теперь же она окончательно совпала с ним, окутала Олега с головы до ног, потому что именно таким, знаменитым на весь Коштырбастан поэтом, видела его Зара: в её объятиях между созданным Тимуром образом и Печигиным не было ни малейшего зазора. В поэзии она понимала ненамного больше Полины, но для Зары поэзия была языком, на котором говорил со своей страной Народный Вожатый, и всякий, кто им владел, даже не зная коштырского (что вообще-то её удивляло: по её мнению, любой образованный человек, а тем более признанный поэт, должен был хоть немного говорить по-коштырски), был причастен неотмирному источнику власти президента Гулимова. Исходящую из этого источника власть она вбирала и вчитываясь, сдвинув свои густые брови, в стихи Печигина, и подчиняясь по ночам его рукам и словам, угадывая едва возникшие желания.

Наутро, проводив Зару на работу, опустошённый и почти невесомый, с воспаленной кожей и слезящимися глазами, Олег брёл за продуктами на рынок, где овощи и фрукты на залитых солнцем прилавках казались ему готовыми разорваться от переполнявшей их силы спелости, а каждая из встречных коштырок – скрытым под пёстрым платьем небольшим термоядерным взрывом, отсроченным до наступления ночи. В жару тело, задыхаясь в темноте одежды, не позволяло забыть о себе, неотступно напоминая, что и все, кого он видит, мужчины и женщины, так же обливающиеся потом под своими костюмами и платьями, – прежде всего тела, для приличия скрытые тканью, но, вероятно, как и Олег, только что оторвавшиеся от других таких же тел, любимых или нелюбимых, – мужей, жен, любовниц. Тогда все эти пёстрые тряпки, разделявшие коштыров, виделись ему смешной и каждому очевидной условностью, а окружающие – только и ждущими повода, чтобы слепиться друг с другом в один многорукий и многоногий, стонущий и содрогающийся человеческий ком. Спеша избавиться от наваждения, Олег торопился домой, где было прохладней, а главное, от коштырской рыночной толпы его отделяли надёжные стены.

Если Зара работала во вторую смену, они вместе завтракали дома или шли в кафе на соседней улице. Выбор блюд она всегда предоставляла Олегу и радовалась, когда он заказывал себе то же, чего больше хотелось и ей: в совпадении вкусов она видела признак их внутренней близости. Она любила коштырскую кухню, в которой было много по-разному приготовленного мяса, и с нескрываемым удовольствием наблюдала, как Печигин отправлял в рот кусок за куском. За едой, как правило, не разговаривали, но молчаливое сосредоточенное пережёвывание было похоже на немой диалог, с точки зрения Печигина, довольно комичный, но для Зары, судя по внимательному взгляду из-под нахмуренных бровей, совершенно серьёзный, сближающий едва ли не больше слов.

С первых же дней она ощущала Олега гораздо более глубоко и близко, чем он её. Если для него она оставалась воплощением чужеродного коштырского окружения, приблизившимся к нему вплотную и даже отдавшимся ему, не утратив при этом непроницаемого ядра своей чужести, то он для неё незаметно сделался тревожно и непредсказуемо открытым: Заре ничего не стоило произнести за Олега мысль, которую он едва успел подумать, закончить его фразу, выполнить просьбу, которой он ещё даже не осознал про себя. Она мгновенно угадывала, если ему приходила на память Полина или когда он вспоминал (точнее, пытался вспомнить, последнее время это давалось ему всё тяжелее) Москву. Было похоже, что её ночная чуткость к его желаниям не проходила, а только обострялась днём. Если ночью соединялись их тела, то днём между ними сохранялась какая-то другая, односторонняя, недоступная Олегу и потому тревожившая его связь. Как будто, входя в Зару ночью, он оставлял ей ключ к неизвестному ему самому черному ходу своей души, так что она могла по желанию проникать в неё, когда ей вздумается. Сама Зара не видела в этом ничего необыкновенного. То, что Олегу представлялось едва ли не чудом, было для неё обыденностью. Это же просто интуиция, говорила она, женщины с гор ещё и не такое умеют. Чудесное было привычной реальностью её жизни. Если заболевала, Зара обращалась мысленно с просьбой о выздоровлении к Народному Вожатому, и почти всегда это действовало, лекарств можно было не принимать.

– У нас все так делают, – объясняла она Печигину. – И ничего смешного в этом нет!

Олег и не думал смеяться, он только представил Зару с закрытыми глазами, шевелящимися губами и, как всегда в минуту сосредоточенности, нахмуренными бровями, разговаривающей про себя ночью с Народным Вожатым, и комизм этой картины был составной частью её привлекательности – любая искренняя вера всегда трогала Печигина, – но даже тень улыбки, скользнувшая, может, в лице, а может, только в его мыслях, не укрылась от Зары.

– Ты должен в него верить! Ты даже не догадываешься, насколько это важно! – говорила она, с неподдельной тревогой вглядываясь в Олега. – Мы, обычные люди, многого не знаем. С его высоты всё выглядит совершенно иначе! Ты ничего не поймёшь в нашей стране и в нашей жизни, если не поверишь ему!

Это была её единственная, зато постоянная просьба к Олегу. Она всё время подозревала его в недостатке серьёзности в отношении к президенту Гулимову. Когда он жаловался ей, что работа над переводом не клеится, Зара видела причину именно в этом.

– Всё дело в твоей иронии – пойми, здесь она неуместна! Ты прячешься за неё, но это всё бесполезно. Ты должен открыться для него – тогда и он откроется для тебя. И всё сразу получится.

Но Печигин и так чувствовал себя слишком открытым для Зары, никакого желания открываться ещё больше он не испытывал. Вместе с ней и через неё, втираясь с её запахом ему в кожу, незаметно пробираясь в кровь и в мозг, проникала в него прежде далекая и непостижимая действительность Коштырбастана. Понятней она при этом не становилась, но по мере того, как делалась привычней, вопросы отпадали сами собой. Любопытство выдыхалось на жаре, а желание вникать глубже исчезало, подавленное избыточностью окружающего. Постепенно он привык перемещаться по улицам, плывя куском мяса в солёном бульоне собственного пота и испытывая одно-единственное, зато постоянное желание: пить. Никаких других потребностей, по крайней мере до наступления вечера, в этом климате не возникало, так же как не могло возникнуть в нём особенно сильных эмоций. Лучше всего ему соответствовало ленивое равнодушие, рано или поздно овладевавшее человеком под прессом жары. Печигин начинал понимать всегдашнее слегка презрительное безразличие, с каким коштыры, с которыми ему случалось разговориться в уличных кафе, относились к женщинам, деньгам, работе, политике – ко всему, что должно было иметь для них значение и, в конце концов, даже к себе. На этом пекле трудно было придавать особую важность чему бы то ни было, любая вещь равнялась только себе самой, это было очень мало, а при ближайшем рассмотрении оказывалось, что и вовсе ничто. Так, Олег был никакой не поэт и даже не переводчик, потому что за работу он давно уже не брался, отлынивая под разными предлогами, а невнятный тип неопределённого возраста (где-то между тридцатью и сорока) с иссушенным и засвеченным мозгом, забывший, зачем он приехал в Коштырбастан, и потерянно бредущий по пустому в полдень раскалённому бульвару от одного кафе с холодным пивом в тени до другого; а молодая женщина, приходившая к нему по вечерам и считавшая его и поэтом, и переводчиком, была лишь молодым двадцатипятилетним телом, наделённым, правда, редкостной интуицией. Но и к Зариной способности угадывать его мысли и завершать за него фразы, которые ему лень было закончить, Олег довольно быстро привык: когда температура подбиралась к сорока, удивление выпаривалось из сознания, одинаково принимавшего как данность и обычное, и необыкновенное, тем более что в незнакомом окружении трудно было отделить одно от другого: кто их знает, этих коштырок, может, им действительно ничего не стоит читать в мыслях своих мужчин. Быстро сделалась привычной Печигину и его ночная власть над Зарой, и её дневная податливость: стоило ему заметить, что национальное платье идёт ей больше, чем «европейское», в котором она ходила на работу, и Зара стала появляться у него только в коштырских платьях и шароварах. В другой раз он обмолвился, что её яркий малиновый лак для ногтей режет глаз, и она вообще перестала красить ногти. Становиться тем, что Олег хотел в ней видеть, было для Зары естественно, как дышать, но это трогало его лишь на первых порах; скоро он начал испытывать разочарование. Ему хотелось понять, что она представляет сама по себе, без него, но, сколько ни всматривался, он не находил ничего отчетливого. Олег даже подглядывал иногда за Зарой, например, по утрам, притворяясь спящим, следил из-под прикрытых век, как она собирается на работу, но обычно обнаруживал одну лишь деловитую сосредоточенность. Только однажды он видел, как Зара, заметив проходившую по улице козу, которую гнал козопас (Олег слышал блеяние), на секунду забыла про сборы и, рассеянно улыбаясь, склонила набок голову и вытянула шею, подражая козлиной манере. Одного этого неумышленного движенья Печигину хватило, чтобы целый день думать о Заре с любовью.

Как-то вечером она столкнулась у Олега с задержавшейся дольше обычного Динарой. Улыбнувшись друг другу, они разминулись в коридоре, но Печигин заметил, как Зара прижалась к стене, чтобы даже краем платья не задеть Динары, а та, глядя свысока (она была почти на голову выше), задержалась на секунду, открыто и, похоже, насмешливо рассматривая подругу Олега, так что ей пришлось в конце концов отвести глаза. Оставшись с Печигиным наедине, Зара немедленно ему высказала:

– Я знаю, она настоящая проститутка! Этого не скроешь, у неё на лице всё написано. Дорогая заказная проститутка, вот кто она такая! Будь с ней осторожен! Имей в виду, они все заразные! И только и думают, как бы подцепить в мужья иностранца!

Олег слушал Зару, глядел в её потемневшие от гнева большие глаза, и думал, что напрасно искать в ней что-то, кроме упорного стремления выйти замуж, родить и воспитать как можно больше детей (коштырские семьи даже в столице были многодетными). Ради этого она готова угадывать и исполнять любые его желания, для этого даны ей одаренность в любви и интуиция. Но если для Полины его мнение имело значение хотя бы как то, с чем она спорила, а он мог надеяться хоть иногда открывать для неё что-то новое, то для Зары все его слова (если только они не относились к перспективе брака и деторождения) были заведомо пустым звуком – поэтому ей так легко было с ними соглашаться – ничего нового для неё в принципе быть не могло. При всей её податливости и готовности меняться под него Олег был для неё лишь инструментом в реализации её предназначения, от которого её не могло отвлечь ничто. Мужчин, даже коштыров, ещё можно было соблазнить новыми идеями и теориями, но женщины – такие, как Зара, – были неколебимой опорой тысячелетней неизменности коштырского мира, в котором время никуда не шло, долгими веками цепенея на жаре, а человек медленно продвигался сквозь него, постепенно стираясь до старости и смерти.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Многие из нас знают кого-то, кто пережил рак. Но до настоящего времени мы не знали никого, кто бы см...
Эта новая биография Джейн Остин отличается от прочих особой погруженностью в эпоху, чрезвычайно бере...
На Арбате, где она писала картины, она подцепила Гарика, форбсовского богатея и довольно милого чело...
... И снова нырнув в океан грез и интересных незабываемых мыслей и собственных идей! Лиза Мари в кру...
Маленькая английская деревушка потрясена серией загадочных убийств…Снова и снова находят в ближнем л...
После суматошного, насыщенного событиями года Кирилл Николаев совсем не горит желанием окунуться в о...