Случайные жизни Радзинский Олег
Ялежал на обследовании и лечении в московской больнице, и каждый день Алёна или мама приезжали меня навещать и иногда привозили маленькую Машу, которую я увидел впервые. Ей уже было больше года, она бегала по вестибюлю больничного корпуса, в котором проходили наши свидания, и мы бегали за ней, подхватывая каждый раз, когда гравитация и детская неловкость оказывались сильнее ее желания двигаться. Я тогда ничего не понимал в маленьких детях и был разочарован, что она лепечет понятные лишь Алёне слова, а не говорит развернутыми фразами, причем на интересующие меня темы: политика, история, литература.
Лечение в Москве подтвердило диагноз асиновских врачей: тяжелый панкреатит на фоне обострения язвенной болезни двенадцатиперстной кишки. Рекомендуются щадящий режим питания и легкая работа, а также покой, отсутствие волнений и еще много чего совершенно несовместимого с оставшимся сроком ссылки – чуть меньше трех лет. Я готовился к возвращению в Асино и хотел вернуться здоровым, поскольку никакой работы, кроме тяжелой физической, меня там не ждало.
Время на дворе, однако, менялось, и достаточно резко: 1 января 1986 года генеральный секретарь КПСС Михаил Горбачев обратился с речью к американскому народу, заявив о желании снизить напряженность между сверхдержавами. Он звучал абсолютно по-пацифистски, словно являлся членом Группы Доверия. Неясно было, как после такой речи руководителя страны КГБ может продолжать преследование членов Группы.
Через две недели после этой речи – 15 января – Горбачев выступил с призывом к полной ликвидации ядерного оружия, что также было одним из предложений Группы Доверия. Наступали другие времена.
Я читал газеты, лежа на больничной койке, – в перерывах между заглатыванием шлангов и капельницами – и пытался понять, что происходит. Меня навещали друзья, рассказывавшие об ощутимом ослаблении цензуры и разных идеологических послаблениях. Воздух в державе ощутимо менялся, насыщаясь кислородом свободы.
11 февраля был освобожден из заключения и обменен на советских разведчиков Анатолий Щаранский. А 13 февраля мне пришло предписание о смене места отбывания ссылки: меня переводили в город Киржач Владимирской области. КГБ, лучше других понимавший ситуацию в стране, решил держать тех, чьи судьбы могли скоро резко поменяться, ближе к центру.
Киржач
Киржач встретил меня несильным морозом и непонятностью ситуации: где жить и работать? Я пришел в горотдел милиции, отметил маршрутный лист у своей новой инспекторши, которую, как и Гормолысову, звали Людмила (вероятно, существовал какой-то секретный циркуляр МВД по этому поводу). Людмила (не помню ее отчество) тоже носила звучную фамилию – Змеева. Она поставила меня на учет как ссыльного, но не выдала мне новое удостоверение, объяснив, что у нее нет бланков.
– Бланки придут, тогда поменяем, – заверила меня лейтенант Змеева. – Тем более что пока у вас нет нового адреса. Ищите жилье и трудоустраивайтесь.
Удостоверение она мне так и не поменяла, и до конца ссылки я сохранил выданное мне в Сибири за номером 444.
Новый адрес я обрел на третий день проживания в единственной киржачской гостинице – напротив памятника Ленину: сердобольная регистраторша, с которой я поделился своими заботами, позвонила подруге, проживавшей во Владимире и владевшей квартирой в Киржаче. Та согласилась сдать однокомнатную квартиру в блочном доме на окраине города: там были отстроены кооперативы для людей, работавших на Чукотке. Многие из них, закончив трудовой путь, переезжали в Киржач – поближе к столице, другие же продолжали жить на Чукотке, а квартиры сдавали. Моя новая хозяйка сменила Чукотку на Владимир и, договорившись о цене, пустила меня на постой.
После ЛЗП Большой Кордон и Асино крошечная квартира в городском доме казалась мне несказанной роскошью: вода текла из крана, временами даже горячая, так что не нужно носить ее из колодца, а потом греть на печи. Да и саму печь не нужно больше топить, наколов дрова на морозе: настоящие батареи обогревали жилье. Первое время я все время их трогал, проверяя – теплые ли или нужно подтопить. Потом вспоминал, что подтопить все равно нельзя, и глупо улыбался, радуясь вновь обретенной цивилизации. Я купил раскладушку, простыни и одеяло, но забыл поначалу купить подушку и спал, подложив свитер под голову. Было удобно.
С работой оказалось сложнее: мои квалификации преподавателя литературы, сучкоруба и кочегара оказались не нужны: преподавать я – осужденный за особо опасное преступление – не имел права, лесоповал в окрестностях не велся, и кочегары не требовались, поскольку городские дома отапливались местной ТЭЦ, а частный сектор отапливался сам. Оставалось найти низкооплачиваемую физическую работу, что не рекомендовали врачи. Другого выхода не было.
Я убедил Алёну подождать с переездом в Киржач до того, как я найду работу. И вскоре нашел: грузчиком в магазине. Работа по моим сибирским стандартам была легкая: пришла машина с товаром, разгрузил, перенес ящики к прилавку – и сиди читай. Сказала продавщица принести из подсобки новый товар – принес. Платили мало, и я понимал, что нужно будет искать подработку на выходные.
Через неделю после начала моей работы приехали Алёна и Маша. Они наняли в Москве “Газель”, на которой перевезли Машину кроватку, коляску, манеж и прочий скарб. Первые несколько ночей мы с Алёной провели на застеленном одеялами полу, поскольку вдвоем на раскладушке спать было невозможно. Затем купили матрас и спали на нем до конца ссылки.
Недели через три, вернувшись с работы, я собрался пойти гулять с Машей и уже было оделся, когда меня вдруг согнуло пополам от резкой боли в подреберье и начало рвать. Болело не так сильно, как во время панкреатогенного шока в Асине, и я не потерял сознание, но ничего приятного не было.
Алёна побежала к соседям позвонить в больницу, чтобы приехала неотложка, которая так и не приехала. Я отлежался дома, но на следующий день не смог пойти на работу. Алёна устроила скандал, и я согласился, что работа грузчиком мне не очень полезна.
Выздоровев и получив на работе расчет, я отправился к инспектору Змеевой и объяснил ситуацию. Она оказалась в курсе моих медицинских проблем – в деле имелись выписки из истории болезни, выданные асиновскими и московскими врачами, но помочь ничем не могла: Киржач – город маленький, и с удостоверением ссыльного ни на что хорошее надеяться я не мог.
Змеева позвонила в местный отдел по трудоустройству и выяснила неутешительные для меня новости: в городе было производство каких-то токарных резцов, куда требовались фрезеровщики, и швейная фабрика, где ожидали швей-мотористок. Я не обладал ни одной из нужных квалификаций. Мы уже попрощались, и я собирался пойти попытать счастья в автобусном парке недалеко от дома – разнорабочим, когда зазвонил телефон: женщина из отдела по трудоустройству сообщила, что в музыкальную школу нужны аж сразу две уборщицы.
– Радзинский, – предложила предприимчивая Змеева, – оформись на одну ставку сам, а на другую оформи жену.
– А Маша? – не понял я. – У нас же маленький ребенок, Алёна все время с ней.
– Ты чего – совсем не соображаешь? – подивилась моей наивности инспектор Змеева. – Оформишь жену, а работать сам будешь – за двоих. И получать две зарплаты. Все так делают. Платят там копейки, но на две зарплаты прожить можно. Да и работа не особо тяжелая, не надорвешься.
Это явилось для меня полной неожиданностью: я не представлял, что в СССР можно оформить одного человека, а работу станет выполнять другой, и все закроют на это глаза. Плохо я знал, как жила страна.
Работать на женской работе – уборщицей – было как-то зазорно: я все-таки зэка, сидел в тюрьмах, трудился на лесоповале в Сибири, а тут – уборщицей! Чтобы не обидеть вызвавшуюся помочь Змееву, я поблагодарил и сказал, что посоветуюсь с женой. На прощание Змеева сообщила, что знакома с директором музыкальной школы (в Киржаче все были знакомы со всеми) и узнает у него, согласится ли он взять на работу ссыльного.
Будучи уверенным, что директор школы, хоть и музыкальной, не захочет на должность уборщицы осужденного по политической статье мужчину, предпочтя ему несудимую женщину, я заверил ее, что если директор согласится, я готов мыть полы с утра до ночи. На том и расстались.
Руссо (но не Жан-Жак)
Вавтобусном парке мне сообщили, что нужен мойщик автобусов, но с весны: зимой автобусы не мыли. До весны оставалось много времени, и я серьезно задумался о карьерных перспективах уборщицы в музыкальной школе. Я прикидывал, хватит ли денег, если буду получать две зарплаты уборщицы и найду ночную работу сторожем. Получалось, что хватит. С тем я и направился в музыкальную школу – проверить обстановку.
Музыкальная школа находилась в центре, недалеко от городской площади с памятником Ленину, гостиницей, райисполкомом, райкомом КПСС и прочими нужными учреждениями. Я нашел директора и представился.
Директор оказался пожилой невысокий мужчина со скуластым лицом и внимательными карими глазами. Звали его Эдуард Давыдович Руссо, что мне сразу понравилось. Эдуард Давыдович подтвердил, что лейтенант Змеева с ним уже поговорила, но выразил сомнение, смогу ли я стать хорошей уборщицей.
– Ты полы мыл хоть раз в жизни? – поинтересовался Руссо. – А тут целая школа – два этажа. И еще актовый зал. У меня дети со всего города: приходят, несут грязь с улицы. Мне чистота нужна.
Я заверил его, что справлюсь, и, видя директорские сомнения, предложил попробовать: я приду вечером после занятий и вымою школу. Бесплатно. А он посмотрит, устроит ли его мое мытье. Руссо предложение понравилось, и он согласился.
Качество моей уборки понравилось ему меньше, но он принял меня на работу, оформив нас с Алёной уборщицами. Думаю, я ему был интересен, и Руссо хотел получше меня узнать.
Работа – по моим лесоповальным стандартам – была не тяжелая: я мыл пол в раздевалке и на входе после первой смены учащихся утром, затем лестницу и коридоры второго этажа в пересменке между утренней и дневной сменой и все здание вечером после окончания занятий. Если в школе случались концерты, я также мыл большой, только что отстроенный актовый зал, которым Руссо очень гордился. Главное было – хорошо вымыть раздевалку и коридоры, куда наносилась грязь с улицы.
Эдуард Давыдович приходил в школу первым и уходил последним. Он воевал, был контужен, но никогда об этом не говорил (я узнал это от моей непосредственной начальницы – завхоза, неприятной злой женщины, которая всегда была недовольна и ругалась со всеми в школе).
Руссо ждал, пока я закончу мыть школу вечером, чтобы ее закрыть: он не доверял мне ключи. Мы вместе шли на автобус, поскольку он жил неподалеку от меня, и за эти совместные поездки домой узнали друг друга и подружились.
Руссо сначала осторожно, а затем менее осторожно расспрашивал меня о моем деле, о тюрьме, о жизни в Сибири и, наконец, понемножку начал рассказывать о себе.
Он родился в Бессарабии, бывшей частью Румынии, но в конце двадцатых годов его отец – румынский коммунист – перевез семью в Молдавскую АССР, входившую в то время в состав Украины. В 1938-м отца, работавшего главным агрономом, забрали, и семья больше его не видела. Эдуард Давыдович ушел на фронт после школы, а отвоевав, стал учиться музыке, по-моему, в Киеве. Уже не помню, как он попал в Киржач, но жил он в городке давно и пользовался всеобщим уважением. И было за что.
Постепенно Эдуард Давыдович становился все более и более со мной откровенен, и выяснилось, что он настроен к советской власти довольно критически: он, конечно, был коммунист, не мыслил жизни ни в какой другой политической системе, но при этом оказался готов воспринимать критику политики партии и государства как в отношении инакомыслящих, так и в управлении народным хозяйством. Многие вещи, например требование идеологической чистоты в таком абстрактном искусстве, как музыка, казались Руссо излишними, избыточными, и он искренне расстраивался от ненужного расходования сил и ресурсов на поддержание партией единомыслия в державе. Меня Руссо считал не врагом, а заблудшим патриотом, и ценил мое стремление переделать жизнь в державе как искреннее желание ее улучшить.
При этом Руссо осторожно относился к происходившим переменам, не понимая, куда они заведут страну. Мы с ним подолгу обсуждали, что все это значит, и оба не понимали. Больше всего Руссо боялся, что нынешняя политика либерализации закончится очередной реакцией – закручиванием гаек и репрессиями. Эдуард Давыдович хорошо помнил хрущевскую оттепель и последовавшую за ней брежневскую эпоху подавления всяческого инакомыслия.
Помню: сидя у него в кабинете после того, как я закончил мыть школу вечером, мы долго разбирали постановления только что прошедшего XXVII съезда, провозгласившего курс на удвоение экономического потенциала страны к 2000 году. Для меня главным в тезисах съезда был отказ от принимаемой на всех предыдущих съездах цели построения коммунизма – вместо этого декларировалась необходимость совершенствования социализма. Мы соглашались, что приоритетом стала не идеология, а экономика. Эдуард Давыдович называл это “косыгинской программой”.
Где-то через месяц он позвал меня в свой кабинет и сообщил, что наша склочная завхоз уходит с работы.
– Иди ко мне завхозом, – предложил Эдуард Давыдович. – Материальную часть школы ты уже хорошо знаешь, я тебе на первых порах помогу. Ты парень грамотный – МГУ все-таки. Справишься.
Я не знал толком, что делает завхоз, потому что наша не делала ничего, целыми днями пропадая вне школы по каким-то важным делам.
– А органы? – осторожно спросил я. – Это все-таки ответственная работа. Думаете, разрешат?
– Матответственности завхоз не несет, – успокоил меня Руссо. – Матответственность только у меня и бухгалтера. Да я уже со Змеевой поговорил, она проверила в районном управлении (имелось в виду КГБ): возражений нет.
На следующей неделе я принял у недоброй тети-завхоза имущество музыкальной школы по описи. Алёна сохранила ставку уборщицы, и теперь я получал зарплату и завхоза, и уборщицы.
Жизнь налаживалась.
Из других жизней
Как когда-то случайно я стал завхозом в киржачской музыкальной школе, так же непреднамеренно – в результате совпадений не планируемых мною обстоятельств – началась моя карьера на Уолл-стрит.
Я получил степень магистра международных отношений и экономики в Колумбийском университете и, скорее от незнания, что делать с собой дальше, поступил в докторантуру того же университета по специальности “Политическая экономика”. С детства я усвоил, что хорошие еврейские мальчики становятся или писателями, или, на худой конец, профессорами. Мои шансы стать писателем в англоязычной Америке казались невелики; оставалось быть профессором.
Американские профессора в начале карьеры ведут кочевой образ жизни: их – после получения докторской степени – берут адъюнкт-профессорами по двухлетнему контракту, и за эти два года они должны или настолько понравиться (и преодолеть интриги коллег по факультету), что им предложат контракт еще на три года, или найти место в другом университете. Покатавшись по разным университетам лет десять, лучшие получают tenure, то есть становятся полноправными профессорами, коих практически невозможно уволить – работа до конца жизни, а если у них имеются успешные публикации или они действительно сделали вклад в развитие науки, то их берут не просто в какой-нибудь штатный (государственный) университет где-нибудь в Арканзасе, а в престижный, принадлежащий к Ivy League, как мой родной Колумбийский. Это считается вершиной академической карьеры.
Американские (да и европейские) профессора ведут крайне привилегированную жизнь: живут в кампусе в окружении других интеллектуалов, читают лекции от силы два раза в неделю, пишут книги и долго-долго отдыхают во время студенческих каникул. Получают они сравнительно немного денег, что компенсируется приятностью и легкостью существования. Социализм выжил, но не в СССР, а в американских университетах.
Вот такую жизнь я себе и готовил: без стресса, без особых денег и среди самых образованных людей в Америке. Я надеялся – лет через пятнадцать – получить кафедру в каком-нибудь приличном провинциальном университете и жить там до конца жизни. На большее я не рассчитывал. Получилось, конечно, совсем по-другому.
К концу второго года обучения в докторантуре у меня закончились деньги. Жил я на студенческие займы, положенные в Америке всем не могущим платить за образование, и займы эти постепенно накапливались, обрастая небольшими, но все же процентами, которые, правда, я не должен был платить до окончания докторантуры.
Пока я учился на магистра, у меня оставалось время на какие-то подработки, в докторантуре же времени не было ни на что. Студенческий заем был рассчитан на расходы одного студента: оплата образования и жилье. Я же должен был кормить не только себя, но и приехавшую маму и маленькую Машу. Да еще помогать Алёне, которая к тому времени со мною развелась и сама училась. Кроме того, пришла пора расплачиваться за студенческие займы, взятые за обучение в магистратуре.
В общем, средств не хватало. Я подумал, посчитал… и решил взять академический отпуск: заработаю денег и продолжу учебу через год. Оформил отпуск в деканате и быстро нашел работу аналитика по рискам в знаменитом банке J. P. Morgan: со степенью магистра Колумбийского университета это оказалось несложно.
Меня взяли аналитиком в отдел мировых рынков (Global Markets). Я приходил на работу в шесть утра, знакомился со всем, что происходило за ночь на Дальнем Востоке, и к семи – когда появлялись трейдеры – должен был подготовить анализ и прогноз рыночных рисков на сегодня. Нужно было уместить весь мир на одной странице: больше трейдеры не читали.
В течение дня я собирал информацию о происходящем, скажем, в определенных странах Латинской Америки и к 12:00 выпускал двухстраничный отчет. Или мне поручали проанализировать риск национализации какой-то определенной индустрии или большого предприятия, которым интересовались западные инвесторы, где-нибудь в Индонезии. Аналитики обычно специализировались по регионам или секторам экономики, но моя позиция считалась временной (при приеме на работу я честно сообщил, что нахожусь в академическом отпуске и собираюсь вернуться в университет), поэтому мною затыкали аналитические дыры на развивающихся рынках. Работа похожа на академическую, но все нужно делать очень быстро и писать очень кратко.
Мне – младшему аналитику безо всякого опыта – платили сорок две тысячи долларов, дали десятитысячный бонус при приеме на работу и пообещали заплатить еще один бонус в конце года (на усмотрение начальства). Адъюнкт-профессор, однако, получал меньше тридцати тысяч в год. Что-то не так в академическом мире, задумался я. Особенно когда через полгода одна из моих коллег удалилась в декретный отпуск, и меня временно сделали стратегическим аналитиком, повысив зарплату до пятидесяти пяти тысяч. Что являлось зарплатой полного профессора в солидном провинциальном университете после двадцатилетней карьеры. Уолл-стрит нравился мне все больше и больше.
Стратегический анализ рынка – вещь интересная: нужно определить тенденции развития внутри региона или индустрии, сравнительную конкурентность и привлекательность для инвесторов отдельных индустрий или компаний и предсказать рыночные стратегии участников данного рынка. Писать сухие, изобиловавшие статистическими графиками отчеты было не то чтобы сложно, а скучно, и я решил их расцветить и включить не только рыночные, но и более общие прогнозы регионального развития. Меня, учитывая мое советское прошлое, поставили в это время – 1992–1993 годы – анализировать зарождающийся восточноевропейский фондовый рынок. Я следил за его становлением и писал об этом уже не отчеты, а целые обзоры. Обзоры постепенно разрастались и теперь занимали аж три страницы, а то и больше. Так продолжалось до лета, пока в аналитический отдел не пришла сама Николь Бакалар.
Николь была начальницей отдела мировых рынков J. P. Morgan. Она считалась большим боссом и, как большинство женщин, сделавших успешную карьеру в сугубо мужском, сочащемся тестостероном мире Уолл-стрит, отличалась решительностью и резкостью нрава. Женщинам, чтобы преуспеть в финансовой карьере, нужно было казаться бльшими мужчинами, чем мужчинам.
– Кто тут… Раздски? – не справилась Николь с моей фамилией. Она держала в руках мой последний аналитический обзор.
Раздски, понятное дело, был я. “Сейчас уволят”, – подумалось мне, но без особого страха, поскольку срок моей работы все равно подходил к концу.
– Так, – сказала Николь, после того как я признался, что Раздски – это я. – Пойдем со мной.
Мы пошли в трейдинг – святая святых, где обезумевшие от стресса и кофеина трейдеры пялились в мониторы, а затем вдруг начинали стучать по клавишам или орать в телефонные трубки. Усевшись у нее в кабинете – стеклянном кубе, из которого просматривался весь торговый зал, – Николь предложила мне кофе. Я отказался.
– Что собираешься делать? – спросила Николь.
Я не понял: после увольнения за плохую работу или вообще в жизни? Подумал и сообщил, что осенью вернусь в докторантуру Колумбийского университета. А потом стану профессором. На мой взгляд, это звучало солидно.
– Профессором? – удивилась Николь Бакалар. – Зачем? Им же ничего не платят.
Я пробурчал что-то про интеллектуальный интерес, но уже менее уверенно.
– У тебя есть свой взгляд на рынки, – сообщила Николь. – Необычный. Ошибочный, н необычный. Хоть ты и слишком фокусируешься на фундаментальных факторах, а не на технических.
Фундаментальный и технический анализы демонстрируют два противоположных подхода: фундаментальный аналитик прогнозирует рыночную стоимость компании или ее акций исходя из различных финансовых показателей и оценки производственной деятельности данной компании в индустриальном секторе или регионе: конкурентность, объем продаж, прибыльность, конъюнктура цен на продукцию, компетентность менеджмента, политические риски и прочее. Технический же анализ рынка ценных бумаг целиком базируется на статистике, учитывая объем торгов и историю цен на данную бумагу. Технический анализ не принимает во внимание конкретные данные о компании, выпустившей ценные бумаги, а просто анализирует диаграммы и графики, отражающие историю изменения цен на эти бумаги, пользуясь разными статистическими методами. Надо ли говорить, что я – бывший гуманитарий – склонялся к фундаментальному анализу. Что честно и подтвердил г-же Бакалар.
– Почему бы тебе не стать трейдером? – вдруг спросила Николь. – Подготовишься, сдашь на лицензию, будешь получать в разы больше, чем аналитик. И в десятки раз больше, чем профессор.
Так и случилось. С тех пор я взял за правило слушаться женщин.
Лихорадка
Впоследних числах апреля 1986-го по Киржачу поползли слухи о катастрофе на какой-то атомной энергостанции на Украине. Толком никто ничего не знал, официальные сообщения рассказывали про аварию на четвертом энергоблоке и временную эвакуацию местных жителей в безопасные места. У нас с Алёной не было телевизора, поэтому мы не видели показанные стране карты распространения воздушных потоков из зараженной местности, да и никто в городке, насколько я помню, особенно не волновался: люди не осознавали ни масштабов, ни последствий Чернобыльской катастрофы.
Для меня Чернобыль стал своеобразным водоразделом между эпохами: ранее советская власть скупо делилась (если вообще делилась) с населением важной негативной информацией о жизни в стране, и мы часто узнавали о событиях на родине из “вражеских голосов”; теперь же правительство не скрывало, что иногда в СССР не все в порядке, и признавало наше право это знать. В новом отношении к свободе информации чувствовалось растущее уважение власти к людям: из подданных мы становились гражданами. Кроме того, правительство не только известило о катастрофе, но и согласилось принять международную помощь, в том числе от американцев, признавая тем самым свою неспособность справиться с аварией самим. Это было проявлением слабости, чего СССР ранее никогда не допускал. Мир пока не осознал, а советская власть уже готовилась к падению.
Страну лихорадило перестройкой, и каждый день появлялось что-то новое: издавались дотоле не разрешенные книги, выходили ранее запрещенные фильмы, печатались невозможные до того статьи в когда-то безобидном журнале “Огонек”. Я решил, что время пришло. И отправил два рассказа в журнал “Знамя”, где главным редактором недавно стал известный своей антисталинской позицией прекрасный фронтовой писатель Григорий Бакланов.
Один мой рассказ был о жизни в сибирской деревне, другой – о тюрьме. Ничего особо крамольного. Я подписался псевдонимом Олег Тимошин и в сопроводительном письме сообщил, что в основном живу и работаю в провинции (что было правдой), но в Москве живет моя мать (что тоже было правдой), с которой можно связаться по следующему номеру телефона.
Через месяц маме позвонил молодой редактор из “Знамени” и сообщил, что оба рассказа приняты для публикации. Он спросил, как со мной связаться и когда я вернусь в Москву. Мама пообещала перезвонить после разговора со мной. В тот же выходной она приехала в Киржач навестить нас и рассказала про звонок. Нужно было что-то решать.
Я понимал, что не могу подвести редактора и журнал: несмотря на все перемены в стране, я оставался государственным преступником, отбывающим ссылку, и никто пока не отменил мое наказание и мою судимость. Если журнал напечатает эти рассказы под псевдонимом, а потом выяснится, что автор я, им могло здорово влететь.
В понедельник я подождал, пока никого не будет рядом с телефоном на работе, набрал номер редактора и, представившись Тимошиным, честно ему все рассказал. И предложил посоветоваться с начальством. Он обещал.
Через два дня редактор позвонил маме и сказал, что, к сожалению, журнал “Знамя” не может принять мои рассказы к публикации. В настоящее время, добавил редактор. Ни он, ни я не могли представить, что “настоящее” время стремительно подходило к концу и в дверь стучались другие времена.
Правоохранительные органы знали о грядущем не больше нашего, но пытались сохранить знакомую жизнь укреплением процедур. Находясь в Киржаче, я продолжал отмечаться у Змеевой три раза в месяц, но часто, придя в назначенный час, не заставал ее на работе. Тем не менее в следующий раз я убеждался, что она отметила мою явку – задним числом.
Начиная с сентября 1986 года Змеева из равнодушно-доброжелательной превратилась во враждебно-исполнительную: она придирчиво следила за соблюдением графика моих появлений и каждый раз строго предупреждала об ответственности за нарушение отбывания режима ссылки, чего раньше никогда не делала. Вероятно, ее более информированное начальство ощутило, что старому порядку приходит конец и грядет решающая битва за будущее страны. В период перемен они решили усилить дисциплину, понимая, что в СССР служивых людей никогда не наказывали за рвение. А там посмотрим, чья возьмет.
Ошиблись.
Впрочем, тогда никто и представить не мог, чем все окончится: гласность лишь делала первые шаги, и самое большее, на что мы могли надеяться, – оттепель по типу хрущевской. Или послабление и попытка реформ а-ля Александр II. В лучшем случае – Октябрьский манифест 1905-го. Все три, однако, закончились плачевно: репрессиями и закручиванием гаек.
23 октября пошел пятый год со дня моего ареста и пребывания сперва в тюрьме, затем в ссылке. Я начал задумываться о будущем, прикидывая, что делать после окончания срока. Судьба моя, однако, решилась в более скором времени и совсем иначе, чем мне думалось.
Война и мир
Горбачев никогда не стал массово популярен в СССР: он плохо и сбивчиво говорил о непонятных вещах и обещал перемены. Перемен советские люди боялись, оттого что они никогда не делали жизнь лучше. Потому, кроме интеллигенции, его никто особенно не любил. Это, однако, с лихвой возмещалось колоссальной популярностью нового генсека на Западе: здесь его чтили как историческую фигуру и ждали от него демонтажа советской системы. Главным для Запада была, конечно, не гласность, а разоружение, поскольку ядерный СССР представлял экзистенциальную опасность.
Михаил Сергеевич быстро это понял и ударился в миротворчество: в феврале 1986 года в Москве собрался форум “За безъядерный мир, за выживание человечества”, который Горбачев лично открыл в Кремле. В своей вступительной речи он не только провозгласил курс на всеобщее ядерное разоружение, но и пообещал “подлинно революционные перемены, имеющие огромное значение для нашего общества, для всего мира…”.
Горбачев хотел войти в историю как человек, спасший мир от ядерной угрозы. Его личным триумфом должен был стать Рейкьявикский саммит, прошедший в Исландии 11–12 октября 1986 года, на котором он собрался убедить Рейгана свернуть американскую программу СОИ (Стратегическая оборонная инициатива), ответить на которую СССР не мог ни технологически, ни финансово. Поэтому Горбачев сделал первый жест, послав Рейгану письмо с изложением новой мирной инициативы еще 15 января 1986 года.
Американцы не спешили с ответом, внимательно присматриваясь к происходящему в Советском Союзе. К осени они пришли к выводу, что Горбачев не пользуется поддержкой старого партийного аппарата и не полностью контролирует ситуацию. Советский посол в США Добрынин, ставший впоследствии советником Горбачева по международным вопросам, пытался их в этом разуверить, но безуспешно: убедить их могли только конкретные действия, а не слова зачарованного звуками своего голоса генсека.
Рейган в ответе на письмо Горбачева 15 сентября потребовал, во-первых, уничтожения всего класса вооружений среднего радиуса действия (между 500 и 1500 км) и, во-вторых, уничтожения ракет средней дальности по всему мировому периметру. Одно такое требование остановило бы любого из кремлевских предшественников Горбачева. Но он жаждал сцены, и оттого любые условия не казались ему непреодолимыми.
Чтобы смягчить позицию американцев перед встречей в Рейкьявике, советское правительство в качестве жеста доброй воли 5 октября освободило из ссылки правозащитников Юрия Орлова и Беньямина Богомольного и выслало их из страны. Следующим шагом стало возвращение из горьковской ссылки академика Сахарова 23 декабря. Думаю, одним из факторов, подстегнувших Горбачева к такому решению, явилась трагическая гибель 8 декабря правозащитника Анатолия Марченко, умершего от бессрочной голодовки в Чистопольской тюрьме: Горбачев понимал, что если что-то случится с Сахаровым, его образ либерального реформатора и борца за мир будет безнадежно испорчен.
После освобождения и возвращения Сахарова стало ясно: страна меняется. Мы дышали другим воздухом – воздухом перемен. И они не заставили себя долго ждать.
Утром 26 января 1987 года ко мне на работу явилась Змеева и вручила маршрутный лист во Владимир на следующий день. Вместе с маршрутным листом она передала мне повестку в областное управление МВД. В повестке не стояло имя вызвавшего меня человека, что было по крайней мере странно. На мои вопросы “зачем?” и “к кому?” Змеева сообщила, что я приеду и там все узнаю.
– В дежурной части вас направят к кому следует, – пообещала Змеева, неожиданно обращаясь ко мне на “вы”, чего никогда не делала раньше. Это было еще более странно.
Зачем меня вызывали в МВД? Вариантов было не так много, и самым вероятным могли стать новое следствие и новый срок: практика, прежде широко используемая КГБ, если они не хотели выпускать политзаключенного на свободу: когда срок подходил к концу, вытаскивали из дела что-то еще или пользовались сфабрикованными показаниями стукачей и “навешивали” новый срок. Так, например, поступили с обоими братьями Подрабинеками – Александром и Кириллом.
Времена, однако, были другие, и подобные действия КГБ шли бы вразрез с политической либерализацией режима. Кроме того, почему меня вызвали в областное УВД, а не в КГБ? Не будут же они после 70-й давать мне новый срок по 190-й – более легкой политстатье, находившейся в ведомстве МВД? Да и не за что: я вел себя осторожно, не делал никаких публичных высказываний, хотя в частных разговорах с Руссо критиковал прошлую советскую политику довольно активно. Я не мог поверить, что Эдуард Давыдович “настучал” на меня властям.
Оставалось одно: посланные в журнал “Знамя” рассказы. Или – каким-то таинственным образом – нашли написанную мною повесть про этап. Ничего особенно крамольного в моих текстах не было, но – с натяжкой – можно было придраться и найти клевету на советский общественный и государственный строй. Посадили же меня по 70-й за вещи, никак на эту статью не тянувшие?! Захотят – найдут за что, решил я. Нужно было подготовить Алёну.
Вечером после работы я сказал жене, что меня вызывают во владимирское УВД.
– Если не вернусь, значит, арестовали. Сразу уезжайте с Машей в Москву, – пояснил я, хотя в душе не мог – не хотел в это верить. Кроме того, обычно перед арестом Комитет проводил обыск. Возможно, они начнут “шмон” завтра, пока я буду трястись в автобусе по дороге во Владимир.
Мы проговорили полночи, планируя, что делать, если меня снова посадят. Говорил в основном я – думал вслух, Алёна молчала, глядя на меня огромными черными глазами. Вдруг она закрыла мне рот ладонью и прильнула ко мне с ласками.
Оставшуюся часть ночи мы не говорили. Ее любовь была как заклинание, как разговор с миром или тем, кто миром управляет: смотри, как я его люблю. Ты не можешь его тронуть. Он мой.
В этой любви было что-то колдовское.
Рано утром – затемно – я поцеловал Алёну и пошел на автобус – ехать в неизвестность. Все повторялось: я так же ушел из дома почти пять лет назад.
Теперь, однако, мне было что терять.
Сюжетный поворот
Владимир – стольный град всея Руси, обязанный своим расцветом внуку половецкого хана Аепы князю Андрею Боголюбскому, примечателен Золотыми воротами, Успенским и Дмитриевским соборами и прочими золотокольцовскими памятниками русской старины. Не менее примечателен город и Владимирским централом – знаменитой тюрьмой, построенной Екатериной II и изначально предназначенной для политических арестантов. В дохрущевское советское время, когда власть еще была откровенна и не прятала предназначение карательных учреждений за стыдливыми эвфемизмами типа “исправительно-трудовые колонии”, Владимирский централ носил ясное и точное имя – Владимирская тюрьма особого назначения МГБ СССР.
Кто здесь только не сидел! От угодившего туда еще при царе будущего советского полководца Михаила Фрунзе до советского правозащитника Анатолия Щаранского, от соседок по камере – певицы Лидии Руслановой и актрисы Зои Федоровой до депутата трех дореволюционных Государственных дум Василия Шульгина и его тезки – боевого летчика Василия Сталина, от другого летчика – американского шпиона Фрэнсиса Пауэрса до диссидента Владимира Буковского. В это милое место я и собрался, понимая, что если меня арестуют, то отправят во владимирский СИЗО № 1 до окончания следствия или до этапирования в родное Лефортово. С таким праздничным настроем я прибыл в областное управление внутренних дел поздним утром 27 января 1987 года.
Как и много лет назад – в районном военкомате, – у меня была повестка без имени вызвавшего меня официального лица. Тогда в повестке стоял хотя бы номер кабинета, теперь же и того не было. Просто такому-то явиться туда-то такого-то числа. В этой лаконичности чувствовалась определенная конечность замысла. Я еще не знал его сути.
Как и много лет назад – в районном военкомате, – в дежурной части сидела милая девушка в форме, но не в армейской, а милицейской. Я, будучи теперь женатым и повзрослевшим, не стал тратить ее время и свои силы на комплименты и молча протянул повестку. Девушка сверилась с лежавшим перед ней журналом записей, ничего не нашла, и – как и тогда – позвонила тем, кто знал. Получив ответ, она сообщила, что за мной спустятся. Странный визит нравился мне все меньше и меньше.
Очень скоро (что тоже не сулило ничего хорошего) за мной пришел молодой человек в гражданском и повел на второй этаж. Он не представился, и я решил ничего не спрашивать, пока он не заговорит первым. Разговаривать со мною он, однако, не собирался, а просто подвел к двери какого-то кабинета, постучал и, дождавшись приветливого “Входите”, открыл дверь, пригласив меня войти кивком головы. Сам не вошел.
За столом большого, светлого от зимнего солнца кабинета сидел мужчина лет сорока в штатском. Он встал и поздоровался, указав мне на стул для посетителей. Мне сразу стало ясно, что он – не хозяин кабинета и вообще не из Владимира. Было в нем нечто неуловимо московское – начальственно-столичное.
– Валерий Павлович, – представился мужчина. Он посмотрел в лежавшие перед ним бумаги и улыбнулся. – Как добрались?
Я коротко поблагодарил и замолчал: сам все расскажет.
– Олег Эдвардович, пожалуйста, ознакомьтесь с Указом президиума Верховного Совета, – протянул мне листок.
С каким указом? При чем тут президиум Верховного Совета? Я ничего не понимал.
На листке потертой бумаги синим прерывистым, почти пунктирным шрифтом сообщалось, что президиум Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик, проявив очередной акт гуманности, помиловал меня и сократил мне срок отбывания назначенного наказания до фактически отбытого. Два параграфа.
Указ, насколько я помню, был датирован 14 января 1987 года. Получалось, что уже две недели я – свободный человек. О чем мне никто не сказал.
Я перечел Указ еще раз. Потом еще. Посмотрел на Валерия Павловича, ожидая, что скажет он.
А он сидел и улыбался.
За окном неожиданно пошел снег. Солнце продолжало светить.
– Почему меня помиловали? – наконец спросил я. – Я же не подавал прошения о помиловании.
– А не обязательно, – разъяснил мне радушный, не прекращавший улыбаться Валерий Павлович. – Президиум Верховного Совета может решать подобные вопросы по своему усмотрению. Вот и решили.
Я молчал, пытаясь осмыслить происходящее. Ожидая подвоха.
– Да не вас одного, Олег Эдвардович, – рассмеялся Валерий Павлович. – Многих других по вашей статье тоже освободили. – Он протянул мне еще какой-то листок. – Распишитесь, что ознакомились с Указом.
Я прочел написанное и расписался в конце: с Указом от такого-то числа ознакомился. Фамилия, дата, подпись.
Посмотрел на Валерия Павловича.
– А теперь? – спросил я, словно он мог прямо сейчас расписать всю мою последующую жизнь. – Что теперь будет?
– А это уже от вас зависит, – перестал улыбаться Валерий Павлович. – Вот. – И он придвинул мне еще одну бумажку. – Если согласны – вернетесь в Москву, продолжите трудовую деятельность по специальности. Заживете нормальной жизнью.
На гладком – в отличие от несколько помятого Указа президиума Верховного Совета – листке было напечатано (помню почти дословно) следующее:
“Я, Радзинский Олег Эдвардович, 11 июля 1958 г. рождения, обязуюсь исполнять советские законы и в дальнейшем не заниматься противоправной деятельностью”. Фамилия, дата, место для подписи.
Я перебирал возможные варианты.
Вариант первый: помилование – фальшивка, подсунутая для того, чтобы я подписал обязательство не нарушать советские законы. Не подпишу – мятый листок с Указом выбросят в мусор, а мне предъявят обвинение по 190-й, а может, и по 70 (2). Если по 190-й, больше трех строгого, учитывая прошлую судимость, дать не могут, а вот по второй части 70-й – плохо: там до “червонца” плюс ссылка.
Но 70-ю вроде не за что: я если что и говорил, то осторожно и только людям, которым верил. Значит, нашли рассказы и повесть про этап.
Вариант второй: помилование – настоящее, но зависит от того, подпишу я или нет. Подпишу – отпустят, откажусь – отзовут помилование. И сделали по-гэбистски умно – сначала показали Указ о помиловании, поманили надеждой: человек уже чувствует себя свободным и полон счастья, а тут у нас зацепочка, самая малость – вот, подпишите – и на свободу с чистой совестью.
Так и знал: бесплатный сыр бывает только в мышеловке. И, однажды захлопнувшись, мышеловка эта просто так не распахивается.
Не верь, не бойся, не проси.
– Не могу подписать, – отодвинул бумажку подальше. Жду: что теперь? Что будет теперь?
Валерий Павлович совсем не расстроился. И не удивился. Даже головой не покачал – хотя бы для виду.
– Понятно. – Убрал листок, не настаивает. Слежу, уберет ли он со стола бумажку с Указом – показать, что свобода теперь под вопросом; нет, не отодвинул. – Значит, вы не подпишите, потому что и дальше собираетесь заниматься противоправной деятельностью, нарушать закон? Правильно я вас понимаю?
Шьет дело, готовит почву для обвинения. Хер ему.
– Я ничего подобного не сказал.
– А почему тогда отказываетесь подписать? Мы же не просим вас дать показания на ваших товарищей или сотрудничать с органами. Нормальное требование от советского гражданина: не нарушать закон. Почему отказываетесь, Олег Эдвардович?
– Потому что если я не согласен с законом или трактовкой закона властями, мне придется его нарушить. Я свою позицию уже объяснял на следствии. Зачем мне брать на себя обязательства в ущерб своим принципам? Я же должен буду или вас обмануть, или принципы нарушить. И то, и другое мне не подходит.
Валерий Павлович кивнул: да-да, как же, знаем. Помолчали. Оба посмотрели в окно; там шел снег – хлопья в солнечном свету.
Странно: не думал, что снег может идти при ясной погоде.
– Мы в принципе такой реакции от вас и ожидали, Олег Эдвардович, – признался мой собеседник. – И в связи с этим считаем, что если вы не собираетесь выполнять советские законы, вам не место в Советском Союзе. Уезжайте туда, где вам больше нравится.
Куда? О чем он?
– Куда? – спросил я. – Куда – туда?
– Как – куда? – удивился Валерий Павлович. – В Израиль, конечно. Вы же еврей, у вас там родственники.
Родственники? Да, правда, родственники там живут: сестра моего непутевого прадеда Берке уехала с мужем и детьми в Палестину еще в 1923-м. Они там расплодились, у меня множество кузин и кузенов в Иерусалиме и Тель-Авиве со странными именами: Леора, Лиат, Ехуд, Орин. Мы с ними раньше переписывались. И что?
– Ну? – заговорщически кивнув мне, снова заулыбался Валерий Павлович. – Едем?
– Едем? – переспросил я, пытаясь уяснить происходящее. И от неожиданности задал совершенно дурацкий вопрос: – И вы тоже?
– Нет-нет, что вы! – громко, почти выкрикнув, отодвинулся подальше вглубь начальственного кресла Валерий Павлович. – Мы – остаемся у себя на родине.
Я вообще не очень быстро соображаю. А в этот момент меня совсем застопорило; сидел и думал – что делать, что сказать.
Совершенно не ожидал такого поворота: ехал быть арестованным, а тут – эмиграция. И никаких мыслей – в голове гулкая светлая пустота.
Валерий Павлович меня не торопил, ждал ответа.
– А если откажусь? Если я хочу остаться?
– А зачем, Олег Эдвардович? – поинтересовался мой собеседник. – Законы наши вы исполнять отказываетесь, стало быть, рано или поздно снова сядете. Раньше, по молодости, этот срок вам – как медаль на шею: проявили героизм. А теперь у вас семья, ребенок. Подумайте о них тоже: вы в тюрьме, а они что? Так и будут за вами по Сибири ездить?
Он подождал, давая мне время представить последствия.
Затем продолжил:
– В Москву вас, конечно, не пустят, по специальности работать вы не сможете, и что остается? На случайных работах перебиваться? Вагоны грузить? С вашим-то здоровьем?
Вагоны я, кстати, никогда не грузил. Баржи на Чулыме разгружал – было. А вагоны – никогда. Значит, имеются у меня впереди еще невзятые высоты.
Мой друг диссидент Кирилл Попов примерно в это время, как и другие диссиденты, тоже освобожденный из пермского лагеря, рассказывал мне впоследствии о таком же разговоре при освобождении: его ознакомили с Указом президиума Верховного Совета, затем подсунули бумажку – отказ от дальнейшей противоправной деятельности. Кирилл не согласился, ему предложили эмигрировать. И объяснили все про его дальнейшую жизнь в СССР в случае отказа.
Кирилл им не поверил. И жизни этой не испугался. Остался, вышел из лагеря и… потерялся: все, против чего он раньше боролся, сыпалось само собой. Все, что раньше было запрещено, теперь печатали в газетах и журналах, и ответственные государственные люди говорили это с высоких трибун. Получалось, что вроде как Кирилл победил советскую власть и наступила новая жизнь, но места ему в этой жизни не было: миссия его закончилась, потому как власть эту миссию у него украла. А ничего другого он делать не хотел. С этой пустотой он и остался наедине. И другие советские диссиденты вместе с ним оказались на периферии политики, на окраине общественной жизни. Время востребовало других людей. Время Сахарова, только начавшись, уже стремительно летело к концу. Наступало – по определению Петра Авена – время Березовского.
Ничего этого мы тогда знать не могли. И не знали. Потому каждый решал за себя. А кто семейный, решал и за семью. Это решение и ждало меня в залитом снежной белизной за окном казенном кабинете.
– Я должен посоветоваться с женой. Это слишком серьезный шаг – навсегда уехать. Мне нужно время.
Валерий Павлович посмотрел на меня с недоверием. Ухмыльнулся.
– Олег Эдвардович, вы в чем пытаетесь меня убедить? Что ваша жена, которая поехала за вами в Сибирь, откажется с вами эмигрировать? Вы это серьезно?
Он был прав: Алёна поедет за мной куда угодно. А теперь не только за мной, а со мной. И с Машей.
– Принимайте решение, Олег Эдвардович, – повторил Валерий Павлович. – Вы же теперь взрослый человек. Семейный. Мы рекомендуем вам эмигрировать. астоятельно.
В голове – пустота. И в этой пустоте – строчки Бродского:
- Мне говорят, что нужно уезжать.
- Да-да. Благодарю. Я собираюсь.
- Да-да. Я понимаю. Провожать
- не следует. Да, я не потеряюсь.
- Ах, что вы говорите – дальний путь.
- Какой-нибудь ближайший полустанок.
- Ах, нет, не беспокойтесь. Как-нибудь.
- Я вовсе налегке. Без чемоданов.
– Хорошо, – сказал я. – Едем.
– И правильно, Олег Эдвардович, – снова заулыбался Валерий Павлович. – Между нами: правильное решение. Построите новую жизнь, вы же молодой…
Он еще много чего говорил – подбадривал, объяснял, что нужно будет заполнить анкеты на выезд и подать во владимирский УВИР, звонил в этот самый УВИР, что-то с ними согласовывал. Давал указания.
Я его не слушал. И не слышал. Я смотрел на снег за окном – светлый и легкий. Солнце зашло, и в мире остался только снег.
- Да-да. Пора идти. Благодарю.
- Да-да. Пора. И каждый понимает.
- Безрадостную зимнюю зарю
- над родиной деревья поднимают.
- Все кончено. Не стану возражать.
- Ладони бы пожать – и до свиданья.
- Я выздоровел. Нужно уезжать.
- Да-да. Благодарю за расставанье.
Отъезд
Владимирский УВИР оформил наши выездные визы на постоянное жительство за два дня. 2 февраля мы их получили. Милая женщина майор сообщила, что у нас имеются две недели попрощаться с родственниками и подготовиться к отъезду. Из этих двух недель мы провели в Москве десять дней.
17 февраля – ранним холодным темным утром – мы сели на самолет, отбывавший в Вену. Нас ждала другая жизнь.
Самолет покатился по серой взлетной полосе, набирая скорость. Алёна баюкала Машу, я смотрел в окно, пытаясь запомнить каждый миг. Понимая, что больше никогда этого не увижу.
Мы оторвались от земли и устремились в небо.
Вкладка
Этот снимок сделан 11 июля 1959 года. Мне 1 год. Я – гордый репис. Бабушка Лия отвела меня к фотографу на улице Горького. Меня поставили на стул, я крутился, вертелся и не давал себя сфотографировать. Тогда бабушка начала читать вслух стихотворение Николая Заболоцкого “Признание”: “Зацелована, околдована, С ветром в поле когда-то обвенчана, Вся ты словно в оковы закована…” Я тут же замер, словно и меня заковали в оковы. О, тайна художественного слова…
Мама Алла – актриса и папа Эдик – драматург. Начало 1960-х гг.
Город Радзин Подлясский, родина радзинских хасидов и место рождения моей фамилии.
Одесса, куда из Лодзи переехал один мой прадед – Абрам Радзинский – и куда часто отлучался “на гастроли” с актрисами мой второй прадед – Берке Квартирмейстер.
1918 г. Эвакуация из родного для Квартирмейстеров Новороссийска, откуда Берке с Маней, Дорой и Лией отправился в свою новую итальянскую жизнь.
1919 г. В Батум, где закончилось это незадачливое путешествие маминой семьи, входят британские войска. Еще через год Батум станет советским.
Мой непутевый прадед Берке Давидович Квартирмейстер. Он никогда не слушал ничьих советов. 19 ноября 1941 г. немцы, оккупировавшие Бердянск, где он осел, окончательно бросив прабабушку Маню, приказали всем евреям собраться с вещами на Базарной площади. Сосед Панас прибежал и стал уговаривать Берке “сховаться, потому что на рынке гутарят, будто немцы собираются всих жидив поубивать”. “Глупый ты человек, Панас, – засмеялся мой всезнающий прадед. – Немцы – культурный народ. Я часовому делу учился у немца. Они же написали в приказе: «Для отправки еврейского населения в безопасное место»”. Тут Берке оказался прав: немцы действительно отправили всех бердянских евреев в безопасное место. Безопаснее не бывает.
Моя прабабушка Маня – Мариам Боруховна Бабкова, в замужестве Квартирмейстер. На обратной стороне ее рукой написано: “Дарю на добрую память дорогому брату Семочки от его сестры Маруси. Прошу нерозвать (?) и меня, сестру, не забывать. 1902 года, Сентября 26-го дня”. И маминой рукой: “Моя бабушка Маня”. Мане – 16 лет. Через месяц она выйдет замуж за Берке. Ее отец Борух Бабков умолял ее этого не делать, но Маня отказалась: она уже сказала всем подругам, что выходит замуж, и они ей завидовали. Особенно Фрума Голосовкер.
1927 г. Старшая сестра бабушки Дора, прабабушка Маня, бабушка Лия. Дора умерла через пять лет от туберкулеза. Мой прадед Берке всегда хотел мальчика, и, когда родилась младшая дочь Лия, он прямо из больницы уехал в Шанхай, откуда вернулся только через четыре года. Бабушку Лию он до конца жизни не звал по имени: он называл ее “эта”.
Тот же 1927 г. Справа – 17-летняя Лия. Рядом – ее лучшая подруга Таня, покончившая с собой через год, устыдившись арестованного отца-троцкиста. Юноша – Мирон Зандер, ухаживавший за бабушкой лет с пятнадцати. В тот же год он был арестован по обвинению в распространении троцкистской пропаганды вместе со своим одноклассником, моим будущим дедушкой Василием Гераскиным.
1927 г. Василий Самуилович Гераскин. Через несколько месяцев его и Мирона Зандера арестовали. Мирон умер в тюрьме, а деда отправили отбывать срок под Караганду. Он сидел со “спецами” – царскими чиновниками и управленцами. Попавший в тюрьму пламенным революционером и борцом за “перманентную революцию”, вышел на свободу законченной “контрой” и оставался “контрой” всю жизнь. Он пришел рассказать Лии о гибели Мирона, и вскоре они поженились.
Бабушка Лия. На обратной стороне написано бабушкиной рукой: “На память Васильку о семнадцатой весне Сероглазочки”. Эту фотографию бабушка подарила вышедшему из заключения Василию Гераскину – моему дедушке Васе. Снизу приписано моей мамой: “Маме 19 лет. Краснодар, 1929 г.”. Думаю, мама ошиблась: бабушке здесь действительно семнадцать, а вот фотографию она подарила в 1929 г.
1930 г. Бабушка Лия и дедушка Василий только поженились. Бабушка явно решила быть модно постриженной. Ее, как дочь “кустаря-одиночки”, не приняли в медицинский институт, и она пошла учиться на электромонтера: забиралась на столбы и, в соответствии с заветом Ильича, электрифицировала родину.
1931 г. Четыре поколения женщин моей семьи (справа налево): прапрабабушка Мина, прабабушка Маня, моя годовалая мама Алла и молодая бабушка Лия. Когда прапрабабушке Мине было 4 года, через маленькое еврейское местечко под Бердянском проходил цыганский табор. Пройдя, цыгане захватили кое-какое сушившееся во дворах белье, двух тощих лошаденок и игравшую на улице Мину. Семья была многодетная, за всеми не уследишь, и исчезновение Мины заметили лишь к вечеру. К тому времени табор ушел далеко. Через десять лет этот табор (а может, и какой другой) проходил через те же места. Родители Мины к тому времени умерли, но ее тетка узнала в цыганской девочке-подростке Мину и закричала на идиш: “Мина, Мина, это ты?!” Девочка ответила на ломаном идиш, что это она, и взволнованные евреи бросились на табор и отбили свою Мину у цыган. До сих пор не ясно, была ли это настоящая Мина или похожая на нее цыганская девочка, выучившая на идиш пару фраз. Так ли, этак ли, девочку водворили в семью тетки, а через год выдали замуж за вернувшегося после 25-летней службы в царской армии 41-летнего кантониста и хасида Боруха Бабкова. В свадебную ночь Мина – дикая, молчаливая, неласковая – повесилась в сарае. К счастью, Борух нашел свою маленькую жену вовремя, вынул из петли и уговорил жить. “Я тебя торопить не буду, – сказал Борух. – Поживем вместе, а когда ко мне привыкнешь, станем мужем и женой”. Судя по тому, что через год у них родился первый ребенок, а потом еще одиннадцать детей, Мина все-таки привыкла к своему мужу. И счастливо прожила с ним всю жизнь. Он был хасидский мудрец и колдун.
Моя прабабушка Маня года за два до смерти – году в 1964-м или 1965-м. Из вечно напуганной и влюбленной в мужа Мани она стала строгой, аскетичной старухой Мариам Боруховной (Марией Борисовной) Квартирмейстер. Так и любила Берке до конца жизни.
1938 г. Самое читающее детство в мире: мама с подружками в Красноярске.