Случайные жизни Радзинский Олег
Мой “тройник” был, кажется, предпоследним купе в вагоне, и мне не было видно, как конвой распределяет зэка по местам. Все шло как обычно: лай собак и крики конвоя снаружи и ругань и команды конвоя внутри. И вдруг “столыпин” зашелся воем, смехом и улюлюканьем – словно дети в цирке или болельщики на футбольном матче.
Я приник к решетке, пытаясь разглядеть, что творится в коридоре, но ничего не было видно. Волна шума и смеха, однако, катилась по вагону в моем направлении.
– Сел на место, быстро! – приказал мне конвойный, появившийся рядом с моей решеткой. И для убедительности ударил дубинкой по железным прутьям рядом с моими пальцами.
Я послушался, и тут же мимо моего “тройника” провели причину оживления и радостного веселья: трех женщин. Вернее, одну женщину лет тридцати пяти и двух совсем девочек, лет шестнадцати на вид. Было им, однако, точно больше восемнадцати, потому что “малолеток” этапировали отдельно.
Женщины. Я о них и забыл.
Несмотря на молодость, я совсем позабыл о женщинах и связанных с ними радостях месяца через два после ареста: то ли от концентрации на тюремной жизни и следствии, то ли от плохой кормежки. Я вообще заметил, что поначалу мужчины в тюрьме говорят о женщинах часто, но затем все реже и реже, и разговоры в основном идут про еду: кто что когда ел и что будет есть, когда выйдет на волю.
В Лефортовской тюрьме было две или три женщины-контролера, но видеть их в полный рост мы не могли, поскольку они не водили нас ни на допросы, ни на прогулки, ни – тем более – в баню (а жаль). Мы видели лишь часть их тел в ладно сидящей гэбэшной форме в проем “кормушки”, когда получали баланду, и некоторые из нас спекулировали относительно их внешности и нарочито громко делились планами по поводу более близкого с ними знакомства. Контролерши, хоть наверняка и слышали эти волнующие беседы в камерах, не удостаивали потенциальных ухажеров вниманием.
Также была женщина-доктор, и лефортовские зэка старались записаться к ней на прием по любому поводу, поскольку она в любую погоду была одета в ОЧЕНЬ короткий белый халат и носила туфли на высоких каблуках. Я был у нее один раз, когда она подписала распоряжение на диету, невнимательно рассмотрев представленные моей мамой медицинские справки. Эта женщина-доктор эманировала неприязнь и неучастие к заключенным; то ли она искренне нас не любила, то ли делала это по долгу службы. Других женщин, за исключением мывших нас в Институте Сербского нянечек-старушек, я не видел уже больше года.
И тут – живые женщины, с которыми будем ехать в одном вагоне. Пиздец.
Зэка продолжали орать, и “столыпин” наполнился их криками, которые я – в силу присущей мне стыдливости – обозначил бы как “предложения карнального свойства”. Женщины отвечали смехом и обещанием всех нас полюбить, не чураясь подробностей. Конвой требовал, чтоб зэка замолчали, и пытался навести порядок, для чего конвоиры принялись бить дубинками по решеткам, но это только добавило к общему шуму и какофонии.
Скоро провели вторую группу из трех зэчек, и уровень энтузиазма прокатился новой волной по и без того воодушевленному “столыпину”. Никто не обращал на угрозы конвоя внимание. Конвой не очень старался прекратить любовные излияния заключенных: они должны были “растасовать” новых этапников, набив “столыпин”, как бочку с огурцами.
Ко мне посадили четверых заключенных, так что теперь нас в “тройнике” ехало пятеро. Двое только закончили двухлетний срок в Чистопольской “крытке” и “шли” обратно в зоны, двое других не так запомнились, кроме того, что один из них “чалился” по 102-й – “Умышленное убийство” – и, будучи рецидивистом, “шел” на тринадцать лет “строгача”. Был он молодой и глупый парень, который при ограблении квартиры убил несвоевременно вернувшуюся хозяйку, скорее от неожиданности, чем по злому умыслу. “Крытники” же, особенно один из них – Коля Фрунзенский, – запомнились хорошо.
Сразу скажу про второго: азербайджанец Фуад, лет сорока, все больше молчал – оттого что доходил. Он был очень слаб, все время лежал на уступленной мною нижней полке и мало участвовал в разговорах. Его соратник по Чистополю Коля Фрунзенский рассказал, что Фуада гнобили в “крытке”, все время “закрывали” в ШИЗО, били, пытали и прочее.
Сам Фуад ничего не рассказывал, почти не ел и мало курил. Коля, который о нем заботился, настоял, чтобы Фуад попил чай с растолченной в нем карамелью – глюкоза! Фуад послушался, и его тут же вырвало на пол. Было видно, что жить ему оставалось недолго. Коля надеялся, что на следующей остановке Фуада отправят “на крест” – в медсанчасть, но надеялся не очень: понимал, что Фуад на хер никому не нужен и спасать его никто не будет. Да и сам Фуад это понимал и готовился умереть. Он не сдался ментам, но сдался слабости и болезни. Свет жизни в нем еле теплился, и Фуад терпеливо ждал, пока тот потухнет.
Коля Фрунзенский – наполовину киргиз, наполовину еврей, из интеллигентной семьи – был, наоборот, полон воли и животной жажды жизни. Он сидел с подростковых лет, в первый раз – по “бакланке”, то есть за хулиганство, затем “поднялся” с “малолетки” на “взрослую” зону, и тюремная жизнь – “по понятиям”, пропитанная жесткими установлениями, основанными на принципах неподчинения “хозяину” и “хозяйскому” закону, жизнь “по черному ходу” стала сутью его существования: преступление было для него пре-ступлением гнетущего порядка сверху, запрета, который он дерзнул преступить.
Впоследствии я столкнулся с этим типом “идейных” уголовников в разных тюрьмах и на лесоповале и вел со многими из них долгие беседы. Их мотивации к преступной жизни были психологически схожи с моими мотивациями диссидентской деятельности: не подчиниться навязанному сверху порядку. Они, как и я, рассматривали свою жизнь вне закона как утверждение свободы индивидуальной воли. Многие из них были убеждены, что делают это не только для самоутверждения, а для общего блага: они таким образом служат примерами свободы. У настоящих блатных вообще были приняты какие-то идейно звучащие термины: “на движение”, “на общее благо” и т. д. От этого понятия “общее благо” и возник, кстати, тюремный термин “общак”.
Меня в Колиной биографии интересовал более всего не его богатый тюремный опыт, а то, что он вырос в одном доме с Чингизом Айтматовым.
Он дружил с его сыном Санжаром, который хотя и был младше, пользовался уважением во дворе. Причем уважение это было не только и не столько связано с отцом Санжара, а с ним самим: его твердостью и правильностью поведения, по крайней мере среди населения двора. Про самого писателя Коля отзывался с пиететом, но без придыхания: я понял из его рассказов, что Чингиз Торекулович дружен с “зеленым змием”, и даже очень. Эту дружбу Коля, как и многие зэка, сидевший “на колесах” и любитель “ширнуться”, когда представлялась такая возможность, отчего-то не одобрял.
Я пытался понять его позицию, но безуспешно: по Колиным представлениям писатель Айтматов не должен был злоупотреблять алкоголем. И все тут.
“Столыпин” наш тем временем продолжал движение на восток великой державы: мы пересекли реку Каму и повернули на север. Так, останавливаясь на перегонах и меняя составы, потерявшись в сменяющих друг друга днях и ночах, что мало различались из-за отсутствия окон, мы доехали до большой железнодорожной станции.
Это был славный город Красноуфимск.
Монстр Ризванов
Нас продержали в Красноуфимске целые сутки: этап потихоньку “раздергивали”. В “тройнике” кроме меня остались впавший в беспамятство Фуад, Коля Фрунзенский и один из не запомнившихся мне заключенных. Был он лет сорока, с невзрачным потухшим лицом и весь какой-то незаметненький, словно его с нами и не было. А он был.
Нам не давали еду – только чай, под предлогом, что идет погрузка. Сначала из “столыпина” выгрузили зэка, которых пересаживали на другие этапы, затем наш вагон куда-то отогнали, мы долго стояли.
И вот – знакомый хриплый лай овчарок и крики конвойных: погрузка.
Красноуфимский этап загнали быстро – управились за час или около того. К нам подсадили молодого парня лет двадцати с небольшим, думаю, моего ровесника. Помню его глаза: чуть раскосые, со зрачками почти желтого цвета, какой встречается у кошек и редко у людей.
Он был явно не в себе: оглядывался по сторонам, словно искал кого-то или присматривался, не прячется ли кто в крошечном узком “тройнике”. На наши вопросы – статья, срок, откуда и куда идет – он лишь кивал и иногда посмеивался дробным тихим смешком, будто кашлял. Мы уже давно отъехали от Красноуфимска, а он все продолжал стоять у решетки, словно ожидая, что ее откроют и его либо отпустят, либо поведут куда-то еще. Иногда он принимался искать что-то у себя под телогрейкой и, не найдя, сокрушенно вздыхал.
Самое странное, что у него не было с собой “сидора”. Под телогрейкой он был одет в старый свитер, а под ним – в еще один. В кармане потертых солдатских брюк у него трубочкой торчал свернутый приговор.
Мы ехали уже больше часа, когда странный парень повернулся к нам и, улыбнувшись, сказал вдруг:
– “Вышка”. – Он помолчал и добавил, словно мы не понимали, что значит “вышка”: – Расстреляют.
Я свесился со средней полки, которую делил теперь с Колей, стараясь получше рассмотреть приговоренного к расстрелу: до той поры я никогда не видел осужденных на смерть.
Все молчали, и стало слышно, как сипит Фуад. Коля, сидевший с ним рядом на полке, отер ему лицо грязным полотенцем и перевернул на бок, чтобы тот не захлебнулся своей рвотой, если его снова будет тошнить.
– Хуйня, брат, – неожиданно разразился речью наш незаметный попутчик, от которого мы до этого не слышали и слова. – Ты еще “под касаткой” просидишь года три, потом – если республиканский суд откажет – “хозяин” обязан написать от себя “касатку” в Верховный, а это еще годишник, так, гляди, у тебя впереди пятера, а там кто знает? Все бывает.
Парень снова принялся мотать головой, словно отказываясь от предложенного ему варианта продления жизни, пока будет ждать ответа на “касатку” – кассационную жалобу на изменение вынесенного приговора. Коля начал сворачивать для него самокрутку, а я полез в рюкзак за драгоценной “Явой”.
И в это время у нашей решетки появился начконвоя, знакомый гигант-старлей. Он осмотрел наш “тройник” и как-то странно цокнул языком.
– Что, курите с “козлом” этим? – поинтересовался старлей. Мы молчали. – Ну, Радзинский, – обратился он почему-то ко мне: – Понял теперь, какие здесь уебища попадают? Или тебе его тоже жалко?
Мы молчали, не понимая, чего начконвоя от нас хочет.
Подождав нашей реакции, тот картинно плюнул на пол и продолжил:
– Ну ладно Радзинский: он – мудак непуганый, на лефортовской “параше” год просидел, но вы-то, блядь, “положенцы”, со стажем. Ты, – ткнул он пальцем в Колю, – “авторитет”, а этот, – указал он на хрипящего в беспокойном сне Фуада, – “в законе”, “коронованный”. Хули вы с этим монстром чаи распиваете? Где ваши блядские “понятия”?
Чаи, кстати, мы не распивали, а только собирались поделиться куревом, но еще не успели. Что-то было не так. Было видно, что старлей по-настоящему злился. Паренек отвернулся к стенке купе и начал как-то странно подвизгивать и подергиваться, будто его кололи булавкой в живот.
Я смотрел на Колю, который встал и заложил руки за спину – в зэковский замок. Я слез с полки и встал рядом с ним, тоже заложив руки за спину.
– Гражданин начальник, – обратился я к старлею, – его к “вышке” присудили, он не в себе. А что он сделал – его беда.
– Так он вам не рассказал, за что его? – сообразил наконец старлей. – Слышь, ты – пидор, Ризванов! Быстро ко мне повернулся, “козел” ебаный!
Ризванов – вместо того чтобы повернуться, как было приказано, – уткнулся лбом в стенку купе, будто собирался пройти сквозь нее в другое, более уютное пространство. Но не прошел, а остался стоять, прижавшись лицом к стене.
Сержант-кавказец, стоявший рядом с начконвоем, ударил дубинкой по прутьям, чтобы привлечь внимание Ризванова. Тот вздрогнул и еще больше вжался в стенку. Сержант вопросительно посмотрел на начальника: какие будут приказы.
– Расскажи, “козел”, чего натворил! – требовал от Ризванова старлей. – Что ебло свое прячешь? – Он снова плюнул на пол. – Эта мразь пацана шестилетнего и его сестренку младшую на стройку завел, изнасиловал обоих, а потом топором на куски порубил. А вы с ним вась-вась – курево общее, чаи распиваете. Нашли себе кента.
Мы молчали, только Ризванов продолжал повизгивать, уткнувшись в стенку.
И через минуту из соседнего купе кто-то из слушавших рассказ старлея заорал:
– В “козлодерку” пса! Отъебать и под “шконарь”!
Зэка принялись свистеть и улюлюкать. Ризванов, видно, не в первый раз сталкивавшийся с такой реакцией других заключенных, засипел тоненьким свистом, словно охрипший судейский свисток. Мы с Колей Фрунзенским стояли молча: я – обдумывая ситуацию, а о чем молчал Коля – не знаю.
Старлей повернулся и ушел, кивнув сержанту. Тот что-то гортанно приказал дежурившим в коридоре конвоирам, и те бросились усмирять орущий от жажды насилия этап.
Они бегали вдоль решеток, стучали по ним дубинками, стараясь перекричать ревущих зэка:
– Прекратить! Молчать! Тихо!
– Спец! Спец! – надрывались от злости соседние купе. – Забить пидора! Забить “козла” насмерть!
Эта несущаяся по вагону волна ненависти чувствовалась, как жар из печки. И так же обжигала.
Я в это время думал об одном: что делать, если мои соседи начнут убивать Ризванова? Как себя вести? Он, конечно, был монстр и не заслуживал снисхождения, но я не мог спокойно присутствовать при убийстве, да еще – если последовать несущимся из других купе советам – убийстве самым зверским способом.
– Приговор у него возьми, – велел Коля нашему попутчику на верхней полке. – В кармане.
Было ясно, что он не собирался к Ризванову прикасаться.
Незаметненький спрыгнул с полки и выдернул свернутый трубочкой приговор из кармана Ризванова. Он разгладил его рукой и посмотрел на Колю. Тот взял приговор и начал читать про себя, пролистывая, что было не нужно. Наконец он дошел до обвинительной части, прочитал два раза и протянул мне. Я помотал головой, отказываясь взять пытающиеся, словно от стыда, свернуться обратно листы бумаги.
– Мент правду сказал, – сообщил Коля Фрунзенский, бросив приговор на пол рядом с Ризвановым. – Двух детей снасильничал, потом разрубил и по кустам раскидал. Чтоб не нашли.
Было слышно, как сипит умиравший от нежелания жить в этом мире Фуад.
Вдруг наш незаметненький попутчик ударил повизгивавшего Ризванова ногой в бок, а затем дал ему подсечку. Ризванов повалился на пол, закрыв руками голову, а незаметненький продолжал молча бить его ногами. Ризванов тоже молчал и даже прекратил визжать.
– Хорош, – приказал Коля. – Не марайся, ну его на хуй. До Свердловки доедем, и в рот его ебать. Один хуй – не жилец: его менты подставят, ему “под касаткой” не сидеть.
– Как – подставят? – не понял я. – Он же – “вышкарь”, его в одиночке положено содержать.
– Положено, – согласился Коля и повторил любимую зэковскую поговорку: – А что положено – то ебут. Они его по ошибке в баню с “опущенными” отведут и сдадут, кто он и за что он. А из бани он целым не выйдет.
Я слышал в Лефортове, что когда администрация хотела наказать или избавиться от заключенного, они отправляли его в “пресс-хату”, то есть в камеру, где сидели “опущенные”. Сами прошедшие ад унижений, они рьяно принимались истязать вновь прибывшего, потому что единственная доступная им поведенческая дихотомия – быть либо жертвой, либо насильником.
Других амплуа тюрьма не знает.
Свердловка
Свердловская пересылка – Свердловка – считалась в то время худшей пересылкой в России, а может, и во всем Советском Союзе. Рассказов о ней по тюрьмам и зонам ходило много, и если им верить – было чего бояться. Но бояться неизвестного – занятие бесплодное, хоть и увлекательное, да я и не очень верил зэковским “базарам”, полагая, что в них много неправды: зэка любят пугать друг друга всякими ужасами, словно реальных ужасов им не хватает. Думаю, это творческое создание еще более ужасной реальности помогает им перенести “реальную реальность”: вроде все не так уж и плохо. То есть нас здесь, конечно, бьют и плохо кормят, а вот есть одна зона, где “хозяин” так над зэка измывается, что наша жизнь по сравнению – сплошной мармелад.
Оттого я и пришел в Свердловку с оптимистичным настроем, присущим мне любопытством и желанием самому узнать, как оно там на самом деле. Мои легкомыслие и удивительная отстраненность от происходящего вообще позволяли мне относительно легко переносить тяготы тюремной жизни: я ведь был в творческой командировке, собирая материал. А жизнь вокруг шла сама по себе, словно я смотрел кино, в котором по прихоти режиссера играл одну из ролей. Сейчас это бы назвали “интерактивный перформанс”, но тогда я не знал, что такое бывает, как, впрочем, и сейчас не очень понимаю, что это и, главное, зачем.
Монстр Ризванов простоял в углу, глядя в стенку, весь оставшийся путь до Свердловска. Он так ничего и не поел за прошедшие сутки, иногда принимался выть, как собака, и выл гулким глухим стонущим голосом, пока наш незаметный попутчик не свешивался с полки и не бил его тяжелым кирзовым сапогом по голове. Коля Фрунзенский не замечал факта существования Ризванова в “тройнике”, только посоветовал мне не прикасаться к нему руками. Я и не собирался.
Надо сказать, что по “черным понятиям” (воровским, по “черному ходу”) существует какой-то абсурдный, но крайне чтимый кодекс поведения: например, бить несчастных изнасилованных может любой зэка, но только ногами: руками трогать нельзя, иначе “зашкваришься”. Также легко “зашквариться”, если случайно попил из “пидорской” кружки или поел из “шлёнки”, которую использовал один из “опущенных” (их посуду на зоне специально пробивают гвоздем или шилом, чтобы не спутать с другой). Такой зэка считается “зашкваренным” и переезжает в тюрьме к “параше” или в “петушиный” барак на зоне. Его не будут насиловать, то есть “официально” он как бы и не пассивный гомосексуалист – низшая каста в тюрьме, но во всем остальном с ним обращаются как с “опущенниками”.
Весь этот зверский и варварский уклад соблюдался в тюрьме и лагере крайне строго, представляя собой выход для агрессии и накопившейся боли заключенных. Зверство как терапия. Страшно подумать, сколько судеб загубили подобным варварством.
С антропологической точки зрения подобное табуирование представляет интересный пример выстраивания общественной иерархии в замкнутом пространстве, где отсутствуют привычные пути социальной мобильности: накопление богатства, продвижение по карьерной лестнице и т. д. Советское тюремное общество в ХХ веке возвращало граждан эпохи развитого социализма в первобытно-племенной строй с его сложной системой разнообразных табу: сюда не ходи, этого не трожь, того не ешь, – с его жесткой системой ограничений и наказаний и основанной на этом варварстве кастовостью. Удивительно, что оказавшиеся в тюрьме принимали этот порядок полностью и безоговорочно.
Я был приговорен к строгому режиму, на котором содержались рецидивисты и совершившие особо опасные преступления, народ по большей части зрелый и опытный, блюдущий зэковскую честь и оттого не допускавший беспредела, творившегося на общем и усиленном режимах и особенно на “малолетке”. Все эти “первоходы”, то есть попавшие в тюрьму впервые – “по первой ходке” – и оттого старавшиеся утвердиться и добиться уважения (и, главное, страха) товарищей, не зная, по сути, настоящего тюремного уклада, рьяно бросались жить “по черному ходу”, выбирая из тюремных понятий самое отвратительное и зверское, стараясь унизить и “опустить” других, чтобы самим удержаться в более высокой масти. Они таким образом поддерживали свое место в тюремной иерархии, не щадя тех, с кем вчера “хавали из одной шлёнки”. Говорят, нечто подобное творилось и в советской армии, но я сам не служил, а на рассказы других полагаться не могу.
В Свердловске “сняли” весь этап: здесь нас полагалось рассортировать и отправить дальше – по местам назначения. Кроме того, здесь меняли конвой.
Нас посадили на снег – по пять человек в ряд, а затем запихнули в один за другим подъезжавшие автозаки. Фуада мы с Колей тащили под мышки, он не мог сам идти. Как я управился с Фуадом и своими двумя огромными рюкзаками – не приложу ума. Но управился и добрался до знаменитой Свердловской пересылки.
Здесь этап поставили в коридор вдоль стены и начали вызывать по фамилиям. Я еле стоял под своим рюкзаком, положив второй на пол, да, кроме того, и ослаб, оттого что ел в “столыпине” очень мало и в основном липкий мокрый “вторяк”, потому что еда была ужасная. Хлеб был не лучше, но лучше, чем хлеб, ничего не было.
Нас выкрикивали по фамилиям в алфавитном порядке, и все повторялось вновь и вновь:
– Такой-то!
– Таков Таковович, такого-то числа такого-то месяца такого-то года рождения, такая-то статья, осужден таким-то судом к такому-то сроку на таком-то режиме…
И так весь этап – человек триста (в нашем этапе был, оказывается, еще один “столыпин”), все – кроме меня. Уже прошли и Рамазанов, и Разумов, а Радзинского так и не вызвали. Постепенно этап таял, отправляясь в баню и по камерам, а я оставался стоять у грязной стены, ожидая услышать свою фамилию. Пока не остался один.
Последним мимо меня провели старого зэка, похожего на лешего из русских сказок, только лешего стриженого и потерявшего зубы. Помню его фамилию – Яцюк, и был он последний в списке. Пройдя мимо меня, леший Яцюк высунул язык и показал на него пальцем. Я кивнул: “Да, за язык”. Опытный, видать, был гражданин Яцюк и многое повидал в жизни.
– Радзинский!
Наконец!
– Олег Эдвардович, 11 июля…
И меня под усиленным конвоем – два “вертухая” – повели в глубь “ужасной” Свердловки. Ничего страшного, кроме облупленных стен, я не увидел и вскоре был помещен в тесный боксик, навроде тех, куда нас загоняли перед баней в Лефортове. Здесь меня оставили, проигнорировав просьбу дать попить.
Думаю, просидел я там на рюкзаке больше часа, ожидая, когда отправят мыться, а вещи возьмут “в прожарку” – обязательная гигиеническая процедура при приходе в новую тюрьму.
Наконец кто-то заглянул в “глазок”, и открыли дверь. На пороге стоял длинный контролер с ключом от боксика и небольшого роста мужчина лет сорока в темном, плохо отглаженном костюме, какого-то сизого цвета рубашке и черном галстуке на резинке. Он кивнул контролеру, и тот мгновенно исчез.
Мужчина в гражданском встал в проеме двери и принялся меня разглядывать. Я же, встав с рюкзака, заложил руки за спину и вежливо поздоровался.
Мужчина не ответил, посверлил меня взглядом и наконец представился:
– Петров-Иванов-Сидоров (не помню), замначальника по режиму Свердловского изолятора.
Заместитель “кума”? Что ему надо?
– Гражданин начальник, я просил попить уже час назад. Мне еще не дали.
– Радзинский, – проявил знакомство с моей фамилией “замкума”, – таких, как ты, не поить нужно, а за левую ногу к одной березе привязать, за правую к другой и отпустить!
Я молчал. А что тут скажешь, если имеется у человека желание со мной поступить подобным образом? Свобода волеизъявления – гарантируется Конституцией.
Замначальника по режиму, видимо, ободренный моим молчанием и приняв его за согласие быть разорванным надвое русскими березками, тем временем распалился и продолжал. Я много узнал о его отношении к диссидентам (“мразь, холуи американские, хуже уголовников”) и о его планах относительно советского правозащитного движения (“живьем сжигать, как Пеньковского, все вы, по сути, такие же изменники родины”), и как бы он “вмиг все это блядство” прекратил, кабы партия и правительство доверили ему такое почетное дело. Поить он меня явно не собирался.
– Гражданин начальник, – воспользовался я наконец кратким перерывом в его патриотической тираде, – вы к чему это все мне говорите?
“Замкума” и сам, видать, не знал к чему. С другой стороны, по-человечески можно было его понять: хотелось гражданину очистить родную землю от вражеского элемента. А кому не хочется?
– Радзинский, ты чего “дурку гонишь”? – щегольнул тюремным жаргоном патриот Петров-Иванов-Сидоров. – Это с вами такими в Москве цацкаются, права ваши соблюдают. Здесь цацкаться не будем!
Он мне надоел. Да и пить очень хотелось.
– Гражданин начальник, вы хоть понимаете, что сейчас сказали?
– Что? – явно не понимал Петров-Иванов-Сидоров.
– А то, что вы не собираетесь соблюдать мои права, положенные советской Конституцией и Кодексом исправительных учреждений! Что вы предлагаете нарушить советское законодательство, гарантирующее всем гражданам установленные законом следственные процедуры и беспристрастное судебное разбирательство! Что вы мне угрожаете самосудом и физической расправой! Очень хорошо. Обещаю, что как только приду на место отбывания наказания, тут же напишу о вашей пропаганде беззакония и призывах к физическому насилию в КГБ: вы же знаете, как “конторские” теперь – после Щёлокова – любят вас, ментов! А сейчас позовите прокурора по надзору: я ему сообщу о нарушении вами условий содержания заключенного.
Он, кстати, пока не нарушил никаких условий содержания, но я из опыта знал, что нужно набросать как можно больше обвинений – “нагнать пурги”, чтобы “пурга” эта запорошила глаза страхом.
“Замкума” опешил: он не ожидал такой атаки. Он, должно быть, собирался просто немного покуражиться над московским гостем, а может, и искренне хотелось человеку поделиться своим отношением к врагам советской власти. Мог бы я и потерпеть, перетерпеть, но, видать, не мог: весь этапный стресс, все напряжение – и физическое, и моральное – вырвались наружу и обрушились на бедного советского патриота Петрова-Иванова-Сидорова.
– Ты, Радзинский, не в Лефортове у себя, мы здесь и не таких… – начал было “замкума” Свердловской пересылки.
Я его прервал:
– Не хуя пугать меня, начальник: я свое отбоялся. Я страх свой давно в “парашу” высрал.
Такой матерой уголовщины Петров-Иванов-Сидоров от меня явно не ждал.
А я распалялся все больше, пытаясь довести себя до состояния психической истерики, как делают зэка, когда хотят напугать других, и как я много раз до того наблюдал:
– Вы меня здесь “прессовать” будете, я же, блядь, “вскроюсь”! И тогда Комитет начнет расследование, как вы меня до суицида довели! Они же всех вас здесь пересажают, беспредел ваш ментовской закроют к ебеням! – орал я на всю тюрьму.
“Вскрыться” означает вспороть вены – попытку суицида. Если подобный инцидент происходил, то администрацию исправительного учреждения – особенно “режимников” – начальство обычно наказывало, хотя и не сильно. Но это когда дело шло о никому не нужных уголовниках, а политический, да еще из Москвы – разговор другой.
Замначрежима, не отдав никаких указаний меня усмирить прибежавшим на крик контролерам, как-то грустно – почти разочарованно – сказал:
– Под психического “катишь”, Радзинский? Ну так мы тебя здесь быстро вылечим, – и вышел.
Я остался один и, для порядка поорав еще минуты две, сел на рюкзак – отдохнуть. Орал я в основном “на технике”: я все-таки был мальчик из театральной семьи.
Надо сказать, что после ора и крика мои усталость и слабость прошли, и чувствовал я себя как-то необыкновенно хорошо и легко, был полон энергии.
Минут через двадцать дверь снова открыли, и меня повели в баню. Было тяжело тащить оба рюкзака, и я попросил сдать один на склад, но конвоиры отказались, поскольку приказа отвести меня на склад у них не было.
– В рот оно ебись, – поделился я с ними своими мыслями по этому поводу, – какой приказ вам нужен? Я имею право на пересылке вещи на склад сдать.
Контролеры отнеслись к моим правам без понимания и отправили мыться в пустую огромную баню Свердловской пересылки с десятками торчащих из стен труб, из которых лилась то слишком горячая, то ледяная вода. Тогда я не сообразил, что это называется “контрастный душ” и, должно быть, делается заботливой тюремной администрацией для оздоровления заключенных. А мог бы.
Зато удалось попить, запрокинув голову и хватая воду губами.
После мытья я получил “матрасовку” – полосатый мешок с комками ваты, изображавший матрас, – и жидкое дырявое одеяло.
Меня повели по бесконечным коридорам тюрьмы; мы спускались все ниже и ниже, а когда спускаться стало некуда, оказались в каком-то недобро выглядевшем туннеле. В конце туннеля находился пост охраны, и конвой сдал меня и мой этапный конверт дежурившей по корпусу смене.
Меня повели вдоль коридора с железными дверями камер по обеим сторонам, пока мы не остановились у одной с номером 20.
Конвоир открыл дверь, и я оказался на пороге камеры, равной которой не видел ни до, ни после.
32-й пост
В Лефортове – и других тюрьмах, что мне позже пришлось посетить, – камера закрывалась на толстую металлическую дверь. В моем новом жилище, кроме подобной двери, была еще одна – решетка с “кормушкой”. Контролер отпер решетку и приказал мне зайти. Я зашел.
В Лефортове – и в других тюрьмах, что мне позже пришлось посетить, – заключенные спали на “шконках”: койках с железными прутьями или полыми трубками вместо сетки. В этой камере были настоящие нары: широкое ложе из струганых досок – от стены до стены. Такого я никогда не видел, и – нужно признаться – восхитился подобной аутентичности: теперь-то я точно смогу говорить, что “спал на нарах”! Вот какой я был восторженный дурак.
В Лефортове – и в других тюрьмах, что мне позже пришлось посетить, – “параша” была или обычным унитазом, или туалетом типа вокзального, где приходится приседать на корточки по большой нужде. Здесь же – в этом дивном загадочном месте – в углу между дверью и нарами зияла дыра широкого цементного слива для воды, над которой из стены торчал отрезок трубы. Эта же труба, как я выяснил позже, служила и краном для умывания – прямо над “парашей”. Умно и экономно в отношении расхода воды. Администрация Свердловской пересылки явно заботилась об окружающей среде. По крайней мере о среде, окружавшей заключенных.
В Лефортове – и в других тюрьмах, что мне позже пришлось посетить, – окно располагалось высоко под потолком, забранное решеткой или “намордником”. В этой камере проем окна находился прямо над нарами, так что, встав в полный рост, можно было до него дотянуться. Только смотреть было не на что, поскольку окно находилось почти вровень с землей: пост наш располагался в подвале. Оконный проем был не застеклен, а почти наглухо забран и решеткой, и “намордником”. Блеклый зимний уральский свет (что-то в таком поэтическом духе) служил слабым дополнением к тусклой лампочке под низким потолком. Камера была крошечная: думаю, два на два, не больше, и почти все пространство занимали нары. Из-за тесноты помещение, однако, было вполне уютным.
Контролер запер решетку, за ней и дверь.
Я остался один. Разложил “матрасовку”, лег на нары (наконец-то!), накрылся одеялом, засунул ноги в телогрейку и постарался уснуть.
Довольно скоро, впрочем, я услышал крики других заключенных:
– Два ноль, два ноль! Отзовись, братан! Два ноль, два ноль!
Я – правда, не сразу по причине присущей мне недогадливости – понял наконец, что “два ноль” означает камеру под номером 20, и крики эти, стало быть, относятся ко мне. А когда понял, отозвался.
– Я – Захар, из шестой, напротив тебя, – представился самый ближний голос.
– Олег, – тоже представился я.
– Откуда, брат? – поинтересовался чей-то дальний голос. – Местный? Тебя где приговорили?
– Из Лефортова.
Молчание – согнутый удивлением вопросительный знак – повисло на нашем посту.
Затем сразу несколько голосов, перебивая друг друга:
– Из Лефортова?
– Из Москвы?
– Лефортово? Это ж “комитетовская” “кича”!
– Из Лефортова? А чего сюда? По Москве Бутырка ж “исполниловка”? Бутырка же, братва?!
– Серега! Серега! – заорал мой сосед Захар. – Ты в Москве “чалился”, да? Бутырка же по Москве “исполниловка”?
– Бутырка, – подтвердил Серега – молодой высокий голос. – А по Центральному округу – Владимирка.
– Я по ходу слыхал, – поделился кто-то, звучавший вполне авторитетно, – что Комитет своих “расходует” прямо в Лефортове. Сами “исполняют”.
“Расходуют”? “Исполняют”? Я был знаком с этими тюремными эвфемизмами для расстрела. При чем тут это?
– Два ноль, ты шпион, что ли? Чего тебя сюда – в Свердловку?
– Я по 70-й – антисоветская пропаганда. “Иду” в ссылку, в Томскую область, – постарался прояснить я ситуацию. Подумал и – чтобы нарушить наступившее молчание – глупо добавил: – По этапу.
Словно были другие варианты. Например: я, знаете ли, здесь на экскурсии. Или: случайно заехал – адресом ошибся.
Идиот.
– Ты этапный, что ли? – наконец спросил кто-то. – В ссылку после срока?
– Ну да.
– А хули тебя сюда, два ноль? Ты ж не приговоренный?
Я начинал понимать.
– Что за пост, земляки? – осторожно поинтересовался я: вдруг ошибаюсь?
– 32-й, – просветил меня Захар. – Для “вышкарей”. Мы здесь все приговоренные.
И вправду: хули?
Я совсем расхотел спать от такого интересного поворота событий, слушая развернувшуюся дискуссию голосов невидимых мне людей относительно моей будущей судьбы. Мнения разделились: одни полагали, что тюремное начальство определило меня на этот пост, чтобы изолировать от других заключенных как политического, другие же – сторонники конспирологических теорий – считали, что мой приговор был вынесен для успокоения общественности, а на самом деле меня решено “расшмолять”, но подальше от Москвы – тайком, для чего я и привезен в Свердловку.
Мне, признаться, было лестно, что население 32-го поста так высоко оценивает мою противоправную деятельность, но я честно постарался рассеять это фантастическое предположение, признавшись, что никакой особой (да и вообще никакой!) опасности для советской власти не представляю. Поразительно, что эти люди, многие из которых провели в тюрьмах и на зонах по полжизни и, стало быть, были опытными зэка, верили в подобную чушь: кого-то могут расстрелять тайком, а не по приговору! А возможно, оттого и верили, что провели в тюрьмах и на зонах по полжизни и знали родную страну много лучше меня.
Кто из нас прав, предстояло выяснить.
По коридору начали катать тележку с баландой: ужин. Открыли дверь, за ней “кормушки” в решетке, и конвоир дал мне еле теплый чайник и “пайку” – хлеб и сахар, после чего закрыл дверь, чтобы я не мог видеть Захара в камере напротив, когда откроют его “кормушку”. Кружка и деревянная ложка (металлическую в тюрьме нельзя) у меня были свои, и я принялся ждать свою первую “хавку” на посту для “вышкарей”.
Вся эта ситуация захватила меня необыкновенно, я хотел выяснить о заключенных на посту как можно больше, но знал, что спрашивать нельзя: они ж “под пулей” сидят. Тут с расспросами лезть не положено.
Дверную “кормушку” снова открыли, и “баландёр” – обычно зэка, осужденный за что-нибудь несерьезное и оставленный отбывать срок в тюрьме “на обслуге”, – поставил на откинутую “кормушку” “шлёнку” с горячей перловой кашей. Я ее взял и – по зэковской привычке внимательно и придирчиво рассмотрев еду – ахнул: в каше было настоящее белое мясо. Я тут же – а кого стесняться? – схватил пальцами светлые волокна – и в рот: курица! Каша с курицей!
Еще раз – для непонятливых: каша с курицей! В тюрьме это примерно как устрицы с трюфелями (если предположить, что кто-то ест устрицы с трюфелями). Я торопливо поел кашу, обтер дно “шлёнки” выданной мне “пайкой” и съел вкусно пахнущий курицей хлеб. Хлебнул чуть теплого жидковатого чайку.
– Братва, – поделился я с постом, – каша-то с курицей!
Словно они того не знали.
– С дохлятиной, блядь! – не разделяя моего энтузиазма, отозвался Захар. – Сдохла птица, они нас этим и кормят.
– Что значит “с дохлятиной”? – не понял я. – Понятно, что курица дохлая: живую в кашу не положат.
Голоса, голоса над 32-м постом:
– Два ноль, ты по ходу “не пробил”: курица эта сдохла – сама копыта откинула (какие у курицы копыта?), и они тухлятину эту нам скармливают. – Голос молодой, должно быть, Серега, что “чалился” в Москве.
– Мы ж не люди для них – нас падалью кормить можно. – Низкий голос, густой, с легким южным акцентом.
– И пшенка утром гнилью отдавала. – Треснутый, будто в нем песчинки скрипят; этот я уже слышал, он как раз отстаивал версию, что меня в Свердловку привезли “для исполнения”.
– А с каких хуев им на тебя тратиться, Палыч? Все одно – “через трубу на волю выйдешь”! – заорал Захар.
Смех. Смех по посту. Всем весело.
Забегая вперед, должен сказать: что бы “вышкари” ни говорили про нашу еду и ее достоинства, нигде в тюрьмах – даже в Лефортове – я не ел так хорошо, как на 32-м посту для приговоренных к смертной казни в Свердловке. Нам давали борщ с мясом, а не обычные пустые щи с кусочком картошки, в которых изредка среди капусты можно было обнаружить бледный хрящик неизвестного науке зверя. Помню, что два раза дали макароны с каким-то жиром со странным металлическим привкусом, но вполне съедобным. Мне нравилась вся еда на 32-м посту, и я отъедался после этапа и впрок. Хлеб был обычный – “вторяк”, но посуше. Тюремный “вторяк” такой липкий и мокрый, что зэка в камерах часто сушат его перед тем, как съесть.
В Лефортове у меня развилась зэковская привычка смотреть в чужие “шлёнки” – что досталось соседу, и на этом посту я жалел, что сижу один (там были только одиночки), лишь потому, что не мог заглянуть в чужие миски. Впрочем, меня устраивало, что было в моей.
Да и вообще мне на этом посту нравилось: кормили хорошо; контролеры вели себя по-человечески, пока не произошло то, о чем рассказ впереди; камера была достаточно теплая; народ вокруг интересный.
Нравилось мне на 32-м посту оттого, вероятно, что меня не ждал расстрел.
“Вышкари” оказались люди веселые и особенно не унывали: все сидели “под касаткой”, кто сколько, а некоторые уже больше года и относились к своей горькой судьбе с юмором, часто обсуждая, как будут “исполнять”. Мои попытки “прогнать туфту”, будто теперь не расстреливают, а отправляют на рудники в Среднюю Азию, были отвергнуты сразу и безоговорочно: ни у кого из них не было иллюзий относительно своего будущего. Пока я с ними сидел, никому из них не пришел отказ в помиловании, что означало бы скорое исполнение, и никто ни разу не обмолвился о тех, кому такие отказы приходили раньше и как их забирали на расстрел. Я – стыдно признаться – умирал от любопытства, но боялся об этом расспрашивать. А хотелось очень.
В начале пребывания на 32-м посту я принялся “пробивать по хатам” монстра Ризванова, выкрикивая его фамилию, чтобы сообщить остальным, кто он и за что. Ризванов не отозвался, и за две недели, что я там пробыл, на пост не привели никого нового, кроме меня. Ризванов как приговоренный к высшей мере должен был находиться на 32-м – его для того и этапировали в Свердловку. Но его на посту не было.
Я поделился с зэка этим странным фактом, рассказав им про Ризванова, и – после обстоятельного обсуждения всех возможных вариантов – “вышкари” разделились на два лагеря: одни – под руководством Сереги из 28-й камеры – отстаивали гуманную, на первый взгляд, версию, что Ризванова “бросили на крест”, то есть отправили в санчасть, поскольку он явно был не в себе уже на этапе. Другие – сторонники пессимистичного Палыча, пророчившего мне расстрел без приговора, – считали, что тюремная администрация “сдала” Ризванова при “приеме”, то есть как бы ошиблась и посадила его в “пресс-хату”, предварительно “пробив” сидящим там “опущенным”, что он сделал. Лагерь Сереги, впрочем, соглашался, что ничего хорошего Ризванова не ждало в любом случае и “под касаткой” ему не сидеть: “замочат” до того.
– Палыч, ты не рубишь в натуре, – пояснил свою позицию Серега. – Я ж не говорю, что “козла” этого “на крест” на лечение отправили! Им его там удобнее “замочить”, а “лепила” напишет рапорт: сердечный приступ. В первый раз, что ли?!
Все согласились, что такое бывает сплошь и рядом и “лепила” – тюремный доктор – покрывает все грехи администрации, замучивающей зэка, и пишет, что смерть наступила от сердечного приступа.
Потому что если писать правду, нужно так: “Смерть наступила в результате истязаний”.
Бунт
Отчего меня отправили на 32-й пост? Изолировать от других заключенных? Напугать? Показать, как плохо бывает? Не знаю. Какими бы соображениями ни руководствовались сотрудники режимной части администрации Свердловского изолятора № 1, я благодарен за этот опыт.
На 32-м посту сидели не люди, а их голоса. Мы знали друг друга по голосам и именам голосов – Захар, Серега, Палыч, Амирхан, другие. Я – по свойственной мне привычке домысливать жизнь – дописал голосам биографии и наделил их возрастом и внешностью: Серега стал лет тридцати высоким лысоватым правдоискателем, сиротой из детского дома и невинно осужденным, а Палыч – пожилым коренастым рецидивистом, убившим других арестантов во время лагерной разборки. Амирхан, понятное дело, был кавказским разбойником, одиночкой-индивидуалистом – Мцыри, Демон и прочие лермонтовские мятежные герои. А Захар – обыкновенным советским мужиком, спьяну убившим изменившую ему жену.
Ничто из этого, конечно, не являлось правдой: я понятия не имел, кто из них за что осужден, и ничего толком не знал об их прошлых жизнях. Они были голосами, звучавшими в общем пространстве 32-го поста – без плоти, без прошлого и без будущего. Они звучали здесь и сейчас, и вскорости им предстояло замолкнуть.
Бунт, положивший конец моему пребыванию на 32-м, начался после ужина. Утром в тот день меня вывели на прогулку на затянутую сверху высокой сеткой крышу корпуса, на которой был построен прогулочный дворик с цементными стенками и вышкой постового. Передо мной на прогулку вывели Антона – высокого, молчаливого мужика лет пятидесяти – единственного кроме меня выходившего на прогулку зэка и единственного, кого я видел вживую. Остальные сидели по камерам, отказываясь гулять, считая это лишней тратой сил и времени. А может, им просто надоела затянутая сеткой крыша, да и не хотелось расстраиваться от вида хмурого уральского сизого зимнего неба, под которым им скоро было не жить. Так или иначе, на прогулку со всего поста ходили Антон и я. И контролеры, нарушая инструкцию о содержании особо опасных заключенных, выводили нас поодиночке, но запускали гулять вместе: им было лень выгуливать зэка по одному, как положено. Потому что в тюрьме положенное – ебут. И не только зэка.
Гулять с Антоном было скучно: он молчал и на прогулке, и на посту, никогда не присоединяясь к беспрестанно звучавшим голосам арестантов. Только один раз за проведенные мною на посту две недели Серега и Амирхан упросили его спеть.
Сначала Антон отмалчивался, затем отнекивался, но в конце концов прокашлялся и запел старую зэковскую песню:
- Заметает пургой паровоз,
- В окнах блещет морозная плесень.
- И порывистый ветер донес
- Из вагона печальную песню…
И тут же голоса моих новых друзей вразнобой подхватили припев:
- Не печалься, любимая,
- За разлуку прости меня,
- Я вернусь раньше времени,
- Дорогая, клянусь.
- Как бы ни был мой приговор строг,
- Я вернусь на любимый порог
- И, тоскуя по дому родному,
- Я в окно постучу.
Пел Антон глубоким баритоном – низко, богато, умело модулируя голосом. Он спел одну песню и начал было другую, но вдруг замолк, не окончив ее. И сколько мы его ни просили, сколько ни сулили ему курево и другой “подогрев”, Антон не отвечал на наши просьбы: молчал и все. Даже дежурный контролер упрашивал Антона допеть до конца, ну хоть одну, ан нет: мужик “ушел в отказ”. Жаль: он пел хорошо.
Помню, на той прогулке я решил его разговорить и спросил про кошку. Дело в том, что на 32-м посту по так никогда и не ставшей мне ясной причине некоторым арестантам разрешали держать кошек. Когда Захар из 6-й похвастался мне, что у него в камере живет котенок, я не поверил. Захар горячо заубеждал меня, что “в натуре” у него живет кошка, и долго описывал: окрас, шерстистость, какие-то чулочки на лапках. Другие голоса тут же присоединились к голосу Захара и подтвердили, что у Захара живет котенок по кличке Мишанька, как, впрочем, и у Палыча проживает старый черный с белым брюхом ленивый кот, и еще один – настоящий сибирский – у Антона. Вот про этого кота я и спросил: как, мол? Здоров ли? Ловит ли мышей?
Антон проворчал что-то неопределенное, кивнул пару раз головой и замолк. Я не отставал и спросил, почему у него имеется кот, а у других нет. Это, кстати, навсегда осталось для меня тайной: зэка на 32-м – поголовно все, кроме Амирхана, – любили кошек и подолгу расспрашивали Захара и Палыча о том, как себя ведут их коты, что едят, как они с ними играют. Эти рассказы о кошках – Бианки какой-то – занимали много места в зэковских разговорах на 32-м посту, но при этом отчего-то коты водились только у троих. Другие зэка иногда “арендовали” кошек у Захара и Палыча – на полдня за курево или чаек, потому что на более длительное время владельцы отказывались с ними расстаться. Конвой брал мзду за передачу животных в другую камеру и обратно, и ни у кого другого, кроме этих троих, своих питомцев не было.
Спросив Антона, я надеялся разрешить эту загадку, но тут дверь в прогулочный дворик открылась, контролер выкрикнул Антона – “Семенов, на выход!”, – и, пока я стоял лицом к шершавой цементной стене, положив на нее ладони, Антон подошел к решетке и, повернувшись спиной, просунул руки между прутьями, чтобы ему надели наручники. Решетку открыли и Антона спустили в камеру. Затем та же процедура повторилась со мной, и так я никогда не узнал, отчего не у всех зэка на 32-м проживали коты.
Перед ужином – как обычно – дежурившие контролеры сдали пост другой смене. Дежурили по трое: двое сидели у стола перед туннелем, соединявшим наш пост с другими корпусами, а один отшагивал по коридору, периодически заглядывая в “глазки” камер: не роют ли заключенные подземные ходы, не пробуют ли – из вредности – покончить с собой вместо того, чтобы терпеливо дождаться положенного им расстрела и тому подобное. Не знаю, чего “вертухаи” от нас ждали, но явно не ждали хорошего. И правильно.