Случайные жизни Радзинский Олег
Также имел место подробный доклад о свердловском бунте, и воры внимательно слушали, изредка делясь мнениями о строгости соблюдения понятий на 32-м посту. Бахрам Лачинский, оказывается, знал Амирхана, ожидавшего расстрела в Свердловке, и это вызвало общее оживление, прибавив вес моему рассказу.
Затем Зелик провел со мной серьезный разговор о политическом положении в стране: что будет дальше, чего хочет Андропов и, главное, чего от всех этих перемен ждать воровскому миру.
После проведенной политинформации и утомленный этапом и обильной едой, я улегся спать на верхнюю “шконку” в “козырном” углу, где обитала моя новая семья.
Утром, когда в коридоре загромыхали тележки “баландёров” с завтраком, я было собрался со своей “шлёнкой” к раздаче, но не спавший Дядя Вася – а он, казалось, никогда не спал, а только и делал, что беспрерывно курил, осадил меня:
– Куда, Москва? Тебе зачем баланду хлебать: у нас своей “хавки” хватает. А если что надо, “шнырю” скажем – принесет.
“Шнырь”, дежурный по бараку в зоне, – услужливый “мужик”, в тюрьме обычно низкая, но не позорная масть. Это “шестерка”, обслуживающий “воров” персонал. Некоторые из них пробиваются в “двигающиеся”, обычно “став на дорогу” или еще каким-то образом принося пользу “общему делу”. В большой камере их обычно несколько – этакие незаметные Иваны Денисовичи, на них, собственно, и держится тюремный быт.
Мужик – опора вра, гласит тюремная мудрость. И вправду так.
Дядя Вася был главный “положенец” в Томской транзитке: старый вор, то ли русский, то ли украинец с Северного Кавказа, он “чалился” уже лет тридцать, побывав за это время на свободе совокупно не больше двух лет. Казалось, не было в СССР тюрьмы или зоны, про которую Дядя Вася не мог бы рассказать в деталях, с историческими подробностями, с именами отбывавших там “авторитетов” и фамилиями “кумовей”, и слушать его было интересно: живая энциклопедия ГУЛАГа. На прогулку он, как и многие бывалые арестанты, никогда не ходил, считая свежий воздух пагубным для здоровья. “Конегон” постоянно приносил ему почту с просьбой советов и мнений по сложившимся в других камерах ситуациям, и, внимательно, шевеля губами, прочитав послание, Дядя Вася звал или меня, или молодого “двигающегося” блатного по кличке Паша Духан писать ответную “маляву”.
Его советы отличались краткостью и категоричностью мнения. Помню, ему прислали запрос относительно одного “фуфлыжника”; ответ Дяди Васи, продиктованный мне, состоял из трех слов: “Хуем не наказывать”, то есть не насиловать, не опускать в “петухи”. Зелик часто шептался – “тёр” – с ним о всяких важных воровских делах, завесив одеялом свою “шконку”, на которой они сидели, и мы видели только клубящийся под потолком дым от их курева, пытаясь угадать в его причудливых клубах темы секретных бесед.
Он жаловался, что сидел себе спокойно на “особняке” где-то на Севере и собирался сидеть там до самой смерти.
– Зона хорошая, сытная, я – пенсионер, меня с работой не мучили, да я и не работал никогда, – рассказывал мне Дядя Вася, занимаясь своим любимым делом – раскладываньем пасьянса. Работать он, ясное дело, не работал, потому что настоящий “вор” не может работать “по понятиям”. – Когда “локалки” ввели, жизнь попортилась, но нам “локалки” – не помеха: все одно из отряда в отряд ходили. Вокруг тайга, зелено, вышел на лавочку у барака – сижу курю. Я про ссылку эту и думать забыл.
Он действительно забыл, что по последнему сроку ему к его пятнадцати “навесили” еще пять ссылки, поскольку не собирался выходить из зоны: был убежден, что в течение срока “закроют” еще лет на десять – всегда найдется за что. Когда срок подходил к концу и ему напомнили про ссылку, Дядя Вася “перетёр” с “хозяином”, попросив того оставить его в зоне, оформив при бане или еще как, но “хозяин” отказался, потому что наступило новое время и “андроповцы” зорко следили за соблюдением закона. И Дядя Вася нехотя “пошел” в ссылку.
Ко мне Дядя Вася относился без особого любопытства, раза два поговорив со мной о порядках в Лефортове, которые он, впрочем, знал не хуже меня. Он вообще знал все, что можно было знать о тюрьмах и лагерях, а также слыл большим знатоком Уголовного кодекса, часто толкуя ту или иную его статью со знанием юридических подробностей, которому позавидовали бы лучшие советские адвокаты. Он зорко следил за соблюдением “черного хода” в транзитке, иногда посылая Русика навести порядок. Впрочем, “хата” жила тихо, и никто из более низкопоставленных блатных не понтовался, потому что один недовольный взгляд Зелика мгновенно прекращал все разборки, случавшиеся в основном из-за скученной жизни в камере или картежных споров.
Я много читал и слышал о якобы существующей нелюбви блатных к политическим. Ни разу ни в тюрьме, ни на лесоповале никто из блатных не упрекнул меня в нелояльности советской власти и не высказал недружелюбия по этому поводу. Уголовники часто не понимали сути и причин моей противоправной деятельности, но никто из них не защищал родную власть. Наоборот, они относились к советскому режиму как к тяжелому ярму сродни фашистской оккупации. Вроде как коммунисты пришли на их воровскую родину и теперь “гнобят пацанов”.
“Хата” наша жила спокойно, сытно, и не чувствовалось в ней привычной для транзитной тюрьмы тревожности – ожидания этапа и связанных с ним забот. Зэка в транзитке жили, словно собирались сидеть здесь век, устраивая свой быт надолго. Я не мог этого понять и на шестой день поинтересовался, когда пойдет следующий этап в Асиновский район.
– Тебя в Асиновский, на повал, поди? – спросил всезнающий Дядя Вася.
Я подтвердил.
– Ну так сиди не горюй, жируй здесь, – посоветовал Дядя Вася. – В мае поедешь.
В мае? Стоял декабрь, и снег за окном валил не переставая. Почему мне сидеть здесь до мая – целых полгода?
– А чего не раньше? – осторожно поинтересовался я, стараясь не задать глупый вопрос, что сразу бы выдало мою неопытность.
– А как тебя зимой повезут? – дивясь моему невежеству, спросил Дядя Вася. – Река-то уж давно встала.
Голодовка
Яне мог поверить: ГУИТУ по Томской области этапировало заключенных в дальние места отбывания наказания – “на дальняк” – баржами! А баржи ходили по рекам, которые к декабрю, понятное дело, встали – покрылись толстым льдом. Оттого все ссыльные в Томской транзитке ожидали этапа только в мае: как вскроется река.
Зэка не роптали: во-первых, тюрьмой их было не удивить. Во-вторых, “под Зеликом” транзитка жила сытно. И, самое главное, срок ссылки, проведенный в тюрьме, засчитывался день за три. Таким образом, просидев в Томской транзитке еще полгода, они сокращали свой срок ссылки на полтора года.
Меня это не устраивало: я хотел выйти в ссылку как можно скорее, о чем и написал заявление начальнику Томской тюрьмы, передав его через контролера. На следующий день меня “дернули” из камеры и привели в маленькую комнатку со столом и двумя стульями, куда через пару минут пришел коренастый мужчина в строгом темном костюме, представившийся томским “кумом”. Он держал в руках мое заявление.
– Какие проблемы, Радзинский?
– Гражданин начальник, прошу в срочном порядке этапировать меня на место отбывания наказания, поскольку у меня тяжелая форма язвенной болезни, а также…
Что “также” – ему было неинтересно; он меня прервал и посоветовал обратиться к тюремному врачу: если я действительно болен, мне выпишут диету. Я еще раз объяснил, что хочу быть этапирован в ссылку.
– И как я тебя этапирую? – резонно поинтересовался “кум”. – Река стоит. Что – ледокол для тебя вызывать?
– Но люди как-то из Томска в Асиновский район добираются? – поинтересовался я. – Или зимой так никто и не ездит?
– Люди добираются, – согласился “кум”. – На общественном или личном транспорте. А тебя положено этапировать под усиленным конвоем. И чего я – конвой маршрутным автобусом отправлю?
На этом разумном аргументе разговор закончился. Меня отвели обратно в камеру, где я лег на “шконку” и принялся обдумывать ситуацию. Оставаться в транзитке я не хотел, и единсвенный способ побудить тюремную администрацию к действию было стать для них проблемой. Потому на следующее утро я передал контролеру, сопровождавшему “баландёра” при раздаче завтрака, заявление о начале бессрочной голодовки, пока меня не этапируют в ссылку.
“Хата” с интересом следила за развитием событий. Многие не понимали, зачем я обостряю неплохую ситуацию: не бьют, не гнобят, работать не заставляют – сиди отдыхай, жди весны. Зелик одобрил меня из принципа: он приветствовал любую форму сопротивления властям. Некоторые бились о заклад, пойдет ли администрация на мое требование или нет.
Администрация тем временем не реагировала: хочешь “уходить” в голодовку – “уходи”.
На третий день голодовки меня снова повели в знакомую уже комнату, куда явился “кум”. Он еще раз терпеливо объяснил мне ситуацию с этапом и посоветовал прекратить голодовку. Я же сообщил ему, что “упал” бессрочно, а вернее, пока мое требование об этапировании на место отбывания ссылки не будет выполнено. Я также передал ему заранее заготовленное заявление, в котором подтверждал, что готов голодать до конца и ответственность за мое здоровье и жизнь будет нести администрация. В конце заявления упоминалось, что его копия отослана мною в отдел по надзору за органами МВД прокуратуры Томской области, а также в областное Управление госбезопасности. Я и вправду утром передал копии заявления через контролера в оба ведомства, о чем “кум” прекрасно знал – потому и вызвал.
– Чего вы добиваетесь? – перешел “кум” на “вы”. – Что хотите доказать своей голодовкой?
– Там все написано, гражданин начальник, – напомнил я. – Прошу областные органы ГУИТУ соблюсти закон и выполнить решение суда о направлении меня для отбывания наказания по месту ссылки.
– Река-то стоит, как мы вас повезем? – воззвал к моей логике “кум”. – Вы же образованный человек, Радзинский. Должны понимать.
Понимать я был должен, но не хотел: я собирался любой ценой “уйти” из транзитки и был намерен голодать до конца. Я надеялся, что администрация тюрьмы не захочет рисковать моим здоровьем и нести ответственность перед местным ГБ, которое, в свою очередь, не захочет отвечать за меня перед центральным КГБ. Это был в чистом виде шантаж.
Голодовку я поначалу переносил легко – пил много чая и воды. Чай пил без сахара, хотя зэка советовали “замешать глюкозки”, считая, что против “хозяина” можно хитрить. Я же решил соблюдать чистоту линии и, отказавшись от сахара, пил пустой чай.
На пятый день у меня начала кружиться голова, когда я слезал со “шконки” на “парашу”, меня повело, завертело, и я чуть не упал. Зелик посоветовал покурить анаши, которую исправно доставляли контролеры, или принять теофедрин.
– Это же не еда, а лекарство, – объяснил свою позицию Зелик. – Спроси у Дяди Васи.
Дядя Вася как основной “понятийный авторитет” подтвердил, что, приняв “колеса” или почифирив, я не нарушу принципа: “хавать” я не “хаваю”. Я поблагодарил, но отказался: не из принципа, а потому что мне потом будет хуже.
После обеда меня неожиданно “дернули” в санчасть, где милая толстая равнодушная врачиха осмотрела меня, проверила пульс, послушала сердце и легкие и сообщила, что я клинически здоров.
– Чего добиваешься своей голодовкой? – поинтересовалась она. – Лед, что ли, для тебя специально зимой растает? Бросай дурить.
Она, конечно, была права. Врачиха предложила выписать мне как язвеннику диету с усиленным питанием на время пребывания в Томской транзитке. Я поблагодарил и отказался.
Меня вернули в камеру, и я лег спать.
Через час меня разбудили и повели по каким-то новым коридорам. Потом завели в большую приемную, на двери которой было написано “Начальник СИЗО № 1 Такой-то”.
“Хозяин”.
В кабинете ждали оба – “хозяин” и “кум”. Они еще раз терпеливо рассказали мне про законы природы, которые отменить нельзя, как, впрочем, и установления ГУИТУ об этапировании заключенных. Мне предложили прекратить голодовку и пообещали этапировать, как только вскроется река.
– Я сам раньше “вскроюсь”, – пообещал им я. – На хуй мне такая жизнь – в тюрьме. “Вскроюсь”, а вы с “конторскими” потом разбирайтесь.
Я еще говорил много чего, уже не помню, потому что в голове у меня шумело и все вокруг казалось подернутым каким-то зеленым цветом. Иногда перед глазами появлялись черные точки, и мир вокруг начинал плыть, особенно по углам. “Кум” предостерег меня, что если я не прекращу голодовку добровольно, на восьмой день меня начнут кормить насильно. Или на десятый, уже не помню. Я пообещал, что не прекращу, и меня отправили в камеру.
А там шел военный совет: оказывается, в этот день в ШИЗО умер местный “авторитет” по кличке Бура. Он сидел в ШИЗО почти безвылазно – его постоянно “закрывали через нулевку” как отрицательный элемент. В транзитку пришла “малява” об этом горестном событии, в которой братва выражала сомнения в естественных причинах смерти Буры и сообщала, что тюрьма готовится наутро “упасть”, то есть “уйти” в голодовку в знак протеста против ментовского беспредела. В конце послания задавался вопрос, поддержит ли транзитка тюрьму.
Не знаю, убили ли Буру в ШИЗО контролеры или он умер сам, но человек он был в Томке известный – “кристально чистый пацан” – и пользовался большим авторитетом. Мы, однако, были ссыльные, и местные дела имели к нам мало отношения: портить себе жизнь нарушениями никто не хотел. С другой стороны, “продать” братву было нельзя.
Зелик и Дядя Вася удалились на военный совет, занавесившись одеялом, и через полчаса Зелик объявил “хате”:
– Утром “падаем” вместе со всеми. Кто не хочет – пусть ест. “Предъявлять” не будем: каждый сам решает.
Наутро транзитка “упала” вместе с тюрьмой.
Подстрекатель
Оглядываясь назад, я подчас и сам не понимаю свое поведение в заключении: я в принципе человек несмелый, трусоватый даже, но по юности и глупости вел себя крайне отчаянно. Думаю, этому во многом способствовали следующие факторы: мое идиотическое неверие в серьезность и реальность ситуации, словно я участвовал в затянувшемся на многие года спектакле – этаком перформансе собственной жизни, и мое почти детское любопытство, толкавшее на опробывание лимитов собственной физической и душевной выносливости. Я не страдал от тягот и лишений ни в тюрьме, ни на лесоповале, оттого что не воспринимал их как тяготы и лишения.
День, когда Томка “упала”, я почти весь проспал от слабости, изредка вставая к “параше”. Я много пил и оттого должен был часто ходить по малой нужде. Я – хорошо не подумав – решил проблему просто: нужно перестать так много пить, тогда и к “параше” вставать не нужно. Дальше помню, что проснулся посреди ночи от того, что в горле стояла поднявшаяся из желудка желчь, и я чуть ею не захлебнулся. Я сполз с верхней “шконки” и, держась за другие “шконки”, пошел к “параше” – выплюнуть горький ком слизи.
Русик дал мне чая, который я хлебнул, и меня чуть не вырвало. У чая был странный незнакомый вкус, и я не сразу сообразил, что чай сладкий.
– Не буду, – сказал я, но не из принципа, а потому что казалось, что от сладкого чая будет хуже.
Русик уступил мне свою “шконку” внизу, я лег, накрылся телогрейкой и тут же заснул.
Наутро транзитка продолжила голодовку – шел второй день. После обеда, от которого “хата” в полном составе отказалась, загромыхала открывшаяся дверь, и контролер приказал всем встать со “шконок” и раскиданных по полу матрасов. В камеру вошли “хозяин” и “кум” в сопровождении двух конвоиров. Коридор был заполнен “вертухаями”.
“Хозяин” поинтересовался, отчего транзитка отказывается от еды и какие требования предъявляет к администрации. Зелик повторил требования расследования смерти Буры и наказания виновных, изложенные в заявлении, написанном мною накануне от лица “хаты” перед объявлением голодовки под диктовку Дяди Васи.
– Расследовать тут нечего, имеется заключение медработника, что Бураков умер от острой сердечной недостаточности, – сообщил начальник тюрьмы. – Все условия содержания в штрафном изоляторе соответствуют нормам. Будете продолжать нарушать режим – ознакомитесь с этими условиями лично.
Все молчали: мы понимали, что помещение в ШИЗО будет рассматриваться как наказание за нарушение режима, и это может повлиять на наши шансы быть выпущенными в ссылку.
– Кто это заявление ваше написал? – потряс “кум” нашей “заявой”. – Это кто такой грамотный?
Он смотрел на меня.
– Я, гражданин начальник, – сознался я. – Заявление написал от лица камеры, – добавил я для чего-то. Мне хотелось закрыть глаза и потонуть в густой темной вате, заполнявшей меня изнутри.
– Подстрекаешь заключенных к нарушению режима и неповиновению администрации, Радзинский? Агитировать сюда приехал? Сам “упал” и других за собой “пристегнул”? А потом что: на бунт начнешь подбивать? Ты думаешь, мы здесь не знаем про твои подвиги в Свердловке? Вы чего, не понимаете, – обратился “хозяин” к камере, – он вас здесь, как лохов, “пустил в темную”? Для своих нужд вас использует! Он же требует, чтобы его одного в ссылку вывезли, и голодовку объявил в знак протеста, а что вы здесь будете сидеть до мая – ему насрать! И на голодовку вас подбил, чтобы на администрацию давить – для себя лично! – возмущался “хозяин”.
Это была полная глупость и нелепица: у меня в камере не было никакого авторитета – я был самый молодой, “первоход”, и самый неопытный. Я не был “положенцем” или “двигающимся” и вообще блатным какой-либо уважаемой воровской масти, и никто бы не стал слушать мое мнение по любому, даже самому неважному, аспекту тюремной жизни.
– Это неправда: я “упал” еще раньше – до общей голодовки.
– Товарищ полковник, – обратился “кум” к “хозяину” по званию – для официальности, хотя когда они ранее уговаривали меня прекратить голодовку в кабинете начальника тюрьмы, то называли друг друга на “ты” и по имени-отчеству. – Если вы одобрите, предлагаю изолировать Радзинского как подстрекателя и зачинщика нарушения режима от других заключенных. У нас как раз в карцере место освободилось, – намекнул он на гибель Буры.
Было понятно, что они заранее приняли это решение и теперь разыгрывали перед “хатой” постановку под названием “Наказание подстрекателя в назидание другим”. Отправлять меня в карцер было не за что: я мог голодать сколько влезет и ничего не нарушал. Но, привязав мою личную голодовку к общетюремной, они создавали видимость серьезного нарушения режима и срыва работы администрации исправительно-трудового учреждения.
– Гражданин начальник, – вмешался Зелик, – он никого не уговаривал “упасть”: это наше решение. Он вообще о своем голодает – один.
Спасибо, Зелик. Только защита его уже ничего не меняла: администрация тоже приняла решение – свое.
– Радзинский, с вещами – пять минут на сборы, – приказал “кум” и велел конвойным вывести меня из “хаты”. – А вы, – обратился он к остальным, – кончайте “бузу”: вам здесь до мая сидеть. Будете препятствовать работе администрации, “уйдете” не в ссылку, а обратно по зонам – по 77-й прим.
Какая здесь на хуй 77-я прим? Это статью использовали после подавления бунтов, а тут тюрьма просто “упала”! Кому он “гонит” эту “парашу”: люди-то все бывалые.
Я не стал протестовать: не было сил, да и бессмысленно. Собрал “сидор”, попрощался с камерой и пошел на выход.
Я не понимал, почему меня “дернули” с вещами: значит, после ШИЗО не вернут обратно в “хату”? А куда? Кроме нашей, в транзитном крыле была еще женская камера и две “хаты” для туббольных. И почему мне не зачитали приказ о водворении в штрафной изолятор с оглашением срока наказания? Что-то было не так.
Я был убежден, что меня ведут на склад сдать рюкзак, а оттуда в ШИЗО. Меня, однако, провели по каким-то коридорам в другой корпус, где водворили в крохотную пустую “двойку” – камеру с двумя сдвоенными “шконками”. Такие камеры обычно бывают “на спецу” – в спецблоке усиленного режима содержания заключенных – особо опасных или особо важных.
Я сел на нижнюю “шконку” и огляделся: “намордник”, свет с улицы – белесая полоска. Маленький стол с прикрученной к нему лавкой, на стене – квадраты ячеек для вещей. “Параша” – дырка в углу рядом с раковиной. Тюрьма как тюрьма: не хуже, не лучше.
Я засунул рюкзак под “шконку”, снял ботинки и лег спать, накрывшись телогрейкой. И будто провалился в болото – с головой.
Если б я писал художественное произведение, здесь был бы хороший момент для метафоры, литературного тропа: что, мол, свет проникал с улицы узкой полоской надежды и прочая херня. Или описал бы, как герой думал о своей загубленной молодой жизни, осознав весь ужас ситуации: вдруг его не выпустят в ссылку, а оставят в этой крохотной камере до конца жизни? Заживо погребенный – с младых лет до горестной кончины. Как он стоит под забранным “намордником” маленьким окошком и думает о своей любви, о долге, о родине, наконец. И в открывшийся ему мрак отчаяния проникает песня, ну, скажем, соловья, возвращая его к жизни.
Слезы, катарсис, аплодисменты, занавес. Зрители забирают в гардеробе пальто и отправляются по домам.
Ни о чем подобном – умном и возвышенном, – как, впрочем, и ни о чем другом я не думал, а просто лег спать.
Проснулся, когда вечером принесли ужин, от которого отказался. Пошел к раковине попить воды и неожиданно осознал, что чувствую себя легко, словно сон влил в меня силы. Потом я где-то читал, что после первичного выхода токсинов из организма во время голодовки наступает легкость. Судя по всему, она у меня наступила.
Утром следующего дня меня “выдернули” из одиночки без вещей и повели куда-то в главный корпус тюрьмы. Я посчитал, что уже голодаю восемь дней, и, стало быть, меня сейчас будут кормить насильно: засунут трубку в нос и закачают питательный раствор. Отвратительная, унизительная и крайне болезненная процедура. Но быстро понял, что ошибся, – меня вели не в медблок.
Вместо санчасти меня привели в комнату без окон, похожую на комнату для свиданий, где сидел коренастый мужчина с круглым лицом в гражданском костюме. На столе перед ним лежало мое заявление об объявлении бессрочной голодовки.
Мужчина приветливо улыбнулся и показал на стул:
– Присаживайтесь, Олег Эдвардович. Чай будете?
Я поблагодарил и отказался: я не знал, кто он, и не собирался с ним распивать чаи. Кроме того, я уже пил много чая с утра, когда во время раздачи завтрака мне дали чайник.
– Дроздов Василий Николаевич, сотрудник Управления госбезопасности по Томской области, – представился круглолицый. – По поводу вашего заявления.
ГБ. Значит, заявление мое все же до них дошло, и они, проконсультировавшись с Москвой, решили реагировать. Я ждал.
– Почему отказываетесь от еды, Олег Эдвардович? – поинтересовался Дроздов. – У вас и так здоровье не очень: язвенная болезнь, гастрит. Доведете себя до обострения.
Он был хорошо знаком с моим личным делом. Приятно, когда тебе оказывают личное внимание.
– Гражданин начальник… – начал я.
Дроздов меня остановил, подняв руки в знак протеста:
– Олег Эдвардович, зачем вы так? Я же не в МВД работаю! Называйте меня по имени-отчеству; у нас же беседа, а не допрос!
– Я в заявлении все изложил, – кивнул я на свое заявление на столе. – Я здесь до мая сидеть не намерен: буду добиваться этапирования. Любыми средствами.
Получилось это как-то не очень твердо и не очень убедительно. Ну да получилось как получилось.
– А куда вы спешите? – неожиданно поинтересовался Дроздов. – Здесь вы в тепле, можете до весны на койке проваляться, если не будете нарушать режим, а в тайге вас ничего хорошего не ждет. Вы же нашей сибирской зимы не знаете!
Ему явно хотелось поговорить. Я решил молчать: уже все сказал и даже написал.
Дроздов тоже помолчал, затем прокашлялся и сказал:
– Значит, вы намерены настаивать на немедленном этапировании и свою позицию менять не желаете?
Было похоже, что у него уже есть сформированное решение, и перед тем, как объявить его мне, ему нужно было подтверждение моей позиции.
– Буду держать голодовку, пока меня не этапируют в ссылку, – сказал я. – Или пока не умру.
Это я добавил для драматического эффекта: умереть я, конечно, не мог, потому что меня были обязаны кормить насильно каждые восемь или десять дней, но я решил не заострять на этом внимание.
– Понятно, понятно. Ну тогда хорошо, – неожиданно согласился Дроздов. – Если так, мы вас сейчас заберем и отвезем по месту отбывания наказания.
Этого я не ожидал. Вот так вот легко? Главное, не верить в хорошее, а то потом тебя “кинут” – одно расстройство. И кто эти “они”? ГБ не этапирует заключенных, этим занимается МВД. “Развод” какой-то.
Или правда?
Первое – не показывать волнения.
– Василий Николаевич, – сказал я как можно ленивее, словно о чепухе говорим, – в каком смысле вы меня заберете? Кто – вы? Вы же сказали, что вы из КГБ. А этапирует МВД.
– Ну, поможем товарищам, – заулыбался Дроздов. – А то они сейчас никого не возят, как мне объяснили. Не волнуйтесь, Олег Эдвардович, довезем вас в целости и сохранности. – Он осмотрел меня как-то скептически. – Вам бы, конечно, поесть нужно перед дорогой, а то вид у вас… нездоровый.
“Развод”! “Развод”! Так и знал: никакой он не гэбэшник, а просто “мусорской” опер – пришел “развести” меня на окончание голодовки. А я почти поверил! Мудак наивный.
– Я в тюрьме есть не собираюсь, – как можно жестче ответил я. – Вы же меня повезете в ссылку? Там и поем.
– Ну мы вам чего-нибудь на выезде из города купим, – примирительно пообещал Дроздов. Он встал, и дверь комнаты тут же открылась: каким-то образом “вертухай” за дверью знал, что беседа закончилась. – Вас сейчас отведут собрать вещи, а мы пока с администрацией решим формальности всякие.
Неужели и вправду сейчас выйду из тюрьмы? Поеду в ссылку?
Главное – не верить. Быть готовым, что обманут.
Меня повели обратно в камеру, где я собрал вещи и сел ждать.
Где-то через час “кормушка” открылась:
– На выход!
Я схватил рюкзак: значит, вправду?!
– Вещи оставь, – приказал контролер. – Сам – на выход.
“Кинули”! Так и знал, что “кинут”.
Меня повели по коридорам, и скоро я сообразил, что ведут в медблок. Значит, будут кормить насильно. Мне было не страшно, но как-то зябко от этой мысли. Или от голода. Неожиданно, в первый раз за восемь дней, я понял, как хочу есть: до этого голода не чувствовал.
Сопротивляться я не мог: не было сил, да и изобьют, а потом все равно трубку в нос засунут. Еще порвут носоглотку. Лучше не сопротивляться, решил я.
В санчасти знакомая уже врачиха велела мне поднять свитер, прослушала сердце и легкие, проверила пульс. Я ждал, пока меня привяжут к железной койке, которую было видно через раскрытую дверь в соседней комнате, и начнут засовывать трубку в нос. Со мной был только один конвоир, значит, они не ожидали сопротивления. И правильно: я не собирался сопротивляться.
Врачиха закончила писать, поставила штамп, как на рецепт в поликлинике, и отдала бумажку контролеру. Тот кивнул мне: “Пошли”.
Мы шли через тюрьму, и меня явно вели не обратно в камеру. Мы спустились в какой-то коридорный туннель и пошли под землей – это был переход в другой корпус.
“В ШИЗО, – понял я, – решили “закрыть” меня в ШИЗО и потому провели медосмотр: документом прикрыться, если со мной в карцере что случится”.
Мне стало все равно. Мне стало все безразлично: в карцер, насильственное кормление, сидение в тюрьме до мая – пусть делают что хотят. Я не мог выиграть, потому что у них была власть, а у меня ничего, кроме упрямства и решимости не подчиняться.
И вот моя решимость подошла к концу: мне стало все равно.
Я хотел лечь и спать. Знал, что не лягу, потому что в ШИЗО полку-“вертолет” отстегивают только с отбоем – в десять. Потому мне придется простоять на ногах до вечера: сидеть на металлической тумбе, поддерживающей деревянную полку, нельзя – застудишься.
Да и хуй бы с ним: простою.
Мы поднялись в пустой коридор, повернули куда-то несколько раз, и конвоир завел меня в небольшую комнату со столом и стулом. На столе лежал мой рюкзак.
Контролер запер дверь и ушел. Я ничего не понимал: значит, не в ШИЗО? А куда? Если в другую “хату”, почему привели сюда?
Минут через двадцать дверь открылась, вошли “кум” и Дроздов. У “кума” в руках были какие-то документы.
Я встал со стула, заложил руки за спину.
– Садитесь, Радзинский, – сказал “кум”. – Вот здесь распишитесь.
И он положил передо мной несколько бумажек.
Меня этапировали в ссылку. Я перечел постановление об этапировании два раз, чтобы не пропустить подвоха, но не очень хорошо понимал, что читаю: буквы прыгали, словно черные блохи. Или это было от голода? Не знаю.
Я расписался, “кум” дал Дроздову расписаться на каком-то другом документе и ушел, пожелав мне встать на путь исправления и хорошо трудиться в ссылке. Я кивнул и ничего не сказал. Я не очень понимал, чего ожидать: обманут – не обманут. Лучше молчать.
Дроздов кивнул контролеру, и мы пошли по тюремному коридору.
В конце – у двери – Дроздов посоветовал:
– Шапку наденьте, Олег Эдвардович. Там морозно.
Неужели вправду? Не верить, не верить. Не надеяться.
Контролер отпер дверь, и мы вышли в запорошенный снегом двор, обнесенный высокой стеной. Здесь стояло несколько машин. Из УАЗика в углу двора выскочил высокий шофер. Дроздов попрощался с контролером, и мы пошли к машине.
Не верить?
В кабине на заднем сиденье, куда меня посадили, сидел еще один мужчина. Он поздоровался, но ничего больше не сказал. Дроздов уселся рядом с водителем.
УАЗик тронулся, мы остановились у ворот, шофер пошел в КПП показать наши бумаги, вернулся, и мы выехали из Томской тюрьмы через широко распахнувшиеся ворота.
За подмерзшим окном плыла белая холодная воля. Я смотрел на улицы в снегу и ни о чем не думал.
Жизнь шестая
Ссыльный
1983–1987
Большой Кордон
Отчего администрация тюрьмы уступила моим требованиям? Думаю, они не хотели иметь проблемного зэка во время общей голодовки, к тому же зэка, за которого несли ответственность перед КГБ. Голодовку они, понятное дело, собирались подавить, а тут еще я со своим упрямством. Им и без того хватало хлопот. Так ли было, руководствовались ли они другими соображениями, но они от меня избавились, да еще и переложили этапирование на местных гэбэшников. А те, видать, тоже не хотели отвечать за меня перед московскими коллегами и побыстрее сплавили меня “органам МВД по осуществлению надзора за гражданами, отбывающими наказание в виде ссылки”.
Отправившись в ссылку, а не на зону, я, кстати, немного выиграл. Во-первых, этап: что в Пермскую область, что в Мордовию – два места, где находились в СССР политзоны, – этап был бы много короче, чем в Томскую область, а этап мне выдался нелегкий.
Во-вторых, работа: на политзонах работа была в основном “на стенде” – сбор электроутюгов, как в Пермской ИТК-36, то есть внутри, и нормы были вполне выполнимые. Меня же отправили отбывать пятилетнюю ссылку на лесоповал: работа в лесу, и притом тяжелая.
В-третьих и, должно быть, самое главное – окружение: на политзоне ты среди своих.
Заключенных на политзонах объединяла общность общественно-политической позиции и определенный образовательный ценз: все они в основном были люди образованные и интеллигентные. Среди своих и сидеть не так тяжко.
ЛЗП (лесозаготовительный пункт) Большой Кордон, куда отправили меня, был не очень большой: людской островок посреди сосновой тайги к северу от озера Тургайского. Ближе к поселку лежало еще одно озеро – Щучье, поменьше Тургайского. В поселке жило человек триста народа, из которых около тридцати – ссыльные. Ни одного, кроме меня, политического: уголовники-рецидивисты, получившие еще и ссылку в дополнение к срокам. Или “откинувшиеся” зэка, которым некуда было идти, и оттого они прибились к ссыльным, вернувшись в понятную им жизнь. Среди этих людей мне и предстояло провести “лучшие годы молодости”.
Ссыльные и другой тюремный люд жили в общежитии на окраине поселка – длинном бараке. Местные жители называли барак колонией, а нас – колонийные. Официально ссыльные могли жить где угодно в черте отведенного им места отбывания ссылки, но на ЛЗП Большой Кордон жить было негде. И работы, кроме лесоповала, не было никакой.
Все ссыльные пришли либо с “особняка”, либо со “строгача” – после многих отсидок, и оттого барак жил “по черному ходу”, будто была это не ссылка, а зона. Главное отличие состояло в том, что “воры” работали наравне со всеми: в зоне настоящие блатные “на работу хуй клали”, то есть – кто духовитей – “уходили в отрицалово”, отказываясь работать, а кто хотел проскочить “в легкую” – за взятку начальнику отряда устраивались в “дуркоманду”, то есть в рабочую команду, которая ничего не делала, а целый день чифирила и “катала стиры” – играла в карты. На повале же работали все: “воры”, “положенцы”, “мужики” – все масти трудились на равных и в меру возможностей.
Меня поселили в бараке – дали койку в закутке на шестерых человек и оставшееся от кого-то одеяло. Вместо подушки я использовал сложенный втрое свитер. В бараке было тепло – топил старый зэка по кличке Чекмарь, уже как лет пять закончивший свой срок ссылки, но оставшийся жить при бараке.
– А куда я поеду? – пояснял Чекмарь. – Жить мне негде, семью, что была, давно растерял. Да и непривычно мне среди вольных. Ну их на хуй.
Всю жизнь с “малолетки” Чекмарь просидел по тюрьмам да зонам. Был он не блатной – не воровской масти, а обычный “мужик”, каких по советским тюрьмам и зонам сидело видимо-невидимо. Другой жизни Чекмарь не знал. Как и многие из моих новых товарищей.
Меня приняли, расспросили, кто, за что и на сколько, и, выяснив, что у меня максимально положенный срок ссылки, посоветовали привыкать и обживаться. Подивились, как обычно, статье и оставили в покое.
Стиркой и остальным бытом в бараке заправляла старая зэчка тетя Настя, жившая тут же за фанерной перегородкой с наклеенными на стенах вырезанными из журналов фотографиями любимых советских артистов. Я было хотел похвастаться личным знакомством с некоторыми из них, да вовремя остановился. Мы платили ей по пять рублей в месяц с человека, и она стирала, убирала и зорко следила за порядком.
Тетя Настя была по молодости “простячка”, то есть проститутка, но по первому сроку образумилась и твердо встала на путь воровской жизни. Так она и просидела до старых лет на разных зонах, стараясь, пока позволял возраст, уйти по амнистии как “мамка”, то есть пытаясь забеременеть от охранников в этапах.
– Уж со всеми ими волками переёблась, – рассказывала мне тетя Настя о своей горестной жизни, пока я неумело помогал ей чистить картошку, – и никак. Потом “лепила” на зоне объяснил: пустая я. Во мне ребенки не держатся.
Выйдя наконец на свободу лет семь назад, тетя Настя прибилась к колонийным и делала всякую работу по бараку вместе с Чекмарем, с которым постоянно воевала и ругалась. Остальные ссыльные в их скандалы не лезли, потому что оба были люди пожилые и заслуженные: просидели всю жизнь.
Другие – помоложе – строили планы, куда поедут после ссылки, только ехать им было некуда: прописку потеряли, пока сидели, дома их не ждали. Кто-то, как и Чекмарь, уже закончил срок ссылки, но остался на повале – “подзаработать деньгу”, а на самом деле оттого, что не знал, куда ехать и что с собой делать на воле.
Утром – затемно – нас вывозили по месту работы, каковых было три: делянка, верхний склад и нижний склад.
Делянка, лесосека – это, собственно, и есть повал, то есть место в лесу, где происходит вырубка. Вальщики – главные на повале работники, которым платили больше всех, – давали норму по спущенным кубам – кубометрам древесины. Валили в основном сосну, хотя дальше от Большого Кордона была и кедровая – “богатая” – делянка. Там работали лучшие вальщики: за кедр платили больше.
Верхний склад был расположен на лесосеке у лесовозной дороги. Сюда поваленные стволы вытягивал трелевочный трактор, и здесь их сортировали по обхвату (диаметру) ствола и готовили под погрузку на нижний склад. Большие тяжелые лесовозы не могли подойти к верхнему складу, потому что оттуда на нижний склад шла лежневка – дорога с настеленным деревянным покрытием, которая их не держала. Зимой, когда почва замерзала, по ней могли пройти легкие грузовики, на которые грузили стволы, довозили до нижнего склада, где лежневка подходила к трассе. Здесь стволы, зацепив железными тросами, перегружали на огромные лесовозы “МАЗы”, и те уходили на Асино – районный центр, в котором располагался лесообрабатывающий комбинат. Весной-летом-осенью стволы вытаскивали трелевочным трактором и доволакивали до нижнего склада, где погрузчик грузил их на тяжелые лесовозы.
В первый день моей работы выяснилось, что я с трудом поднимал бензопилу “Урал” – шестнадцать килограммов. После проведенной в Томской тюрьме голодовки я весил меньше пятидесяти килограммов, и ходить по глубокому снегу с бензопилой, с которой я к тому же и не умел обращаться, не мог. Вальщиком меня бы все равно не поставили – должность завидная, но братва в принципе отнеслась скептически к моим карьерным перспективам на повале: не было во мне ни силы, ни умения. Потому меня поставили на делянку сучкорубом.
Сучкоруб, выражаясь по-блатному, – низшая на повале масть: вальщик, повалив ствол, идет обрабатывать следующий, задача же сучкоруба, вооруженного топором, – обрубить со ствола ветки, оставив гладкий ствол, готовый под погрузку. Затем, когда подойдет трелевочный трактор, сучкоруб отвечает за обмотку: зацепляет стволы железным тросом и идет за трактором, следя, чтобы трос не соскочил и “обмот” – стянутые стволы – не рассыпался. Платили сучкорубам меньше всех.
Вроде ничего сложного: отрубил сучки, закрепил трос, проследил за трелевкой. Я, однако, никогда до того не работал физически и вообще ничего не умел делать руками, и потому все было мне тяжело.
Тяжело, не тяжело, думал я, легче не будет. И надеяться нечего.
Эсэсовец Кальтенбруннер и бандеровец Пасюк
Наш ЛЗП входил в Минаевский леспромхоз, которым руководил Иван Иванович Бауэр – потомок ссыльных немцев с Поволжья, отправленных осваивать Сибирь в начале Великой Отечественной войны. Настоящее имя его было, понятное дело, Иоганн Иоганнович, но Иван Иванович звучало поприятнее. По загадочным, необъяснимым даже причинам все звали Ивана Ивановича не иначе как Кальтенбруннер.
Чем Иван Иванович напоминал местным жителям и нам, ссыльным, начальника гитлеровского СС, до сих пор остается для меня тайной. Но звали его именно так. Когда работавшие на повале были им недовольны (обычно за недоплаченные наряды или за незакрытые нормы выработки), то обзывали также Ванька Кальтенбруннер, что отчего-то считалось особенно обидным. Поди разберись.
Иван Иванович был мужчина высокий, статный и вообще солидный до крайности. Внешне он мог служить олицетворением “истинного арийца”: сероглазый, светловолосый, с выражением застывшей серьезности на длинном лице. У него в подчинении находилось множество раскиданных по тайге ЛЗП, и Большой Кордон был одним из них, причем не самым большим, однако – с моим прибытием – доставлявшим несоразмерно много хлопот.
Меня Кальтенбруннер искренне не полюбил, оттого что я оказался не обычным ссыльным, до которого мало кому было дело, а политическим, и районный отдел КГБ из Асина обязал его относиться ко мне с бдительностью. Не знаю, чего они ожидали, поскольку никакой агитации и пропаганды, кроме как среди окружавших меня рецидивистов, и без того ненавидевших советскую власть, я вести не мог: местные жители были безразличны ко всему, что не касалось их бытовых проблем и тяжелой жизни.
По справедливому мнению Кальтенбруннера, от меня было много проблем и мало пользы: сучкорубом и на обмотке – обвязке поваленных стволов железными тросами для трелевки – мог трудиться любой безграмотный идиот, и получше меня. И за идиота не нужно было отчитываться перед асиновскими товарищами с не менее, чем у Ивана Ивановича, серьезными лицами, но куда более серьезными полномочиями. Потому с самого начала Кальтенбруннер задался целью от меня избавиться и добиться моего перевода в другое место отбывания ссылки в определенном мне для того Асиновском районе Томской области.
К несчастью, он видел меня довольно часто: каждые десять дней – первого, десятого, и двадцатого числа – я отправлялся на попутке в Минаевку, куда приезжала уполномоченная районного управления внутренних дел, – отмечаться. Другие ссыльные ездили раз в месяц или вообще не ездили, и никто их не тревожил. Я же должен был аккуратно являться в управление леспромхоза, где меня ждала приехавшая уполномоченная, и это означало, что три рабочих дня в месяц у меня вылетали. Что не нравилось ни Кальтенбруннеру, ни мне, но поделать ни он, ни я ничего не могли. Ему, однако, было хуже: я просто пропускал работу и терял деньги за этот день, а Кальтенбруннер должен был еще и докладывать товарищам из Асина о моем поведении, словно не было у него других забот.
Поручить же наблюдение за мной нашему бригадиру он не мог: на ЛЗП Большой Кордон заправлял Олекса Тарасыч Пасюк, и веры ему от асиновских товарищей не было. И быть не могло: Олекса Тарасыч был бывший бандеровец.
В бандеровцы Олекса Тарасыч попал случайно по юному возрасту: после войны, будучи лет пятнадцати, он носил молоко и яйца бандеровским партизанам, орудовавшим в соседних с его западноукраинским селом лесах, в чем и был уличен бдительными органами НКВД. И примерно наказан: пятнадцать лет лагерей и пять “по рогам” – поражение в правах.
– Пожалели, – рассказывал мне Олекса Тарасыч, – малй был. Всем четвертак в зубы, а кого и постреляли, а я ж мальчонка совсем: вот и пятнадцать.
Окончив срок на повале в Томской области, Олекса Тарасыч выяснил, что поражение в правах означает, что хуй его отпустят из Сибири на рiдну Україну: живи, где родине нужен. А родине Олекса Тарасыч был позарез нужен в тайге. Там он и остался, работая по разным леспромхозам, пока не прибился к минаевскому, поселившись в поселке Большой Кордон.
Жил он в хорошей избе, и, когда я прибыл, жил один. У него была корова, куры и две свиньи. Как он справлялся с этим хозяйством, пропадая целыми днями в тайге, не приложу ума, но справлялся. Позже Олекса Тарасыч не сдюжил и женился, что внесло определенный раскол в ряды колонийных, но об этом потом.
Он рассказывал мне, что сходился то с одной большекордоновской дамой, то с другой, но, пожив с ними, гнал с хаты: они его не устраивали. Периодически, кстати, почти все колонийные уходили из барака жить по избам – подыскивали местную женщину, но почти всегда возвращались. Свободных женщин в поселке было наперечет, и оттого они ходили по кругу – в качестве потенциальных невест и хозяек.
Самой популярной слыла Вера Левчугова – высокая крепкая тетка лет тридцати пяти с усыпанным оспинами невыразительным лицом. Причины ее популярности среди мужского населения поселка и заезжих шоферов лесозовозов являлись частой темой разговоров в бараке, но из соображений приличия я опущу подробности. Скажу лишь, что прав был поэт: есть женщины в русских селеньях…
Лесоповал Олекса Тарасыч знал до мелочей и пользовался у колонийных авторитетом: он заботился о закрытии нарядов по высшим тарифным нормам, и все мы зарабатывали неплохие деньги. В барачные дела он не лез: в общежитии заправлял Аслан – малоразговорчивый адыгейский бандит, – не особенно, впрочем, вмешивавшийся в нашу жизнь, потому что вмешиваться было не во что: все колонийные, кроме меня, были люди бывалые, и в бараке поддерживался знакомый им порядок – “по черному ходу”. Нужно сказать, что Аслан работал наравне со всеми, не пользуясь своим положением “авторитета”, и был знатный вальщик.
Как и в зоне, колонийные жили “семейками”, разбившись на группы – кто с кем ест и кто с кем делится. Готовила каждая группа для себя, подчас используя помощь тети Насти, но не часто, оттого что она готовила плохо, привыкнув к казенной кормежке в тюрьмах и на зонах. Да и не любила она готовить, ограничиваясь простой едой – яичницей, кашей, бутербродами. Супы у нее получались невкусные, и оттого ссыльные или готовили сами, или платили местным женщинам, которые варили обед человек на пять-шесть – по количеству людей в “семейке”.
Я было попал в “семейку” к Ивану Найденову, тамбовскому “положенцу”, “рулившему” в нашем закутке на шестерых, но ненадолго, оттого что вскорости в моей жизни произошли кардинальные перемены.
Приехала Алёна.
Декабристка