Случайные жизни Радзинский Олег
Матвей пожевал свои губы и затем, словно решившись на что-то, достал из глубины тулупа завернутый в белую тряпицу брусок.
– Это, значит, чтобы в самый раз, – заторопился Матвей. – Как положено. Ты не обижай.
– Чего ты? – спросил я. – Это что?
Вот сальца домашнего, попостнее выбрал тебе. Нам бы, конечно, за бутылкой посидеть, но ты мужик тверезый, так я сальца тебе. Чтобы, значит, вот… – И он начал разворачивать тряпицу, словно собираясь показать сало.
– Да зачем? – не понял я. – Ты это зачем?
– Дело-то какое… – Матвей сглотнул. – Мужик я еще не старый, первый, значит, на всю округу печник…
Я слушал.
– Дом хороший, наличники резные, – продолжал Матвей. – Поросят держу, курей. Хозяйство, значит, в самый раз.
Я кивнул.
– Присмотрел я себе в Тургае одну, тоже горбатенькую. Наташа, Панкратовых дочка. Ты не думай, – заполошился Матвей, – я и прямую могу взять – за меня пойдут. Вон хоть Вера Левчугова. Но я уж сам горбатенькую выбрал, вроде под пару – мне в самый раз.
Я снова кивнул, не понимая, зачем он мне это рассказывает.
За окном начало мести белым снегом, будто на мир опустили марлю, а где-то далеко-далеко белая яхта прокалывала высокой мачтой звезды и уходила в небо Южным Крестом. Но не здесь.
– Жениться хочу, – сказал Матвей. – Вот у меня какое к тебе, значит, дело.
– А я-то что? – удивился я. – Я тут при чем? Женись.
– Как же? – удивился и Матвей. – Дело-то какое… Сомневаюсь я насчет ребятишек.
– Чего сомневаешься?
– Так ведь, – он заговорил быстро, словно все давно продумал и теперь говорил легко – на выдохе, – я горбатый да она, а ну как детишки тоже горбатые пойдут?
Я молчал, пытаясь понять, что он от меня ждет.
– Так-то в самый раз, – пояснил Матвей. – Вот только насчет ребятишек опасаюсь. Как думаешь, Олег?
– Что? – не понял я.
– Ты человек ученый, в Москве, говорят, учился, институты кончал, вот и пришел тебя спросить.
– Да я не знаю, – опешил я от такого поворота событий. – Откуда ж мне знать, Матвей?
– Как же? – подивился Матвей. – Ты человек ученый, сам, говорят, других учил. Вот скажи про детишек: как они – горбатенькие или прямые пойдут?
Мы молчали.
– Тебя же учили, – напомнил Матвей. – Если сала не хочешь, я другое что могу принесть.
И он выразительно потер подушечки указательного и большого пальцев, намекая на деньги.
– Я – филолог, – решил пояснить я. – Литературу преподавал. Что в книжках написано.
– Это нам в самый раз, – обрадовался Матвей. – Неужто в литературе про такие случи не написано?
“А действительно, – подумал я. – Как там об этом в литературе?”
– Так-то Наташа эта, горбатенькая, мне в самый раз, – повторил Матвей. – Вот только про одно тревожусь: про ребятишек.
Мы помолчали, я глядел в окно, за которым синеватый от мороза лес стал еле виден в поднявшейся снежной круговерти. Было слышно, как трещат поленья в печи на кухне.
– А она-то за тебя пойдет? – спросил я, чтобы что-то спросить.
– Да за кого же ей идти? – удивился Матвей. – Я ж здесь первый печник.
Смена сезонов и перемена мест
Держава тем временем жила странной диковинной жизнью, словно затаившись в ожидании перемен. Со смертью Андропова в феврале 1984-го закончился период закручивания гаек и наступило годовое черненковское затишье перед событиями, совсем скоро перевернувшими страну, но о которых тогда никто не мог и подумать.
Справедливости ради надо сказать, что начатая Андроповым борьба с коррупцией вяло, но все-таки продолжалось при Черненко: шло расследование громкого “узбекского дела” о взяточничестве в высших органах республиканской власти. При Черненко же был расстрелян бывший директор Елисеевского гастронома Соколов и возобновилось расследование по делу бывшего министра внутренних дел Щёлокова, из-за которого он покончил с собой. В то же время прекратилось следствие по “бриллиантовому делу”, и с Галины Брежневой был снят домашний арест.
Противоборствующие силы воевали между собой, пытаясь повести страну по абсолютно противоположным путям: с одной стороны, при Черненко была предпринята закончившаяся полным провалом политическая реабилитация Сталина; с другой стороны, напечатали антисталинскую повесть Бориса Васильева “Завтра была война”. Сам Черненко, будучи смертельно больным уже во время избрания генеральным секретарем ЦК КПСС, не оставил сомнения в своих симпатиях, лично объявив решение о реабилитации и восстановлении в партии 94-летнего сталиниста Молотова.
Но реабилитировать и восстановить дорогую сердцам Вячеслава Михайловича и самого Константина Устиновича сталинскую эпоху не удалось, поскольку в стране, как реакция ядерного распада, начался удивительный процесс распада страха перед властью: наши лидеры оказались больны, слабы и смертны. Члены Политбюро умирали, вымирали один за другим, и вместе с ними умирал страх народа перед застывшими на трибуне Мавзолея старичками в шапках “пирожок”. Они оказались немощными старцами, и такими же немощными стали казаться и их идеология, и методы контроля и наказания за отступничество от официальной линии партии и правительства. В отличие от предсказания председателя Мао ветер с Запада начал довлеть над ветром с Востока.
Перемены эти доходили до меня отголосками – статьями в газетах, напечатанными книгами, намеками в письмах из Москвы. ЛЗП Большой Кордон жил своей жизнью – смена сезонов, повал и вывозка леса, посевная и уборка урожая, рыбалка, сбор и заготовка грибов. И тем не менее я чувствовал, что что-то меняется, что-то разлаживается, и заведенный на заре революции маховик советского карательного механизма сбавил обороты, а потом и вовсе сбился.
В марте 1985-го умершего Черненко сменил Горбачев. Большой Кордон как-то пропустил это эпохальное событие: морозы, пытаясь продлить свое время, схватили землю, и термометр опустился ниже пятидесяти. Мы не ходили на работу и теряли деньги. И вдруг – к концу марта – холод отступил разом, и началась оттепель. Погода, видать, знала, что происходит в стране, а мы – нет.
Гэбэшное и милицейское начальство были лучше осведомлены о переменах курса, хотя, думаю, и сами еще не очень понимали, куда все это в конце концов придет. Они, однако, решили держать потенциально проблемных людей ближе под наблюдением, и в июне 1985-го пришло предписание о переводе меня в Асино.
Кальтенбруннер открыто радовался, что избавился от хлопотного ссыльного. Гормолысова тоже не скрывала радости, что ей не придется больше ездить в Минаевку три раза в месяц. По переезде в Асино она торжественно выдала мне новое удостоверение ссыльного с новым адресом и красивым номером 444, из чего я понял, что нас, ссыльных, в Асиновском районе Томской области как минимум это число.
Главной проблемой в Асине было жилье: где поселиться? В Большом Кордоне мы жили в колонии, и с нас удерживали за это три рубля в месяц в пользу леспромхоза, которому принадлежал барак. В Асине же я не представлял, где и как искать жилье. Работу я собирался найти на Асиновском леспромкомбинате, куда мы отправляли лес, но жилье комбинат не выделял.
Я попросил Колю Бакакина подвезти меня в Асино – походить по городу, не сдает ли кто жилье. Оказалось, что бывший Колин “семейник”, с которым он сидел на “строгаче” под Мариинском, недавно “откинулся”, но живет не в материной избе в Асине, а у женщины Клавдии (которую Коля, судя по его комментариям, знал более близко, чем могла бы одобрить его жена). Эту избу Коля и предложил мне снять.
Мы приехали в Асино, быстро нашли Колиного приятеля Веньку Малышева и пошли смотреть материну избу на улице Фурманова. Мать умерла, не дождавшись сына из лагеря, и дом стоял пустой и вымерзший. Дом, собственно, был маленький покосившийся сруб, больше похожий на сарай с темными сенями, где была сложена небольшая поленница, и одной комнатой, разделенной русской печью на спальню и кухню. На кухне стояли стол и табурет. Спальня – за перегородкой, между которой и печью был открытый проход в кухню, – встретила нас паутиной по углам: у бревенчатой стенки стояла старая железная кровать, на которой умерла Венькина мать, а шкаф забрал наследник, должно быть, в качестве приданного. Больше у его покойной матери, кроме кухонной утвари, отродясь ничего не было.
Венька торжественно показал мне две отодранные доски в сенях, державшеся на одном гвозде.
– Это зачем? – не понял я.
– Как же? – удивился Венька. – Зимой загребет тебя по крышу, ты ж дверь не откроешь. Вон здеся из сенцов выбраться могёшь, через снег лопатой пошурумкаешь, и давай отгребай туда-сюда.
Вот так странно и образно объяснялся мой арендодатель Вениамин Малышев. Нужно сказать, что он был прав: я однажды проснулся поздно утром – был выходной – и не понял, отчего так темно. Оказалось, что за ночь избу замело под крышу, и мне пришлось вылезать через отодранные доски в сенях с лопатой и “шурумкать туда-сюда”. Такое случилось раза три за мою жизнь в доме на улице Фурманова в Асине.
Мы сговорились на двадцать рублей в месяц, и Венька сохранял за собой право сажать картошку на участке. Договор – под надзором Коли Бакакина – был торжественно скреплен покупкой дешевого спиртного. Я с ними пить не стал: нужно было поставить себя непьющим, тем самым отделившись от общего повального пьянства. Коля и Венька не очень настаивали и быстро, без закуски, выпили бутылку водки в холодном доме – стоя, после чего собрались за другой. Я попрощался и отправился на леспромкомбинат договориться о работе. Началась новая жизнь в новом месте.
Срубили нашу елочку
Жизнь моя в Асине протекала тоскливо: я жил один в покосившейся от времени избе, где недавно умерла старая женщина, и спал на расшатанной кровати, на которой она умерла. Спал я на этой кровати один, поскольку мои жена и дочь, которую я пока не видел, жили в Москве и не могли ко мне приехать: Маша была серьезно больна и нуждалась в постоянном врачебном присмотре.
Алёна рвалась обратно, и наша переписка и редкие, заказанные за два дня на асиновской почте телефонные переговоры состояли в основном из моих уговоров не тащить Машу в Сибирь. А оставить Машу с моей мамой Алёна отказывалась. Впрочем, Алёна рвалась ко мне все меньше и меньше, поскольку хлопоты о Машином здоровье занимали все ее мысли, не оставляя места нашей любви: вся любовь была отдана маленькой и постоянно больной девочке.
Я устроился в леспромкомбинат на сортировку. Работа эта была не легче повала, а в чем-то, может, и тяжелее. На пилораму, куда я просился, меня, к счастью, не взяли, а то – с моей ловкостью – остался бы без рук. Там я и проработал до следующей весны.
Особенно тяжело приходилось зимой. Меня поставили на транспортер, тащивший бревна вдоль насыпи. Лесовозы подъезжали к дальнему концу транспортера, и кран цеплял вязанные тросом пакеты бревен. Вдоль дороги сугробами нависали штабеля привезенных стволов. Стволы косо торчали поперек, лесовозы иногда задевали за такой ствол, и он качался, расшатывая весь штабель.
Стояли морозы, и бревна трещали, будто сами мерзли. Мы работали посменно, и рано утром, когда вокруг плыла предрассветная мгла, прожектора освещали насыпь, на которой мы стояли в ряд с баграми в руках.
Каждый из нас отвечал за определенный сорт стволов, поскольку они шли в разные цеха. Я должен был сбрасывать с насыпи кривые и средней толщины, а очень толстые и вершинник – концы стволов – сбрасывали другие. Мы стояли вдоль транспортера, и в стылой тьме я мог видеть только двух ближних с каждой стороны. Сортовые бревна мы пропускали, и транспортер тащил их до самого конца, где они падали в бассейн с горячей водой.
Вдоль и поперек прямоугольного бассейна тянулись узкие мостки, и на мостках женщины, замотанные толстыми платками, баграми направляли бревна в бревнотаску. Бревнотаска тащила стволы в пилораму, и женщины, проявляясь из густившегося над водой пара, словно из тумана, молча толкали стволы. Они работали за садик: после года такой работы комбинат давал ребенку место в детском саду.
Сортировка – унылая работа: увидел свой ствол, просунул багор и скинул с насыпи. Главное – не надорваться, а угадать, где подсунуть лом: если ствол утолщается к вершине, подсовывать нужно ближе к комлю. Если же ствол ровный, можно и под середину. Важно не пропустить свой ствол, а то он уедет на пилораму вместе с сортовым деревом. Тогда бракер-нормировщик при приеме сортовых стволов на пилораме определит негодный, и начальство – по сортности – сразу узнает, кто что пропустил и кого нужно наказать.
Из других жизней
В следующий раз я услышал об Асиновском леспромкомбинате в Нью-Йорке. Стоял то ли 95-й, то ли 96-й год, и я работал не на сортировке поваленных стволов, а директором отдела Российского фондового рынка в известной брокерской фирме “Ауэрбах Грэйсон”.
После окончания магистратуры Колумбийского университета я специализировался по развивающимся фондовым рынкам, занимаясь в основном Южной Америкой, пока в 1994 году только что открывшийся российский рынок не привлек внимание жадных иностранных инвесторов, готовых – по справедливому определению Владимира Ильича – продать пролетариату веревку, на которой их потом повесят, а также совершить любое преступление, коли оно сулит сто процентов прибыли. Относительно преступления, думаю, и за пятьдесят процентов можно было бы договориться.
Пока же за неимением веревки американские и европейские инвестиционные фонды покупали акции российских компаний, не имевших никакой вменяемой финансовой отчетности, не выплачивавших дивиденды и зачастую не понимавших, что такое права акционеров. Инвестфонды покупали эти акции, пользуясь почти исключительно одним критерием: сравнительная ценность компании по отношению к подобным компаниям на других рынках.
Происходило это примерно так: сидит менеджер инвестфонда Джон в Нью-Йорке или Лондоне, скучает, томится, а тут ему звонит брокер Иван из Москвы и сообщает, что местный Фонд имущества где-то, скажем, в Курске собирается выставить на приватизационный аукцион большой пакет акций компании “Курсктелеком”, обеспечивающей город и окрестности телефонной связью. Никаких понятных балансовых отчетов, никакой прибыли, да и вообще ничего путного о компании Иван сообщить не может, кроме того, что “Курсктелеком” обслуживает столько-то телефонных линий. Ага, говорит себе хитрый продажный Джон, нуте-с, нуте-с, сейчас мы все посчитаем. Далее Джон умножает цену за акцию, предложенную аукционом в качестве начальной, на количество выпущенных компанией акций и получает рыночную стоимость компании. Затем Джон, который ходил в школу и знает как минимум четыре арифметических действия, делит стоимость компании на количество обслуживаемых линий и видит стоимость за линию, один из важнейших критериев оценки телекоммуникационных компаний. Скажем, стоимость за линию “Курсктелекома” получается сто долларов за линию. Джон сравнивает эту стоимость со стоимостью телекома где-нибудь в Рио-де-Жанейро и выясняет, что бедные риодежанейрцы платят аж сто пятьдесят долларов за линию. Стало быть, в Курске дешевле и стоит покупать акции “Курсктелекома” от ста долларов до примерно ста тридцати долларов за линию, потому что имеется потенциал ценового роста акций. Инвестменеджер Джон дает брокеру Ивану заказ с ценовыми параметрами и, поглубже усевшись в нью-йоркско-лондонское кресло, принимается ждать, пока российский фондовый рынок развивается, повышая стоимость его акций. Чтобы затем продать их с целью наживы.
В 1995 году процесс российской приватизации более-менее упорядочился, и Государственный комитет по управлению имуществом начал издавать журнал “Реформа”, в котором печаталась краткая информация о поступающих на приватизационные аукционы пакеты акций местных компаний. В России заявки на аукционы собирали уполномоченные агенты – местные брокерские компании, и “Ауэрбах Грэйсон” удалось (не спрашивайте как, все равно не скажу) получить у Федеральной фондовой корпорации, проводившей приватизационные аукционы, статус уполномоченного брокера по Северной Америке. То есть мы могли собирать и посылать в ФФК заявки у всех американских, канадских и мексиканских инвестиционных фондов, желавших биться на аукционах за акции российских компаний. И получать аж четыре процента от суммы собранных заявок.
Ах, прошли те времена. И слава богу.
Как-то безрадостным нью-йоркским утром, придя на работу в “Ауэрбах Грэйсон”, открыл я новый выпуск “Реформы” и принялся его изучать, отыскивая что-нибудь потенциально интересное для своих клиентов – этих самых североамериканских инвестиционных фондов. Дойдя до родной Томской губернии, я ахнул: на следующий аукцион выходило около тридцати процентов акций приватизировавшегося предприятия ОАО “Асиновский леспромкомбинат”, на котором мне когда-то пришлось не очень доблестно трудиться сортировщиком.
Сердце мое забилось, глаза затуманились сентиментальными слезами, воспоминания тревожной юности нахлынули, и я побежал к президенту компании Джонатану Ауэрбаху уговаривать его поучаствовать в аукционе самим, не привлекая инвестфонды.
– Зачем? – не понял Джонатан. – Мы ничего не знаем о прибыльности компании, не видели финансовой отчетности, не знакомы с менеджментом и не понимаем стратегии роста. И вообще это черт знает где – в Сибири. В чем интерес?
Я рассказал ему о своей работе на леспромкомбинате и почему он мне так дорог и попросил Джонатана купить эти акции на компанию, а затем продать мне. Я не мог участвовать в аукционе как физическое лицо, а никакого юрлица у меня не было.
– Не уверен, что мы имеем право это делать, – сказал Джонатан. – Сейчас выясним.
Он позвонил нашему юристу, и тот – сука! – подтвердил, что, будучи уполномоченным брокером Федеральной фондовой корпорации, наша компания не имела права участвовать в аукционе как конечный покупатель, поскольку это считалось бы нарушением условий договора с ФФК, не позволявшей уполномоченным брокерам покупать акции приватизировавшихся предприятий для себя, дабы избежать конфликта интересов.
Разговор был закончен. Мы молчали, каждый о своем.
– Олег, а зачем ты хочешь купить эти акции? – наконец спросил Джонатан. – Ты собираешься туда уехать и управлять бизнесом?
Собираюсь ли я поехать обратно в Асино из Нью-Йорка и бросить работу на Уолл-стрит, чтобы возглавить местный леспромкомбинат? На одну секунду – правда, всего лишь на одну! – шальная мысль: “А что?” – пронеслась в моем воспаленном мозгу. И быстро потухла.
– Джонатан, это моя прошлая жизнь. Должно быть, я хотел купить свою прошлую жизнь. Чтобы окончательно знать, что она – прошлая.
Мы снова замолчали.
– Я тебя понимаю, – неожиданно сказал Джонатан. – Я сам воевал во Вьетнаме.
Соборность
Вмоей смене на сортировке стволов работал дед, недавно вышедший из местной зоны. Он – как старый и немощный – сбрасывал легкий вершинник – концы стволов. Дед стыло кашлял и жаловался на грудь, но тем не менее все время дымил папиросой. Я иногда говорил с ним, но на морозе много не поговоришь.
Как-то дед спросил меня, верую ли я в нашего спасителя Иисуса Христа. Сам он веровал. Узнав про мои сомнения в сакральности Священного Писания, дед пригласил меня посетить в воскресенье местную церковь.
– Поговори с отцом Андрияном, – посоветовал дед. – Он тебе враз все объяснит. На душе полегшает.
В следующее воскресенье я, изголодавшись по беседе, решил пойти в церковь. Я представлял себе интересный разговор о текстовых и фактических неточностях Библии, о догмате веры и отличии православия от других конфессий, и, главное, об эсхатологической значимости образа Христа и его влиянии на русскую литературу. В общем, обо всем, о чем я бы говорил со знаменитым в то время священником отцом Александром Менем, в приходе которого состояли многие мои друзья. Оттого холодным воскресным утром я отправился на окраину Асина – вкусить духовности.
Церкви, какую я ожидал увидеть, не было: просто высокий сруб на четыре окна в длину и два с торца. На крыше – подле задней трубы – терялся в заснеженном небе крест.
Я опоздал и пришел к середине службы; в темной зале уже пели, и батюшка читал что-то церковное у алтаря, освещенного уставленными в полукруг свечами. Десяток старух молились, опустив глаза, пока отец Андриян в белой рясе кадил ладаном перед иконостасом. Пригласившего меня деда не было. Спал, должно быть, пользуясь выходным.
Я встал за шепчущими неясные слова старухами и вдумался в службу. Батюшка говорил скорым напевом, почти слитно, и лишь имена округляли речь, а потом тянулось длинное – со старухами вместе – “Го-о-о-споду помо-о-олимся”. Я было начал тянуть вместе со всеми, усердно стараясь, но не попадал в лад и скоро замолчал, следя за другими и кланяясь и крестясь с ними в такт.
Мысли мои рвались клочьями, чередуя прочитанное в книгах, откуда-то чаще всего выскакивало слово “соборность”, отдававшее чем-то круглым и безусловно благим. Чувство причастности этому забытому и потерянному миру, многократно описанному в любимых текстах любимых писателей, плыло в напитанном ладаном воздухе, и я вдыхал его, пытаясь им проникнуться и стать одним с таинством, совершавшимся вокруг. “Соборность, – думал я, – духовная общность с моим народом. Я и эти бабки – одно”. Мне хотелось в это верить и умиляться.
Батюшка тем временем протянул: “И за преосвященного Гидеона, митрополита Новосибирского, Господу помолимся”, старухи дружно подхватили, после чего служба закончилась и зажгли свет.
Старухи разошлись к образам помолиться о личном, сбоку вынесли ящик на высоких ножках, и все выстроились для благословения. Я прошел к ящику с надписью “На общую свечу” и опустил туда деньги. Подумал и перекрестился.
Старухи понемногу расходились, в церкви тушили свечи, и утренняя серая мгла проливалась внутрь сквозь окна. Тощая старая женщина принесла с улицы ведро со снегом и поставила к печке – таять. Я узнал у нее, когда выйдет батюшка, и подивился скудости лица под платком: все черты словно стерлись до общего невзрачья. “Надо бы поговорить с ней, – думал я, сидя на лавке у выхода, – выспросить”. Но никак не мог придумать о чем.
Бабка тем временем замела сор от прихожан на картонку и пошла бросить в печь.
Из комнаты за алтарем вышел высокий старик в черной телогрейке и валенках, запер на навесной замок дверь и пошел ко мне. Я встал и поздоровался.
– Садись, – сказал старик и сам сел на лавку. – А то я за службу на ногах притомился.
Мы немного посидели молча в пустой церкви, слушая старухино бормотанье, пока она обметала углы. Половицы скрипели, переговариваясь с ней.
– Хотел поговорить с вами о вере, отец Андриян, – сказал я. – Об Иисусе Христе.
– Видел, как крестишься, – кивнул отец Андриян. – Неправильно крест кладешь: надо на плечи класть, а ты к грудкам прижимаешь.
– Я буду как надо, – пообещал я. – Просто не думал об этом.
– Сам откудошний?
– Из Москвы.
– Высланный, что ли?
– Ссыльный.
– И за чо тебя выслали? Поди, против власти пошел?
– В общем, так, – согласился я. – Я правду говорил.
В этом месте отец Андриян должен был понять, что я, как и он, носитель света истины, пострадавший за правое дело, прослезиться и проникнуться чувством соборности.
– Зачем же ты? – огорчился старик. – Власть вере не помеха: ходи молись. Работай хорошо и ходи в церковь – тебя и не тронут.
– Да меня не за веру, – пояснил я. – Работал преподавателем. И говорил правду.
– А, – понял отец Андриян, – за язык. Не то скверна, что в уста идет, а что из уст выходит.
Я молчал, обдумывая, как повернуть разговор в нужную сторону. И не мог придумать. Я ожидал, что представитель религии, несущей миру Христово сострадание, пожалеет меня, я же скромно, как и положено герою, приму его восхищение.
– Не так все тебе, значит, – подытожил отец Андриян. – Хотел научить, как по-твоему надо. Это гордыня в тебе, брат. Они, – он показал длинным узловатым пальцем наверх – в плохо беленный потолок, – править приспособились; значит, Господу так угодно. Ты что думаешь: Бог дурнее тебя, не видит, как надо? А ты решил за него все поправить? Гордыня и есть.
– Я не за Бога хотел поправить, – сказал я. – А за людей.
– А люди-то в Божьей власти, – образумил меня батюшка. – Ты думаешь, тебя против его воли наказали? Он тебя и наказал: за гордыню.
Отец Андриян явно придерживался гегелевского постулата о разумности всего действительного.
– Как звать тебя? – спросил отец Андриян.
– Олег.
– Это хорошее имя, православное. Ты молишься?
– Нет, – сознался я, обрадовавшись, что разговор повернул в нужное русло. – Я как раз хотел поговорить с вами о догматах веры, о сути христианства.
– А сейчас что? – непонятно спросил отец Андриян.
– Как что? Воскресенье.
– Нет, ты скажи, какая сейчас неделя поста, – потребовал батюшка. – Ты пост-то соблюдаешь?
– Не соблюдаю. – Я решил приподнять тон беседы. – Понимаете, для меня вера – это скорее чувство внутренней связи с идеалом. А не обрядовость.
– Ага, – покачал головой отец Андриян. – А скажи мне: кто есть Христос?
Я писал диплом о библейских образах в русской литературе XIX века и считал себя хорошо информированным в этом вопросе, оттого и, не задумываясь, ответил:
– Христос – воплощение идеи жертвенности. Абсолют любви и добра.
– Что ты?! – замахал руками отец Андриян. – Вовсе нет: Христос – Сын Божий.
Последние два слова он произнес с большой буквы.
– Да это понятно, – сказал я. Мне стало скучно.
– А если понятно, почему неправильно отвечаешь? – ехидно спросил батюшка. – Слаб ты в основах веры. Походи ко мне, я тебе Молитвослов дам и покажу, что читать. Пост соблюдай.
Он встал и повернулся к старухе, возившей грязной мокрой тряпкой по полу.
– Болеешь, Полина? – спросил отец Андриян.
– Маюсь, батюшка, – разогнулась старуха. – И помереть не помру, а внутренности нет уже: всю хворь сожгла.
– Приходи ко мне, я тебе травы дам хорошей. Будешь заваривать на ночь.
И пошел к двери на улицу.
Мне хотелось оправдать мое отношение к вере, и я догнал священника у выхода.
– Понимаете, для меня вера – это прежде всего совокупность культуры, которую несет в себе христианство.
– Так ты в кого веришь? – остановился отец Андриян. – Ты в культуру веришь или в Христа? За культурой, брат, ты в клуб иди. А здесь храм, Господень Престол на земле.
Он открыл дверь, кивнул Георгию Победоносцу, пронзающему змия на иконе у входа, надел шапку и пошел со ступенек в поселок.
Было тихо в церкви. Я тоже надел шапку, собираясь уходить.
– Ну что, поучил тебя батюшка? – спросила старуха Полина.
– Странный он у вас, – поделился я впечатлениями от разговора. – Нежалостливый.
– А чего тебя жалеть? – удивилась старуха. – Увечный, что ль?
Болезнь
Алёна – в нашем очередном телефонном разговоре – сообщила, что следующим летом приедет вместе с Машей, и будь что будет. Она отказывалась жить раздельно и объясняла свое решение моим переводом в Асино: там была какая-никакая больница и врачи. Я согласился. Наступил декабрь, и мне оставалось полгода одиночества.
На леспромкомбинате платили мало, поскольку сортировка считалась неквалифицированной работой. Оттого до поздней осени я подрабатывал на разгрузке барж на Чулыме. Эту идею мне подал мой ангел-хранитель Коля Бакакин, перешедший с лесовоза на работу водителем автолавки в райпотребкооперации и приходивший на помощь в самые нужные моменты. За разгрузку платили хорошо, особенно за спички: ящики со спичками весили не так много – пятьдесят два килограмма, но нести их вниз по трапу было неудобно из-за объема, поскольку они закрывали видимость, и было непонятно, куда ступаешь: поскользнешься и угодишь в стылый Чулым. Вторым по неудобству и высокооплачиваемости грузом была мука: мешки по шестьдесят килограммов, и ходишь потом весь день белый. Словно тебя обсыпало снегом, только он не тает.
Я оставлял себе двадцать рублей платить за избу и пятьдесят на еду. Остальное, сколько было, отсылал Алёне и маме. Я не пил, не курил, и потому мне хватало, даже еще оставались какие-то деньги.
В конце октября река встала, разгрузка барж закончилась, и я нашел другую подработку – кочегаром. Я работал в ночь, с семи вечера до семи утра, потом двое суток выходной. Одно плохо: не высыпался, и на утро как вареный.
Уголь должны были хранить под навесом. Да вот беда: пьяный водитель, когда привез машину с углем поздним летом, не смог заехать под навес и сгрузил уголь рядом. Осенью пошли дожди, затем ударил мороз, и уголь смерзся в камень. Потому, чтобы набрать четыре корыта черной мерзлоты – закидать топку полностью, нужно было колоть его ломом. Скоро я научился, что надо бить в наклон, стараясь вогнать лом поглубже, а затем навалиться всем телом и отломить кусок смерзшегося черного камня. Рукавицы скользили по железу, не давая ухватиться накрепко, но снимать было нельзя: руки примерзнут к металлу. Набрав корыто, я тащил его в кочегарку за веревку, как санки, и сгружал около печи. Закидав полную топку – сначала по углам, чтоб огонь не погас под тяжелым мокрым углем, а потом посередине, – я садился писать рассказы.
Там, в кочегарке, я снова начал писать. Сперва я написал маленькую повесть про этап и спрятал ее под полом в сенях избы, где жил, – на случай “шмона”, предварительно завернув в пластик – чтоб мыши не погрызли. Затем принялся писать рассказы – о людях вокруг. И об их жизни, которую я открывал для себя каждый день. Эти рассказы потом составили мою первую книгу “Посещение”, вышедшую через много-много лет.
Между писанием я чистил котел “по горячему”: верхний, еще не сгоревший уголь отгребаешь лопатой в сторону, потухший шлак сгребаешь в ведро и выносишь прочь. Жар из топки бил аж до боли, и деревянный черенок лопаты то и дело загорался – приходилось тушить. Затем я закидывал свежий уголь, аккуратно ровным слоем распределив его по горячему котлу, закрывал заслонку и садился писать.
В жизни, о которой я писал, люди работали тяжело. Их жизнь, что я раньше не знал, была нелегкой, и они жили ею всегда – с рождения до смерти. Теперь я работал и жил наравне с ними, только труднее от неумения и непривычки. Мне, однако, было лучше: у них, кроме той жизни, ничего не было, у меня же были скошенные строчки в ученической тетрадке, что я писал по ночам в душной, задымленной сгоревшим углем кочегарке.
Ел я плохо: ленился, да и не умел готовить, получалось на ходу, всухомятку. В сочетании с работой, на которой я постоянно носил тяжести, это не могло хорошо кончиться.
И не кончилось.
Сон оборвался разом, но еще долго стоял туманом в мозгу. Сознание цеплялось за обрывки неявья, словно не хотело верить, что сон кончился и вот она – жизнь.
Боль пришла вначале сквозь пелену сна, а потом явственнее, живее, проявилась, как переводная картинка. Ударила жгучим жалом и рассыпалась тысячью огней по желудку. Я проснулся и понял, что умираю: темнота, и кто-то выжигает кишки внутри.
Боль собралась слева и дырявила в подреберье.
В избе стояла плотная тьма, и лишь мыши торопко бегали под досками пола да сверчок пиликал свое унылое за печью. В темноте было слышно, как на рукомойнике сворачиваются капли и гулко падают в таз.
Боль зажглась вновь, прожгла насквозь, и я перестал чувствовать – слышать, видеть. “Сейчас пройдет, – шептал я себе, – так долго болеть не может. Она сама так долго не выдержит”.
Больше всего меня пугала не боль, а что был один и завтра – нерабочий день. Умру и буду лежать в холодной избе. Печка остынет, холод выгонит мышей из подпола, и они начнут по мне бегать. Противно.
Я лежал и думал, что лучше умереть, а не цепляться за жизнь. Да и жизни не было: так, выживание. Мозг тем временем регистрировал ощущения, запоминая, откладывая их как материал, чтобы потом это описать. Я корчился от боли, а мозг тем временем придумывал рассказ, в котором будет боль. Ощущения становились фразами и просеивались в прозу.
Эта отстраненность, двойственность восприятия держала меня в жизни. Пока будет так – буду жив.
Боль теперь приходила сверху и пузырилась в животе, а затем опускалась и лопалась горячим влажным жаром. Я смог повернуться набок и подтянуть колени к груди, помогая боли пройти мое тело побыстрее: так ей было короче спускаться. Я надеялся, боль поймет, что я с ней заодно, и пожалеет меня.
Не пожалела: темнота вдруг вспыхнула и погасла, и я прекратил дышать. Боль разлилась жаркими светлячками, затем собралась в центре и взорвалась, уйдя вглубь. Меня вырвало, и я успел порадоваться, что лежу на боку, а то бы захлебнулся. Затем я перестал радоваться, думать и быть.
Куда-то тащат, темное лицо. Не хочу, оставьте. Мне хорошо.
Холодно. На щеки падает снег. Накрыли, а лицо оставили. Снег ложится на лоб и не может растаять. Холод. Холод.
Голоса, голоса. Лица, лица. Что-то белое. Не снег – свет. Склонились. Зачем снимают одежду? Колют в руку.
Спать.
Я проснулся и не мог вспомнить свой сон про боль. Помнил, что был тяжкий сон: боль в желудке, я один в темной избе. Мыши.
Открыл глаза и удивился свету вокруг: все белое, даже крашенные в зеленую краску стены и те кажутся белыми. Что-то мешало: посмотрел – в руке игла с тоненьким шлангом. Капельница.
Меня спас Коля Бакакин: он зашел занять денег на водку – выходной же – и нашел меня без сознания на полу посередине спальни. Я не помнил, как сполз с кровати и пополз к выходу, а вот смог. Коля побежал за моим соседом – Сашей Кокориным, они погрузили меня на санки, накрыли одеялом, и Коля потащил санки в больницу. Здесь я и очнулся – через сутки.
Диагноз: панкреатогенный шок – тяжелейшая форма панкреатита на фоне обострения язвенной болезни двенадцатиперстной кишки, множественный кистоз печени. Опасность панкреонекроза. Вероятность летального исхода – пятьдесят на пятьдесят.
Я не умер: использовал свои пятьдесят процентов на выживание и выжил. И все живу.
Асиновским врачам удалось меня стабилизировать, но лечить меня они не могли и собирались отправить в больницу в Томск, как только я буду готов к транспортировке. Да и понятно: основным лечением, кроме медикаментов, считаются правильная диета, отсутствие стресса и легкая, нефизическая работа – без поднятия тяжестей. Ничего этого у меня не было и быть не могло.
Меня заставляли глотать какие-то шланги, вводили контрастную жидкость и прочие приятности. Мне становилось то хуже, то лучше, иногда я терял сознание, но не от боли, а от какого-то вязкого жара в левом подреберье. Меня держали на капельнице, и я настолько к ней привык, что забыл про нее совсем.
Коля Бакакин попросил жену написать письмо моей маме о том, что я тяжело болен (сам он писал не очень), и послал его нашим обычным каналом – через сестру жены. Я его об этом не просил, да он мне и не сказал – сам решил.
Мама, получив письмо, дозвонилась до асиновской больницы и поговорила с моим лечащим врачом. Получив диагноз и нерадостный прогноз, мама бросилась к отцу, и папа Эдик, вооруженный знанием ситуации и моральным правом родителя тревожиться о своем ребенке, отправился по гэбэшникам, курировавшим советскую культуру. Те неожиданно отнеслись с пониманием и сочувствием, да и время наступало другое: подходил 1986 год, и перестройка если еще не стучала в двери сановных кабинетов, то уже сидела в чиновничьих приемных.
После трехнедельных ходатайств в асиновское РОВД пришло распоряжение отправить меня для обследования и лечения в Москву.
Я пролежал в Асине почти месяц и после выписки попрощался не со всеми, думая, что вернусь после курса лечения. Коля с женой пришли провожать меня на автобус в Томск. Автобус отъехал, и я долго смотрел, повернувшись назад, как они стоят у трассы – черные фигурки, все больше терявшиеся в разделявшей нас дали.
Из других жизней
Так сильно я болел только еще один раз в жизни – в Гайане. Я не мог продолжать путь, и мои попутчики оставили меня в маленьком поселке индейцев из племени Патамуна на реке Эссекибо, что течет на север, где впадает в Атлантический океан. Я провалялся в этом поселке недели две в тяжком провальном малярийном бреду.
Сам виноват: противомалярийный препарат следовало начать принимать за неделю до попадания в места с опасностью заражения, все время в этих местах и неделю после. Я же пренебрег каждым из этих трех требований и мог ругать только себя.
Мне, впрочем, было не до ругани: посреди тропических джунглей меня трясло от холода, как на сибирском морозе, потом накатывал мокрый жар, словно внутри разожгли влажный костер. Я все время спал, провалившись в обрывки кошмаров, и, когда открывал глаза, обнаруживал себя в гамаке. Было трудно дышать, словно легкие забиты ватой.
Рядом с гамаком, когда бы я ни проснулся, сидела индейская девочка лет тринадцати. Как только я выходил из бреда, она вливала в меня два стакана отвара хинина – от малярии. Хинин был горький, меня начинало тошнить, но девочка была на страже и давала запить горечь лекарства восхитительным самодельным ромом, этаким самогоном из сахарного тростника. Воды, кроме раствора хинина, мне не давали. С этих пор вкус рома ассоциируется у меня с лицом этой девочки.
Раз в день она кормила меня с ложки какой-то перетертой похлебкой. Я не знал, из чего она сделана, и предпочитал оставаться в неведении.
Однажды, когда я почувствовал себя лучше и мир ненадолго перестал расплываться в вязкой дымке малярийного тумана, я спросил ее:
– Как тебя зовут, девочка?
– Девочка, – ответила девочка. – Зови меня Девочка. Так меня никто не зовет.
Как я попал в Гайану? Случайно, как и во все другие места. Инвестиционный банк, где я тогда работал, получил мандат от канадской горнорудной компании на покупку местной фирмы, занимавшейся добычей алмазов и золота на западе страны. Основным активом фирмы – “Коррайя Холдингз” – были права на добычу в западной части Гайаны, на границе с Венесуэлой. Для правильной оценки компании и определения ее стоимости нужно было подтвердить оценку этих запасов.
Мой начальник Филл Николз выбрал для поездки двух человек – Джо Коэна и меня. Джо был финансовый аналитик, я – инвестиционный банкир. Кроме того, мы оба не были женаты, что давало Филлу моральное право посылать нас в отдаленные уголки планеты на неопределенные сроки.
Джо и я радовались поездке и представляли, как будем сидеть у бассейна в единственном приличном в столице Гайаны Джорджтауне отеле “Кемпинский”, тянуть экзотические коктейли и знакомиться с не менее экзотическими гайанскими девушками. А между делом также знакомиться и с документами о подземных богатствах, принадлежавших “Коррайя Холдингз”, и производить их оценку. Тропический рай и две его известные составляющие – экзотика и эротика – ожидали молодых инвестбанкиров из Нью-Йорка.
По прилете мы выяснили, что у “Коррайя Холдингз” имеется только оценка запасов, сделанная британцами еще в 1935 году, когда Гайана была их колонией. На основании этих документов компания и получила права на добычу от гайанского правительства, заплатив кучу денег кому следует. Владелец компании Майк Коррайя объяснил нам, что решение нужно было принимать в спешке, поскольку через три месяца в стране выборы и неизвестно, как себя поведет новое правительство. Куй алмазы, пока горячо, сказал Майк. Неудивительно, что он спешил продать свою компанию канадцам.
Мы с Джо отправились в Министерство геологии, где нам подтвердили, что никаких других оценок данных запасов, кроме британских многолетней давности, не имеется. И посоветовали сделать оценку самим. То есть нанять независимых геологов, поехать в джунгли и проверить концентрацию алмазов и золота в почве и речном песке.
Наше нью-йоркское начальство одобрило этот план. Во-первых, канадцы уже заплатили “Коррайя Холдингз” солидные деньги при подписании договора о намерениях, и вернуть их, если сделка не состоится, будет сложно. Во-вторых, канадцы заплатили нашему банку за оценку компании лишь часть денег, и если мы сейчас проинформируем их, что нет документов, подтверждающих запасы, они могут расторгнуть договор с “Коррайя”, а стало быть, банк не получит свою комиссию полностью.
Главное же, как объяснил Филл Николз, произведя оценку сами, мы увеличим количество времени и усилий, потраченных на сделку, и возьмем за это с канадцев еще больше денег.
– Наймите самолет, возьмите геологов и слетайте туда на пару дней, – принял решение в тиши своего нью-йоркского кабинета с видом на Гудзон мудрый Филл. – Только без эксцессов.
Не знаю, что он под этим подразумевал, но без эксцессов не получилось.
Жизнь в Гайане напоминала мне Сибирь: в воздухе было разлито такое же ощущение предстоящей беды. Ничего хорошего никто не ждал, но и не особенно о том тревожился: такая жизнь, и другой ждать не приходилось. Вскоре выяснилось, что свободных геологов, готовых полететь с нами на запад страны, было немного, а именно один – бывший поляк Рафаил Свенски. Судьба занесла Рафа в Гайану лет пятнадцать назад, и он – как и другие до него – тяжело заболел магией жизни в полудикой тропической стране, когда-то названной британцами Зеленый Ад, и остался там навсегда. Я его понимаю: сам бы остался. Но не мог: меня ждали в Нью-Йорке мама и маленькая Маша.
Мы наняли крошечный самолет с двумя сиденьями – для пилота и еще одного пассажира – и полетели. На сиденье для пилота сидел пилот, на сидении для пассажира – Раф Свенски, а Джо, помощник Рафа по имени Бад Рамчаран и я устроились на мешках и ящиках на полу самолета. Все время полета пилот и Раф с удовольствием вспоминали подробности разных авиакатастроф в этой части страны.
Под нами черно-зеленым разлились темные джунгли, прорезанные серыми лентами рек. Впереди – у неясно очерченного горизонта – нас ждала синяя гора со срезанной верхушкой – Плато Рорайма, описанное Конан Дойлем в романе “Затерянный мир”. Именно здесь профессор Челленджер нашел доисторическую жизнь. И именно сюда собрались мы в поисках запасов “Коррайя Холдингз”.
Там, у подножия горного массива Рорайма, на притоке Эссекибо с прелестным названием Вака-вака-пу я и заразился малярией: самка комара антофелес – заразу переносят только самки – укусила меня и впрыснула слюну в мою кровь. Вместе со слюной в кровь попала зараженная клетка, спорозоит, мигрировавшая в легкие. Там клетка начала делиться, производя разносчиков инфекции – мерозоитов. Из легких мерозоиты проникли обратно в кровь, и вот она – легочная малярия. А если бы попали в мозг, то я бы заболел церебральной формой малярии – так называемой церебральной ишемией – и умер. И никакая девочка по имени Девочка не отпоила бы меня горьким хинином и сладким ромом.
Я частично использовал опыт этой поездки в романе “Суринам”.
Какое время на дворе