Случайные жизни Радзинский Олег

– Я ж вам два уже выдал! – удивился отвлекшийся конвоир.

– Какие два?! – заорали мы. – Только что при тебе считали: простыни на месте, а полотенце одно!

И как доказательство я поднял полотенце над головой. Шебанов и Раджабов, услышав наши голоса, начали стучать в дверь своего боксика и громко требовать ДПНСИ, поскольку нарушались их простынные права советских граждан, а они этого не одобряли. Наш конвоир заспешил и выдал нам еще одно полотенце.

– Теперь все, – громко сказал Глоцер, – спасибо, начальник.

И – вот ведь совпадение! – в это время послышался урезонивающий сокамерников командный голос полковника Конопацкого:

– Так вот простыня эта, она под другими была, слиплась, мы и не заметили.

Шебанов и Раджабов удостоверились в наличии положенного им постельного белья и извинились перед конвоем. Операция “Полотенце” – с отводом внимания, диверсионными тактиками и изрядным актерским мастерством участников – была успешно завершена. Выполнив задание партии и правительства, мы гордо пошли в баню, а помывшись и постиравшись, отправились “домой”, неся в мокром белье украденное государственное вафельное имущество.

Придя в камеру, я запрятал не полагавшееся нам полотенце под свой матрас, и мы приступили к главному: обсуждению, что с ним делать. Об этом во время подготовки к операции лучшие умы Лефортовской тюрьмы не подумали.

Полотенце-то было нам, понятное дело, не нужно. Но украсть у “хозяина” – большая для зэка радость. Настроение в камере царило приподнятое, планы по использованию полотенца, ожидавшего своей участи у меня под матрасом, становились все грандиознее, уходя все дальше в наше неопределенное будущее. Это пиршество умов было прервано заглядыванием “вертухая” в “глазок”, после чего дверь камеры распахнулась, и в нее ворвались четыре контролера под руководством корпусного – начальника смены караула.

“Шмон”. Обычный “шмон”. О нем мы не подумали.

“Шмоны” – обыски в камерах – могли проводить в любой день, но обычно по вечерам. Часто “шмонали” после бани по пятницам, но не обязательно. А вот не повезло.

Нас согнали в один угол, и ретивые контролеры принялись перетряхивать наши личные вещи и постели. Один из них – недавно поступивший на службу в Лефортово длинный парень с певучим украинским говором – внимательно листал мои записи, которые я вел по следствию, просматривал каждую страницу библиотечных книг, а потом поднял матрас и занялся обыском постели. Он уже почти закончил, когда лицо его сморщилось в осмыслении увиденного. Парень подумал, оглядел камеру и, шевеля губами, пересчитал нас еще раз.

Затем он торжествующе поднял найденное у меня под матрасом мокрое полотенце и обратился к ДПНСИ:

– Товарыш карпусной, гладыте: их пять, а полотэнцев – шесть!

В камере зазвенела тишина.

И в этой тишине прозвучал радостно-удивленный голос ювелира (и члена горкома графиков) Юрия Александровича Глоцера:

– Скажите, пожалуйста, он еще и математик!

Камера грохнула хохотом. Султан Раджабович держался за бока и показывал пальцем на нашедшего полотенце контролера, булькая персидскими словами, Конопацкий смеялся высоким ровным смехом старшего командного состава, Шебанов сел на пол и трясся от смеха, а я хохотал и не мог остановиться. Все напряжение тюремного бытья, тревоги о будущем и сожаления о порушенных жизнях вылились в наш смех, уносясь под облупленный потолок камеры. Даже конвоиры не удержались и смеялись с нами.

Не смеялись два человека: нашедший полотенце бдительный контролер и корпусной Василий Иванович.

Подождав, корпусной – старый служака лет шестидесяти, хорошо помнивший прежние времена, – прокашлялся и сказал:

– Посмеялись? Вот и хорошо. Легче в карцере будет. Радзинский – с вещами на выход.

– Какой карцер? – запротестовал я. – За что, гражданин начальник? Я ничего не сделал. Это полотенце старое, я забыл сдать – и оно в мокрых вещах оказалось, – вдохновенно врал я.

– “Базар” закончил, – отрезал Василий Иванович. – Быстро собрался и на выход. Не тяни.

Он вышел из камеры, оставив контролеров закончить “шмон”.

Я собрал вещи, закатал, что мог, в матрас и, попрощавшись с сокамерниками, приготовился на выход, втайне радуясь возможности самому посмотреть на знаменитый лефортовский карцер. Я к тому времени многократно слышал рассказы побывавших там: узкий каменный мешок с наглухо закрывавшим маленькое окно “намордником” – листом приваренного железа. Пристегнутая к стене койка, которую в шесть утра при подъеме пристегивали, а в десять вечера при отбое отстегивали, и она падала на железную тумбу-столбик. Эта железная тумба и была единственной мебелью штрафного изолятора, если не считать “параши” – дырки в полу. Днем приходилось все время стоять или ходить, потому что сидеть на холодной железной тумбе больше десяти минут невозможно – отморозишь самое дорогое. А с отмороженным самым дорогим – кому ты нужен?

В ШИЗО один день “лётный”, один день “пролётный”, и в “пролётный” день проштрафившиеся арестанты сидят на “положенке”, то есть на “пайке”. В других тюрьмах арестантов в ШИЗО “подогревают” – “загоняют” через “баландёров” – раздатчиков баланды – и “прикупленных” контролеров еду, чай и курево, а часто и наркотики. В Лефортове же по причине строгости соблюдения режима “подогреть” было невозможно: тюрьму из соображений секретности обслуживали не “баландёры” – мелкие уголовные преступники, а сами контролеры, и купить их никому в голову не приходило. Да и нечем было.

В предвкушении всех этих радостей я отправился за конвоиром по коридору первого этажа. Он остановился у поста ДПНСИ, получил от корпусного какое-то неслышное мне распоряжение и повел меня по направлению к лестнице, ведущей на подземные этажи. Перед самой лестницей он вдруг повернул в узкий коридор-тупик, на который я не обращал раньше внимания, и мы пошли вдоль дверей камер, выкрашенных в темно-зеленую, а не в буро-коричневатую краску в отличие от дверей остальных лефортовских камер. В коридоре стояла тишина, и не было слышно голосов или смеха заключенных.

Я не понимал, куда он меня ведет: по правилам перед ШИЗО мне полагалось сдать вещи на склад, затем меня должны были переодеть в “милюстинку” – милюстиновую черную зэковскую робу, униформу советского ГУЛАГа. Все свое при водворении в ШИЗО отбирали, не разрешая даже обувь, и выдавали тапочки из кирзы.

Контролер остановился перед последней по коридору камерой и, не посмотрев сначала в “глазок”, что было нарушением обычной при заводе зэка в камеру процедурой, открыл ключом дверь. Он кивнул мне – заходи, и я зашел.

Это был не ШИЗО.

Письма из счастливого прошлого

Удивительно, как быстро в неволе криминализируется сознание: никогда до посадки мне бы не пришло в голову взять чужое – украсть. Воровство было постыдным, заслуживающим презрения занятием. В тюрьме, однако, я, ни на секунду не задумавшись, украл не еду, не лекарства, без которых не мог обойтись, а никому не нужное полотенце – и испытывал от этого радость.

Воздух неволи пропитан криминальностью, и, подышав им, люди меняются, их прежние нормы поведения и морали тают в сознании, становясь призрачными и далекими. Против “хозяина” можно все, оттого что “хозяин” – власть – делает с тобой что хочет, невзирая ни на свой же закон, ни на человечность. За годы заключения я не встретил н одного человека, кого бы тюрьма перевоспитала, сделала честным. Зато встречал множество людей, попавших в тюрьму относительно законопослушными гражданами и быстро эволюционировавших в преступников.

Обо всем этом – и о многом другом – я думал, оглядывая свое новое жилье: такую камеру я видел впервые – маленькая, с одной “шконкой” и без прикрученного к полу стола и лавки, как в других камерах, так что сидеть приходилось только на “шконке”. Кран торчал прямо над “парашей” – без раковины, то есть при умывании нужно было снимать деревянный люк с “параши”, чтобы туда сливалась вода. Решетка на окне была забрана глухим “намордником”, и свет с тюремного двора, как я потом выяснил, не проникал в камеру даже днем.

При заводе в камеру я отметил ее номер – 12, что не могло быть: 12-я камера находилась по коридору первого этажа недалеко от камеры 22–23, и нас водили мимо нее на допросы и на прогулки, а также в баню. Не могли же быть в Лефортове две 12-е камеры? А вот были.

В камере стояла страшная духота, словно топили печь, причем духота с каким-то металлическим душком. Ночью, когда я из-за этой духоты не мог заснуть, я стащил матрас на пол и лег там.

Только я забылся зыбким дурманным сном, сквозь который пролетали чьи-то жуткие лица, какие-то химеры, как лязгнула и грохнула, открывшись, “кормушка”, и голос контролера выдернул меня из тесного, вязкого забытья:

– Поднялся, лег на “шконку”. На полу не положено.

Главное же, из-за стенки справа – там, где заканчивался коридор, – раздавался непрестанный механический гул ровно работавшего большого механизма, и казалось, камера вибрирует от гудения. Этот гул проникал повсюду – тревожный, будто предчувствие беды. Гул был равномерный, без перебоев, и от этого переносить его было еще труднее, потому что в его равномерности слышилась какая-то неотвратимость – словно ты, связанный, лежишь на железнодорожных путях, и шпалы гудят от летящего на тебя поезда. Возможно, все это я себе надумывал из-за духоты, от которой постоянно обливал голову водой из-под крана.

Рано утром в понедельник – почти сразу после завтрака – меня сонного и вяло соображающего “дернули” на допрос. Я был рад выйти из камеры и думал, что предпочел бы ШИЗО: там хоть и холодно, хоть и голодно, но тебя не душит спертая, напоенная непрерывным машинным гулом духота. Это, однако, было абстрактное умозаключение, поскольку сам я в ШИЗО к тому времени не бывал и мог судить о нем только по рассказам других.

В последнее время Круглов вызывал меня на допросы редко: следствие в основном закончилось, и он готовил обвинительное заключение. Показаний свидетелей и оперативных данных хватало для обоснованного обвинения, тем более что я не скрывал своей деятельности, отказываясь давать показания о других. Круглов, впрочем, о других и не спрашивал.

Поздоровавшись и предложив чаю, Круглов для проформы задал пару вопросов по материалам следствия, которые уже задавал раз пять, и получил от меня те же, что и раньше, ответы. Ему, конечно, сообщили о переводе меня в другую камеру – администрация изолятора была обязана информировать следствие об изменении в статусе содержания заключенных, и он ожидал, стану ли я жаловаться и просить его о помощи.

Я, признаться, сперва хотел пожаловаться, но быстро передумал: тогда я буду ему должен. А долги нужно отдавать. Никакой информации он от меня в обмен не потребовал бы – она была ему не нужна, но просьба моя была бы отмечена и подколота, даже если б он ей не посодействовал: “Радзинский реагирует на ужесточение режима содержания, возможно перспективное воздействие на него подобным образом” – что-нибудь такое. Как заметка на будущее: здесь заключенный может дать слабину.

Я читал Александра Исаевича и хорошо помнил принципы общения с властью: не верь, не бойся, не проси. И не стал просить.

Подошло время подписывать протокол допроса и возвращаться в ненавистную душную камеру, когда Круглов, словно вспомнив что-то, сказал:

– Кстати, Олег Эдвардович, что мне делать с письмами Фадеевой?

Хороший вопрос; знать бы еще, кто такая Фадеева.

– Подруга ваша – Алёна Фадеева, – напомнил Круглов. – Забыли уже? А девушка убивается, письма вам пишет, у меня их скопилось сколько. – Он вытащил две толстые пачки конвертов из ящика стола и положил перед собой. – Я, конечно, не могу вам их дать, это было бы нарушением правил содержания подследственного…

И Круглов замолчал, глядя на меня в ожидании ответа на невысказанный вопрос.

Я как-то забыл, что фамилия Алёны – Фадеева. Алёна и Алёна. Конечно, я помнил об Алёне, скучал, но скучал, по правде сказать, недолго, потому что тюремная жизнь заполнила меня и вытеснила воспоминания о нашем счастье. В тюрьме нельзя много думать о хорошем, а то начнешь горевать и жалеть себя: как мне было тогда хорошо! Как мне теперь плохо! А как тогда было хорошо! А сейчас как плохо! Так начинается бесконечный круг горестных размышлений и жалости к себе. А жалость к себе делает человека слабым.

Слабых тюрьма не любит. Она и сильных не очень жалует, но слабым в тюрьме не выжить. Оттого и нечего думать о хорошем. Счастье было и ушло – вместе с прежней жизнью. Сейчас у тебя то, что сейчас. А что было… То прошло. И думать о нем – только душу травить.

А душа нам еще пригодится. Хотя бы до конца срока.

Все это я понимал – десять месяцев тюрьмы научили, но не мог отвести взгляда от Алёниных писем: в этих конвертах жили старательно вытесненные воспоминания о нашей отчаянной любви в ожидании моего ареста – тепло ее губ и ночной задыхающийся, срывающийся на стон, шепот; взмах длинных ресниц – стрекозиные крылья; наши прогулки по Тимирязевскому парку под неусыпным наблюдением скучающих оперативников; шуршание листьев под ногами, пока мы молча бродили по заброшенным парковым тропинкам, стараясь не говорить о том, о чем оба думали, и, прибежав домой, топили эти невысказанные мысли в ласках, будто ласки могли отменить, подменить, заменить судьбу.

Все это ждало меня в двух пачках писем, аккуратно перетянутых резинками. Круглов, поняв, о чем я думаю, подвинул письма поближе к краю своего захламленного бумагами стола, словно предлагая мне мое прошедшее счастье.

– Не знаю, Олег Эдвардович, – задумчиво протянул Круглов, – не положено, конечно…

Я не мог взять письма. Знал, что Круглов давал бы мне письма по одному, по два – как осторожно вливают по каплям жидкость в обезвоженного человека – и таким образом “смягчил” бы меня перед судом. Я был нужен им перед судом слабый, и ничто не делает человека слабее, чем надежда. И ничто так не дает призрачность надежды, как переживание заново былого счастья.

В тюрьме закон простой: надейся на лучшее, готовься к худшему. А как готовиться к худшему, когда прежнее счастье туманит мозг?

– Сергей Борисович, передайте, пожалуйста, Фадеевой, – я специально назвал Алёну по фамилии – так официальнее, безразличнее, – чтобы больше не писала и вообще обо мне забыла. Ей нужно думать о своей жизни, о будущем. Со мной у нее будущего нет.

Круглов обдумал мои слова, помолчал.

– Это я, конечно, передать не могу: я же с ней напрямую не общаюсь, – пояснил Круглов. – Она письма сдает в приемную часть администрации изолятора, и их доставляют мне как вашему следователю. А если и мог бы – не передал, – вдруг добавил Круглов. – Во-первых, потому что девушки имеют обыкновение не слушать и не слышать такие вещи, а во-вторых, потому что у вашей подруги, судя по всему, настоящие чувства, и я в это вмешиваться не хочу. – Он помолчал. – Поверьте, Олег Эдвардович, – сказал Круглов, глядя мимо меня, – настоящие чувства встречаются не часто.

Он явно говорил не со мной и не про меня. Мы молчали, каждый о своем. Затем Круглов дал мне ознакомиться с протоколом допроса, состоящего из нескольких фраз, вызвал конвой, и я отправился обратно в свою душную, напоенную ровным гулом камеру.

Я обернулся в дверях: он сидел, уставившись на письма Алёны в перетянутых резинками пачках. Ну и пусть.

Следствие установило…

Письма я читать не стал, но дело свое они сделали: весь день я не мог думать ни о чем, кроме Алёны и своего с ней недолгого счастья, на которое не имел права. Я и тогда – на воле – все понимал, но позволил себе вовлечь эту девочку в ложную надежду, потому что никакого будущего у нас быть не могло, и ничем, кроме боли, вся эта история не должна была закончиться. Я поступил бесчестно.

Понимал – и позволил всему этому произойти. Позволил себе ее любовь. Алёна, хоть я ей и объяснял, много раз повторял, что меня наверняка посадят, отказывалась в это верить и надеялась, что ее любовь меня оградит, охранит от будущего, неумолимо наезжающего на нас – асфальтовый каток. Она надеялась, что все – как в хороших сказках и плохих фильмах – окончится поцелуями и счастьем. Жили вместе и умерли в один день.

Только вышло по-другому: жили врозь, и между ними была решетка.

Плохо я знал Алёну: никакая решетка ее остановить не могла. И не остановила.

Я пробыл в той камере четыре дня и почти не спал. Голова постоянно гудела от духоты, словно гул из-за стенки, проникнув в мою черепную коробку, вибрировал там – у-у, у-у, у-у. Только на прогулках, куда меня исправно выводили, я отдышивался нормальным воздухом. На мой ежедневный режим отжиманий и приседаний сил не было, так что я стоял, прислонившись к шершавой стене из набросанного через сетку цемента, и дышал – впрок. И медленно ходил по дворику.

Перед самым отбоем во вторник меня “выдернули” с вещами и повели в другую камеру.

У поста ДПНСИ мой добрый знакомый – корпусной Василий Иванович, сидевший за столом с неизменной кружкой чая, спросил:

– Что, Радзинский, понял, какие камеры бывают? Не нарушай больше.

Формально меня не наказали, не отправили в ШИЗО, что означало – в деле не будет записи о нарушении режима. А что жарко в камере – благодарить должен: пар костей не ломит.

Жаловаться было не на что. Я и не жаловался.

Круглов не обманул: в конце недели в соответствии со статьей 206-й Уголовно-процессуального кодекса РСФСР он предоставил мне возможность ознакомиться с материалами дела в полном объеме.

Теперь меня водили к нему в кабинет каждый день, и я читал тома следственных материалов, узнавая наконец свое дело: чего тут только не было! И рапорты оперативников с результатами оперативных наблюдений; и показания свидетелей; и доносы знакомых и сослуживцев по 127-й школе рабочей (и не очень) молодежи и типографии МГУ, где я подрабатывал корректором и действительно часто комментировал текущие события; и – особенно интересные для меня как филолога – экспертизы “литературоведов” и “историков” из разных НИИ, квалифицировавших распространяемую и изготовленную мною литературу как антисоветскую. Этой чести удостоились и мои рассказы, и мой сценарий, и мои статьи о книгах других авторов. Кроме того, в материалах дела содержались акты уничтожения моих произведений с перечислением фамилий присутствующих – прапорщик КГБ такой-то, лейтенант сякой-то и прочее, и тому подобное, с именами и датами. Более всего меня тронул метод уничтожения: сожжение в печи. А как же Булгаков? Рукописи-то не горят.

Горят. Еще как. Если сжигают правильные люди в правильных печах.

Я читал показания свидетелей и огорчался тем из них, в которых допрашиваемые подписали протоколы допросов, обличавших меня в антисоветской деятельности. Огорчался не из-за себя, поскольку еще в начале следствия решил свою деятельность не скрывать и вообще ею гордился, а из-за них: почему? Чего испугались? Ничего бы с ними не сделали, никого бы не уволили с работы и не выгнали бы из институтов, не наказали бы за отказ давать показания: дело было пустяковое, ничего особенного я не совершил, и бояться им было нечего. Жаль.

Так же, как огорчали меня показания одних свидетелей, радовали показания других: было много людей из моей прежней жизни, которых я не видел уже несколько лет, не близких друзей, а просто знакомых, проявивших абсолютную порядочность. Например, Наум Спектор, археолог, кандидат исторических наук, работавший в Институте археологии АН СССР, с которым я однажды ездил в археологическую экспедицию. Следствие вызвало его на допрос дважды, и дважды он отказался подтвердить показания других свидетелей из экспедиции, согласно которым я распространял антисоветские клеветнические высказывания и порочил государственный и общественный строй родной державы. Причем Наум не просто сказал, что не помнит подобного, а настаивал на том, что этого не было и показания данных свидетелей неверны. Был он мне не друг, даже не близкий знакомый, и мог бы испугаться за свою научную карьеру, а вот нет: не говорил Радзинский ничего такого и все. Спасибо, Наум.

Особенно меня порадовали показания одного из моих учеников по 127-й школе – Левы Немировского. Парню только исполнилось восемнадцать, он провалил вступительные экзамены в 3-й мединститут и собирался в армию. Его показания состояли из двух слов, которые Лева повторял в ответ на все вопросы Круглова: “Не подтверждаю”.

Например: “Немировский, согласно показаниям свидетеля такого-то, вы в таком-то месяце такого-то года присутствовали при собрании в квартире Радзинского, на котором он раздавал изготовленные машинописные копии такой-то книги антисоветского содержания. Подтверждаете ли вы эти показания?” – “Не подтверждаю”.

И так далее, и тому подобное. Я посмотрел на время начала и окончания допроса: его начали мурыжить в 9:00 и закончили в 13:00. И за все это время Круглов не добился от Левы ничего, кроме двух слов: “Не подтверждаю”. Единственное, что Лева подтвердил, так это то, что его действительно зовут Лев Немировский и он прописан по такому-то адресу.

Насколько я знаю, отслужив в армии, Лев все-таки окончил 3-й мединститут и стал известным стоматологом. Жаль, что у меня никогда не болят зубы: специально бы летал лечиться к нему в Москву.

Протокол допроса Гали Кадыровой, моей любви на первом курсе МГУ, с которой мы, уйдя из родительских домов, снимали в течение полугода квартиру в Давыдкове, был на редкость краток: “Кадырова Г. Ч. отказалась ответить на предложенные следствием вопросы”. Под этим стояла Галина подпись и сделанная ее рукой странная приписка: “Ответила бы, но только Круглову”. Я спросил, что это означает, и Сергей Борисович, жалуясь на Галю и ее поведение, рассказал мне об этом запомнившемся ему допросе.

Он посылал Гале повестки, которые она игнорировала. Хорошо зная Галю, могу с уверенностью сказать, что игнорировала она их не из принципиальных соображений, а по причине занятости своей крайне богатой событиями личной жизнью. Ей было не до Круглова.

Наконец Галю вызвали в деканат биофака, где она училась, и в присутствии заведующей учебной частью вручили под расписку повестку к Круглову.

На следующее утро Галя отправилась в Лефортово.

Круглов, как и все встречавшие Галю мужчины, заулыбался, заволновался и, любезно предложив чая, осведомился, отчего она не приходила раньше: он хотел расположить к себе такую свидетельницу.

– А вы, простите, кто? – согласившись на чай, поинтересовалась Галя. – Потому что у меня повестка к следователю Круглову.

– Так это я и есть, – заверил ее Круглов. – Я же вам уже представился.

– Вы представились Кругловым, – поправила его Галя, одаривая Сергея Борисовича своим знаменитым (ах, многим, многим) гипнотизирующим взглядом янтарных с поволокой миндалевидных глаз – наследие от папы-узбека – и встряхнув светло-каштановой волной густых волос, доставшихся от мамы-польки. – А как я знаю, что вы и есть Круглов?

– Галия Чингизовна, – успокоил ее Круглов, – вот мое удостоверение. Ознакомьтесь, пожалуйста.

И он дал ей удостоверение сотрудника следственного отдела КГБ СССР.

Галя внимательно рассмотрела удостоверение и вернула его Сергею Борисовичу.

– Да, – согласилась Галя, потягивая чай, – удостоверение, действительно, Круглова. А фотография – ваша. И кто вы такой?

И так четыре часа. Бедный Круглов уговаривал, грозил, объяснял последствия ее поведения, но впустую: Галя собиралась давать показания только следователю Круглову, к которому явилась по повестке. А поскольку сидевший перед ней мужчина не мог предоставить убедительных – с Галиной точки зрения – доказательств, что является Кругловым, Галя отказывалась отвечать на его вопросы.

Отчаявшись, Круглов попросил зайти замначальника следственного отдела полковника Харитонова.

Тот зашел, выслушал жалобы Круглова на поведение свидетельницы и разразился угрожающей речью:

– Что за детский сад? Вы что, Кадырова, не понимаете, где находитесь? Мы здесь не в игры играем! Я вам официально заявляю: это – Круглов Сергей Борисович. Прекратите балаган и отвечайте на вопросы следствия.

– Спасибо, – чуть надув губы – многократно испытанный прием, – от души поблагодарила его Галя. – А вы сами, простите, кто будете?

Харитонов все понял, махнул рукой и сказал:

– Гони ее, Сережа. Пусть подпишет отказ от дачи показаний и идет.

Галя подписала. Круглов довел ее до пропускной, где Галя вздохнула и доверительно сообщила ему напоследок:

– Жаль, с Кругловым поговорить не удалось.

Улыбнулась и ушла.

Гали нет в живых: она была прекрасным солнечным человеком, озарившим своей любовью и дружбой жизни многих людей, и до конца сохранила какое-то по-хармсовски несерьезное отношение к жизни.

Ее последний возлюбленный Джон Нусен, бывший офицер американской морской пехоты, повидавший в жизни всякое-разное, плача навзрыд, рассказывал мне, как, умирая в муках от рака в горной деревушке в Панаме, где они жили последние годы, Галя, ненадолго очнувшись от морфийного забытья, посмотрела на календарь на больничной стене и засмеялась:

– Гляди, Джонни-бой: сегодня – 1 апреля. Это вообще мой розыгрыш.

Затем потеряла сознание и вскоре умерла. Светлая ей память.

Жаль, с Кругловым не поговорила. Его жаль.

А судьи кто?

Всередине лета я закончил читать материалы дела – семь томов, и Круглов предъявил мне обвинительное заключение из тридцати четырех эпизодов. Никаких неожиданностей в обвиниловке не было: все, что вменяли мне на следствии, стало эпизодами обвинения.

– Не тянет на 70-ю, Сергей Борисович, – сказал я, прочитав заключение. – Ну изготовлял антисоветскую литературу, ну распространял, ну высказывал клеветнические измышления, порочащие общественный и государственный строй СССР – а где здесь 70-я? Где доказательство, что я все это делал с целью “свержения и ослабления советской власти”? Здесь и на 190-ю-то еле наберется.

И вправду: обвинение состояло из разрозненных эпизодов, основанных на показаниях свидетелей, и результатов различных экспертиз. Например, в моем юношеском рассказе “Как мы живем” следствие нашло только одну “криминальную” фразу, произносимую героем рассказа. Это было вменено мне – автору – как изготовление текста, по мнению эксперта – преподавательницы Рязанского пединститута, “содержащего ярко выраженную антисоветскую направленность”. Затем тот же эпизод вменялся мне как распространение на основании показаний моего друга Саши Лебедева, подтвердившего, что я дал ему читать этот рассказ, и не видевшего в этом ничего плохого. Или эпизод “по показаниям сотрудника археологической экспедиции такого-то (опускаю фамилию – прим. авт.), что когда Радзинскому было 16 лет (!), он однажды высказался в экспедиции антисоветски”.

И тому подобное.

– Олег Эдвардович, исходя из материалов дела, следствие считает, что имеются все основания квалифицировать ваши действия как соответствующие статье 70-й, часть 1-я, – не согласился с моим экспертным мнением Круглов. – Вы можете оспорить данную квалификацию в установленном порядке: напишите заявление прокурору по надзору. Или попросите суд изменить вам статью во время судебного заседания. Вам назначат защитника из коллегии адвокатов – посоветуйтесь.

Я, конечно, понимал, что никто мне ничего не поменяет: раз Комитет квалифицировал мои деяния по 70-й, она и останется. Было, однако, интересно, как на основании данного обвинительного заключения суд вынесет мне по этой статье приговор: кроме лжи Максима о моих призывах “к уничтожению коммунистов”, в обвинении не было ни одного серьезного эпизода. Так, интеллигентская возня – изготовлял, распространял, клеветал. Еще бы написали: “Слушал вражеские радиостанции”.

В то время я сидел в камере с неким Виктором – весьма странным для Лефортова типом, с которым меня посадили после душной “хаты”. Камера была на троих, но сидели мы вдвоем. Виктор туманно говорил о своем деле, о себе почти ничего не рассказывал, на вопрос о статье загадочно сообщил, что статей у него полный набор, и дал понять, что все серьезные – до “вышки”. Я не лез с расспросами: у каждого в тюрьме свое горе.

Сомнения появились недели через две: Виктор вел себя ровно, хорошо знал тюремный быт и вообще был удобным сокамерником, но почему-то интересовался моим делом больше, чем своим. Он внимательно наблюдал, как я готовился к суду, завалив “шконку” и стол своими выписками из обвинительного заключения и материалов дела, сверяя показания свидетелей с эпизодами обвинения и с УК и УПК (Уголовно-процессуальным кодексом), которые я попросил дать мне в камеру, на что имел право, как любой советский заключенный.

Виктор постоянно пытался меня убедить, что все мои попытки защититься бесполезны: как Комитет решит, так и будет.

– Хули рыпаться? – вопрошал Виктор. – Здесь суд ничего не решает: так, постановка. Роли исполняли: в роли судей… Забудь, Олежа: закон не для нас. Закон для них.

Я понимал, что он прав, но это ничего не меняло. Я рассматривал суд как возможность высказаться, поделиться своими размышлениями о сути отношений с властью. Я также писал свое последнее слово, которое решил закончить патетически: “И если не опомнимся, то к нам справедливо обращено пушкинское презрение:

  • Паситесь, мирные народы!
  • Вас не разбудит чести клич.
  • К чему стадам дары свободы?
  • Их должно резать или стричь.
  • Наследство их из рода в роды
  • Ярмо с гремушками да бич”.

И все в таком духе. Я все-таки был учителем литературы. Оттого и отнесся к суду как к уроку. Просто забыл, что на этом уроке учителем был не я.

От адвоката я решил отказаться: буду защищать себя сам. Виктор пытался меня отговорить: “На суде лучше самому звучать поменьше”, но я как раз хотел использовать эту возможность позвучать. Истосковался по аудитории.

Был ли Виктор “подсадкой” и мне его подсунули, чтобы понимать, как я буду себя вести на суде? Возможно. Не хочу впадать в паранойю, как Вася Рыбак, считавший всех сокамерников офицерами КГБ. Фактов у меня нет, а обвинять человека в стукачестве голословно нельзя. Кроме того, не думаю, что я был настолько важен, чтобы гэбэшники подсадили ко мне “своего” человека: они понимали, что я все равно буду говорить, что решил.

Так я думал, не зная о том, какая буря разразилась на воле в связи с моим делом. Если б знал, то – проникшись чувством собственной (ничем не заслуженной) важности – решил бы, что Виктор не просто тюремный “стукач”, а прямо-таки подсаженный ко мне штатный сотрудник КГБ.

Дело в том, что мои друзья по Группе Доверия развернули настоящую международную кампанию по моей защите: они справедливо полагали, что публичность – лучшая оборона. Чем больше людей на Западе узнает о том, что в СССР преследуют пацифистов, тем труднее властям будет меня осудить.

Сергей и Наташа Батоврины, Володя Бродский (которого самого потом посадят по какой-то уголовной статье и отправят в зону в тот же Асиновский район Томской области, где я в это время уже доблестно трудился на лесоповале), Боря Калюжный, Витя Блок и другие члены Группы неустанно напоминали о моей посадке западным журналистам, писали письма в разные советские инстанции и Конгресс США, призывали международные пацифистские организации не забывать о моей горестной судьбе.

Те не забывали и исправно обращались с запросами и протестами в МИД СССР, в Советский комитет защиты мира и прочие бесполезные места. Им вначале вежливо отвечали, что мое заключение не имеет отношения к борьбе за мир, а затем стали раздражаться, и тогда главный советский миротворец, председатель Комитета защиты мира (от кого?) Юрий Жуков заявил на какой-то пресс-конференции в Германии, что “Радзинский посажен не за защиту мира, а за антисоветскую деятельность”. Что формально было правдой: ни один из эпизодов обвинения не имел отношения к моей деятельности в Группе Доверия, и сама эта деятельность ни разу не была упомянута следствием во время допросов.

Мне назначили адвоката – пожилую усталую женщину из коллегии адвокатов, с которой я встретился один раз; я сразу сообщил ей, что откажусь от нее как защитника и буду выступать в качестве своего адвоката, на что любой советский подсудимый имел право. Она согласилась и была рада: это избавляло ее от моральной ответственности в ситуации, в которой она ничего не могла изменить. Она, как и мой сокамерник Виктор, считала, что любые мои аргументы не важны, поскольку исход дела предопределен. Я спросил ее мнение по процедуральным юридическим вопросам, в которых не был уверен, и она заверила меня, что соблюдались ли следствием процедуральные формальности, нет ли, не имеет никакого значения. На том мы и распрощались, договорившись, что я объявлю суду о своем решении отказаться от ее услуг в начале судебного заседания. Отношение к режиму у нее было как к морозу зимой: жаль, а что поделаешь? Такой климат.

Лето прошло, наступил сентябрь, затем октябрь. Дни текли, тянулись – тягуче, медленно, словно пытались отсрочить грядущее. Но грядущее оттого и грядущее, что его не отсрочить.

Наступил день суда.

Судный день

31 октября 1983 года сразу после завтрака меня “дернули” на суд. Я – для торжественности – надел белую рубашку, которую мне передала мама. Взяв с собой записи, заметки и мой шедевр – последнее слово, я отправился на встречу с самым справедливым правосудием на планете.

Я к тому времени провел в Лефортове больше года и не покидал стен тюрьмы, за исключением тридцати пяти дней во время психиатрической экспертизы в Институте Сербского, признавшей меня полностью вменяемым (вот и верь после этого врачам!) и способным нести судебную ответственность за совершенные мною ужасные преступления.

Наступил день этой самой ответственности. Жизнь обещала стать еще интереснее.

Меня “принял” конвой в форме Внутренних войск и погрузил в автозак. Посадили в “стакан” и повезли по улицам города, в котором я родился и прожил всю жизнь, но жизнь эта подходила к концу.

Мы нигде не остановились и долго ехали, поворачивая, останавливаясь и снова поворачивая, пока не добрались до места. “Странно, – думал я, – почему мы не заехали в другие тюрьмы, чтобы забрать зэка, которых тоже судят в этот день и в том же суде?” По рассказам сокамерников, прошедших суды, таковой была стандартная практика. Я же ехал один.

Меня выгрузили в пустом закрытом высоким цементным забором дворе и провели в маленькую камеру, где стояла прикрученная к полу лавка. Я просидел здесь около часа, потом конвой повел меня в зал судебного заседания.

Я вошел и замер: зал был полон. На первой скамье сидел папа Эдик. Ни мамы, ни папы Темы в зале не было.

Позже я узнал, что судивший меня Московский городской суд обставил мое судебное заседание крайне торжественно и с никому не нужными затратами. Во-первых, заседание было объявлено выездным и перенесено в какой-то пригород. Во-вторых, никого из моих друзей не пустили в зал, как и американского атташе, пояснив, что “слишком много желающих и мест уже нет”. В-третьих, здание суда было оцеплено милицией, никого не подпускавшей за два квартала.

Вот выдержка из правозащитного ресурса “Вести из СССР” с описанием суда:

вести из ссср

НАРУШЕНИЕ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ

К суду над Олегом Радзинским (1983, 22–3)

На суде над Олегом Радзинским (1983, 19/20-3) председательствовал зам. председателя Мосгорсуда В. Г. Романов.

На подходах к зданию суда было задержано 7 человек – членов Группы Доверия. После задержания были сильно избиты члены Группы Ольга Медведкова, Марк Рейтман и жена последнего Тамара (а не все задержанные, как сообщалось в 1983,19/20-3). Вопреки предыдущему сообщению, мать О. Радзинского в зал суда тоже не была допущена – ее задержали и продержали в общежитии милиции до приговора, на зачтение которого ей дали пройти.

Кто же были эти многочисленные желающие, эти баловни судьбы, которым – в отличие от американских дипломатов и иностранных журналистов – удалось посетить суд? Как мне потом рассказали, на суд привезли автобус с алкоголиками, проходившими насильственное лечение в местном ЛТП – лечебно-трудовом профилактории. Ими и заполнили зал.

В тот день я не знал, кто эти люди, но мне было их искренне жаль: они скучали, слушая показания вызванных свидетелей, явно не понимая сути моих страшных деяний и не пытаясь вникнуть в происходящее. Иногда, почувствовав недовольство суда моим упорным нежеланием раскаяться в содеянном, они начинали неодобрительно и угрожающе гудеть, заглушая мои слова.

Урока явно не получилось. Весь мой пафос был потерян и оказался никому, кроме меня, не нужен. Вся моя тщательная подготовка, основанная на многократном чтении УК и УПК и уличении следствия в нарушении определенных процедур и логики выводов в обвинительном заключении, была интересна разве что судье Романову как юристу. Народные заседатели – на тюремном жаргоне “кивалы” – делали то, что от них ожидалось: одобрительно кивали, когда к ним за согласием обращался председатель суда.

Единственным, кто внимательно следил за происходившим в зале, был мой отец: он что-то постоянно записывал в маленьком блокноте. Думаю, как человек театральный, он оценил размах и драматургию разворачивавшегося действа и отмечал, что можно было бы написать получше. На меня он – впервые в жизни – смотрел с интересом. Должно быть, представлял, как сам бы играл эту роль.

Мою маму не пустили на заседание с самого начала из процедурных соображений: она была вызвана как свидетель. Появившись в зале, мама – со свойственной ей прямотой и категоричностью – тут же вступила в конфронтацию с судом, обличив Романова в несправедливости и отказываясь отвечать на вопросы относительно моей деятельности.

От накала страстей в зале алкоголики проснулись и неодобрительно зашумели, укоряя мою маму в нежелании помочь правосудию. Она обернулась в зал и сказала им заткнуться. После этого Романов удалил ее из зала суда до вынесения приговора.

Все продолжалось в таком духе целый день – с часовым перерывом, во время которого меня отвели в камеру и дали баланду. Потом выступали дополнительные свидетели обвинения, которые – кроме доставленного из армии Саши Лебедева – подтвердили свои показания. Саша же заспорил с Романовым о смысле термина “антисоветский”, затем сообщил суду, что не считает мои рассказы антисоветскими, но не отрицал, что я давал ему их читать. Его поругали и отправили обратно в армию выполнять священный долг.

Я в качестве своего защитника не мог попросить суд вызвать никаких свидетелей, потому что отказывался давать показания и отвечать на любые вопросы относительно других людей. Назвать же свидетелей защиты было бы нарушением моей позиции. По сути обвинений я согласился с фактическим утверждением обвинения, что действительно делал определенные вещи, которые мне вменялись, но только если эти пункты обвинения не называли других имен.

Дальше начались препирания с судом:

Романов. Радзинский, стало быть, вы признаете себя виновным в совершении того-то и того-то?

Радзинский. Нет.

Романов. Как нет? Вы же только что подтвердили, что изготовляли то-то и то-то с целью распространения?

Радзинский. Я подтвердил, что это делал, но не считаю мои действия несущими в себе вину.

Романов. Это суд будет решать.

Радзинский. Безусловно. Но вы спросили меня, признаю ли я себя виновным: не признаю. Виновность предполагает вину: я же не вижу своей вины в том, что способствовал распространению истины.

Романов. Не истины, а клеветнических утверждений!

И все в таком духе – до вечера.

После выступления прокурора, которым оказался какой-то молодой и совершенно неподготовленный человек, и моего последнего слова (я зачитал по бумажке, упиваясь его литературными достоинствами, которые, увы, никто, кроме моего отца, не оценил) суд удалился на совещание для вынесения приговора. Меня отправили в камеру, где дали чай.

Потом вынесли приговор.

вести из ссср

НАРУШЕНИЕ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ

К суду над Олегом Радзинским (1983, 22–3)

О. Радзинский виновным себя не признал. Прокурор просил для О. Радзинского 3 г. ссылки. Суд приговорил его, как уже сообщалось, к 1 г. лагерей строгого режима и 5 г. ссылки.

Т.к. лагерный срок совпадает со сроком предварительного заключения, О. Радзинский направлен из СИЗО непосредственно в ссылку в район г. Асино Томской обл. На место ссылки он пока не прибыл.

Признан виновным

Суд надо мною закончился странно: прокурор попросил для меня срок меньший, чем тот, что мне дали по приговору. Я о таком не слышал ни раньше, ни позже, но все бывает.

Когда прокурор попросил для меня всего три года ссылки, я возликовал: дело в том, что срок, проведенный в заключении, засчитывается три к одному по отношению к сроку наказания в виде ссылки. То есть день тюрьмы за три дня ссылки. Поскольку я уже провел в тюрьме больше года, то если бы суд вынес приговор в соответствии с запрошенным прокурором наказанием, меня должны были освободить из-под стражи в зале суда. Что, по моему мнению, было сообразно с содеянным.

Не тут-то было.

Романов долго и нудно зачитывал длинный приговор, из которого следовало, что суд – сюрприз! – признал меня виновным по всем пунктам обвинения. Затем Романов сообщил, что, учитывая отсутствие у меня судимостей, положительные характеристики с мест учебы и работы, а также предоставленные родителями медицинские справки о хронической язве желудка и прочих недугах, суд приговаривает меня к году заключения на строгом режиме и пяти годам ссылки, в общей сложности – шесть лет жизни. Суд засчитал мне время, проведенное в Лефортове, за срок заключения на строгом режиме, отправив на пять лет в ссылку – максимально положенный срок по этому виду наказания.

В рамках этой логики получалось, что если бы на работе и учебе меня характеризовали негативно, и был бы я, скажем, ничем не болеющим и многократно судимым рецидивистом, мне бы уменьшили срок наказания! Я начал смеяться, Романов попросил меня замолчать, а то меня выведут из зала суда и дочитают приговор без меня.

Читать, впрочем, было уже особенно нечего.

Романов спросил, понятен ли мне приговор.

– Мне-то понятен, гражданин судья. А вот понятен ли приговор вам?

Романов не снизошел до ответа и удалился вместе с “кивалами”. Алкоголики, проснувшись, выстроились в ожидании отправки обратно на принудительное лечение. А меня после небольшого приключения, на которое тогда я не обратил должного внимания, но которое имело серьезные последствия на этапе, вернули в родное Лефортово.

Опять по пятницам пойдут свидания…

Через день после суда меня “дернули” с прогулки и, тщательно “обшмонав”, повели куда-то внутри тюрьмы, а не в следственный отдел, как обычно.

Мы прошли мимо спуска в баню, затем повернули еще раз пять и неожиданно прибыли в светлый коридор со множеством дверей. Конвоировавший меня контролер заглянул в “глазок” одной из дверей, открыл ее, и я оказался в маленькой комнате, где за длинным столом сидели бабушка Соня и папа Эдик.

Свидание!

Не помню уже, о чем мы говорили, помню только, что бабушка спрашивала о здоровье и чем нас кормят, папа же говорил до странности мало, внимательно разглядывал меня, а затем сообщил, что через день придет мама, и посоветовал мне написать список вещей, нужных на этапе и в ссылке. Учитывая его абсолютную непрактичность и полную оторванность от быта, было странно слышать такое дельное замечание.

Периодически в комнату заглядывал контролер, проверяя, не нарушаем ли мы установленный порядок свиданий, с которым он нас до этого ознакомил. Мы не нарушали.

Следующее утро я посвятил составлению списка. В основном это были теплые вещи (я подозревал, что меня отправят не “на юга”) и сигареты – тюремная валюта. Сигареты я начал аккумулировать еще до суда, попросив маму через Круглова передавать мне разрешенное количество пачек в передачах: они хранились на складе и ждали этапа вместе со мной.

Свидание с мамой – как и все с ней связанное – прошло бурно и радостно: она громко и с удовольствием ругала судью Романова, следователя Круглова, администрацию Лефортовской тюрьмы, но воздержалась от критических замечаний в адрес советской власти. Я передал ей список, заранее просмотренный администрацией тюрьмы, и она сказала, что соберет все вещи, а что не успеет, мне привезет в ссылку Алёна.

Алёна?! Алёна?! Откуда она знает Алёну? Я их никогда не знакомил и никогда маме про Алёну не рассказывал.

– Что значит – откуда? – удивилась мама. – Она живет у меня уже целый год.

?!?!?!

И мама рассказала следующую историю. Через день после моего ареста к ней в Театр миниатюр, где мама работала завлитом, явилась худенькая черноглазая девочка и сообщила маме, что я – ее любовь, и она будет со мною, что бы ни случилось. Затем Алёна принялась плакать, мама переполошилась, бросилась ее успокаивать. Они долго обнимались и всласть сообща ругали меня за глупость и упрямство, делясь друг с другом многочисленными примерами этих отличительных черт моего характера.

– Я его никому не отдам, – под конец объявила Алёна. – Так ему и скажите.

Отчего-то она была уверена, что мою маму пускают ко мне в камеру – повидаться. А как иначе: мама все-таки.

Мама пригласила ее в гости, и на следующий день Алёна приехала вечером, они долго ели приготовленный мамой грибной суп, пили чай и наперебой рассказывали друг другу, какой я ужасный и как со мной тяжело. Время было позднее, мама не отпустила Алёну – “куда ребенок поедет в такую темь?” – и уложила ее спать, предварительно заставив позвонить родителям и сообщить, что с ней все хорошо. После третьего такого визита обе решили, что Алёне лучше остаться жить у мамы, и Алёна поселилась в моей бывшей комнате. Мама ее баловала, закармливала – “она же как щепка!”, – и, судя по всему, они прекрасно жили вдвоем, не особенно по мне скучая.

Моя мама всегда хотела дочку, но после тяжелейших родов – она рожала меня три дня – врачи запретили ей иметь детей строго-настрого. И вот она получила дочку, и притом почти взрослую. Ей нравилось в Алёне все: взбалмошность, эмоциональность, эксцентричность, более же всего она ценила ее искренность. Проведя жизнь на телевидении и в театре, мама обладала абсолютным слухом на фальшь и – будучи человеком совершенно бескомпромиссным (бедные оба мои папы!) – ставила искренность превыше всего. Искренности же Алёне было не занимать.

– Мама, – сказал я, – это полная глупость. Скажи Алёне, чтобы она и не думала ехать за мной в ссылку: непонятно где, непонятно как там, условия наверняка ужасные, куда она поедет? Отговори ее.

– Сам скажи, – посоветовала мама, – когда она к тебе приедет. Ты же ее знаешь: если что решила – не отговорить.

Она явно гордилась Алёниным упрямством – близкая ей самой черта. Кроме того, мне стало ясно, что мама знала Алёну лучше, чем я. Да и не удивительно: наш с Алёной роман длился чуть больше месяца, а она прожила с ней целый год.

Вернувшись в камеру, я написал Алёне письмо и передал его через конвоира своему следователю Круглову, приписав на отдельном листке: “Сергей Борисович, пожалуйста, передайте это письмо Алёне Фадеевой”. В письме я с неопровержимой, как мне казалось, логикой объяснял ей, почему она не должна ехать за мною в ссылку, что никакого будущего я предложить не могу, и посему лучше для нее постараться забыть обо мне как можно скорее и налаживать свою жизнь. В таком вот благородно-героическом духе. Я благодарил ее за любовь и поддержку и т. д. и т. п., все очень разумно, убедительно и последовательно. Если б я получил такое письмо, обязательно послушался бы.

В начале ноября мне принесли в камеру определение из Управления исправительно-трудовых учреждений, в котором сообщалось, что я буду вскорости этапирован на место прохождения ссылки в Асиновский район Томской области.

На следующий день меня неожиданно “выдернули” из камеры, что было странно: оба свидания с родственниками уже состоялись, больше мне не было положено – куда?

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ей обещали, что это тихое место.Ей обещали, что она спокойно отдохнет.Карелия. Озеро. Благоустроенны...
Всем привет! Меня зовут Александр, я пиарщик и обманываю людей. Испытываю ли я муки совести? Абсолют...
Американка Мадлен Миллер, филолог-классик и шекспировед, стала известна читателям всего мира благода...
Потухший взгляд, недовольство и неудовлетворенность как будто кто-то нажал невидимый выключатель. Ла...
Дем Михайлов – известный российский писатель-фантаст, один из основоположников ЛитРПГ, автор популяр...
Алена, так похожая на сказочную Снегурочку, прилетает к брату на Рождество. Но вот незадача: он не м...