Случайные жизни Радзинский Олег
Вспоминая слова товарища Сталина, в Лефортове “жить стало лучше, жить стало веселее”.
К нам в камеры посыпались отраслевые министры и их заместители, заведующие отделами республиканских ЦК и разные прочие “партийные и советские руководители”.
Так, я сидел с заместителем генерального директора “Аэрофлота” Юрием Шебановым, с заведующим юридическим отделом ЦК Таджикистана Султаном Раджабовым, с советским торговым представителем в Афганистане Михаилом Масловым и многими другими. Этот вновь прибывший контингент арестантов сильно разнообразил лефортовскую жизнь, и не знаю как жить, но сидеть точно “стало веселее”.
Никогда до этого я не встречал – и уж тем более не общался с ними тесно – представителей советского правящего класса, “узников номенклатуры”. Этот период лефортовской жизни стал для меня “моими университетами”, наглядным учебным пособием, как и кем управлялась огромная страна. За эту уникальную предоставленную мне возможность, да и за многое другое, я искренне благодарен родному Комитету государственной безопасности СССР и лично Юрию Владимировичу Андропову.
Воспитали. Человеком сделали. И наглядно показали, кто руководил державой.
Советские и партийные руководители, попавшие в Лефортово, оказались вполне приятными людьми, но по большей части трусами, готовыми на любую сделку со следствием, лишь бы облегчить свою тюремную участь. Они массово “сдавали” начальство и коллег, обрастая подельниками и пытаясь свалить ответственность на других. Ни один из них, кроме командира военного авиационного отряда, обслуживавшего контингент советских войск в Афганистане, чью фамилию я, к сожалению, забыл, не отказался давать показания о других, что было абсолютной нормой в диссидентской среде; наоборот, они считали нормой свое доносительство и горячее желание помочь следствию. Да и понятно: они были ворами, сделавшими карьеру в рамках партийно-советской номенклатуры, всячески поощрявшей и поддерживавшей такое доносительство. Не только диссиденты, но и барыги – валютчики и контрабандисты – были удивлены подобным поведением нашей элиты, явно жившей не “по понятиям”, а вернее, по совершенно другим понятиям.
Глоцер, например, не сдал ни одного человека, включая “прикормленного” им генерала МВД, оказывавшего ему покровительство.
Помню, как в бане под шум льющейся воды Глоцер поделился, что следствие давит на него дать показания на этого генерала, но Юра наотрез отказался.
– Он – мент, понятное дело, – вздыхал Юра, оттирая себя намыленной мочалкой, – но ему шестьдесят два, он же в зоне подохнет.
И не сдал.
Круглов, занятый новыми именитыми лефортовскими постояльцами, теперь вызывал меня на допросы не каждый день. Тюремное начальство активно “тасовывало” заключенных, раздергивая одни “хаты” – камеры – и переводя зэка в другие.
По Лефортово ползли слухи о посаженных партийных и советских деятелях, назывались известные всей стране фамилии, и я жадно вглядывался в эту новую жизнь, впитывая ее в себя, словно находился в творческой командировке и собирал материал для книги.
Именно это отношение – отстраненность от происходящего – помогло мне сравнительно легко перенести заключение и в тюрьме, и позже на лесоповале в Сибири. Я смотрел на переживания взрослых солидных мужчин, нервно куривших и погружавшихся в депрессию, мрачных от безысходности – бывших хозяев жизни, и понимал, что им было что терять: семьи, карьеры, планы; мне же терять было особенно нечего, да я, признаться, и не дорожил тем немногим, что у меня было. Тюрьма воспринималась мною как награда, как признание, как уникальная возможность прикоснуться к многократно описанному другими миру, о котором я столько читал. Тюрьма воспринималась как путевка в книгу, где я был главным – для себя – персонажем. Наконец-то я попал внутрь литературного произведения, написанного жизнью обо мне.
Палата № 4
Всередине декабря Круглов сообщил, что следствие отправляет меня на экспертизу в Институт судебной психиатрии имени Сербского.
– У нас нет никаких сомнений в вашей вменяемости и психическом здоровье, – заверил Круглов, – но такова стандартная процедура с подследственными по вашей статье. Я, Олег Эдвардович, совершенно уверен, что вы полностью дееспособны и должны нести ответственность за свои действия в судебном порядке.
Я не сразу понял, зачем он мне это говорит, но потом – находясь в Сербского – осознал, что он пытался меня поддержать и давал понять, что у ГБ нет планов отправить меня в психушку и что я пойду под суд и получу срок. Понял я это только к концу экспертизы, о чем искренне жалею, потому что иначе мое пребывание в Сербского было бы много легче.
За все время заключения я по-настоящему боялся два раза. Первый раз я испугался в Сербского. Второй – когда сидел на посту для приговоренных к смертной казни в Свердловской тюрьме.
Процедура отправки диссидентов на психиатрическую экспертизу действительно была стандартной. Да и понятное дело: раз против советской власти, значит ненормальный. Потому что нормальные – “за”.
Институт Сербского был создан в 1899 году, изначально как медицинское учреждение тюремного типа, и сперва назывался Центральный полицейский приемный покой для душевнобольных. В 1921-м новое большевистское правительство преобразовало его в Пречистенскую психиатрическую лечебницу для заключенных.
Начиная с 60-х годов институт превратился в орудие для отправки диссидентов и других неугодных на принудительное психиатрическое лечение. Те, кто желают узнать подробнее об использовании психиатрии как инструмента политических репрессий в СССР, обязаны прочесть замечательную книгу Александра Подрабинека “Карательная медицина”; он заплатил за нее годами заключения и ссылки.
Проблема с признанием психически больным состояла в том, что психиатрия не имеет сроков: прогресс в лечении определяют врачи, а стало быть, и время пребывания “больного” в специальной психиатрической лечебнице, где пациентов пичкают разными психотропными препаратами, “кладут на вязки” – привязывают к кровати – и используют прочие прогрессивные терапевтические методы. Суд дает тебе срок, и ты его сидишь, а потом выходишь (если, конечно, в заключении не навешивают новый, как было с Александром Подрабинеком и его братом Кириллом). А в психушке тебя могут держать, пока “они” не решат, что ты выздоровел. Хоть всю жизнь.
Я к тому времени уже прочел книгу Александра Подрабинека и ничего хорошего от пребывания в Сербского не ждал.
Меня доставили автозаком в “стакане” – крошечном металлическом отделении внутри машины для перевозки заключенных, куда сажают арестантов, которых необходимо при перевозке отделить от других, хоть я и был в автозаке один. Позже, когда меня возили на суд и при этапировании, меня тоже транспортировали в “стакане”, вероятно, таким образом ограждая уголовников от моего тлетворного влияния.
“Стакан” – не самый комфортабельный вид транспортировки: узкое пространство с низким потолком и металлической скамейкой, на которой даже человек моего не очень высокого – метр семьдесят – роста сидит согнувшись. Зимой там холодно, часами сидеть скрюченному на мерзлом железе – не очень приятное (и здоровое) занятие, а летом в “стакане” душно, и я слышал, что некоторые зэка падали в обморок от духоты. Сам я, впрочем, без особых приключений, но отморозив разные места, доехал тихим декабрьским днем до Института Сербского, где конвой сдал меня местным “вертухаям” и где меня ждал новый сюжетный этап тюремной жизни.
После небольшого совещания “принявшие” меня контролеры пришли к коллегиальному решению не надевать на меня наручники и повели мыться.
Вместо обычной тюремной бани мне открылась странная картина: огромный облицованный кафельной плиткой зал, в котором стояли ванны. Было в этом что-то босховское или дюреровское – чистилище для грешников. Я к тому времени настолько отвык от ванн, что не сразу понял, зачем меня сюда привели. Судя по всему, меня не зря отправили на экспертизу: если я и не страдал психическим расстройством, то признаки некоторого слабоумия все же наблюдались. К счастью, мне удавалось это успешно скрывать.
Старушки-нянечки с безучастными лицами посадили меня в ванну под заботливым присмотром конвоя и усердно натерли мыльной мочалкой. Все мои заверения, что я могу намылиться сам, были то ли не услышаны, то ли отвергнуты; с меня смыли пену, приказали вылезти из ванны и промокнули вафельным полотенцем. Все это время старушки не замолкая говорили о свои планах по покупке продовольствия в близлежащих магазинах, обсуждая, что, где и в какую цену дают.
Мне выдали темно-синюю пижаму и повели по пустым коридорам, разрешив взять с собой только зубную щетку. Конвой с ненужными предосторожностями доставил и сдал меня в печально известное советским диссидентам четвертое отделение: в нем содержали отправленных на экспертизу подследственных КГБ.
Насколько я помню, там были две палаты с общим коридором.
В моей палате стояло десять коек и сидел конвойный: мы находились под круглосуточным присмотром, и в обязанности контролера входило вести записи о нашем поведении и наших разговорах, что он и делал – когда не ленился. В беседы с нами дежурившие в палате контролеры вступали редко – по необходимости, но были вежливы и старательно делали вид, что их вообще нет. Мы, впрочем, об их присутствии помнили и вели себя осторожно.
Тут я и испугался.
Я боялся громко смеяться, потому что наблюдавший контролер мог расценить это как признак повышенной возбудимости. Потому засмеявшись, я обрывал себя и принимал серьезный вид. Но тут же в голову лезли мысли: а вдруг он решит, что у меня депрессия, и я принимался оживленно (но не слишком) разговаривать с соседями по палате. Эта самоцензура, постоянный контроль за собственным поведением, постоянный страх, что оно может быть интерпретировано как неадекватное, мучили меня до такой степени, что я перестал спать по ночам и подолгу лежал под тусклым светом вечно горевшей в палате лампочки, обдумывая, продумывая оптимальную линию поведения. Я боялся, что меня признают психически нездоровым и отправят в психушку – пока не выздоровею. Этого я боялся больше всего.
Я страшился потерять контроль над своей жизнью: у заключенного имеются хоть какие-то, но права. У психбольного – никаких.
Я провел в Институте Сербского тридцать пять дней – стандартный срок экспертизы. Мой психиатр Яков Лазаревич Ландау был отвратительный беспринципный палач, загубивший множество судеб, советский холуй от медицины. К счастью, я оказался ему глубоко неинтересен, потому что он, вероятно, получил приказ не признавать меня душевнобольным и экспертиза являлась чистой формальностью. Первые дни он вызывал меня на “беседы” часто, потом все реже и реже, пока не перестал вызывать совсем.
Поначалу Яков Лазаревич вяло пытался меня провоцировать, говоря что-нибудь типа: “Вот прочел ваши рассказы, Радзинский. Плохо написано” – и наблюдая за реакцией. Я благодарил его за критику и обещал в дальнейшем писать лучше. Иногда он расспрашивал об отношениях с родителями, задавая одни и те же вопросы, и я охотно делился воспоминаниями своего счастливого советского детства.
Пересланные следствием материалы дела давали Якову Лазаревичу мало простора для психиатрической оценки: я не участвовал в демонстрациях или уличных протестах, не делал никаких громких публичных заявлений, обвиняя советскую власть в кровавых преступлениях, и вообще вел себя до омерзительности адекватно. Единственный эпизод, которому Ландау посвятил много времени, было обвинение в том, что я якобы призывал уничтожать коммунистов, чего я никогда не делал.
– А как вы, Радзинский, собирались уничтожать коммунистов? – без особого, впрочем, интереса осведомлялся Яков Лазаревич. – Вешать? Стрелять? Жечь?
– Никак, – с чистой совестью признавался я. – Никогда не собирался и ничего подобного не говорил.
– Как не говорили? – притворно удивлялся Ландау. – Вот показания такого-то, что вы призывали к уничтожению коммунистов.
И он внимательно глядел на меня, ожидая бурной реакции. Ее не случалось.
Каждый раз, когда он поднимал эту тему, я как можно спокойнее и доходчивее объяснял, что не говорил ничего подобного, да и не мог.
– Помилуйте, Яков Лазаревич, – лучезарно улыбался я этому подонку, – как можно? У меня бабушка – член партии. Неужели вы думаете, что я хотел уничтожить свою любимую бабушку?
Яков Лазаревич кивал седоватой головой и, поблескивая стеклами очков, записывал что-то глубоко экспертно-психиатрическое в мое дело. Он так никогда мне и не открыл, верил ли он в мою кровожадную натуру.
Надо сказать, что эпизод о моих призывах к уничтожению коммунистов – единственный из тридцати четырех вмененных мне следствием эпизодов, бывший неправдой – появился в деле по доносу юноши, которого я назову здесь Максим. Я не буду открывать его фамилию и не держу на него зла: он был молод и имел личные основания меня не любить и быть на меня обиженным, что, думаю, и привело его к идее написать донос во время доблестного прохождения им воинской службы.
Попав в армию, Максим решил вступить в партию. Ему, должно быть, сказали, что в таком юном возрасте он должен заслужить эту честь чем-то особенным. Поразмыслив, Максим вспомнил обо мне и своей ко мне заслуженной нелюбви, сел и написал донос о моих антисоветских высказываниях (что было правдой), включая призывы к уничтожению коммунистов (чего я никогда не делал). Донос этот был передан по инстанции, и КГБ заботливо хранил его в моем разрастающемся деле, чтобы вытащить, отряхнуть пыль и использовать, когда придет время.
В день ареста мне устроили очную ставку с Максимом, и я искренне не мог его вспомнить, поскольку он мне ничем не запомнился, да и сильно поменялся за пять лет, что мы не виделись. Максим повторил свою ложь, я сказал, что никогда этого не было, и – сюрприз! – следствие поверило ему, а не мне. Следствие особенно держалось за этот эпизод, потому что он единственный давал основания обвинить меня по 70-й статье; другие мои деяния на 70-ю не тянули.
Все это, однако, было уже в прошлом, а в настоящем была палата № 4, больничная пижама и больничная диета, положенная в Сербского всем подряд. Зима за зарешеченным высоким окном радовала глаз, и мы пытались разглядеть дальние здания, населенные свободными согражданами, размышляя об их свободной жизни.
Нам выдавали любимую газету “Правда”, оттого мы знали числа и дни недели, которые, впрочем, мало отличались один от другого: подъем, умывание по очереди, завтрак, беседа с психиатром, обед, шахматы, шашки, ужин, отбой. Санаторий, одним словом. Тюремного типа.
31 декабря мы лежали в кроватях после отбоя, мучительно высчитывая, когда же кремлевские куранты пробьют двенадцать, перенеся наши жизни в новый – 1983 год. Это был мой первый Новый год в заключении, и сразу после отбоя в десять вечера я начал считать про себя, отмечая спешный бег секунд, складывающихся в минуты, а минуты – в часы. Контролер наотрез отказался сообщить нам правильное время, я быстро сбился и заспорил с лежавшим на соседней койке “шпионом” Ромой Гудовским, был ли уже Новый год или нет. Тут-то мы и услышали родные пьяные крики, донесшиеся из окон окрестных домов: “Ура! Ура! Ура!”
С Новым годом, поздравил я себя. С новым счастьем.
Шпионы
По возращении в Лефортово меня поместили в новую, двойную камеру под номером 22–23. Здесь я встретил Руслана Кетенчиева, шедшего по статье 64 (а) УК РСФСР: “Измена родине” в виде шпионажа.
Шпионов в Лефортове было много. Подавляющее большинство их, однако, были “инициативники”. Таким “инициативником” был и Руслан, с которым я подружился, и его история – типичная для “инициативников” грустная история.
Руслан, кабардинец из Нальчика, по достижении призывного возраста отправился в армию выполнять священный долг по защите социалистического отечества. “Деды”, однако, не сочли его достойным такой чести и издевались над ним, подвергая Руслана всевозможным (а скорее, невозможным) унижениям. Когда Руслан избил одного из них, особенно его донимавшего, он оказался на “губе”. Выйдя оттуда и поразмыслив, Руслан решил бежать, что и сделал, уйдя темной ночью из части, где служил.
Кабардинскому юноше в военной форме оказалось трудно затеряться среди не очень густо заселенной гражданскими представителями титульной национальности среднерусской местности. Попросившись на ночлег к сельским жителям, Руслан наутро обнаружил, что ждет его не хваленое русское гостеприимство, а военный конвой. Руслана арестовали, отдали под трибунал, но поскольку он ушел без оружия и не сопротивлялся при аресте, отправили на остальной срок службы в дисбат, накинув лишь год, чтобы, вероятно, дать ему больше времени полюбить армию.
Стерпится – слюбится, думало мудрое армейское начальство. Не слюбилось. Оттого что не стерпелось.
Отслужив, Руслан Кетенчиев был одержим одной мыслью – бежать из родной страны. Как место будущего проживания он выбрал Соединенные Штаты, но оттого, что в Нальчике не оказалось готовых ему помочь, да и вообще никаких американцев, Руслан отправился в столицу, где снял комнату и устроился работать на стройку. В свободное от работы время Руслан зубрил английские глаголы и мечтал о том, как он будет to be, но в другом месте.
Каждое воскресенье Руслан отправлялся к американскому посольству на Садовом кольце, проводя рекогносцировку и надеясь встретить сердобольных американских дипломатов, которые умыкнут его из Советского Союза и переправят дипломатической почтой в США.
Как он себе это представлял? Да никак: он был из Нальчика, а там, судя по всему, подобное случалось сплошь и рядом. Когда я пытался его расспросить, почему он считал себя столь нужным американцам, чтобы они пошли из-за него на международный скандал, Руслан искренне удивлялся моей непонятливости: “Так я ж хотел к ним поехать жить”, – объяснял Руслан. Он считал, что американцы будут рады такому прибавлению, и видел себя скачущим в ковбойской шляпе и кавказской бурке по просторным прериям новой родины.
Его надежды оправдались: в одно воскресенье из здания посольства вышел настоящий штатник – в джинсах и проч. – и, помахивая настоящей американской газетой, медленно пошел в направлении Руслана. Тот не мог поверить своей удаче, огляделся вокруг и понял, что сегодня его день: охранявшие посольство милиционеры куда-то скрылись, улица была свободна от переодетых оперов, и Руслан, пропустив окинувшего его приветливым взглядом американского дипломата, отправился за ним, соблюдая конспиративную дистанцию метров в десять.
Штатник спустился в подземный переход, и тут Руслан обратился к нему, мешая английские, русские и, должно быть, кабардинские слова. Американец поморщился и ответил на английском что-то, что Руслан решительно не понял. Тогда американец сжалился и спросил Руслана на ломаном русском, что тот хочет. “Хочу в Америку”, – не задумываясь ответил Руслан Кетенчиев. Американец улыбнулся широкой голливудской улыбкой и, понизив голос, сказал: “Заффтра шэст вэчер угол Садовый калцо и Бурдэнк. Я приезжайт иностранный машина”. Руслан поклялся честью горца, что будет там вовремя. И был.
Он рассказывал, что сел в подъехавшую ровно в шесть “иностранный машина”, где его ожидал улыбчивый американский дипломат и свирепого вида водитель. Водитель был представлен Руслану как американский морской пехотинец Джон, выполняющий важные американские морские пехотные задания и не понимающий по-русски. Поэтому беседу поддерживал исключительно дипломат, чей русский оказался не так уж и плох.
Первая встреча была короткой: американец записал имя Руслана и его биографические данные, поинтересовался, почему тот хочет в Америку, и пообещал поговорить со своим начальством. Он назначил следующую конспиративную встречу и спросил, чем Руслан может принести пользу своей новой родине. Руслан сообщил, что у него имеются профессиональные водительские права, позволяющие ему водить самосвалы. “Очэн карашо, – похвалил его впечатленный достижениями Руслана американец. – Ви думайт, што ищо ви может для нас делайт”.
На следующей встрече американец попросил Руслана рассказать о службе в армии. Руслан, призванный поначалу в стройбат, рассказал о строительных работах, подчеркнув свой трудовой героизм, и пообещал ударно трудиться на американских молодежных стройках, если его туда отправит родное капиталистическое правительство. Американец кивал и записывал рассказ Руслана в настоящий “штатовский” блокнот, пока морской пехотинец Джон возил их по тихим московским улицам, храня гордое империалистическое молчание по причине незнания русского языка. А может, из соображений глубокой конспирации.
Американец объяснил Руслану, что тот должен заслужить отправку себя в США дипломатическим грузом, и дал задание: написать к следующей встрече номер своей воинской части, ее расположение и начертить ее план с казармами, каптерками, ленинской комнатой, медсанчастью и другими стратегически важными объектами.
В назначенный день Руслан явился с двумя листочками, содержавшими всю запрошенную информацию. Американец внимательно их просмотрел, задал умные вопросы и поблагодарил Руслана. Он пообещал дать окончательный ответ на следующей встрече, пожал ему руку и высадил Руслана на углу пустынной улицы. Руслан смотрел вслед уехавшей “иностранный машина” и не заметил, как оказался окруженным плечистыми ребятами спортивного вида. Они быстро скрутили Руслана и усадили его в другую машину – на сей раз отечественного производства.
Руслана доставили в Лефортово и предъявили обвинение в измене родине в форме шпионаже по статье 64 (а), грозящей наказанием от десяти лет заключения на строгом режиме до смертной казни.
Подобных “шпионских” историй в Лефортове было много: таких, как Руслан, называли “инициативники”. Мол, проявил инициативу: сам пришел.
Интересно, что Руслан до суда не мог поверить в постановочную часть своего дела, даже когда следователь зачитывал ему показания “американца”. И только на суде – военном трибунале, поскольку шпионов судил военный трибунал, – Руслан поверил, увидев на свидетельском месте “своего дипломата”, оказавшегося оперативным сотрудником КГБ с засекреченной фамилией. Звали оперативника Николай, а совсем не мистер Стивен. Кто бы мог подумать.
“Морской пехотинец” Джон, кстати, на суд не явился. Был, должно быть, занят важными морскими пехотинскими делами. А может, изучал русский язык.
Так КГБ отрабатывал хлеб, провоцируя “инициативников” на измену родине, выявляя опасный элемент – тех, кто мог потенциально встать на сторону врага. Операция “Трест” – любимая гэбэшная оперативная парадигма: зажжем лампочку, авось мотыльки и слетятся.
А мы их тут и прихлопнем.
Сколько судеб таких молодых наивных ребят, как Руслан, загубил Комитет? Сотни? Тысячи? “Инциативники”, конечно, были сами во многом виноваты, но родное гуманное государство могло бы и не зверствовать, не сажать их на долгие срока, а пугнуть и провести воспитательную беседу. Родина, однако, предпочитала кардинальные меры и отправляла своих непутевых сыновей в лагеря. Откуда они выходили убежденными врагами.
Были в Лефортове и настоящие шпионы: я сидел с некоторыми из тех, кто, думаю, действительно занимался шпионажем. Их имена называть не буду, потому что называть имена виновных нельзя. Даже по прошествии более тридцати лет. Кто знает? Те, совсем недавно казавшиеся нам безвозвратно ушедшими, времена, похоже, возвращаются, и поворачивает Россия назад – в советское будущее. Думаю, скоро появятся в российских тюрьмах “инициативники”, если не сидят там уже.
Называть можно только невинных. Или тех, кто получил наказание, несообразное с содеянным. Память о них должна жить.
Большая “хата”
После экспертизы в Институте Сербского я вернулся в сдвоенную камеру на шесть человек. В честь этой сдвоенности и как напоминание о когда-то сломанной между двумя камерами стенке она носила номер 22–23 и располагалась на первом этаже. 117-я, где я сидел до отправки в Институт Сербского, была на третьем – последнем – этаже Лефортова, и при выводе на прогулку или на допрос был виден огромный прямоугольник тюремного колодца, затянутый сеткой – чтобы заключенные не прыгнули головой вниз в пролет, убежав в небытие, где их не догонит никакой конвой.
Про эту сетку по Лефортову ходила такая история: в 1977 году в московском метро и двух продуктовых магазинах в центре столицы прогремели взрывы. Вскоре по этому делу арестовали трех армян – Акопа Степаняна, Завена Багдасаряна и Степана Затикяна. Когда их этапировали из Еревана в Лефортово для допросов, один из них – должно быть, лидер группы Затикян – при выводе из камеры прыгнул на сетку и начал кричать про свою невиновность. Он бегал по сетке, натянутой между этажами, пока его не скрутили, но зэка в камерах хорошо слышали его крики: “Мы не взрывали метро! Мы не взрывали метро!”
Было ли это, нет ли – не знаю. Но рассказ о том передавался поколениями лефортовских сидельцев, и я, попавший в Лефортово через пять лет после событий, слышал эту историю (и многие другие), пересказываемую зэка как установленный и не подлежащий сомнению исторический факт.
“Хата” наша была проходная, то есть заключенных “тасовали” часто, но я там сидел долго и встретил много разных людей. В камере 22–23 я повстречался с полковником КГБ Сергеем Степановичем Конопацким; “шпионом” Русланом Кетенчиевым и сидевшим по громкому делу, проходившему в Лефортове под кодовым названием “Армяне и таможня”, Акопом Кокикяном. Там же я сидел с несколькими представителями советской номенклатуры: заведующим юридическим отделом ЦК Таджикистана Султаном Раджабовичем Раджабовым, заместителем генерального директора “Аэрофлота” Юрием Андреевичем Шебановым и всякими разными другими. Конопацкий и Раджабов оставались в камере все время моего в ней пребывания, остальные же – военные летчики из обслуживавшей советскую армию в Афганистане дивизии, спекулировавшие водкой, привозимой ими в Кабул за счет стратегически важного груза; советский торгпред в Афганистане Миша Маслов, не брезговавший контрабандой и торговлей валютой; украинский националист Вася Рыбак, бандит и валютчик Леша Пилипенко и многие, многие другие – сменялись, пробыв в камере месяц, два, чтобы двинуться дальше – в необъятные просторы советской тюремной системы.
“Армяне и таможня” считалось самым большим по составу участников делом, проходившим в то время в КГБ СССР. Суть его была проста: группа жителей солнечного Еревана установила полное взаимопонимание с работниками таможни международного аэропорта “Шереметьево”. Как результат взаимопонимания таможенники закрывали глаза на отправляемые и провозимые армянами в личном грузе коллекционные ковры, отправлявшиеся во Францию и США. А открыв глаза, таможенники обнаруживали в своих глубоких карманах дензнаки СССР и других, не всегда дружественных, государств.
Руководителем армянской группы был Акоп Кокикян.
Акоп родился в Марселе сразу после войны. Его родители – потомки армян, бежавших из Карса в 1915-м, – жили в шумном средиземноморском городе, посматривая с берега на замок Ив, где на страницах романа Александра Дюма томился Эдмон Дантес, впоследствии ставший графом Монте-Кристо, и мечтали о родной Армении, которую никогда не видели ни их мамы и папы, ни они сами, ни их шестеро детей. Родители Акопа родились во Франции, но отчего-то не стали французами, а выбрали остаться армянами. Потому в начале 60-х годов папа Кокикян собрал свою большую семью и, отказавшись от французского гражданства в пользу советского, переехал жить в Ереван. Здесь Акоп и вырос.
Он научился плохо говорить по-русски, был весел и обладал поразительным талантом превращать жизнь в праздник. Был он неутомим и не мог находиться в состоянии покоя больше минуты. Целый день Акоп шагал по камере, разговаривая сам с собой по-армянски и по-французски или с нами на ломаном русском.
– Жизнь грустный, – учил Акоп, – ты – веселый. Жизнь веселый, ты еще веселый. Как Акоп.
– Ну да, – с горечью замечал Миша Маслов, – влепят нам с тобой по пятнадцать, а у меня до “вышки”, вот и повеселимся.
– Ва-а! – удивлялся Акоп. – Зачем плохой думат, думай хороший. Открывают дверь и говорят: “Миша-джан, дорогой, выходи, пожалуйста, прости нас. Ты не виноват, вот тебе сто тысяч рублей, что тюрьма сидел. Гуляй, веселись, Акоп нэ забывай”.
– Канэшна, – вступал в беседу я, отрываясь от рассказов Пришвина, взятых в тюремной библиотеке. – Ты про орден забыл, Акоп. Еще и орден дадут.
– Олэг не надо выпускат, – решал Акоп. – Книга ест, читай, пожалуйста, он здесь хорошо. На воля плохо – девочка мешает, здесь хорошо, да?
Жили мы в камере дружно, хотя иногда бывали столкновения, редко физические. В тюрьме, кстати, дерутся редко, по крайней мере на строгом режиме: зэка хорошо знают, кого можно бить безнаказанно, и те, кого можно, тоже это знают. Оттого и не сопротивляются. Потому избиения заключенных другими заключенными происходят часто, а драк не так много.
В Лефортове я дрался два раза, и оба в камере 22–23: первый – с Арменом П., наглым контрабандистом, проходившем по делу “Армяне и таможня”. Акоп Кокикян рассказывал, что Армен “сдал” своих подельников. В отличие от уголовных тюрем в Лефортове это не считалось большим грехом у валютчиков и контрабандистов (но было абсолютно неприемлемо в диссидентской среде), и уж тем более доносительство оказалось просто нормой для советской номенклатуры, так что никто ему ничего не сказал и не сказал бы. Но Армен начал “гнать”, какой он несгибаемый “авторитет”, настоящий вор, благородный “положенец”, то есть живущий по воровским “понятиям” и так далее.
Мне было противно это вранье, и я ему “предъявил”. Армен – рецидивист, “шедший” по третьей “ходке”, знал, что с такой “предъявой” ему в камере хорошо не жить, и уж по крайней мере не жить как “авторитету”, и решил инициировать драку, чтобы через ШИЗО – штрафной изолятор – уйти в другую камеру (администрация обычно не возвращает заключенного в ту же камеру после карцера, если причиной заключения в ШИЗО была драка между сокамерниками).
Он ударил меня на прогулке, что было рассчитанной трусостью: драку на прогулке “попка” на вышке сразу заметит и вызовет дежурный конвой. Я, конечно, ответил, и пошло-поехало. Прибежали контролеры, нас разняли, положили на бетонный пол дворика лицом вниз, надели на обоих наручники. Пришел ДПНСИ – дежурный помощник начальника следственного изолятора – и без дальнейших выяснений объявил, что “хату” лишают прогулки. Армена в тот же день перевели в другую камеру, по-моему, даже не “через ШИЗО”.
Вторая моя драка в Лефортове была много опаснее: я подрался с Лешей Пилипенко. Леша был подонистый тип, сидевший по 88-й – “Нарушение закона о валютных операциях” и 77-й – “Бандитизм”. Он сидел по “делу Алексея Штурмина”, шедшего “паровозом”.
Штурмина, первого советского каратиста и заместителя председателя Федерации карате СССР, обвиняли много в чем, и среди этого много чего была и организация вооруженного бандформирования. Пилипенко был тоже спортсмен – мастер спорта по плаванию – и являлся телохранителем Штурмина, у которого три года занимался карате. В камере Пилипенко обливал Штурмина грязью – возможно, заслуженно, не могу сказать, поскольку сам со Штурминым не сидел, но историй про него в Лефортове ходило много и самых разных, включая убийства: его и его людей нанимали для выколачивания “серьезных” долгов.
Леша Пилипенко ненавидел Штурмина за разные вещи, но более всего из антисемитизма: Штурмин был евреем. Пилипенко – патологический антисемит – тем не менее любил еврейских девушек, коих у него – по его рассказам – было великое множество. Он, однако, не выносил евреев-мужчин и постоянно поносил их как мог:
– Радзинский, ну почему вы, жиды, такие уроды, блядь?! Крысятничаете, под себя все гребете! А у самих хуй не стоит; я одну жидовку драл, она мне про мужа своего рассказывала, что его на пять секунд хватало: засунул и кончил. А ей в жопу хочется!
И так далее, все в таком же духе. На второй день я ему сказал, чтобы он прекратил. Леша засмеялся: он чувствовал себя в полной безопасности, поскольку в камере кроме меня – “хилого жиденка” – сидел старый полковник Конопацкий, безучастный ко всему параноидально подозрительный Вася Рыбак, страдающий от голода Султан Раджабович Раджабов и тихий изменник родины Толгат Ахметдинов. Никто из нас, даже объединившись, по мнению Пилипенко, не мог ему угрожать.
Толгат был человек странный: лет двадцати пяти, но уже лысоватый, худой, невысокий и жилистый, происходил он из города Набережные Челны, переименованного в Брежнев после смерти дорогого Леонида Ильича. Он почти не говорил, но внимательно слушал мои дебаты о сути истинной демократии с полковником КГБ и верным, хоть и вороватым, сыном Компартии Сергеем Степановичем Конопацким.
Однажды Толгат попросил меня написать ему список книг, которые нужно прочесть, и я честно написал названий двадцать-тридцать из мировой классики. Большинство этих книг можно было заказать в лефортовской библиотеке, о чем я и сообщил Толгату. Он поблагодарил, но ни одну из них не заказал и не прочел. Хотя исправно перечитывал мой список, шевеля губами и, казалось, запоминая названия книг наизусть.
Он почти ничего не рассказывал о своем деле, знаю только, что он был арестован по статье 68 УК РСФСР – “Диверсия”, что считалось особо опасным государственным преступлением. Его этапировали из Казани в Лефортово, и дело забрал “под себя” КГБ СССР, и – дополнительно к 68-й – ему еще вменили 64-ю – “Измена родине”. По диверсии он, как ранее не судимый, мог бы получить червончик (статья была от восьми до пятнадцати), но с таким набором, как 68-я и 64-я, предполагавшая наказание от десяти до “вышки”, Толгат смотрел на тринадцать – пятнадцать, а то и “на пулю”. Как я уже сказал, мы ничего не знали о подробностях его дела. И не узнали: свои тайны Толгат держал при себе.
Признаться, с появлением в камере Пилипенко мне стало не до тайн Толгата, так как я должен был вступить в конфликт с заведомо более сильным противником, не собираясь сносить его хамство. У меня был выбор: вызвать Пилипенко на открытый конфликт или напасть на него исподтишка. Опция “сидеть и терпеть” мною не рассматривалась по причине природной категоричности и нелюбви к компромиссам.
Вызвать Пилипенко на открытый конфликт было правильно и благородно с моральной точки зрения, поскольку дало бы ему возможность быть готовым к драке. С другой стороны, его готовность уничтожала даже малейший мой шанс нанести Пилипенко хоть какой-то серьезный ущерб. Победить в драке я не надеялся ни при каких обстоятельствах: он был больше, тяжелее, намного сильнее и обучен карате. Напав исподтишка, то есть поступив подло, я мог ударить его хотя бы несколько раз перед тем, как он меня забьет. Мой детский урок противостояния с Юрой Конкиным в пятом классе научил меня важности психологического эффекта, когда ты ассоциируешься у противника с болью, с дискомфортом, с неприятными ощущениями. Никто не любит, когда его бьют в лицо. Даже когда бьют не сильно.
Я решил поступить с Пилипенко подло.
Когда Леша начал в очередной раз поносить “жидовских тварей”, я громко спросил полковника Конопацкого, не хочет ли он сыграть в шахматы. Сергей Степанович, с которым у нас шел непрекращающийся турнир, согласился. Я встал со своей “шконки” и будто направился к “дубку” – зацементированному в пол столу с двумя лавками, за которым мы обычно играли. Проходя мимо “шконки” Пилипенко, я неожиданно повернулся к нему и ударил ничего не подозревавшего нелюбителя евреев обеими ладонями по ушам и, схватив за затылок, стукнул пару раз ему коленом в лицо.
Пилипенко закричал от боли, закрыв уши, и я отступил на шаг, создавая дистанцию для ударов руками. Это было ошибкой: неожиданно я оказался в воздухе и полетел к стенке.
Пилипенко оказался настолько силен, что смог сидя поднять меня на вытянутых руках, встать, держа меня на весу, и швырнуть на соседнюю “шконку”. Я попытался подняться, но был тут же сбит с ног, и Пилипенко обрушил на меня град ударов, по счастью, не фатальных, поскольку он бил сверху вниз в тесном пространстве и не мог ударить корпусом, используя массу тела, как в боксе.
Первые секунд двадцать я пытался встать, а потом уже и не пытался: просто закрывал голову руками. Вдруг удары прекратились: Пилипенко исчез. Я взглянул сквозь пальцы и ничего не понял. Пилипенко лежал на полу у двери, а над ним в классической боксерской стойке стоял тишайший Толгат Ахметдинов.
В камере стало очень, очень тихо.
На месте Толгата я бы постарался добить Пилипенко ногами, не давая ему встать, но Толгат благородно позволил Пилипенко подняться с пола и броситься на себя. Он по-боксерски уклонился от Лешиного прямого удара и с пугающей быстротой провел “тройку”: левый прямой, правый прямой, правый “хук” – боковой в челюсть. Пилипенко зашатался, Толгат шагнул к нему и свалил Пилипенко с ног правым боковым. Затем отступил на шаг, опустив руки, чтобы они не уставали в стойке, и стал ждать, пока Пилипенко поднимется.
Это продолжалось еще два раза: Леша вставал, бросался на худенького жилистого Ахметдинова, который принимал стойку и, умело сократив дистанцию, обрабатывал Пилипенко по корпусу, сбивая ему дыхание, а затем ударами в лицо сваливал с ног.
Дрались они молча, остальные в камере тоже молчали. Удивительно, что контролеры, привлеченные шумом, прилепились к “глазку”, но не открыли “кормушку” и не сделали никаких замечаний, хотя им было положено прекращать драки. Думаю, они, как и мы, были заворожены неожиданностью происходящего.
На третий раз, стукнувшись затылком о дверь, Пилипенко сел, помотал головой и поднял руки: сдаюсь. Толгат отступил на шаг, разрешая сопернику подняться, взял с Лешиной “шконки” полотенце и бросил ему. Пилипенко встал и пошел к раковине смывать кровь.
Мы продолжали молчать, ожидая, что будет дальше. Я ждал, пока он отойдет от раковины, чтобы тоже смыть кровь с лица.
К Лешиной чести нужно сказать, что он повел себя абсолютно неожиданно.
Смыв кровь, намочив полотенце и приложив его к разбитому носу, он повернулся к Ахметдинову и спросил:
– Боксер?
Ахметдинов кивнул: он вообще мало разговаривал.
Далее началась беседа двух спортсменов:
– По какому разряду выступал? – поинтересовался Пилипенко.
– КМС (то есть кандидат в мастера спорта. – прим. авт.)
– В полусреднем?
– Не, я – полутяж, – дружески сообщил Толгат, словно только что не избивал Пилипенко. – В тюрьме сильно вес потерял.
– Какое общество? – задал не понятный никому вопрос Пилипенко.
– “Динамо-Татарстан”.
И все в таком духе.
Толгат ответил на все вопросы Пилипенко о своих спортивных достижениях, затем Леша вздохнул и деловито сообщил:
– Места мало, я ноги не мог использовать. Мне для хорошего удара ногой разворот нужен. А одними руками я с тобой не тяну: ты на технике проходишь.
Толгат кивнул, соглашаясь, и неожиданно произнес короткую речь, удивившую нас взрослой мудростью:
– Мы в эту камеру не сами пришли: нас сюда другие посадили. Теперь вместе сидеть. Не любишь евреев – твое дело. Оскорблять нельзя: вместе сидим, вместе кушаем. Или “ломись” с “хаты” в другую. Где евреев нет.
– Так они здесь в Лефортове везде, блядь, в каждой “хате”, – простодушно поделился Пилипенко. И был прав.
– Тогда сиди и не оскорбляй никого, – включился полковник КГБ Конопацкий и наставительно добавил: – Ты ж в советской школе учился.
Не знаю, что он хотел этим сказать.
– Но анекдоты про евреев хоть можно? – попросил Пилипенко.
Толгат обернулся ко мне, словно я был должен дать разрешение. Я кивнул.
– Анекдоты можно, – сообщил решение “хаты” Толгат. И добавил от себя: – Про женщин плохо не говори больше.
После этого инцидента мы сидели мирно, Пилипенко старался меня не замечать, но не мстил, возможно, ожидая, когда Толгата “выдернут” в другую камеру. Но первым – недели через три – перевели его самого.
Глоцер-2
Ранним утром весной 1983 года дверь камеры 22–23 открылась, и, неся перед собой матрас с завернутыми вещами, в камеру вошел не кто иной, как Юра Глоцер.
Мы обрадовались друг другу. Глоцер разложил матрас на свободную “шконку” и, окруженный вниманием других зэка, знавших о его деле от прежних сокамерников, принялся за рассказ о тех, с кем ему выпало провести время в двух “хатах”, которые он сменил после камеры 117. Вместе с новыми именами и интересными делами Юра принес в камеру весеннее томление, которое вскоре трансформировалось в его очередное чистосердечное признание следствию.
Весна охватила Москву, проникнув в Лефортово потеплевшим воздухом, солнечным светом и незимними запахами. В камере стало шумнее, и чаще обычного зэка вели разговоры о женщинах: даже чаще, чем про еду. Глоцер затомился и, вздохнув, написал чистосердечное признание об утаенной им от следствия иконе XIII века в золотом окладе, закопанной в потаенное место в парке подмосковной усадьбы Абрамцево.
После трех неудачных попыток начертания карт парка с помеченным крестиком местом захоронения ценного артефакта полковник Эдуард Анатольевич Харитонов принял решение о вывозе Глоцера на “выдачу”.
Весенним утром, когда “первые лучи солнца, согревшие родную землю, осушили перламутровые капли росы”, и при наличии всех прочих литературно-метеорологических штампов следственно-оперативная группа из двух машин отъехала от Лефортовской тюрьмы в направлении бывшей усадьбы славянофила Аксакова. В одной из машин сидел молодой ювелир (и член горкома графиков) Юрий Александрович Глоцер, с любопытством разглядывая волю, которую он не “видал” если не век, то уже больше года. Воля спешила в метро и на автобусы, и весна укоротила юбки женщин, открыв им ноги – как обещание бльшего. Глоцер вдыхал воздух родины и хотел на свободу – с чистой совестью. Оттого и ехал выдавать украденное у государства народное достояние.
Глоцер долго бродил по парку, окруженный неласковыми оперативниками, которые курили, оскверняя звонкий весенний воздух. Оперативники промочили ноги и зябли, Юра же собирал подснежники и старательно искал запрятанную ценную икону дорублевской школы – “чистый Новгород, Эдуард Анатольевич, из Юрьевского монастыря, я-то цену ей знаю”, останавливаясь то у одного дерева, то у другого. Оперативники с лопатами замирали, ожидая команды копать, Юра морщился – то ли это место? – затем отрицательно качал головой и шел дальше. За ним, озабоченно оглядываясь, шли оперативники, неся на накачанных плечах шанцевый инструмент.
Погуляв по лесу часа два, Глоцер наконец вздохнул, обаятельно улыбнулся и развел руками:
– Не помню. Не могу найти.
Опер все поняли, без долгих разговоров надели на Юру “браслеты” и, матерясь, повели его к ждущим их черным “Волгам”. На глоцеровское примирительное предложение зайти в кафе усадьбы-музея – “Согреемся, попьем чаю, может, и вспомню” – оперативники не ответили, только затянули наручники потуже.
Подснежники в камеру не разрешили. Но еще долго Глоцер рассказывал нам, как они пахли – талым снегом и весенней землей.
Так пахнет воля.
Операция “Полотенце”
Мое время в “большой хате” 22–23 закончилось в пятницу. Не помню число и даже месяц – июнь? – но точно знаю, что в пятницу. Почему знаю? В этот день была баня.
Баня в Лефортове в отличие от остальных тюрем, где мне приходилось потом гостить, полагалась каждую пятницу. В этот же день нам выдавали новое постельное белье и полотенца. О полотенце и пойдет речь.
В то время нас сидело в камере не шесть человек, а пять. Украинского националиста Васю Рыбака – 19-летнего паренька из Евпатории, вместе с отцом загремевшего по 72-й – “Организационная деятельность, направленная к совершению особо опасных государственных преступлений, а равн участие в антисоветской организации”, отправили на экспертизу в Сербского, и “шконка” его стояла пустая. Я жалел Васю, понимая, что его, скорее всего, оправят в психушку, потому что человек он был странный, маниакально подозрительный, еле разговаривавший с сокамерниками, оттого что искренне считал всех нас без исключения кадровыми офицерами КГБ, подсаженными к нему, чтобы за ним следить. Все логические попытки объяснить, что на хер он кому нужен, чтобы Комитет тратил на него столько оперативных средств, приводили к еще большему ожесточению и отказу от общения. Я пытался ему помочь советами и подкормить его, но он при приходе в камеру сразу заявил, что питается отдельно, и не ел ни купленные другими продукты из тюремного ларька, по-тюремному – “ларек”, ни продукты из “дачек” – тюремных передач, полагавшихся раз в месяц.
Первый вопрос, который задавали в Лефортове новому сокамернику, даже еще до вопроса про статью, был: “Ты как питаешься?” Можно было питаться вместе – в “семейке”, то есть личный “ларек” и передачи шли в камерный “общак”, а можно и отдельно. Право каждого было выбрать, потому что еда – святое. На чужую еду никто не посягал.
Большинство лефортовских постояльцев были люди состоятельные и семейные, родные клали им деньги на тюремный счет, дабы закупать “ларек”, и также раз в месяц передавали пятикилограммовые передачи – масло, сыр, колбаса, сигареты – на то был установленный администрацией список. Питаться отдельно – из гордости – выбирали зэка, которым не помогали семьи и у которых не было на счету денег. Выяснив, в чем дело, “хата” безвариантно объясняла им, что “пусть они не выёбываются со своей гордостью, а садятся хавать общак”. Чаще всего они слушались дружеского совета, как, например, Руслан Кетенчиев, и “питались” со всеми.
Но не Вася: Вася и питался, и жил отдельно.
Пятница, о которой пойдет речь, была особой: в тот день мы – коллегиальным решением “хаты” – положили провести операцию “Полотенце”.
Странно об этом сейчас рассказывать: все были люди взрослые (кроме меня), состоявшиеся (кроме меня) и умные (опять-таки кроме меня), сделавшие на воле или карьеру, или деньги, а чаще и то, и другое, но мысль украсть лишнее полотенце в день бани овладела нами и бередила умы и сердца постояльцев камеры 22–23. Идею эту первоначально высказал полковник КГБ Конопацкий, который, однажды встав на скользкую преступную тропу хищения государственного имущества, решил с нее не сходить. За неимением лучшего и более ценного в стенах Лефортовки Сергей Степанович предложил украсть полотенце.
На воле Конопацкий служил начальником отделения спецсвязи КГБ Татарской АССР. Вверенное ему отделение строило какие-то спецобъекты, и это – как и всякое строительство – открывало простор для творческого отношения к ведомостям и нарядам. Сергей Степанович – человек государственный и настоящий хозяйственник – сумел за годы службы построить не только необходимые стране объекты, но и две дачи, а также дом для дочери и ее семьи, в подвале которого его коллеги по Комитету обнаружили при обыске спортивные сумки с дензнаками и ювелирными украшениями. Все заверения Сергея Степановича, что происхождение оных является для него (и для дочери) тайной, были встречены с холодным (и незаслуженным) недоверием. Конопацкого отправили освежить память в Лефортово, поскольку дело забрал себе КГБ СССР, справедливо опасаясь, что республиканский Комитет может “замять” расследование, чтобы не выносить сор из избы. Главное же, центральный Комитет надеялся “накопать” материал на руководителей АССР: шли всесоюзные чистки, и каждое большое дело светило путеводными звездочками – на погонах.
Конопацкий – человек методичный – заметил, что когда запертым в предбанный боксик заключенным выдают полотенца, “вертухаи” считают их невнимательно, иногда ошибаясь и повторяя предыдущие цифры. Человек он был служивый и аккуратный, потому и протестировал свое наблюдение пару раз, случайно называя неправильное количество полотенец, а потом поправляясь и возвращая лишние конвоирам.
Обдумав ситуацию, Конопацкий составил оперативный план хищения полотенца и предложил его вниманию сокамерников. Сокамерники отнеслись к идее с энтузиазмом, подработали план и распределили между собой его исполнение.
В операции “Полотенце” участвовали:
Руководитель:
Конопацкий Сергей Степанович – полковник КГБ, доктор технических наук, кавалер до хера всяких орденов и госнаград, статья 92 (3) – “Хищение государственного или общественного имущества, совершенное путем присвоения или растраты либо путем злоупотребления служебным положением”.
Исполнители:
Шебанов Юрий Андреевич – заместитель генерального директора компании “Аэрофлот”, кандидат экономических наук, статьи 78, 88, 92 (2);
Раджабов Султан Раджабович – заведующий юридическим отделом ЦК Советской Социалистической Республики Таджикистан, кандидат юридических наук, доктор исторических наук, орденоносец, статья 173 (2) – “Получение взятки в особо крупных размерах”, статья 92 (3) – “Госхищение в особо крупных размерах с использованием служебного положения”;
Глоцер Юрий Александрович – ювелир (и член горкома графиков), статьи 78 – “Контрабанда”, 88 (1) – “Нарушение правил о валютных операциях”, 153 – “Частнопредпринимательская деятельность и коммерческое посредничество” и 154 – “Спекуляция”;
Радзинский Олег Эдвардович – преподаватель русского языка и литературы школы рабочей молодежи № 127 г. Москвы, статья 70 (1) – “Антисоветская агитация и пропаганда”.
Когда мы, собрав со “шконок” грязное белье и полотенца, а также личное исподнее на постирку – стирали в бане, а потом сушили на спинках “шконок”, – отправились на “первый подземный”, все находились в состоянии боевой готовности.
Нас, как обычно, разделили на “тройки” и загнали в два боксика, где полагалось раздеться и ждать отвода в баню. Поскольку нас в тот день было пять, а не шесть, то “по предварительному сговору” мы с Глоцером оказались в боксике вдвоем, а наши три товарища – доблестные арестанты Конопацкий, Шебанов и Раджабов – были помещены в соседний боксик.
Перед мытьем конвой открыл “кормушки” и начал выдачу постельного белья и полотенец. Тут-то и сработала теория Конопацкого.
Дело в том, что конвой в нарушение устава из-за спешки – вымыть-то надо всю тюрьму – открывал “кормушки” сразу обоих боксиков и громко отсчитывал выданное:
– Простыни – две.
Принимающий белье заключенный повторял:
– Две.
– Полотенца – два.
– Два.
Выдавая белье и полотенца двум боксикам одновременно, конвой мешал друг другу и часто сбивался со счета, повторяя неправильное количество полотенец. Именно это заметил ушлый Сергей Степанович (понятное дело, сотрудник Комитета – проявил бдительность), и на этом мы и сыграли.
– Простыни две, – раздавалось у соседнего боксика.
– Две, – охотно соглашался замгендиректора “Аэрофлота” Шебанов.
– Простыни две, – считал молодой “вертухай” у нашей с Глоцером “кормушки”.
– Две, – удостоверил количество простыней Глоцер.
Дошло дело до полотенец:
– Полотенца два, – слышалось рядом с нами.
– Два, – отзывался Шебанов.
– Да погодите с полотенцами, Юрий Андреевич! – вдруг возмутился Конопацкий. – Простыни-то нам недодали!
– Недодали? – изумился нечестности судьбы Юрий Андреевич. – Как же так? Нам еще нужно, – объяснил он конвою.
– Так я вам все простыни выдал, – настаивал конвоир.
Завязалась дискуссия.
В это время выдача полотенец нам, как и предсказывал Конопацкий, продолжалась, но невнимательно, поскольку наш конвоир с интересом прислушивался к спору у соседней двери.
– Полотенец два, – отвернувшись, сказал он.
– Ты еще простыни не все выдал, – заявил Глоцер, скидывая полотенца за спину, где я быстро закатал одно из них в предназначенное для постирки белье. – Еще одну простыню давай.
– Простыни я все выдал, я помню.
– Как все? У нас только один комплект. – И Глоцер широким жестом пригласил конвоира посмотреть в “кормушку”.
Тот нагнулся и увидел голого меня с одним полотенцем в руках.
– А это что? – спросил конвоир, показывая на стопку постельного белья на лавочке. – Пересчитай получше.
Глоцер аккуратно под бдительным оком конвоира поднял каждую выданную вещь в отдельности, пересчитал и извинился: простыни были на месте. Он уложил стопку постельного белья на лавку – подальше от кучки личных вещей. Конвоир кивнул, продолжая прислушиваться к спору наших товарищей с его коллегой: Султан Раджабович клялся своей матерью Дастагул Баходуровной и горным хребтом Памир, что лично ему недодали простыни, и приглашал конвоира зайти в боксик и посчитать самому. Как же, зайдет тот в боксик к трем голым зэка.
– Простыни все, – миролюбиво сообщил Глоцер нашему конвоиру, – теперь еще одно полотенце – и в расчете.