Бумажный театр. Непроза Улицкая Людмила
Получила письмо от N: “Ароныч умер сегодня ночью. Когда похороны, я пока не знаю. Обнимаю. N”.
7 февраля 2017
В поезде “евротрейн” еду из Лондона в Париж. Под Ла-Маншем проскользнули быстро, и поначалу разница между зелеными полями Англии и такими же полями Нормандии была неразличима, а потом различилось: бедность. Но сейчас поезд снова влетел в тоннель на несколько минут, и теперь уж точно Франция. Нет английской упорядоченности и регулярности, и бедность… В чем выражается – не знаю…
Что же Лондон? В нем я чувствую себе еще больше иностранкой, даже деревенщиной, чем в другом городе мира. Это и город, и, видимо, вся страна “правого руля” – такое небольшое смещение от привычной нормы, но оно повсюду: на улице, в транспорте, в кафе. Действительно, как будто убили ту брэдбериевскую бабочку, и вся эта страна чуть-чуть смещена, вот как раз ровно на одну бабочку, и это неудобно: дверь всегда открывается не в ту сторону, куда ожидаешь, и кран не так поворачивается, и окно открывается и закрывается с помощью каких-то приспособлений, над которыми надо подумать. Наверное, английская эмиграция труднее, чем любая другая, именно из-за этого неуловимого смещения…
За окном светлеет – едем в глубь континента, от дождя только следы в виде луж, все те же зеленые поля. По ощущению – русский апрель: снега нет, деревья голые, но уже наизготовку, небо с весенним светом, трава вполне зеленая – но травы как раз в Подмосковье в эту пору еще нет.
В Париже у меня два пустых дня, 10-го – похороны.
Пепел и алмаз. Всё про Ароныча
8 февраля 2017
Вот так мы всю жизнь дарим себя друг другу: Ароныча мне подарил Бондарев, Бондарева – кто-то из Бруней, то ли Наташа, то ли Марьяна, а я подарила моей подруге и Ароныча, и Бондарева. Еще между нами была Горбаневская, но тут уж вообще невозможно вспомнить, кто кого кому подарил… Наташи нет, теперь и Ароныча нет.
Лет десять тому назад мы с Аронычем пошли гулять: он мне показывал кладбище Пер-Лашез, знаменитые могилы. Знаменитых там сотни, а незнаменитых больше миллиона, не считая колумбария (это как раз важно в этом рассказе). Старое кладбище. В то время никаких там знакомых похоронено не было. Теперь двое – Наташа Горбаневская и Миша Новиков, Ароныч.
Я вообще люблю кладбища. В ту первую прогулку мы долго гуляли по всяким знаменитостям – от Оскара Уайльда до Джима Моррисона, от Шопена до Мольера, которого, правда, сюда перевели для увеличения престижа обновленного кладбища в начале XIX века. И тогда Миша мне рассказал историю, которая показалась мне малоправдоподобной, но занятной. Она про кладбищенский пепел. Среди многочисленных и поразительно разнообразных Мишкиных друзей и приятелей был человек, имя которого я напрочь забыла, а должность его была что-то вроде смотрителя этого самого кладбища. Он работал в этой почтенной организации много лет и как раз в это время собрался выходить на пенсию. И призвал Ароныча для важного разговора. И смотритель этот поведал Аронычу свою тайну: за многие годы своей службы он собрал личную и, по сути дела, криминальную коллекцию пепла тех великих людей, которых перед похоронами кремировали. Такие маленькие капсулки, в которые он отсыпал частицу праха и хранил… для себя лично. Действие, вообще говоря, достойное мага или колдуна, а вовсе не чиновника, которым он был. И теперь, выйдя на пенсию, он не мог найти преемника своей коллекции. И Ароныч именно и показался ему достойным преемником. Ароныч от этого бесценного наследства отказался, к большому огорчению старика. Так я и не знаю, чем кончилась эта история, – вряд ли бывший смотритель вернул пепел, откуда взял, для восстановления целостности праха.
Вторая история про пепел
Вторая история, тоже связанная с Аронычем,кладбищем Пер-Лашез и пеплом, произошла года два с лишним тому назад, когда я приехала, уже после смерти Наташи Горбаневской, в Париж и Ароныч повел меня на ее могилу. Он шел уверенно – кладбище он знал, как свою квартиру, где что стоит. История Наташиной могилы сама по себе удивительна: ей по ее статусу человека бедного и не вполне французского полагалось какое-то общенародное кладбище довольно далеко от Парижа, тем более что знакомый министр, необходимый для рекомендации, чтобы быть похороненным на Пер-Лашез, по причине субботы был вне досягаемости. И пока растерянный сын Ясик размышлял, как же поступить, позвонил муж покойной Ирины К., Наташиной подруги, и предложил место на Пер-Лашез. Дело в том, что, когда умерла его жена, он купил там два места, но прошли годы, он женился и совершенно не собирался ложиться в купленную двадцать лет тому назад могилу со старой женой. И Наташу похоронили в эту подаренную могилу. Вот мы с Мишей там постояли, выпили по рюмке кальвадоса, который был у него заготовлен на этот случай, и пошли прочь.
День был светлый, самое начало лета, трава на газонах свежая, молодая. И на ней я заметила в нескольких местах странные светло-серые полосочки, кое-где даже как будто параллельные.
“Что за полосочки?” – спросила я. И Миша мне объяснил, что в последние годы люди всё чаще выражают желание, чтобы прах их был посмертно развеян. Эти полосочки – рассыпанный после кремации пепел, который здесь лежит до первого дождя. А пройдет дождь, и пепел уйдет в землю…
Это вторая история, связанная с пеплом и Аронычем.
Про Ароныча и Наташу. Он друг был многим людям, и другом он был прекрасным. У Наташи он был накануне ее смерти. Наташу Горбаневскую хоронили по-старинному – с гробом, с отпеванием. Я не была на ее похоронах, потому что были у меня какие-то неотменимые обязательства. Но последнее, что я могла для Наташи сделать, я сделала – собрала книгу воспоминаний о ней. И Ароныча попросила написать. То, что написал он, было лучшими страницами в той книге. Она опубликована. Называется “Поэтка”.[6]
Похороны. Третья история про пепел
10 февраля 2017
Похороны. Приехала на Пер-Лашез, встретившись по дороге с Бондаревым и Таней Рахмановой. Таня с камерой. Ароныч дней десять тому назад просил ее отснять его похороны. Распорядился, чтобы пепел его здесь развеяли. Народу собралось очень много, почти все мои парижские знакомые: Ясик Горбаневский, Оскар Рабин, Жанна, Афоня, Наташа, Копейкин… Поскольку люди русские, то раскол повсеместный и на кладбище: не все друг с другом здороваются… Много приехавших на похороны из разных стран: Алёша Расторгуев из Москвы, пара из Голландии, с собачкой, друг Миши из Израиля, врач из Реховота, русские, французы, черный парень из интерната, бывший воспитанник, еще один, тоже воспитанник, Петя Стерлигов, теперь в Иностранном легионе служит, друг-парашютист и друг-клоун, друг-певец и друг-моряк.
Большая толпа ждала у крематория. Было холодно, подул холодный ветер и начал падать снег. Привет с родины. Вышла предыдущая партия, богатые французы в шубах, какое-то кино из жизни высшего общества, но немного потрепанного, в мехах, в шляпках… Потом запустили нас. Расселись в небольшом зале. Народу втрое больше, чем стульев. Гроб закрытый, в изножье покрыт красно-синим парашютом – парашютист положил. Дама в черном пиджаке открывает “церемонию”.
Господи боже мой! Как плохо уходить в безбожное небо! Правда, стоял в толпе Мишин друг доктор Некрич, в белой кипе и с сидуром, читал про себя… Евреев в этой толпе на миньян точно набралось бы, только все по-еврейски неграмотные. Словом, тоска. Отпевание Мишке не полагается, но я остро почувствовала, что не хватает ритуала. Надежного ритуала, с прекрасными молитвами и пением…
Вышла Мари-Элен в клетчатом шарфике на голове, вся в слезах, обращалась к Мише со словами благодарности, что десять лет, которые они вместе прожили, были самые счастливые годы ее жизни. Потом дочки Мишины говорили – они были крепкие, светлые, без слез, – то ли уже пережили свое горе, то ли такие же крепкие, каким Миша был.
Потом показали маленький фильм, который смонтировала Мишина дочка, – там он во всех своих мальчишеских радостях: в тельняшке на мачте яхты, в шлеме с парашютом, с гитарой у себя дома, во всяких других местах, с разными друзьями, и все это под бардовскую музыку, узнаваемую и неизвестную. Такая позднесоветская романтика. Потом все попрощались с закрытым гробом. В нем Миша лежал в тельняшке – так он распорядился.
Вышли из этого зала, и я ощутила физически, что это “веселые похороны” – то самое чудо, когда после ухода человека – не страшная дыра, а облако любви, которое он пробуждал к себе, а когда его не стало, то оно повисло в воздухе. Олег, который бывший клоун, налил рюмочку кальвадоса из фляжки, и это был Мишкин жест и Мишкин напиток.
Потом все пошли в кафе, выпили, потолпились.
Незнакомая женщина Алена пригласила к ней. Ее мать оказалась из прихода Космы и Дамиана, а это вроде как одноклассники или однополчане. Поскольку к ней ехал Оскар Рабин, то и я поехала. Наверное, это меня тянул невыполненный ритуал – за столом посидеть после похорон. Выпили там водки. Копейкин, который в мою сторону никогда лица не поворачивал, вдруг оказался приветлив. Оскар просто человек из моей прошлой жизни, хотя в России я с ним знакома и не была, только в Париже познакомились. Удивительно, удивительно, как Ароныч дружил с такими разными, несмешиваемыми людьми. Он был совершенно “поверх политики” и в друзья, как я вдруг поняла, принимал таких, кто может с парашютом прыгнуть, то есть не обязательно с парашютом, но способных на сильный поступок. Почему и в любимчиках у него всегда были хулиганы. Крым “наш – не наш” совершенно не был ему интересен. Естественно, как в любой русской компании, разговор свернул на политику – здесь-то и обнаружилась разношерстность, разнородность людей. Те, кто левее, – сдержаннее и скромнее; те, кто правее, вроде Николая, тоже Мишкиного друга, который возил его в особенности в последнее время на все эти парашютные и корабельные подвиги, подошли к тонкому льду – Трампу, исламскому терроризму – и остановились… Очень условная расстановка – правые, левые. Умные и глупые. Образованные и темные. Любовь к Мишке всё отменила…
Разговор за столом шел все-таки больше об Ароныче, но ничего не добавлялось к тому, что я о нем уже давно знала. Очень скульптурный портрет возник: твердый материал, полнейшая определенность черт и некоторая черно-белость. В мире, где все мельчат, торгуются с жизнью, разными страхами пропитаны, он, конечно, был как скала. И мальчишеская увлеченность его тем, что он делал, что бы ни делал, всех захватывала. Он жить совершенно не устал, его бы на многие десятилетия еще хватило.
…И снова выпили, и снова по той же дорожке разговоры, и снова я погоревала, что ушел он без попа и без раввина… Эта сверху протянутая рука отправляет по тому пути, по которому Данте шел… Вот загадка: как можно столько лет так пристально и глубоко заниматься культурой и не почувствовать, что без этого магнита в небе ничего бы никуда и не двинулось. Так бы и сидели, даже без пещер Ласко, потому что первые рисунки на стенах и “макароны” на глине и были вызовом небес…
Сегодня, через два часа после кремации, должны были отдать урну. В понедельник 13 февраля, когда меня уже в Париже не будет, пепел из этой урны развеют на кладбище Пер-Лашез, на том самом месте, мимо которого мы с ним проходили три года тому назад. Это и есть третья история с пеплом.
Последняя история, парашютная
Эту историю лучше бы рассказала наша общая подруга. Она живой свидетель, и участник, и организатор. У нее есть свой отдельный приятель. У отдельного приятеля сын с тяжелейшим ДЦП. Мальчик никогда не ходил, всю жизнь в инвалидной коляске, сложный подросток… Ароныч, уже будучи совершенно больным, взял себе в голову, что мальчику надо прыгнуть с парашютом. Никто, кроме Ароныча, не видел в этой идее ничего хорошего. Да и мальчик совсем не рвался к такому подвигу. Но Ароныча, когда он что-то задумывал, трудно было остановить. Совершены были какие-то сверхусилия: договорились с тренером, отец привез сына во Францию, и в один прекрасный день на специальном полигоне его вытащили из коляски, надели на него все обмундирование и подняли в небо. Он с тренером совершил этот подвиг – прыжок с парашютом. И все были счастливы, в первую очередь сам Ароныч. А мальчик после прыжка преобразился. Он впервые в жизни совершил поступок, героический поступок, преодолев страх. И даже самостоятельно сделал впервые в жизни несколько шагов. Остались удивительные фотографии того дня: полуживой Ароныч, исхудавший до последнего предела, счастливый, сидит за столиком. Мальчик, которого тащат после прыжка к его коляске. Подруга, тоже один из дирижеров этого события, сияет. Все сияют. Все…
Это было 24 сентября. Мишке оставалось жить несколько месяцев.
12 февраля 2017
Как это Саша Бондарев сказал: мертвый Мишка был похож на Христа.
Не понимает: живому еврею трудно быть похожим на Христа, а мертвому – ничего не стоит.
Рассматривая мои записи тех дней, нашла замечательные Мишкины высказывания. Вот одно из них: “Сегодняшние поколения всё менее достойны той европейской культуры, в которой живут незаслуженно, беспечно и бездумно, и всё потеряют”.
Тогда я еще не понимала, насколько он прав.
Продолжение темы: друзья
Как мы выбираем друзей? Да и выбираем ли? Они случаются в жизни, иногда сильно меняя ее траекторию. Конечно, дружба – это всегда любовь, но без примеси сексуальной страсти, хотя иногда с присущими страсти ревностью, чувством собственности и разочарованиями. Любовь же без дружбы живет только до тех пор, пока не испаряются страсти.
Я собрала за жизнь великую коллекцию друзей, частью уже ушедших. Удивительно и прекрасно, что список открыт и до сих пор появляются новые. За всю мою жизнь я теряла не только мертвых, но и несколько вполне живых. Грущу об этих потерях. Боюсь, невосполнимых.
С молодых лет я тянулась к старшим. Мои ушедшие “старушки-подружки” были моими учителями и лучшими собеседниками. Сегодня я и сама стала для более молодых моих друзей такой “старушкой-подружкой”. Я улыбаюсь, потому что понимаю, что мне-то повезло больше: мои старушки были куда как покачественнее меня…
Друзьями мы делимся, и таким образом образуются дружеские круги – пересекающиеся. Сегодня, когда для меня настало время воспоминаний, я понимаю, что советские времена, трудные и темные, были освещены именно этими уникальными дружескими отношениями. Друзья были нужны не для развлечения, а для выживания. В бесчеловечной советской системе мы остро нуждались в сердечном общении, извлекали человечность почти исключительно из дружеских связей. Делились временем, книгами, едой, деньгами… Эти отношения – один из двух даров, полученных моим поколением от нелюбимой власти. Второй дар – особое и уникальное чтение. Об этом – отдельно.
Как будто работала грандиозная невидимая центрифуга, разделяя вещества по плотности. На слои. Были в обществе слои непересекающиеся, были и смежные. И, как правило, внутри каждого дружеского кружка стояла какая-то харизматичная фигура. Я знала несколько таких центролюдей: Вадим Борисов, Виктор Новацкий, Юра Соболев-Нолев… Каждый из этих людей заслуживает отдельной книги воспоминаний. Вадим Борисов, друг, помощник и первый издатель Солженицына в послеперестроечной России, диссидент, как тогда назывался почти каждый мыслящий человек, историк, автор замечательных статей о судьбе России… Утонул в 1997-м в холодном Балтийском море… Виктор Новацкий, который был талантлив, образован и ленив, сам ничего не писал, но к нему ходили за советами и консультациями множество людей, начиная от Дмитрия Покровского и кончая мною… Юра Соболев-Нолев, замечательный художник, обладающий невиданной для художника эрудицией и в науке, и в истории искусства… Юра и Виктор были друзьями и умерли в один день… Александр Асаркан, всеобщий гуру, потрясающий знаток театра, к которому бегали за консультациями и советами десятки людей. Потом уехал в Америку и там исчез невостребованным…
Были и далекие от нас, недосягаемо высокие круги: Гельфанда, Мамардашвили, Копелева…
Круги образовывались и по семейным принципам, это важная черта старомосковской жизни: круг Шаховских, круг Бруни, круг Поливановых. В основе – семейные кланы, к ним приросшие родственники и друзья. Я знала многих, меня принимали, но я оставалась сбоку, с краю… Об этих московских кругах отчасти написал покойный Владимир Кормер – математик, философ, писатель – в своем последнем романе “Наследство”. Мне кажется, что он лучше всех, кто описывал время семидесятых – восьмидесятых годов, воссоздал жизнь, атмосферу и людей “застойного” времени.
Любовь без взаимности
Одним из таких харизматичных людей, центром довольно обширного дружеского круга был Дмитрий Шаховской по прозвищу Князь. Он был и вправду отчасти князь – мать Димы была княжной. Отец – священник о. Михаил Шик, один из новомучеников российских, расстрелянных на полигоне в Бутове под Москвой в 1937 году.
Дима носил фамилию матери, вернее, тетки, усыновившей двоих младших детей после ареста отца и смерти матери. Приговор “десять лет без права переписки” означал расстрел, но об этом семья узнала много позже, а мать Димы и умерла, надеясь на то, что муж ее жив. Без упоминания о родителях, отце Михаиле Шике и матери Наталье Шаховской, рассказ о Диме будет неполным. Архив писем, который сохраняют потомки Шаховского, – это не только история семьи, в которой соединилась кровь русских аристократов, декабристов и потомков раввина, ставшего православным священником; это история страны воюющей, уничтожающей своих лучших детей, загоняющей в тюрьмы и в ссылки ни в чем не повинных людей, тех самых, кто создавал ее культуру. Семья Шаховских – одно из свидетельств истории страны.[7]
Вот отрывок из письма Дмитрия Ивановича Шаховского, деда Димы, к дочери Анне, сестре Диминой матери, в Бутырскую тюрьму. Написано в декабре 1920 года: “Радуюсь Твоему бодрому настроению и был уверен, что Ты так отнесешься к тюрьме. Я считаю, что без тюрьмы образование русского гражданина не может считаться законченным, а так как я всегда изо всех сил желаю Тебе и гражданства, и законченности образования, то не могу огорчаться, что судьба послала тебе это испытание…”
Судьба послала семье Шаховских все испытания времени: ссылки, аресты и расстрелы, эвакуацию, голод, непосильный труд для выживания.
В 1925 году отец Димы Михаил Шик принял сан диакона, начал служение и уже в 1926 году был сослан в Турткуль, в Узбекистан. К тому времени в семье было трое детей.
В 1927-м Наталья Дмитриевна навещает мужа в ссылке, а в 1928 году рождается Дима.
В 1931 году семьей Шаховских был куплен дом в Малоярославце. Там и прошло Димино детство. Жизнь семьи до сих пор связана с этим домом. Недавно я встречалась с Наташей, старшей дочерью Димы, и она рассказала, что после пожара, уничтожившего две пристройки, но пощадившего дом, надо чинить крышу, чтобы не погибло это чудом сохранившееся семейное гнездо. И речь идет вовсе не об усадьбе князей Шаховских, а о небольшом мещанском доме, в котором жила большая семья, в одной из пристроек расположилась домовая церковь. В ней тайно служил отец Димы, Михаил Шик, к тому времени ставший священником. В 1931 году он вернулся из ссылки и должен был жить за 101-м километром. Малоярославец и был за 101-м километром, и в те годы в нем жило множество таких же, как он, пораженных в правах людей.
Эти годы можно назвать семейной идиллией: любящие родители, пятеро детей, огород, корова, – то есть не голодали, но много работали для выживания.
От 1936 года сохранилось письмо Натальи Дмитриевны к матери: “…если Миша уедет, мне придется колоть и носить дрова, ходить за коровой и т. д., а при нем мне дела очень мало и я не устаю. Притом же Мише надо продвинуть свою работу над переводом Гёте, раньше чем ехать в Москву”.
Перевод окончен не был. В 1937 году в этот дом снова пришли сотрудники НКВД. Отец Михаил был обречен, но никаких прямых доказательств его противозаконной деятельности не было. Но когда о. Михаила уже уводили, спросили паспорт, который хранился в пристройке, поначалу сотрудниками НКВД не замеченной. Они вошли в пристройку и обнаружили там священническое облачение. Расстреляли его на следующий день…
Жил Дима в Малоярославце многие годы. Там же пережил и оккупацию. Ему было 13–14 лет, на плечи его и семнадцатилетней сестры Маши легли заботы о пяти старухах, которые оказались в этом доме. Вот отрывок из письма Натальи Дмитриевны Шаховской от января 1942 года к сестре Анне:
19 января 1942
…Ты уже знаешь, если получила наше первое письмо, что дом был полуразрушен во время первой сильной бомбежки, под Покров, 13 октября и мама была слегка поранена. После того мы пережили еще несколько жестоких бомбежек, артиллерийский обстрел, грабеж и длительный постой немецких солдат, угрозы гестапо в связи с Гизеллой Яковлевной, наконец новую, оч. жестокую и длительную бомбежку, артиллерийский обстрел, пожары (все были дома, потому что опыт показал, что уходить хуже, мы все время бегали взад и вперед), но дом уцелел, хотя крыша пробита и 4 раза вылетали рамы (а мороз был 35); под конец, недавно, 4 янв<аря> увели у нас корову.
Но самое тяжелое испытание – это пять бабушек, оставшихся на нашем попечении, которым мы должны были уступить лучшие места в уцелевшей половине дома (сами спим в маленькой столовой и в большой комнате на полу), для которых я отнимаю у детей добытый ими с большим трудом хлеб, которые все время ссорятся между собой (и с детьми), постоянно недовольны, боятся холода и голода и во всех отношениях больше дети, чем мои взрослые дети.
Дети же здоровы и довольно бодры, особенно Маша, она не теряла равновесия и даже хорошего настроения в самые трудные минуты, бегала под обстрелом от бабушки к бабушке, таскала вещи, заколачивала окна, устраивала “уют”, зарабатывала нам хлеб стиркой, спит все время на полу, без угла, и ни разу не жаловалась. Лиза же и Дима, хотя много работали и сейчас работают (на них снабжение дровами, добыча конины и т. д.), и Дима меня неизменно сопровождал в самых трудных экспедициях…
“Пять бабушек”, проживавших в это время в доме, – мать Натальи Дмитриевны и две ее сестры, а еще свекровь Гизелла Яковлевна, Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович. Всем за семьдесят. Две старушки за время оккупации умерли…
Не могу не привести отрывок из незаконченного и неотправленного письма, написанного Натальей Дмитриевной Шаховской своему мужу, о. Михаилу Шику, которого к тому времени уже пять лет как не было в живых, из больницы, за несколько дней до смерти:
16 мая 1942
Дорогои мои бесценныи друг, вот уже и миновала последняя моя весна. А Ты? Все еще загадочна, таинственна Твоя судьба, все еще маячит надежда, что Ты вернешься. Если Ты и вернешься, мы уже не увидимся, а так хотелось Тебя дождаться. Но не надо об этом жалеть. Встретившись, расставаться было бы еще труднее, а мне пора. Я знаю, милыи, что, если бы Бог судил нам провести старость вместе, мы бы жили с Тобои хорошо… Весной 39-го года я вышла в сад и с тоской подумала: зачем все так цветет, когда друг мой этого не видит. Лучше уж бы везде была пустыня. И точно накликала беду. В следующую весну уже ничего не цвело…
…Миша, какие хорошие у нас дети! Этот ужасныи год воины раскрыл в них много, доразвил, заставил их возмужать, но, кажется, ничего не испортил. Дима за последнии год вырос в сознательного, глубоко убежденного христианина. Я очень с ним сблизилась. Никогда он, верно, не забудет, как мы сидели в убежище, когда с воем, с визгом летела с неба бомба… Он помертвел: “Мама, к нам, к нам”. Я сказала: “Молись, Дима”, – и он снял шапку и долго истово крестился. “Ну, Дима, – живы…”. Бедныи мальчик, сколько ему пришлось пережить… (Письмо не окончено.)
Я познакомилась с Димой Шаховским в семидесятых годах прошлого века. Ему было около пятидесяти… Людей этой редкой породы я до тех пор не встречала.
С отрочества он рос мужчиной – тянул весь дом. Земля, вода, дерево, глина – деревенская жизнь была ему близка, с этой материей сроднился. Городской человек навсегда упрятывает в себе эту природную жизнь, но Дима с ней никогда не расставался. И чувствовал себя лучше всего на свободе – в деревне Акатово, в лесу, на речке… возле земли и воды. Все знал и умел: наловить рыбу рано утром – не для мальчишечьей забавы, а семье на обед, – наколоть дров, управиться с огородом…
Выглядел Дима всегда так, как будто ему легко жить. Без натуги. Насмешливый и неосуждающий, строгий к себе и терпимый к окружающим, окруженный выводком детей, своих и соседских, он обладал всеми качествами, которые так ценятся мальчишками: ловок, быстр, рукаст – мог все починить и все построить. Никогда не видела его верхом на лошади, но у него были ухватки и движения всадника. Словом, настоящий джигит.
В Крыму, в Судаке, где наша большая компания летом пасла детей, случалось большое счастье, когда приезжал Шаховской. Он украшал собой ночные посиделки с местным портвейном и расстроенной гитарой, и все это в воздухе крымской легкой любви, детских карнавалов, завязывающихся на глазах браков и адюльтеров. А поутру Дима, не знающий похмелья, с кучей ребят поднимался на гору Георгия, на Таракташ или совершал пешеходный бросок на мыс Меганом. Как легко и красиво он ходил, и все подтягивались под его экономный и ловкий шаг.
Шаховского все любили. Самые разные люди. Кто не любил, тот уважал, но вообще-то он был в своем кругу патриархом, советчиком и безусловным моральным авторитетом. Легко общался и с мастеровым, и с интеллигентом, и с аристократом, и с крестьянином – наверное, потому, что все эти социально читаемые свойства в нем сошлись редким образом. Впрочем, к интеллигентам Шаховской относился несколько настороженно. Так, по крайней мере, мне казалось. МОСХовское начальство его как раз сильно не любило и побаивалось. Говорил он всегда что думал – и лично, и публично. Не обличал никого, но называл вещи своими именами. Андрей Красулин как раз вспоминает, как на какой-то МОСХовской конференции, когда обнаружилось чье-то мелкое жульничество, он назвал прилюдно всё своими именами, и от стен торжественного зала, опекаемого ГБ, отделились как тени топтуны и забегали… Докладывать куда надо? Независимость – вообще редкое качество, особенно для художника, особенно в России, особенно для сына расстрелянного священника.
И был он христианин. Его христианство было с детства впитанное, семейно-домашнее, совершенно не натужное, как у нас, новообращенных шестидесятых годов. И было в Диме еще одно качество, которое очень трудно определить: легким движением руки он мог отвести удар, неприятность. Ему была дана какая-то маленькая и таинственная власть над обстоятельствами. А может, это и не власть вовсе, а способность к мгновенной мобилизации? Трудно пример привести. Ну, пьяный приятель бросает Андрею в голову табурет, а Дима подставляет руку и табурет летит мимо. На Диминой руке огромный синяк. Но голова Андрея цела…
Мне Шаховской очень нравился. Но он не был моим другом. Более того, Диме я определенно не нравилась. Он был ближайшим другом Андрея. В те далекие семидесятые Андрей не был мне мужем. Он был любовником, и не мне одной. Шаховской неодобрительно относился к такой вольности нравов и отношений, но никогда ни словом, ни взглядом этого не демонстрировал.
Длилось это лет двадцать. И все эти годы я решала эту тонкую задачу, поставленную Димой: как любить человека, который тебя не любит. В те времена мне еще нравилось нравиться. Но, в конце концов, бывает же на свете любовь без взаимности. Решила, что это надо “принять как факт”. Чувствуя Димино прохладное отношение, я и не приближалась к нему на близкое расстояние. Но это не мешало моему восхищению Князем. Так мы и жили, изредка встречаясь в основном у Андрея в мастерсой, общались по касательной много лет. Да и с Андреем в те годы отношения были сложными и неровными. Всем было трудно.
Как пишут в старомодных романах: и прошли годы. Однажды Дима позвонил мне и сказал: Люська, мне надо с тобой посоветоваться…
Я совершенно не помню, о чем он хотел со мной посоветоваться, но запомнила мое восторженное изумление… может, Дима не так уж плохо ко мне относился? Может, за эти годы он ко мне переменился? Мои психологические судороги закончились; с тех пор наши отношения с Димой были самыми теплыми. Но какой урок я получила! Я научилась любить без взаимности… совершенно бескорыстно и без всякой надежды.
Наверное, с того момента я и перестала его побаиваться и смогла ближе узнать. И работы его узнавала. Он с ними нисколько не носился, не особенно показывал. Был в работе немногословен. Сообщение свое делал один раз: один раз “Свадьба”, один раз “Рождение”, один раз “Прощание”. Дерево было его любимым материалом, и он был с деревом в близких отношениях, со взаимным, я бы сказала, пониманием. Он его тронет топором, и оно сразу отвечает. Андрей совсем иначе работает: входит в какую-то тему и в ней проживает довольно долго. Высказывание Андрея не единичного характера, как у Димы, а разговор на тему… А у Димы – одно касание, и все. Между ремеслом и творчеством не было никакой разницы. То есть ремесло и было его творчеством. И теперь, когда Димы уже три года как нет, эти работы его становятся всё значительней и мощней.
Осталось несколько больших заказных скульптурных работ, некоторые всем известные: часы на Кукольном театре Образцова (совместно с Павлом Шимесом), памятник Мандельштаму совместной работы с Леной Мунц. Замечательная памятная доска Мандельштаму на здании Литературного института на Тверском бульваре, где Мандельштам жил недолгое время.
Были у Димы и совместные с Андреем Красулиным работы. Когда-то оба они строили деревянных ангелов – возникла в те годы потребность в вертикали, которая существует между небом и землей и порой страшно ослабевает. Советское время было плоское, с утраченной вертикалью, и те, кто это чувствовал, искали эту связь разными путями: стучались кто в христианство, кто в буддизм или в разного рода эзотерику.
Поставили Дима с Андреем памятный крест погибшим на строительстве канала “Москва – Волга”. Лестница в небо…. И еще настроили из щепок и палок целую армию деревянных ангелов, курьеров утраченного измерения. В каждом доме друзей стояли или висели эти маленькие скульптуры, а сейчас и в Русском музее остались эти ангелы: огромные, деревянные, без всякой способности к полету…
Наташа Шаховская, старшая дочь Димы, и по сей день вырезает каким-то ловким движением ангелов из бумаги, второго поколения существа.
Эти ангелы, деревянные и бумажные, остались теперь для всех нас памятью тех лет, когда православие было полукатакомбным и не утратило черт того раннего христианства, которое к власти не стремилось и к ней не подлаживалось.
30 июля 2016
Перемена планов: 28 июля умер Дима Шаховской; я узнала через час после того, как он умер, – позвонил Ника Борисов из Латвии. И я заторопилась… лечу в М-ву на два дня раньше, чтобы попасть на похороны. И лечу через Рим, в бизнес-классе, других билетов не было. Он ушел раньше, чем умер, – весь последний год уже не присутствовал здесь, смотрел в другие места, нездешние. Написала о его смерти Вовочке Радунскому и Грише Фрейдину. Обоих касается: Гришка прислал письмо с фотографией восьмидесятых годов – “когда мы были молодыми…”.
Дима, Андрей и их друг Володя Кормер были “великолепной семеркой” в московской среде того времени. Когда эта “великолепная тройка-семерка” появлялась в застолье, все прочие мужчины могли уходить: центр общения мгновенно смещался в сторону остроумных блестящих “волхвов”, как их прозвали в то время. Но главным “волхвом” был Шаховской.
Что там они приносили в подарок? Золото, смирну, ладан? Водку? Нечто большее – радостное чувство единения и дружества. И почему-то – защищенности.
Дима Шаховской – свидетель нашей жизни и более ранней Андреевой, и нет теперь “трех волхвов”, которые пришли в дом Борисовых, когда принесли из роддома Нику… Давно умер Кормер, теперь – Димка, и остался последний из троих – Андрей.
3 августа 2016
В Москве – московское время, в десять раз быстрее, чем где бы то ни было. Так странно, что я всего три дня как в М-ве. Ожидание дня похорон Димы Шаховского. Это притча от ДШ, который говорил, что “никуда опоздать нельзя”. Он действительно не заботился о времени и приходил не к назначенному времени, а когда получалось. В этом был отчасти отказ от общественных ритуалов – он соблюдал другие, собственные. Другое его высказывание, не менее важное, – “Оставьте себя в покое”. Андрей мне иногда, когда я особенно себя загоняла, напоминал об этом Димкином суждении. И на этот раз именно об этом все события мне и напомнили.
Долго не могли утрясти с кладбищем: на Донском, где лежат все Шаховские, уже не хоронят новых покойников, только Солженицына “приняли”, Дима и поставил крест на его могиле. И на Ваганьковском, где место у Фаворских, тоже давно не хоронят. Договорились на Троекуровском. Но во вторник! То есть вчера. То есть – опоздать мне было никак невозможно, приехала бы по своему имеющемуся билету и как раз попала бы на похороны.
…В Москве жара, та же самая, что и в Италии. 32 градуса. Но моря нет. Духота. Тяжко. В церкви на Красносельской отпевание, конечно, у отца Валентина Асмуса, прохладно и много народу. Народ всё знакомый, все целуются не только потому, что в церкви, а потому, что давние друзья и видимся теперь редко. Дети подросли, неузнаваемы, но читаются родовые знаки Шаховских потомков.
Отец Валентин, смолоду стилизованный под патриархального батюшку XIX века, наконец достиг момента, когда стилизация закончилась: он стал ровно тем, чем хотел казаться. Служил он долго, без купюр, и две певчие были чудесные. Одна регентовала, махала тонкими ручками так, как будто перед ней большой хор, а у нее всего одна певчая. Стоял в толпе Боря Пастернак, дед которого дружил в давние годы с дедом Асмуса, переделкинские друзья-соседи и собеседники.
Было человек сто, но храм огромный, так что толчеи никакой не было. Коля Наседкин все снимал – он теперь стал фото– и киноменом.
На лавочке у гроба сидели самые близкие: Лёля Мурина, Вика Корноухова (приехала специально из Тбилиси, это сванская линия в Димкиной жизни, он очень любил Ордывана, отца Вики), вдова Димочкина Маша Фаворская, хрупкая, тонкая, совершенно отстраненная… Долгий непростой брак.
В этом православном кругу всё было как у других людей – только эти на исповедь ходили и каялись на Страстной неделе. Но сейчас в церкви, где стоят люди, прожившие эту жизнь, всё не то что прощено, а полностью растворено, смыто временем и усилием сохранять человеческие отношения. Синоним – “возлюбите ближнего”. И это чувство прощения и любви просто переполняет церковь…
Потом поехали в Новогиреево, в дом Фаворского, который на самом деле не только Фаворского, а еще и Голицына, Ефимова и многих художников-потомков.
“Красный дом”. Вокруг была военная часть, до сих пор, кажется, еще существующая, деревянные домики. Деревня. Тогда это было “далеко от Москвы”…
Четыре мастерских, четыре квартиры. Двор, каких теперь нет. Сохранился… Сад с настоящими яблонями, которые в этом году отдыхают. Сараи. Мастерские… Собаки, которые сменились на моей памяти раз пять. Сейчас милейшая коричневая толсто-плюшевая полупородис-тая тварь и всегдашняя волчатого цвета дворняга. Кошки. На этот раз вышла роскошная черная, других видно не было.
Дом стоит как остров в океане новостроек, уже старых новостроек. Когда-то этот краснокирпичный дом был загородным, два с половиной этажа, большой участок, сад, качели, сетка для игры не знаю во что, керамическая мастерская, скульптурный сарай, где Андрей однажды чуть не разбился. Монтируя рязанский рельеф, упал с лестницы, которую Димка плохо “связал”. А там метров восемь высоты. Благовещенский его чудом поймал.
Дом вполне живой, жилой, только в нем живет теперь народу раз в десять больше, чем в давние времена. Внутри – не “пять звезд”. Эти роскошные люди, которые в нем жили – и Фаворский, и Димка, и Илларион Голицын, да и теперешние, – отказались от всякой “пятизвездочности”.
Дима любил всяческую русскую жизнь, косил он не хуже крестьян, мог избу построить, понимал дерево и всякий “бросовый” материал. Андрей много от него получил в юности, а в более поздние годы и Дима мог от него получить немало.
Когда – сколько лет прошло! – узнали, что отец Димы, священник Михаил Шик был расстрелян на Бутовском полигоне, Дима поставил там большой крест, а потом и деревянную церковь новомучеников ХХ века…
Кажется, именно с тех пор Дима и перестал заниматься скульптурой. Рисунки же его были прекрасны. Один, на античную тему, подаренный им, висит у меня. Женская фигура, Федра, кажется…
Лёля Мурина на поминках говорила о том, что Димка был немногословен как художник, и это правда. Они из семидесятых – восьмидесятых. Этих немногословных тогда называли “суровый стиль”… Последние годы Дима почти не работал. Андрей считает, что Димке надоело работать, что он вообще мог и без этого жить, что это лень. Значительно сложнее, конечно. Кто знает, какая работа проходила в душе и не важнее ли она любых деревянных изделий…
Вчерашняя картина: во дворе, параллельно стене дома, стоял длинный, сколоченный по этому случаю стол. Рядом была прорыта дренажная канавка – по той причине, что в день Ильи-пророка полагается быть грозе. От края крыши натянут полиэтиленовый тент, привязанный к деревьям сада. Деревья большие, веревки толстые, немного напоминают корабельные снасти почему-то. Надо сказать, что гроза ближе к вечеру пришла – и загромыхало, и с тента сливалась вода в дренажную канаву, и видно было, что Димкина сноровка передалась и Ване…
И человек сто народу. Ваня Шаховской, очень человек скромный и всегда в тени, занял место Димки уже окончательно – хотя последние годы он и так все дела семейные вел. Наташка – да сколько ей лет, уже за 60, наверное? – похожая на отца, с дивным лицом. У Рембрандта старух мало, больше стариков, но она могла бы быть рембрандтовской старухой. А Дашка Шаховская, всегда прелесть какая – фаворской скорее породы, – после смерти Володечки Сарабьянова стала изумительно красивой вдовой. И вспомнила Лёлин рассказ о том, как у них сложно начинался роман с беспутным в те годы Володечкой Сарабьяновым и как всё сладилось. Володечка с Дашкой прожили лет двадцать пять, до самой его смерти. А сын их Миша так похож на Володечку, что я каждый раз, когда его вижу, испытываю смятение…
Нет, рассказ об этом дне невозможен без вставных новелл, но тогда это будет роман, а я его частично и написала – “Медея и ее дети”…
В качестве отступления: когда я говорю, что жить хорошо за границей, но вся жизнь происходит здесь, именно это я и имею в виду. Все идеи мировой сети, которые в последнее время столь популярны, мы давно уже реализовали в этой нашей локальной сети без названия. ДШ – это сервер, обслуживавший тех, кто этого хочет, но не всех. Кой-кого не примут. Изредка так бывало. Быть в этом кругу почти означало отказ от способа жизни, принятого в то время. А входили туда по преимуществу люди искусства, христиане, не играющие в игры с государством, порядочные и пытающиеся жить несколько патриархальной жизнью. Не совсем получалось: но были Пасхи и Рождества, крестины и венчания, отпевания, а вот первомаев и седьмыхноябрей в помине не было. И мое столь длительное и трудное стояние в храме отчасти было связано с моей тягой к этому кругу, к участию в их жизни. Не вполне получалось. Душа не терпит насилия, поэтому я там и не устояла. А моя душа еще и не любит дисциплины… Я счастлива этой моей долгой жизнью на окраине лучшего из всех слоев общества советского времени. Но и тут, всех этих прекраснейших людей любя, я не устояла – меня оттуда, похоже, вымыло. Но теперь это не важно.
Дима в гробу лежал в образе старца – вся его веселость, дерзость, смелость, остроумие уже не имели значения и не отражались никак на его облике. Все чаще приходит в голову мысль, что все наши умершие друзья святые или, во всяком случае, несут на себе тень святости. И смерть Димкина оказалась праздничной: яркий день, гроза, множество детей около гроба. И еще – похороны пришлись на Илью-пророка, когда Дима Шаховской с Машей Фаворской венчались…
Целый год после Диминой смерти Андрей рисовал его портреты. Как-то совершенно ненамеренно: возьмется за какую-то работу – и снова Димин портрет. Долго не уходил. В конце концов я сказала: не держи его, отпусти… Но что мы знаем о том, как устроена память, как работает связь между живыми и мертвыми?
Складываю в шкаф папки, стопки, тетрадки и разрозненные листочки с нерасшифрованными записями. Почерк ужасный, впору графолога приглашать. Не все мне удалось прочитать. Думаю, что достаточно и того, что я собрала. Осталось еще кое-что. Это последняя работа, сделанная совместно с мужем, Андреем Красулиным, художником. И в этом качестве он мне очень нравится. Он так устроен, что природа художника определяет личность.
Изредка случается, что мы удачно совпадаем в нашей работе. Иногда просто немного подкармливаемся друг от друга. Он гораздо более образованный, чем полагается художнику, но и я понимаю в его ремесле немного больше, чем рядовой любитель красивых картинок.
В минувшем году мы совпали удивительным образом, и сейчас мне трудно сказать, кто из нас первым произнес слово “инвалид”. Скорее, Андрей. Он еще лет двадцать тому назад нарисовал портрет своего отца, Николая Петровича Красулина, инвалида войны, участника трех войн – Первой мировой, Гражданской и Великой Отечественной. Портрет нарисован легко, можно даже сказать, небрежно, на большом листе довольно мятой бумаги. Он как будто уходит, опираясь на костыль, и слегка оглядывается. Николай Петрович Красулин и вправду уходил. И вскоре он ушел окончательно. Но не совсем…
Возникла большая серия, которая называется “Инвалид”: там скульптуры инвалида на коляске – в картоне, в дереве, в бронзе. И множество рисунков. Я от этих инвалидов до сих пор не могу оторваться. Мы решили сделать такую рукотворную книгу – мой текст и эти рисунки. Эта книжка уже в работе. Делают ее наши молодые друзья-художники – Дима Пошвин и Женя Колесникова. На днях принесли первые листы. Мой текст и Андреевы рисунки. Есть и коробка, в которой лежит маленькая бронзовая отливка – инвалид. Оказалось, что эта пока не состоявшаяся книга – самая для меня важная.
Инвалиды
Честное слово “инвалид” не так давно отменили – вместо него принято политически-корректное выражение “люди с ограниченными возможностями”. Это корявое словосочетание плохо вяжется с теми, кто пришел с войны искалеченным…
Каждый человек, даже вполне здоровый, – существо с ограниченными возможностями: птицы видят лучше нас, собаки слышат лучше нас, гепарды бегают быстрее нас, а обезьяны лучше нас прыгают по деревьям. Но человек превосходит животных тем, что ему даны разум, совесть, чувство чести и чувство долга. Есть среди нас люди, которых еще недавно называли инвалидами, – потерявшие руки и ноги, носящие на себе шрамы и ожоги, изувеченные последней большой войной, несчастным случаем или от рождения несущие дефекты. Возможности этих людей ограничены в сравнении с большинством из нас, тех, у кого руки-ноги в полном комплекте, глаза видят, уши слышат.
Есть, однако, чисто человеческие качества, в животном мире не встречающиеся, и именно они отделяют нас от изумительного, совершенного по красоте и мудрости устройства животного мира: от змей и осьминогов, котов и обезьян. Имею в виду чувство милосердия, сострадания, собственного достоинства. Но вместе с тем именно люди проявляют порой такую свирепую и чрезмерную жестокость по отношению друг к другу, какой не бывает среди животных. Пищевые цепочки животных не оставляют инвалидов. Это закон выживания животных – поедать друг друга. Сильные поедают слабых…
Человек убивает себе подобных не для выживания. Люди не едят себе подобных, но убивают друг друга и калечат. Результатом больших войн и малых конфликтов оказываются не только миллионы трупов, но и армии инвалидов.
Как же относилось общество к инвалидам? К военным инвалидам большой войны, которая закончилась в 1945-м, и всех последующих, малых. И тех, кто от рождения инвалид…
Общество – это мы с вами, и тогда, и теперь. И как это общество относится сегодня к инвалидам детства, к колясочникам и увечным, часть которых и теперь содержится в закрытых интернатах?
Всю жизнь я не могу освободиться от засевшей в глазах картинки, увиденной году в 47-м четырехлетней девочкой в московском дворе… Я в шубе, сшитой бабушкой из желтого плюшевого одеяла, стою между бараками, палисадниками и рвущимся под ветром бельем на веревках и, задрав голову, наблюдаю, как тетя Граня тащит на второй этаж по лестнице, пристроенной с внешней стороны дощатого дома, своего безногого мужа дядю Васю… Хлипкая лестница, он сидит у нее на закорках, она поддерживает его снизу за задницу, а он одной рукой держится за ее плечи, а другой норовит ударить жену по голове и выкрикивает слова, которых я не понимаю…
В следующем году он умер, замерз зимой под этой самой лестницей. Хоронили всем двором. На доминошном столе стоял гроб. Тетя Граня выла. Детей у них было трое, один довоенный, двое послевоенных. Двоих не помню как звали, младшая девочка была Наташка.
В моей коммунальной квартире на “семь комнат – семь семей” жила семья Ипатовых: Филипп, Валентина и их сын Гена, младше меня года на три. Филипп был высокий, тощий и запомнился мне очень красивым. Был он фронтовик, инвалид, и, хотя руки-ноги у него были целы, после ранения в грудь развился у него бешеный туберкулез, открытая форма. Ходил по длинному коридору, кашлял и харкал на пол. Жена его Валька бегала за ним с баночкой и кричала: Филипп, не плюй на пол, в банку плюй!
Он сильно пил и колотил эту несчастную Вальку. Однажды поленом отходил ее по спине и по животу так, что забрали ее в больницу, сделали операцию, начался перитонит. Вырезали все ее женские потроха. Инвалидностью это не считалось.
Полено, между прочим, было наше: у всех соседей печки топились изнутри комнат, а у нас – из коридора, и поленница стояла в коридоре, под руку ему попалась. В коридор меня мама не выпускала.
Филипп кричал: я помру, а ты… (дальше слово непонятное) со всеми подряд будешь!
Было этим супругам года по двадцать два – двадцать три…
Потом Филипп и вправду умер, как и обещал, гроб его стоял на большой коммунальной кухне, и он был первый мертвец, которого я в жизни видела.
Туберкулезом заразились мы оба, его сын Генка и я. Год это был 48-й или 49-й. Нас с Генкой тогда вылечили… А Валька потом вышла замуж за милиционера, красномордого и добродушного… И тут прав оказался Филипп. Одного только не сообразил: сын его Генка тоже умер от туберкулеза, правда, много лет спустя…
Сколько же инвалидов было в нашем дворе? Дядя Вася без обеих ног, дядя Дима без одной ноги, Ефим Припадочный, тоже без одной ноги, но и руки была половина… А сколько их было после войны по всей России!
Испокон веку на папертях стояли калеки, просили милостыню. В те годы папертей не хватало: за годы советской власти церквей поуменьшилось, их закрывали и разрушали, а инвалидов сильно прибавилось. Они толкались возле рынков и пивных, просили милостыню, выпивали… В набитых пригородных электричках по проходу непременно ехал на своем самодельном “скейте” на подшипниках безногий человек: либо пел, либо играл на немецкой губной гармошке – почему-то именно ее я отчетливо помню.
В первые послевоенные годы на улицах инвалидов были тысячи. Если точнее, миллионы… Это не преувеличение. Это преуменьшение. Есть точные официальные цифры, которые страшно произнести: “По данным Военно-медицинского музея в Санкт-Петербурге, в ходе Великой Отечественной войны ранения получили 46 миллионов 250 тысяч советских граждан. Из этого числа около 10 миллионов вернулись с фронта с различными формами инвалидности. Из этого числа 775 тысяч с ранениями в область головы, 155 тысяч с одним глазом, 54 тысячи ослепших… Одноруких 3 миллиона 147 тысяч… Одноногих 3 миллиона 255 тысяч. Безногих 1 миллион 121 тысяча… С частично оторванными руками и ногами 418 905. Так называемых самоваров, безруких и безногих, – 85 942”.
Вот отрывок из горького интервью маршала Ивана Степановича Конева, фигуры, надо признать, весьма двусмысленной: “Какими хамскими кличками в послевоенном обиходе наградили всех инвалидов! Особенно в собесах и медицинских учреждениях. Калек с надорванными нервами и нарушенной психикой там не жаловали. С трибун ораторы кричали, что народ не забудет подвига своих сынов, а в этих учреждениях бывших воинов с изуродованными лицами прозвали «квазимодами» («Эй, Нина, пришел твой квазимода!» – без стеснения перекликались тетки из персонала), одноглазых – «камбалами», инвалидов с поврежденным позвоночником – «паралитиками», с ранениями в область таза – «кривобокими». Одноногих на костылях именовали «кенгуру». Безруких величали «бескрылыми», а безногих на роликовых самодельных тележках – «самокатами». Тем же, у кого были частично оторваны конечности, досталось прозвище «черепахи». В голове не укладывается!”
И все-таки этим безруким и безногим повезло: они выжили. По последним рассекреченным цифрам, общая убыль населения в СССР за 1941–1945 годы – более 19 миллионов военнослужащих и около 23 миллионов гражданского населения.
По лесам, полям и оврагам России и Европы остались истлевать без погребения более двух миллионов военных. Похоронных команд в армии тех лет не было – таково было распоряжение вождя. Эти люди числились пропавшими без вести. “Похоронки” на них не приходили. “Пропал без вести” – и их вдовы и сироты оставались без государственного пособия.
Часть этих семей оказалась в огромной армии нищих. Но не они и не бежавшие от колхозов оголодавшие крестьяне составили большинство в этой армии людей, просящих милостыню. По сохранившимся милицейским отчетам, 70 % задержанных нищих составляли именно инвалиды войны, вчерашние герои и орденоносцы…
Общей оценки численности нищих нигде не приводится. Скорее всего, ее и не было.
В 1947 году ноябрьским праздником мы гуляли с отцом по улице; всюду висели красные флаги и написаны были буквы.
Я, пятилетняя, спросила отца:
– Папа, почему всюду висит “ха-ха-ха”?
Грамотная я была девочка, но римских цифр еще не знала. Отец дернул меня за руку так сильно, что я запомнила этот эпизод на всю жизнь…
В 1948 году страна начала подготовку к великому юбилею, семидесятилетию Сталина. А летом 1949 года перед Кремлем, на Красной площади прошла демонстрация инвалидов-фронтовиков – “костыльников”, “колясочников”, “ползунов”… Страшно не понравилось это вождю народов. И он отдал распоряжение: “Очистить Москву от «мусора»!” И правоохранительные органы принялись убирать с улиц городов всех нищих и инвалидов, чтобы те не портили красивой картинки послевоенной жизни. Это повеление Сталина было началом большой кампании, растянувшейся на много лет.
В 1949 году акция по очистке города была проведена: тысячи нищих, большинство которых были инвалидами, были выселены из городов.
Города начали последовательно “санировать” – нищих и инвалидов собирали по ночам специальными нарядами милиции и органов госбезопасности, отвозили на железнодорожные станции, грузили в теплушки, инвалидов отправляли в дома-интернаты. Паспорта и солдатские книжки при этом отбирали.
В 1951 году было принято секретное постановление Совета министров СССР “О мероприятиях по ликвидации нищенства в Москве и Московской области и усилению борьбы с антиобщественными, паразитическими элементами”.
Вот небольшая официальная сводка из милиции, относящаяся к тем временам: “Во втором полугодии 1951 года задержано 107 766 человек, в 1952 году – 156 817 человек, в 1953 году – 182 342 человека… Среди задержанных нищих инвалиды войны и труда составляют 70 %…”
С домами инвалидов и интернатами было из рук вон плохо. Глава МВД СССР Круглов докладывал в ЦК, что милиция вынуждена отпускать задержанных калек, так как содержать их просто негде. При этом предлагал ужесточить репрессии и держать инвалидов-побирушек в камерах до тридцати суток. Одновременно министр МВД просил ЦК партии ускорить строительство домов инвалидов, улучшить их обеспечение, а также рассмотреть вопрос об увеличении пенсий. Было принято постановление о строительстве 35 домов инвалидов. К 1954 году было построено всего четыре.
Прошло еще пять лет, и уже при Хрущеве в 1956 году инвалидам стали давать государственные пенсии, были введены льготы.
Дома-интернаты для инвалидов располагались в отдаленных, скрытых от глаз людей местах, очень часто в заброшенных монастырях: на острове Валаам, в Кирилло-Белозерском, Александро-Свирском, Горицком монастырях, в Нило-Сорской пустыни. Инвалидов из Москвы свозили в закрытый климовский Покровский монастырь и в Ногинск, где палаты для безногих фронтовиков были устроены в бывшем лагере для немецких военнопленных, в заброшенном Оранском монастыре.
Как жили-доживали свои годы эти бывшие солдаты-инвалиды? Таких горестных историй тысячи тысяч. Вот одна, наверное, самая трагичная история из жизни военных инвалидов.
Четыре судьбы
Остров Валаам. Неизвестный…
В 1974 году на остров Валаам прибыл художник Геннадий Добров, решивший описать быт дома инвалидов, о котором ходили смутные слухи на материке. Почти тридцать лет прошло с войны, и многие инвалиды уже умерли. Геннадий Добров оставил нам портреты тех, кто к тому времени еще был жив. Он устроился в дом инвалидов санитаром, но главным его делом было рисование портретов валаамских инвалидов-ветеранов. Это был профессиональный подвиг: благодаря Геннадию Доброву сохранились лица тех безруких, безногих, слепых и изувеченных людей, которые защитили мир от фашизма. И о которых мир забыл…
Самым тяжелым местом на Валааме считался Никольский скит, там все “насельники” были лежачие. Однажды Добров посетил Никольский скит, закрытое отделение – для “психических”. Там много лет лежал человек без имени, без рук, без ног, потерявший и речь, и память… Неизвестный солдат в полном смысле этого слова: его личное дело не содержало никаких о нем сведений.
Геннадий Добров так описывает эту встречу: “Захожу еще в одну комнату, смотрю – лежит человек. Без рук, без ног. Но лежит на чистой кровати, укрытый чистым одеяльцем таким маленьким, простынью. И подушка у него, всё очень чисто. И он только на меня смотрит, смотрит… Вижу – это молодой как бы… молодой солдат, ну, как вот бывают новобранцы, но потом смотрю – нет, это уж не такой и молодой… у него лицо застыло в том состоянии, когда его контузило. И с тех пор оно не стареет… И смотрит на меня, ничего не может сказать. А мне потом сказали нянечки: «Да, его так привезли откуда-то. И он ничего не говорит, он контужен. И документов никаких при нем не было. И его история болезни чистая, ничего там не написано – кто он, откуда, кто его родители, где он служил, в каких войсках…»
Взял доску свою, взял бумагу, карандаш и прибежал обратно… стал его рисовать. А он как лежал в одном положении, так и лежит. Как смотрел на меня первый раз, так и смотрит таким же взглядом ясным, таким чистым, таким проникновенным. И я его очень быстро и совершенно легко нарисовал…”
Директор дома инвалидов, узнав о том, что санитар тайком от начальства рисует портреты пациентов, пришел в ярость и выгнал художника с острова.
Многие годы эти портреты оставались под запретом: их не публиковали, не выставляли, – и только в 1994 году серию работ “Автографы войны” представили на выставке. И тогда произошла невероятная история: портрет этого “неизвестного самовара” увидел молодой человек, Николай Волошин, и узнал в нем своего отца, которого семья считала погибшим. Сличили все сохранившиеся фотографии и убедились, что на портрете Доброва изображен Григорий Волошин.
В том же 1994 году Николай Григорьевич Волошин приехал на Валаам. К тому времени изображенный на портрете человек уже умер. Сын поставил памятник на безымянной могиле на самом краю Игуменского кладбища. Это был единственный памятник с именем среди сгнивших и упавших крестов со стершимися от времени именами, с остатками фамилий военных инвалидов.
Николаю Волошину не удалось найти никого, кто бы помнил о “неизвестном солдате”. Уже не было нянечек, выносивших “самоваров” на прогулки, не было и того директора… Инвалиды-фронтовики к тому времени все тихо ушли, не обременяя никого лишними хлопотами и ненужными переживаниями, как того и хотел товарищ Сталин.
Вася Петроградский. Хор инвалидов
Это история о том, как яркий и одаренный человек преодолевал все невзгоды и одержал моральную победу в противостоянии с выпавшей на его долю жестокой судьбой. Художник Эдуард Кочергин, сын репрессированных родителей, детдомовец, сбежавший на свободу и скитавшийся до освобождения матери по улицам, написал книгу о том времени, о себе и об армии нищих, среди которых жил до 1953 года. В своей книге он рассказывает о Васе Петроградском. На войне тот потерял обе ноги, передвигался, как и большинство безногих инвалидов, на самодельной тележке, отталкиваясь двумя “утюжками”. Добравшись до очередного шалмана, брал в руки баян и запевал любимые народом песни про Сталина. Везде ему наливали. Набравшись изрядно, он засыпал на скамейке. В Питере его хорошо знали, любили за его веселый нрав. Он даже умел народ подбить на хоровое пение. Большим успехом пользовался у баб, промышлявшим древнейшим ремеслом.
Когда стали выселять из города инвалидов, его провожали как любимого товарища – с подарками и припасами еды. Время было голодное.
“…Петроградские жильцы его звали просто Моряком. Он им и был. Только война обрубила ему мощные ноги по самую сиделку… и посадила бывшего матроса… в тачку – деревянный короб на шарикоподшипниковых колесах, а в ручищи дала толкашки для уличного передвижения… Передвигался он, жужжа, по улицам и переулкам от одного питейного шалмана к другому…
В своей шумной тачке, со старым клееным баяном за спиною, в неизменном флотском бушлате, в заломленной бескозырке и с бычком папиросы «Норд», торчащим из-под огромных усов, начинал он поутру свое «плавание» по пьянским местам петроградских островов. Обладая явными хормейстерскими и организаторскими способностями, он у всех рундуков, куда «приплывал» после третьего захода, командовал: «Полундра! Кто пьет, тот и поет, – начинай, братва!» И через некоторое время безголосые, никогда не певшие чмыри-ханырики со стопарями водки и кружками пива в узлах рук сиплыми, пропитыми голосами пели тогдашние «бронетанковые» песни:
- Сталин – наша слава боевая,
- Сталин – нашей юности полет.
- С песнями, борясь и побеждая,
- Наш народ за Сталиным идет…”
“…В момент отправки в «специально созданные монастыри» или дома инвалидов далеко за пределы Питера его (Васи Петроградского) невским пароходом на площадь перед речным вокзалом с Петроградской явилась провожать делегация невских «дешёвок», в полной флотской форме, с медалями «За оборону Ленинграда» и «За победу в Великой Отечественной войне» на подтянутых грудях, и вручила отутюженному и нафабренному Василию подарок – новый баян… На латунной табличке, привинченной маленькими шурупчиками к перламутровой клавишной части баяна, было выгравировано памятное посвящение: «Гвардии матросу Краснознаменного Балтийского флота Василию Ивановичу от любящих его петроградских девушек на долгую память…» И три ящика «Тройного одеколона», к которому Вася был особо пристрастен”.
“…Самое потрясающее и самое неожиданное, что по прибытии на место наш Василий Иванович не только не потерялся, а даже наоборот, окончательно проявился. В бывший женский монастырь в Горицах со всего северо-запада свезены были полные обрубки войны, то есть люди, лишенные рук и ног, называемые в народе «самоварами». Так вот, он со своей певческой страстью и способностями из этих остатков людей создал хор – хор «самоваров» – и наконец в этом обрел свой смысл жизни”.
“…Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелено-бурых одеялах своих подопечных на «прогулку» за стены монастыря, раскладывая их на поросшей травою грудине круто спускавшегося к Шексне берега”.
“…Раскладывали их… по голосам. Самым верхним клали запевалу – Пузырька, затем высокие голоса, ниже баритоны, а ближе к реке басы”.
“…Вечером, когда к пристани внизу пришвартовывались и отчаливали московские, череповецкие, питерские и другие трехпалубные пароходы с пассажирами на борту, «самовары» под руководством Василия Петроградского давали концерт. После громогласно-сиплого: «Полундра! Начинай, братва!» <…> раздается звонкий голос Пузыря, а за ним страстно-охочими голосами мощный мужской хор подхватывает и ведет вверх по течению реки Шексны морскую песню:
- Раскинулось море широко,
- И волны бушуют вдали…
- Товарищ, мы едем далеко,
- Подальше от нашей земли…”
“…Пассажиры (трехпалубных пароходов) замирают от неожиданности… Они встают на цыпочки и взбираются на верхние палубы своих пароходов, стараясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо.
Но за высокой вологодской травою и прибрежными кустами не видно обрубков человеческих тел, поющих с земли. Иногда только над листвою кустов мелькнет кисть руки нашего земляка, создавшего единственный на земном шарике хор живых торсов…
Очень скоро молва о чудесном монастырском хоре «самоваров» из Гориц… облетела всю Мариинскую систему, и Василию к питерскому титулу прибавили новый, местный. Теперь он стал зваться Василием Петроградским и Горицким”.
“…А из Питера в Горицы каждый год на 9 Мая и 7 Ноября присылались коробки с самым лучшим «Тройным одеколоном», пока майской весною 1957 го-да посылка не вернулась назад, на Татарский переулок, что на Петроградской стороне, «за отсутствием адресата»”.
Дядя Паша с Инвалидного рынка
Еще один сюжет, исторический, многослойный, связан с Инвалидным рынком. Он мне особенно интересен, потому что уже сорок лет я живу в доме, который стоит на месте этого исчезнувшего рынка. А тот рынок, что неподалеку, в районе метро “Аэропорт”, называется теперь Ленинградским.
Есть и биографическая, важная для меня деталь. Первое московское жилье нашей семьи – купленная моим дедом в начале 1917 года половина дачи – находилось поблизости, в Петровском парке, который был тогда московским пригородом с дурной репутацией. Там родилась моя мама. Мой отец после того, как посадили моего другого деда, ушел из школы и работал на строительстве станции метро “Динамо” не то проходчиком, не то чернорабочим. В пяти минутах пешего хода. А теперь моя внучка живет возле Петровского путевого дворца, в тех же самых местах, – шестое поколение семьи. Кажется, это и называют “малой родиной”…
Район наш особый, издавна был “инвалидным”. Между теперешними станциями метро “Аэропорт” и “Сокол” в 1878 году был открыт первый дом инвалидов в России – Александровское убежище для увечных и престарелых воинов, ветеранов Русско-турецкой войны. На содержание убежища поступал весь доход от часовни Александра Невского в Охотном Ряду – памятника погибшим на войне 1877–1878 годов.
Здесь еще одна тонкая биографическая ниточка: в той давней русско-турецкой войне воевал отец моего прадеда, Исаак Гинзбург. Он участвовал во взятии Плевны, был награжден солдатским Георгиевским крестом. Двадцать пять лет служил в армии Скобелева и дослужился до чина унтер-офицера.
В конце XIX века поблизости от первого приюта были открыты еще два: Алексеевский и Сергиево-Елизаветинский. В этих социальных, как бы теперь сказали, учреждениях работали мастерские, где инвалидов учили портняжному, сапожному и скобяному делу. Потом они создавали небольшие артели, а для продажи их изделий и понадобился рынок.
Просуществовал этот Инвалидный рынок до конца пятидесятых годов XX века, и опять, по старой традиции, и после Великой Отечественной почти все продавцы на этом рынке были бывшими фронтовиками, инвалидами. Кто без руки, кто без ног… Последние катались на самодельных дощатых тележках, вместо колес – подшипники, и торговали всякой всячиной: старьем, ворованными вещами, своими боевыми орденами… Но среди них были и настоящие мастера – сапожники, жестянщики, портные. Были такие, кто научился делать протезы… Сюда же привозили бабки товар с приусадебных участков: картошку, огурцы, сушеные грибы и семечки…
Это была предыстория. Собственно историю рассказал журналист Олег Фочкин, живший в детстве и отрочестве поблизости от Инвалидного рынка. Он спрашивал у старших, откуда взялись названия ближайших улиц: Амбулаторный проезд, Протезная улица, Инвалидная улица, – но никто не мог ответить.[8]
На этот вопрос ответил мальчишке безногий инвалид дядя Паша, разъезжающий на своей самодельной тележке по Инвалидному рынку. Он рассказал о жизни инвалидов, которых раньше было множество в этом районе, а потом все они в один день исчезли. Милиция провела большую облаву, и всех инвалидов вывезли. С тех пор никто их и не видел.
Дяде Паше повезло: в день облавы он был пьян и проспал ее у одной солдатки. Может быть, она откупилась от милиционеров, а может, просто…
Дядя Паша был великим голубятником. У него была лучшая голубятня в этом районе. Здесь голубями торговали, сюда приезжали голубятники со всей Москвы – посмотреть, как дядя Паша гоняет голубей. Он это дело знал до тонкостей: так, как это делал он, не умел больше никто. Но сам забраться на голубятню он не мог, ему помогали местные мальчишки.
Когда дядя Паша гремел на своей тележке в сторону голубятни, голуби начинали беспокоиться, гулить и бить крыльями. Ожидали, что их выпустят сейчас полетать. Они распихивали соперников, чтобы первыми добраться до хозяина и сесть ему на плечи или на голову. Дядя Паша поглаживал птиц грубыми руками, затем засовывал два пальца между щербатых зубов и издавал неожиданно громкую трель. И все поднимали головы к небу, понимали: сейчас голуби полетят. И действительно, все голуби взмывали в небо и делали первый круг. Сначала невысоко и недалеко, но дядя Паша свистел еще раз, и тогда птицы взмывали выше, облетая круг за кругом весь район – от “Сокола” до “Аэропорта”… и возвращались, нагулявшись, по его сигналу к отбою.
– Всё, концерт окончен, – говорил он и, вешая на шею ключ, катил на своей тележке в сторону рынка, где его уже ждали традиционные полстакана…
А потом дядю Пашу здесь же, на рынке, зарезали: “посреди дня на глазах у десятков людей… подошел к нему какой-то амбал с зоновскими татуировками на руках. Нагнулся, о чем-то коротко спросил, дядя Паша ему в ответ огрызнулся и тут же получил заточку под сердце”.
Он умер еще до приезда скорой, глядя в небо, где кружили его любимые сизари. Убийцу так и не нашли. Да и не искали особо… Где дядю Пашу похоронили, никто не знает.
Голубятня вскоре тоже опустела, а затем и исчезла. Поблизости от старого Инвалидного рынка теперь раскинулся Ленинградский рынок… Нет ни старого рынка, ни голубей, ни дяди Паши – он был последний ветеран Инвалидного рынка.
Царствие небесное дяде Паше.
Счастливый билет: солдат, инвалид, академик
Раза два в год в Москву из Адлера приезжает Борис Аркадьевич Лапин, директор Института медицинской приматологии, академик, орденоносец. Список его наград, российских и зарубежных, не уместится и на двух страницах… Но главное его научное открытие, не сразу оцененное даже коллегами, – он обнаружил вирус, вызывающий лейкемию.
Борис Аркадьевич родился в 1921 году, окончил среднюю школу в Харькове, а в 1941-м – Харьковскую школу пилотов. С первого дня войны был в действующей армии. В 1943-м тяжело ранен под Курском. Потерял ногу. Демобилизовался после долгого лечения в госпитале и в 1944-м, ковыляя на самодельном протезе, поступил в мединститут. Из лечебного дела ушел в науку, защитил сначала кандидатскую, потом и докторскую диссертации, стал крупным ученым. Объездил полмира по экспедициям и по конференциям. Такая биография. И мало кто из его окружения знал, как трудно ему жить такой напряженной жизнью на протезе, с постоянно нарывающей культёй. Мне говорила об этом его дочь Лена, с которой мы учились вместе на биофаке пятьдесят лет тому назад… Тогда же я и познакомилась с Борисом Аркадьевичем.
Судьба была к нему и щедра, и сурова одновременно. Мужество нужно человеку не только на войне, но и в мирной жизни. Умерла от рака совсем молодой его дочь Лена, несколько лет назад в нелепой автомобильной аварии погиб сын Аркадий, умерла молодой его первая жена, не так давно умерла и вторая, друг и коллега, с которой он прожил много лет.
Возраст Бориса Аркадьевича приближается к столетию, и он все еще погружен в работу, по-прежнему руководит Институтом медицинской приматологии, который из Сухуми переехал в Адлер. Ходит с трудом: протез, палка. Мужественный, талантливый, умный и трезвый…
С молодых лет он был обычным советским человеком, мальчишкой пошел на фронт, вступил в партию во время войны, оставался коммунистом до самого конца советской власти. Был даже членом райкома партии, и, пожалуй, единственный конфликт с властью он пережил в 1953 году, во времена, когда в стране разворачивалось антисемитское “дело врачей”.
К этому времени уже были выселены из Крыма татары. Репрессии коснулись также корейцев, немцев, финнов-ингерманландцев, карачаевцев, калмыков, чеченцев, ингушей, балкарцев, турок-месхетинцев. Десять народов. В начале 53-го года на очереди стояли евреи, и дело о еврейских “врачах-отравителях” как раз было началом широкой антисемитской кампании, предшествующей выселению. Борис Аркадьевич описывает этот эпизод в своей недавно изданной малым тиражом книге: “К концу года (1952-го) совершенно неожиданно меня назначили заместителем директора по научной части, а вскоре избрали секретарем партбюро…