Филэллин Юзефович Леонид
От автора
Этот роман гораздо более исторически достоверен, чем может показаться читателю. Конечно, входящие в него дневники и письма, не говоря о мысленных разговорах одних героев с другими, – плод вымысла, но кое-кто из авторов этих дневников и писем, и многие из тех, кто в них фигурирует, – реальные фигуры, действующие под собственными именами или имеющие прототипов. Обстоятельства последних лет жизни Александра I, в том числе полученная им в Брест-Литовске травма голени и его путешествие на Урал, как и детали биографий других исторических персонажей, в большинстве случаев соответствуют действительности. События Греческой войны за независимость 1820-х годов, включая обе попытки деблокировать осажденный турками афинский Акрополь, и начала правления короля Оттона I в Греции изложены, в основном, верно и датированы тем временем, когда они происходили. Герои думают, пишут и говорят о том, о чем люди тогда думали, писали и говорили, правда, делают это не совсем так, как их тогдашние двойники и современники двойников, а ведут себя часто совсем иначе. Я не ставил своей задачей реконструкцию прошлого, но, может быть, строгий читатель более снисходительно отнесется к некоторой условности рассказанной здесь истории, если будет знать, что она разворачивается в натуральных декорациях и с привлечением подлинного антуража эпохи.
Змей
Имею объявить особенную важную тайну, много могущую способствовать торжеству креста над полумесяцем. В общем виде готов открыть ее военному или статскому лицу по предъявлении им полномочий от вашей светлости, а полностью – лично вашей светлости или всепресветлейшему, державнейшему государю императору Александру Павловичу, самодержцу всероссийскому, дышащему благом народов своих.
Отставной штабс-капитан Григорий Максимов Мосцепанов, 36 лет, греко-православного исповедания, из дворян Киевской губернии. Вдовец. Проживает в Нижнетагильских заводах, владении графа Н.Н.Демидова, пребывающего ныне посланником во Флоренции, при дворе герцога Тосканского.
По выходе из Артиллерийского корпуса служил в артиллерии, отставлен с утратой пальцев на ноге. Получил место учителя в школе для солдатских детей при Охтенском пороховом заводе в Петербурге; в 1820 году приглашен графом Демидовым на ту же должность в училище Нижнетагильских заводов. Уволен из-за кляуз на управляющего С.М.Сигова и горного исправника Н.И.Платонова, которых он в прошениях к разным начальственным лицам облыжно обвинял в мздоимстве и других преступлениях и обносил не свойственными им качествами. Писал также, что они замышляют его убить. В пьянстве не замечен, у исповеди бывает, причащается. Сожительствует с мещанкой Натальей Бажиной, вдовой приказчика Бажина, у которой квартирует.
Что касается его тайны, то, хотя она, по всей вероятности, выдумана им с целью привлечь внимание высоких особ, я поручил начальнику Верхнеуральского Горного батальона, майору Чихачеву, дознаться о ней лично у Мосцепанова. Его рапорт, только он ко мне поступит, безотлагательно будет доведен до сведения вашей светлости.
Обо мне не волнуйся – те деньги, что я из жалованья откладывал, еще не вышли. В Петербурге на них не проживешь, но здесь припасы недороги, а варит мне Наталья даром. Видит, что я ее Феденьку не обижаю, учу письму и счету. Он славный мальчик. Полюбил меня, про мать и говорить нечего. Ложится она со мной по первому моему слову, хоть среди бела дня, не как жена-покойница. Перед той, бывало, неделю на коленках поползаешь, пока до себя допустит. Да и тогда лежит как в гробу, ладно, если не плачет.
От нечего делать выучился плести рамки из корневатика. Первую сплел для князя Александра Ипсиланти. В Верхотурье, в греческой лавке, увидел его на литографии: стоит в генеральском мундире, вместо одной руки – культя. Руку ему под Кульмом французы отхватили. Портрет непродажный, у хозяев на стенке висел, но они мне его даром отдали за мою любовь к их герою. В позапрошлом году он из Одессы бросил грекам клич к восстанию и сам с тысячью гетеристов пошел на турок в Валахию; был ими побит, хотел через Триест уплыть в Морею, она же Пелопоннес, но австрийцы его в тюрьму засадили. Там вокруг него камень, а тут – сосновые корешки. По неопытности сплетены криво, но, думаю, он на меня не в обиде.
Позже, руку набив, еще одну гравюру обрамил. Вклеена была в томе из училищной библиотеки, я ее оттуда выдрал, не стыдясь, что кого-то обездолил, – всё равно без меня там ученые книги читать некому. Гравирован город Афины, родина просвещения – домишки кучей, над ними каменная гора, сверху обведена стеной без башен. Фортеция не так чтобы грозна, но скала высока, крута, легко не залезешь. Выше – Парфенон, стоит инвалидом с той поры, как в нем турецкий порох взорвался. Крышу снесло, половины колонн нет, между оставшихся ветер гуляет, а посередине турки мечеть устроили. Сейчас она пуста, но жребий войны переменчив. Не дай бог, афиняне опять услышат, как муллы поют на Акрополе! Для того ли непобедимая Афина Паллада сложила свои щит и копье к стопам Пречистой Богородицы?
Говорят, у государя денег нет воевать с султаном, – так я знаю, где их взять, и писал министру финансов, графу Гурьеву, что все уральские золотые прииски, кому бы ни принадлежали, хотя бы самому Демидову, надо перевести в казенное управление, а вместо горных исправников, которые все воры, поставить таких, как я, офицеров, уволенных от службы из-за ран и увечий. При войне с Портой эта мера в числе прочих задуманных мною нововведений немало поспособствует торжеству креста над полумесяцем.
Я стал размышлять об этом, когда по кличу Ипсиланти восстала Морея, и султан Махмуд в самый день Светлого Воскресения приказал повесить патриарха Григория на церковных вратах, взяв его прямо от службы в пасхальных ризах. С того дня, как в “Русском инвалиде” прочел о его мученической кончине, живу с мыслью, что войны не миновать, и мне, калеке, тоже следует к ней готовиться. Греческий огонь возжегся у меня в сердце, но даже при его свете истинный мой путь не вдруг вышел из тумана.
Поначалу, не скрою, страшно было на него ступить. Перед тем, как первое прошение написать, решил еще раз обдумать последствия, и пошел возле пруда погулять. Я из тех, кому на ходу хорошо думается. Иду мимо плотины, руку в карман опустил – а там что-то круглое, твердое. Достаю – грецкий орех, красной бумажкой оболочен. Сидорка Ванюков, любимый ученик, за мою к нему ласку подарил это сокровище, я его сунул в карман и забыл, – а сюртук летний, с осени ненадеванный. Сразу от души отлегло, словно Греческая земля своим плодом меня окликнула, чтобы не забывал о ее муках. Дома положил перед собой этот орех и стал писать уже без страха.
Донес губернатору, барону Криднеру, что управляющий Нижнетагильскими заводами Сигов с приказчиком Рябовым убили штейгера Прокопия Спирина, в чем покрыты горным исправником Платоновым. Он, Спирин, на речке Черемшанке золотой самородный штуф нашел и скрыл, что, конечно, против правил, но чтобы за это убивать – таких законов нигде нет, кроме как у бродяг и разбойников. Его же – в подвале морозили, ключом пальцы выворачивали, о каменные стены головой колотили, отчего он и помер, а у Платонова по бумагам выходит, будто с пьяных глаз убился, свалясь в шурф.
Второе прошение адресовал министру внутренних дел, графу Кочубею. Черновик у меня остался, списываю с него слово в слово: “В 1806 году граф Н.Н.Демидов, движимый человеколюбием, приказал устроить в Нижнетагильских заводах воспитательный дом для незаконнорожденных младенцев. Сам он ныне пребывает посланником во Флоренции, а так как управляющий Сигов, страшась раскрытия своих каверз, препятствует моей с ним переписке, извещаю обо всём усмотренном не его, а ваше превосходительство”.
Далее по пунктам:
“1. Вместо воспитательного дома, каким его замыслил г-н владелец, Сигов выстроил избушку длиной шесть аршин, шириной того меньше. Приставленные к младенцам надзирательницы или пьяны, или же уходят по своим надобностям, оставляя воспитанников без присмотра. Люлек у них нет, вместо люлек решетки из ивовых прутьев, как у нищих. Помещаются в них по двое, по трое младенцев на набитых сеном рогожных мешках. Неужели в таком богатом имении не нашлось для них подушек, белья, пелен и других необходимых принадлежностей? А какой там рев, шум! Один заплачет – и все в голос. Больной со здоровым лежат, друг от друга заражаются и умирают. А кто не умрет, на всю жизнь лишится здоровья, которое есть первейшее благо жизни. Сигов выстроил себе каменные палаты, а на дом для несчастных малюток пожалел десяти аршин земли и железа на крышу, хотя ныне царствующий монарх в манифесте 1802 года, от мая 16-го, объявил: «Дабы показать, как близки сердцу моему жертвы ожесточенного Рока, беру их под особое покровительство свое».
2. Вопреки высочайшему указу 1715 года, от ноября 12-го, велящему избирать искусных жен для сохранения зазорных младенцев, приставленные Сиговым нерадивые надзирательницы льют им в горло кипяток, состоящий из молока с водою, отчего они умирают. Крайность голода принуждает их выискивать в щелях тараканов и с жадностью их поедать, – а что в мире жалостнее младенца, который всякой помощи лишен и неминуемой гибели подвержен? Они, погибшие небрежением Сигова и горного исправника Платонова, на небесах встанут обок с невинными детьми христианскими, которые на Хиосе вырезаны были янычарами Кара-Али.
3. В здешних владениях графа Демидова проживает более 20.000 душ обоего пола. Если из этого числа положить в год средним числом 40 подкинутых младенцев, то за 16 лет со времени учреждения воспитательного дома их должно быть не менее чем 640. Была б половина того!”
Ниже еще два пункта, но и этих довольно, чтобы понять мое направление. Всем чиновным пишу на один манер, славянские словеса, если к месту, вставляю, но стараюсь старины не переложить. Стариной выражается добронравие, но ее избытком – самомнение.
Всего послал больше двадцати прошений – в Пермь, в губернские места, и в Петербург, в правительственные. На почту сдавал в Верхотурье, чтобы здесь не переимывали, но ответов ни от кого не получил. Прошение о воспитательном доме Кочубей переслал для разбирательства купцу Данилову, управляющему главной конторой демидовских заводов в Петербурге, а тот давно на меня зуб точил, что правды ищу через его голову. Из училища прогнали, с конторской квартиры выселили. Пожитки мои Рябов выбросил прямо на улицу, не уважая ни моего дворянского звания, ни полученного на поле чести увечья.
Я тут всем рассказываю, что пальцы на ноге мне ядром оторвало, и, хотя они лафетным колесом отдавлены, разница не велика. Так или этак, потеряны на войне, а уж в походе или в сражении, не важно. Мне их не собаки отъели, как сиговскому холую Веньке Рябову уличные псы пол-уда отгрызли, когда он, пьяный, достал его по нужде, а назад в штаны спрятать забыл и уснул ночью под забором. Если же я про штейгера Спирина написал как про мертвого, а он жив оказался, в том вина не моя, а обманувших меня. Что я про его мучения донес барону Криднеру, всё правда, кроме смертоубийства, но Сигову с Рябовым их палачество спустили, а меня ославили ябедником.
Главное, о чем хочу тебе написать, в прошлом мае случилось. Больше года прошло, а стоит перед глазами так живо, так ясно, словно проснулся утром и, в постели лежа, вспоминаю, что с вечера было. Я в то время жил не у Натальи, а на конторской квартире под Лисьей горой, против казарм Горной роты. После ужина сел с трубкой у окна, раскрыв его, чтобы в комнатах дымом не пахло. Я этого не терплю. Там рамы на петлях, не как у Натальи. У Натальи они дешевизны ради, по незнанию мещанами пользы свежего воздуха так сделаны, что ни одно окошко не откроешь, форток и тех нету.
Помню даже, что на мне тогда было надето. Поверх халата имел кацавейку на овчине, на голове – тафтяную тюбетейку, плешь не застудить. Весна прошлый год выдалась поздняя, снег местами до Вознесенья не сошел. Чуть свет, задувало точнехонько с севера, как по компасу, но в тот вечер, как бывает перед заходом солнца, ветер улегся. Солнце не село, а луна взошла. Наступал ее черед стоять в карауле над владениями графа Николая Никитича Демидова.
Под окном имелся палисадник с бузиной и сиренью. Они только-только зазеленели, а старую листву хозяин смел в кучку. Она с другим мусором лежала у заплота в ожидании, когда ее сожгут. Днем здесь куры гуляли, но к вечеру их в курятнике заперли.
Вдруг слышу, кусты затрепетали, будто не весна на дворе, а осень, и сухие листья, прежде чем облететь, шумят напоследок, как всё сохнущее, из чего уходит жизнь. При этом почему-то не шелохнулась кисейная занавеска на тесьме, хотя ее может смутить дыхание спящего младенца. Через улицу молоденькие тополи тоже стояли в полном покое. На Урале тополь сам собой не растет, а такой, чтобы свечой восходил ввысь и листву имел подбитую серебром, и подавно. Это наши с тобой земляки, повелением графа Демидова в саженцах вывезены из Малороссии и высажены перед заводской конторой и возле казарм Горной роты. За двадцать лет большущие вымахали. Я к ним иногда прихожу, слушаю, как шепчут об отце с матерью, о наших с тобой детских годах, о Днепре, как он лежит под киевскими высотами и сверкает на солнце таким блеском, что до небес доходит. Эти тополи чутки к малейшим колебаниям атмосферы, но в тот вечер ни один листок на них не задрожал и не вывернулся изнанкой наружу.
Скоро и кусты успокоились. Гляжу – в тишине пыльный столбик вырос из сметенного к заплоту мусора. Поднялся, начал раздуваться, крутясь на месте, утолщаясь, набухая своим же вращением, и пошел, пошел втягивать в себя всё, что плохо лежит.
Трубка моя потухла. Забыв дышать, я смотрел, как при полном безветрии восстает передо мной этот столп из прошлогодней листвы, земли, смешанной с куриным пометом, травяного праха, но ни кожей лица, ни даже поверхностью глаз не ощущал самого слабого дуновения. Ничто вокруг не двинулось из того, что по своей легкости подвластно воздушной стихии.
Улица была пуста, я один видел восходящий над палисадником чудесный столп. Его вращала непостижимая сила. Вершина достигла крыши, тогда в нем пробрызнуло сияние – круглый белый огонь заструился из середины сразу во все стороны, потек, не иссякая, гонимый соприродной ему силой, как морскую волну гонит порой не ветер, но сама глубина моря. Из этого туманного огня соткалась голова без тела и претворилась в лицо, реющее в блеске, само – пламень, зыбкий, как отражение в текучей воде. Сперва оно показалось мне женским, затем – отроческим, секунду спустя – мужским. Одно волнами набегало на другое и на третье, пока я не понял, что ничего этого нет, есть лишь озаряющий душу свет, который испускают не облеченные плотью чистые духи. Несколько слов изошли из него с такой быстротой, что, будь они послушны законам природы, за такое время ни язык не успел бы их вымолвить, ни ухо – расслышать. Я понял их, потому что они не в ушах у меня прозвучали, а заронились прямо в сердце.
Сдернув тюбетейку, я пал на колени. Столп расточился, один свет стоял в воздухе. Когда же и он исчез, я бросился к столу и перенес на бумагу всё вынутое из сердца. Оно билось так, что зароненные в него слова могло унести током крови.
Потом побежал в сенцы, черпнул ковшом воды из ведра, половину выпил, другую вылил себе на голову и вспомнил из Псалтири: “Сотвори ангелы своя – духи, и слуги своя – огнь палящ”.
Жена всю жизнь мне пеняла, что у меня сердце деревянное. Может быть, так оно и есть – но так ли это плохо? Быть может, в такие сердца Господь и влагает свое слово, чтобы оно в них не туманилось живым теплом?
Конечно, могло и поблазниться. Сам иной раз думаю, что ничего такого не было, было только в моей голове, – н если в ней откуда-то взялось, значит, кто-то в нее вложил, так ведь? А если было лишь преломление в воздухе закатных лучей и шум крови в ушах, почему тайна, которую я долго не мог постичь, после этого мне открылась? Не потому ли, что обличением неправды душа моя очистилась для вышнего воззвания?
Слава богу, успел до войны, а она не за горами. Не пойму только, почему государь медлит, пока дело можно решить малой кровью. Нам не нужно даже посылать в Морею флот и высаживать десант, достаточно овладеть дунайскими крепостями и Сулинским устьем, занять линию по Дунаю до Черновод, а по Троянову валу – до Кюстенджи и, грозя султану с этих выгоднейших позиций, заставить его признать греческую вольность в тех пределах, какие угодны будут государю.
Утром Григорий Максимович вышел по нужде на двор и под забором нашел писульку. Видать, через ограду подкинули. Он мне ее читать не давал, я сама у него в кармане взяла и прочла без спросу. От кого, не написано, но понять легко. Пишут с матерными грозами, пускай ябеды свои писать бросит, не то найдутся добрые люди, прибьют его до смерти, тело в кабанной яме с дровами на уголь пережгут, и следа не будет.
Только вы Григорию Максимовичу не пишите, что я это прочла! Вы ему от себя напишите, что из его прошений добра не будет. От Григория Максимовича много слышала о братской любви между вами и Григорием Максимовичем и подумала, что он вас послушает. Ему ведь и самому страшно. Сегодня посреди ночи проснулся от своего же крика. Хрипит, перхает, еле отдышался. Я ему ладонь на лоб положила – весь в поту.
Говорю: “Приснилось что нехорошее?”
“Видел, – отвечает, – будто она из огня выползла, схватила меня когтями за горло и разодрала до паха”.
“Кто она?” – спрашиваю.
Он мне не ответил.
По прибытии в Нижнетагильские заводы я отправился в заводскую контору. Управляющий Сигов был на месте. Я изложил ему дело, по которому прислан сюда губернатором, бароном Криднером, он обещал свое содействие, но просил немного подождать. Ему срочно требовалось позаботиться о стаде тирольских коров, закупленных Демидовым в Саксонии для улучшения местной породы. Эти коровы на своих ногах прошагали пол-Европы и прибыли сюда незадолго до меня.
Пока Сигов распределял их по дворам, я осмотрел его кабинет. Обстановка спартанская, штор нет, на стенах вместо картин абрисы печей и механизмов. Над столом – портреты Никиты Акинфиевича и Николая Никитича Демидовых, на столе – письменный прибор из латуни, обе чернильницы с владельческой эмблемой на крышках. Такой же демидовский старый соболь оттиснут на стакане для перьев и карандашей. Карандаши единообразно очинены, у перьев махавка обрезана, а на концах выстрижена сердечком. В меблировке и убранстве виден аскетический порядок или, скорее, щегольской аскетизм, не переходящий ни в скудость, ни в суровость.
Сигов родом из демидовских дворовых, был мастеровым на листокатальной фабрике, дослужился до приказчика, получил вольную с припиской к ирбитскому мещанству и был поставлен управляющим. Я имел с ним дело и могу утверждать, что по способностям и энергии это фигура выдающаяся. Правит железной рукой, но как коренной русак: из десяти виновных девятерых выпорет, десятого простит, водочки с ним выпьет, и народ его же еще и пожалеет, что такая у него собачья служба – людей мучить, душу свою губить. Он, разумеется, мизантроп, человека ставит не выше, чем Демидов – уральских буренок, но не мечтает улучшить людскую породу и не уповает на Тироль и Саксонию, где, возможно, существует коровий идеал, но не человеческий.
Скоро вернулся хозяин кабинета.
“Сейчас его приведут, – сказал он, имея в виду Мосцепанова, – но должен предупредить: вам придется нелегко. Он мало уважает господ с апельсиновыми выпушками и петличками”.
Как известно, в 1819 году все губернии в дополнение к гербам получили собственные цвета, и Пермской присвоен оранжевый. Я понял, что Мосцепанов с его претензией на внимание столичного начальства недоволен будет видеть его на моем мундире.
“И вот еще что, – добавил Сигов. – Он, если что не по нем, ругается такими скверными словами, каких я сроду не слыхал. В ваших интересах не обращать на это внимания”.
“Постараюсь не дать ему повода”, – ответил я.
Тут как раз он и явился. В руке – трость, при ходьбе чуть заметно припадает на правую ногу. По бумагам ему 36 лет, но выглядит старше. Довольно высок, сутул, с широкой впалой грудью. На макушке плешь, волосы вокруг нее смазаны льняным, судя по запаху, маслом. Губы толстые как у негра, а глазки голубенькие. Такие бывают у чистых девочек и развратных мальчиков. Свежевыбритые щеки и взбитый надо лбом кок свидетельствовали, что перед тем, как выйти из дому, он сколько-то времени провел у зеркала и, следовательно, со всей серьезностью относится к встрече со мной. Это позволяло надеяться на благоприятный исход моей миссии.
Сигов представил нас друг другу и вышел, оставив меня с Мосцепановым наедине. Тут же без лишних тянисловий я объявил ему, что прибыл от пермского губернатора, барона Криднера, поручившего мне узнать у него, какую-такую тайну он намерен раскрыть его светлости графу Аракчееву.
Мосцепанов попросил предъявить ему верительное письмо от Аракчеева, а убедившись в его у меня отсутствии, сказал, что откроет свою тайну только тому, кто прибудет к нему с письменными полномочиями от его светлости. Мои настоятельные попытки убедить его, что барон Криднер, получив эти полномочия от Аракчеева, в устном виде передоверил их мне, успеха не имели. Он стоял на своем.
“Хорошо, – смирился я. – Изложите ваше дело на бумаге, запечатайте своей печатью и под расписку вручите мне. Я с курьером, в пакете за казенной печатью, отошлю ваше письмо в Пермь”.
На это он тоже не согласился – под смехотворным предлогом, будто в дороге печать сломают и его письмо прочтут.
Я указал ему, что курьеры не вскрывают казенных пакетов, но он и тут нашел отговорку: мол, ему сначала нужно своими глазами увидеть полномочия, полученные господином бароном Криднером от графа Аракчеева, а то, может быть, и тот их не имеет.
Я вызвался доставить его в Пермь, чтобы он удостоверился в наличии у губернатора таких полномочий. Ехать туда он не пожелал без объяснения причин, зато изъявил готовность на казенный счет отправиться со мной в Петербург, к графу Аракчееву.
Я сказал, что отвез бы его туда с радостью, сам в Петербурге десять лет не бывал, – но не имею на то приказа. Он, казалось, принял мои резоны с пониманием. Это меня расслабило, и я вновь принялся увещевать его открыть мне свою тайну. Вдруг он с силой пристукнул об пол тростью и выругался теми самыми, видимо, словами, о которых меня предупреждал Сигов. Я не мальчик, от солдат всякого наслушался, но таких слов никогда не слыхал. По производимому впечатлению они превосходят всякое матерное лаяние.
В гневе на лице Мосцепанова явственно проступили следы поврежденного рассудка, и это укрепило меня в подозрении, что его тайна не стоит выеденного яйца.
По совету Сигова я оставил эту выходку без последствий, но попросил его письменно подтвердить, что он отказывается говорить со мной о своем деле, и указать причину отказа.
Он взял перо, бумагу и написал вверху: “С майором Чихачевым о моем деле говорить отказываюсь, так как он не предъявил мне полномочий от графа Аракчеева”.
Открыл лежавшую на столе печатную коробочку, потыкал в нее перстнем с печаткой из зеленоватого камня, который я давно заприметил у него на пальце, и приложил к листу. На бумаге оттиснулся овал с заключенными в нем начальными буквами его имян – Г и М. Они были разделены точкой, но вторая точка почему-то отсутствовала. То ли стерлась, то ли ее там и не было.
Видя, что он успокоился, я предложил ему хоть иносказательно намекнуть, к чему относится его тайна. Эта моя просьба также была исполнена. Мосцепанов что-то приписал внизу и опять подал мне лист.
“Баснословный Змей Горыныч, – прочел я с нарастающим изумлением, – из ноздрей пускал дым, из пасти – пламя, а будучи убит, изливал из себя черную кровь, которой не принимала земля. Тайну сего имею открыть его императорскому величеству через его светлость графа Аракчеева”.
В здравом уме такое не напишешь.
Ясно было, что огнедышащий змей из нянькиных сказок – аллегория, но я не мог увязать его ни с крестом и полумесяцем, ни тем более с победой первого над вторым.
“Превосходно”, – кивнул я, делая вид, что написанное не вызывает у меня вопросов, но Мосцепанов в это не поверил.
“Относится к нашей помощи грекам”, – снизошел он к моей недогадливости, однако от дальнейших пояснений уклонился.
С полминуты мы молча смотрели друг на друга. Ему первому надоели эти гляделки, он подошел к открытому окну и сказал кому-то, стоявшему на улице: “Ступай домой! Я скоро”.
Выглянув из другого окна, я увидел внизу молодую мещанку с татарскими глазами и длинным носом. Никем иным, кроме как сожительницей Мосцепанова, Натальей Бажиной, она быть не могла. Ее имя я знал из полученной от Криднера копии его письма Аракчееву. Она не показалась мне привлекательной, но ее порывистое движение навстречу этому плешивому ябеднику было на редкость грациозно. Грацию невозможно выразить словами. Это качество – единственное, кажется, из наших природных свойств – связано как с душой, так и с телом. Оно входит в состав женской прелести, а нередко к ней одной и сводится. Глядя на длинноносую молодку под окном, я подумал, что если действительно о мужчине нужно судить по женщине, которая его любит, то Мосцепанов вовсе не так безумен, как хочет показаться.
Я посчитал наш разговор оконченным, но он, дождавшись, пока я приведу Сигова, при нем пожаловался мне, что тот препятствует ему в переписке с графом Демидовым: якобы в Петербурге, в главной конторе демидовских заводов, его письма к Демидову во Флоренцию распечатывают и дальше не пропускают. Так, дескать, было и с письмом о непорядках в училищном пансионе: там кашу варят в старом медном котле, каша из него выходит синяя от купороса, а если ученик что-нибудь неверно напишет или начертит и захочет это стереть, для исправления ошибок в других училищах есть гумэластик, а тут куском булки стирают. Иной мальчик ее съест, и ничего уже не сотрешь. Зимой многим на улицу не в чем выйти – ни треухов нет, ни валяных сапог, ни платков нашейных. От этого происходит ущерб здоровью и потеря охоты к ученью.
Сигов слушал с невозмутимым лицом. Полагаю, ему было что возразить, и раньше он возражал, но надоело. Между тем, Мосцепанов с училища перескочил на воспитательный дом для незаконнорожденных младенцев, где они будто бы сотнями мрут от голода и дурного присмотра. Начал сыпать цифрами, что-то на что-то перемножал, плюсовал, минусовал, в результате вышло, что к настоящему моменту воспитанников должно быть столько-то, а если стольких налицо нету, значит, разница – мертвые.
Во время этой речи в кабинет вошел знакомый мне по прежним приездам приказчик Рябов и встал около двери. Ждал, очевидно, когда Сигов прикажет ему выставить скандалиста в коридор.
При его появлении Мосцепанов шумно втянул ноздрями воздух, сморщился и, зажав нос двумя пальцами, гнусаво сказал: “Фу-у! Велите ему выйти вон. У него от сапог воняет”.
“Чем воняет?” – оскорбился Рябов.
“Тем, – объяснил ему Мосцепанов, – что ты из себя изливаешь через то, что тебе собаки ополовинили. У тебя дальше сапог не льется”.
Я окончательно перестал что-либо понимать.
Рябов рванулся к обидчику, но Сигов, показывая мне свое долготерпение, выслал его из кабинета. Мосцепанов победно поглядел ему вслед, после чего вернулся к подкидышам, сравнив их с греческими младенцами на Хиосе, которых вырезали янычары Кара-Али, а Сигова – с самим этим злодейским пашой, и до того договорился, что велел ему брать пример не с кого-нибудь, а с Наполеона Бонапарта: тот якобы при московском пожаре приставил к Воспитательному дому солдатский караул, дабы уберечь его от огня и разграбления.
“О-о! Так вот кто служит вам образцом человеколюбия!” – не спустил ему Сигов.
“Ты меня Бонапартом не попрекай! – вскипел Мосцепанов. – Я с ним на поле чести встречался, у меня от него метина есть!”
Он выставил вперед беспалую ногу и заявил нам, что так же поступит у престола Всевышнего на Страшном суде, а его прошения ангелы вложат ему в руку в качестве оправдательных документов.
Сигов украдкой подмигнул мне, призывая расценить всё происходящее как балаган. Я не мог с ним не согласиться. У меня тоже создалось впечатление, что Мосцепанов валяет дурака с целью создать ложное представление о себе, но его последняя фраза прозвучала в ином регистре. Она заставила меня отнестись к нему как к человеку, действительно знающему что-то важное и, что опаснее всего, готовому на многое.
“Не хочет змей оставить пищу, от которой тучнеет”, – произнес он с тяжким вздохом, отчего в груди у него засвистело и захрюкало. Наверное, табак плохой курит.
Вторичное упоминание неизвестного змея навело меня на мысль, что и в первом случае под ним разумелся какой-то вредный, если он с черной кровью, человек, заслуживающий, по мнению Мосцепанова, смерти. Кажется, он считает его другом турок и врагом греков.
Вчера имел длительный разговор с прибывшим из Екатеринбурга горным майором Чихачевым. Губернатор, барон Криднер, прислал его сюда выведать мою тайну, но в Пермской губернии я ее никому раскрывать не намерен, иначе пользы не будет ни мне, ни грекам. С той поры, как я написал о ней Аракчееву, восемь месяцев прошло, теперь еще бог весть сколько пройдет, прежде чем они почешутся. В Российском государстве губерний много, а в столичных канцеляриях коридоры длинные – пока из одной в другую донесут, бумага истлеет.
Я решил действовать более тонко. Чихачев просил меня изъяснить мое дело каким-нибудь намеком, и я ему такого понаписал, что у него глаза на лоб вылезли. Он, конечно, донесет об этом Криднеру, через Криднера дойдет до Аракчеева, а тот затребует меня для объяснений в Петербург, как всякий разумный человек поступил бы на его месте.
В моем положении лишь дальнейшая дерзость может меня спасти. Сигова с Платоновым я хорошо знаю – волки, не люди. Если пошел против них, надо идти без страха. Стоит не то что смириться, а полшага назад ступить – и мне конец. Почувствуют слабину, их тогда ничем не остановишь. Железа тут много, есть чем в темном углу по голове стукнуть.
Я еще молод, сколько можно в этой глуши куковать – считать чужие годы, когда свои проходят? Тайна моя – во мне самом, никто ею не овладеет, пока сам из своих уст ее не выпущу. Всё, что мог, я здесь совершил, больше мне в Нижнетагильских заводах делать нечего. Бог даст, летучий змей перенесет меня в Петербург, а Наталью с Феденькой я после к себе выпишу. Я у ней пятый месяц квартирую, за это время узнал ее и вижу, что лучшей жены нигде не найду. Такие цветы раз в сто лет родятся на мусорной куче, но их нужно пересадить в добрую почву и дать им защиту от бурь, не то они погибают, не успев порадовать нас красотой и ароматом.
Как дворянин я волен жить где вздумается, но самому на свои деньги ехать в Петербург, нанимать квартиру, покупать новое платье, чтобы в присутственных местах меня по нему встречали, при тамошней дороговизне ни моих, ни твоих денег не хватит. Да и до каких пор у тебя одолжаться? Пора честь знать, хотя мы и братья.
На здешнюю жизнь деньги пока есть, но я смотрю вперед и вижу, что и здесь они когда-нибудь кончатся. Что тогда? Осенью взялся нафту передваивать на масло для неугасимых лампад, и пошло хорошо, в первый месяц продал на 12 рублей, а во второй – на грош с копейкой. Сигов по всем церквам и монастырям разослал письмо, чтобы моего масла не брать.
Я вышел против него и искал правду не ради нее самой, а ради очищения души для постижения скрытой от смертных тайны, о которой знаешь один ты, но правда – такая вещь, что ищущий ее не может быть к ней безразличен. Пусть я ее не нашел, Сигов с Платоновым не наказаны, но с оглядкой на мои прошения оба стали посмирнее. Люди увидели, что, если смело обличать начальственные злоупотребления, они мало-помалу искореняются от страха обличаемых перед вышестоящими.
Для того, кто живал в Киеве, да хотя бы и в Петербурге, Нижнетагильские заводы – ад на земле. Черт попутал поддаться на демидовские посулы! Он, как сирена, заманил меня в эти чащобы, а ты не подумал залепить мне уши воском. Теперь помолись за брата Гришу, чтобы всё у него сладилось. Он, верится ему, в скором времени предстанет перед графом Аракчеевым или даже перед самим государем. Греческий огонь всё шире распространяется по русским сердцам, а государь тоже русский человек.
Пророчество
Наше маленькое царскосельское общество обсуждает новость: у нас может появиться еще один придворный медик, некто Константин Костандис, грек. Кто-то рекомендовал его государю как опытного, несмотря на молодость, диагноста и фармацевта в одном лице.
Он из семьи греческого хлеботорговца, окончил гимназию в Таганроге, изучал медицину в Париже и в Константинополе; в последнем – у потомственных лекарей-евреев, чьи предки лечили василевсов и стратегов, а от них перешли к султанам и пашам. После ужасной казни патриарха Григория, когда стамбульская чернь начала избивать греков-фанариотов, Костандис укрылся на французском судне, жил во Франции, но решил вернуться в Россию. Мать у него – донская казачка, русский язык – родной ему с детства. Лейб-хирургу Тарасову велено его испытать и принять в ассистенты, если он выдержит экзамен. Государь рад показать, что его отношение к морейским инсургентам не распространяется на греков как таковых.
Его позиция по греческому вопросу остается неизменной. Я убедился в этом во время его беседы с членом Библейского общества, бостонским квакером и аболиционистом Томасом Шиллитоу. Он прибыл к нам из Лондона, где жег сердца публики лекциями о несчастных неграх, изнывающих от непосильного труда на сахарных и табачных плантациях, и собирал пожертвования для выкупа их у хозяев. Наши дамы во главе с княгиней Голицыной приняли его, как Моисей – Богописаный закон, и носятся с ним как с писаной торбой. Деньги, выпрошенные у мужей на булавки, но пожертвованные на богоугодное дело освобождения черных невольников, позволяют им с чистой совестью таскать за волосы дворовых девок. Голицына добилась для Шиллитоу не только частной аудиенции у государя, но и разрешения находиться при нем в шляпе. Квакеры снимают шляпу только на молитве, перед Богом.
Переводчик не требовался, государь превосходно владеет английским. Он не раз высказывался против рабства и до недавнего времени покровительствовал Библейскому обществу; Шиллитоу имел основания рассчитывать на финансовое воспомоществование, но ему не следовало панибратски записывать себя в одну компанию с государем. А он с бестактной фамильярностью объявил, что их общая цель – торжество Евангелия в жизни народов. Государь деликатно промолчал, но я вновь отметил, как мастерски владеет он улыбкой глаз, этим искусством избранных.
Он сидел вполоборота к гостю, обратив к нему правое ухо. Левое, в юности пораженное громом артиллерии, почти не слышит. Я видел его профиль – ясный, словно вырезанный на камее. В фас лицо не имеет столь четкой формы и задает немало хлопот портретистам. Трудно найти два его схожих изображения. Злые языки уверяют, что он – Протей, с легкостью меняющий свои убеждения, а вместе с ними внешность, но изменчивость его черт свидетельствует не о зыбкости души, а о том, что воля, их формирующая, не смогла сузить ее до тех пределов, какие, по мнению общества, подобают мужчине. Иметь мягкие черты у нас дозволяется только детям и ангелам.
Подали чай с бисквитами и блюдом отборной земляники. Государь сам выращивает ее в оранжерее, и, бывает, в постные дни он ею одной и питается. Бисквитов с земляникой хватало для десерта, но на столе стояла и сахарница. При виде ее Шиллитоу твердо поставил ладонь на ребро между ею и собой, сказав, что сахар – плод труда невольников, он не употребляет его в пищу.
Меня это рассмешило. Мой лакей, желая хоть чем-то отличаться от себе подобных, заявляет с той же горделивостью: “Не ем я селедку, барин. Вот такой я человек!”
Заговорили о Библейском обществе, имеющем отделения во многих наших губерниях. Губернаторы, зная, под чьей эгидой оно создано, дружно сделались его членами, но с прошлого года государь к нему охладел. Причина в том, что оно служит интересам Лондона. Англичане умеют обратить на пользу себе даже такое богоугодное дело, как перевод Евангелия с древних языков на нынешние.
О перемене во взглядах государя Шиллитоу не подозревал и с восторгом поведал ему, что член Библейского общества, доктор Пинкертон, привез в Морею, в недавно очищенный от турок Астрос, десять тысяч экземпляров Евангелия на простонародном греческом наречии.
“Чтобы Евангелие восторжествовало над Кораном, – произнес он таким тоном, будто речь шла о соперничестве двух литературных школ, – греки должны понимать, что в нем написано. Его перевод на живой народный язык поможет им обрести свободу”.
Я отвел глаза, чтобы бедный квакер не прочел в них свой приговор.
“Свобода, – холодно ответил государь, – сейчас дальше от греков, чем до начала мятежа. Их вожди передрались между собой, вместо одной деспотии они получили сразу несколько”.
“Все-таки это лучше, чем Хиосская резня”, – возразил Шиллитоу, еще не сознавая своей ошибки.
“Прежде чем на Хиосе высадился Кара-Али с его янычарами, – парировал государь, – туда приплыли греки с Самоса и истребили всех мусульман, включая младенцев”.
“Они мстили за патриарха Григория, за убийство стамбульских греков”, – оправдал их Шиллитоу.
“А Кара-Али – за морейских турок, – отразил государь и этот выпад. – Когда Ипсиланти из Одессы бросил клич к восстанию, мятеж в Морее с того и начался, что соседи-греки вырезали их поголовно. В таких войнах за преступления одних расплачиваются другие”.
Теперь произошло то же самое: из-за греков пострадали негры. Шиллитоу пришлось довольствоваться тем, что аболиционистам открыто сердце государя, но не его кошелек. Черная шляпа исчезла за бесшумно прикрывшимися дверьми. Если бы дежурный флигель-адъютант поглядел на нее дольше, сукно начало бы дымиться под его взглядом. Архангел с огненным мечом, изгонявший из райского сада Адама и Еву, взирал на них с меньшим негодованием.
Окно в парк было открыто настежь, среди зелени белели статуи эллинских богов и героев, чьи имена – пустой звук для усатых разбойников из нынешней Греции. Где-то близко звучал женский смех. Невидимые хохотуньи с серебряной водичкой во рту надеялись, что государь их слышит, и старались вовсю, однако в последние полгода женщины для него – приятные собеседницы, не более того. Ни одна не может похвалиться, что ей известно о нем что-то такое, чего не знали бы другие.
Вечером он в одиночестве гулял по парку. Елизавета Алексеевна обычно совершает моцион в это же время, но маршруты мужа и жены проложены таким образом, чтобы они даже издали не могли видеть друг друга. После того, как в младенчестве умерла их единственная дочь, государь вступил в многолетнюю связь с Марией Нарышкиной, а покинутая им супруга сошлась с кавалергардом Охотниковым и от него родила девочку, тоже скоро умершую. С тех пор супруги движутся по непересекающимся орбитам. Их отношения миновали ту стадию, когда взаимное раздражение заставляет искать повод для встречи, но так и не вошли в ту, когда встреча вовсе ничего не значит.
От ужина государь отказался. После прогулки мы с ним отправились в его рабочий кабинет, который служит ему и спальней, там он продиктовал мне с полдесятка писем. Диктуя, выпил две чашки зеленого чаю и съел горсть очищенных от кожи черносливин. Вялый желудок – его проклятие.
Одно письмо предназначалось графу Сперанскому.
“Он, – имея в виду адресата, вспомнил государь, – как-то сказал мне, что время – большой чародей: то он выше леса, то ниже травы”.
Я спросил, как это надо понимать, – не в том ли смысле, что иные времена возвышают душу, а иные приклоняют ее к земле?
“Нет, – ответил государь. – Имеется в виду, что иногда наша жизнь течет медленно, и мы различаем в ней каждое мгновение, а в другое время пролетает незаметно”.
Я не стал спрашивать, от чего это зависит. Тому, кто знал любовь и разлуку, понять легко.
“Последние столетия греческой истории протекли для нас как один миг”, – закончил он свою мысль.
“Потому что у них ничего не происходило?” – догадался я.
Он кивнул: “Да, как во сне”.
Я заметил, что сон был долог, но греки проснулись.
“Проснулись не они, – был ответ. – Знаешь, в сказках человек съедает колдовской плод, а наутро смотрит на себя в зеркало и видит, что за ночь у него выросли рога или ослиные уши или он оброс шерстью. Нынешние греки – смесь албанцев, славян и турок с небольшой долей эллинской крови. Они притворяются теми, за кого мы хотим их принимать”.
Под окном, скрытый кустами сирени, маленький духовой оркестр негромко наигрывал нежные немецкие мелодии. Музыка помогает государю совладать с бессонницей. Мы завершили работу под колыбельное пение труб, гремевших некогда под Лейпцигом и на Бородинском поле. Военная медь, исторгая из себя чуждые ей звуки, говорила о том, что жизнь героя тоже есть сон, а сон и смерть – брат с сестрой.
“Не помню точно, кто из римлян, Цицерон, кажется, сравнил современную ему Грецию со шкурой жертвенного животного, – сказал государь, беря с блюдца последнюю черносливину. – Туши агнцев и быков сжигали на алтарях, а содранные шкуры считались священными и сохранялись в храмовых кладовых. Сегодня, как и во времена цезарей, Греция – пустотелая оболочка того, что когда-то было трапезой богов. С помощью филэллинов греки смастерили из нее чучело, пляшут вокруг него и кричат, что Эллада воскресла”.
В августе в Петербурге темнеет не рано. В девятом часу светло, но в его кабинете всегда сумеречно от разросшейся под окнами сирени. Даже днем здесь приходится жечь свечи. Вырубать сирень государь запрещает. Как-то я решился напомнить ему, что горящая днем свеча – к покойнику в доме, но он посмеялся над моим суеверием. Он думает, что отделить веру от суеверия так же легко, как шумовкой снять накипь с бульона. От этого предрассудка просвещенных умов мы избавляемся в том возрасте, какого государь еще не достиг.
Уходя, я знал: сейчас он опустится на колени перед иконами и, предваряя вечернюю молитву, прочтет любимый 91-й псалом. История этой его привычки восходит к августу 1812 года. Ему тогда предстояло покинуть Петербург и выехать к армии. Накануне он поздно засиделся за бумагами, а когда вышел из кабинета, увидел ожидавшую его женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой завязаны были на талии. В малоосвещенной зале государь плохо ее рассмотрел, и, хотя позже на эту роль претендовала княгиня Голицына, не верил ей. Незнакомка без лица, без имени, вышедшая из сумрака и там же исчезнувшая, для него предпочтительнее. В неразрешимости этой загадки больше смысла, чем может иметь любой ответ.
Без единого слова женщина подала ему сложенный вчетверо лист бумаги и ушла. Он подумал, что там какая-нибудь просьба, сунул бумагу в карман и забыл о ней, но на ночлеге случайно обнаружил, шаря по карманам в поисках какой-то вещи. Развернул лист и понял, что перед ним переписанный от руки 91-й псалом. Чтение удивительным образом его умиротворило, впервые с начала войны он уснул спокойно.
А через четыре года, в знакомом нам всем состоянии духа, когда кажется, что расстроенные нервы можно излечить приведением в порядок бумаг и книг, он раскладывал книги на рабочем столе; одна упала на пол и раскрылась. Поднимая ее, государь машинально взглянул на открывшуюся страницу, – перед ним был тот же 91-й псалом. Он заучил его наизусть и с тех пор повторяет ежевечерне: “Благо есть исповедатися Тебе, Господи, и пети имени Твоему, Вышний, возвещати утром милость Твою и истину Твою во всяку нощь…” Раньше с этими словами на него нисходил покой, но последнее время и они часто бессильны.
Уже в дверях я был остановлен государем: “Постой… Вот письмо ко мне баронессы Криднер. Ответишь ей как сочтешь нужным. Тебе известно мое мнение о ее планах втянуть меня в войну с султаном”.
Он протянул мне два листка, исписанные по-немецки аршинной величины буквами. Такой почерк бывает у людей с развитой фантазией.
“Отвечать от лица вашего величества?” – спросил я.
“Нет, от своего”, – не без колебаний решил он, прекрасно понимая, что для баронессы это будет страшным ударом.
Вновь обращаюсь к вам, ибо знаю: что бы вы ни говорили, ваше сердце принадлежит Греции.
Пророк Исайя провозвестил: “Из корня змеиного выйдет аспид, и плодом его будет летучий дракон” (XIV, 29).
Аспид – священная змея фараонов. От его яда погибла Клеопатра, а ныне Ибрагим-паша, сын египетского Мехмеда-Али, лучший из его генералов, в той же Александрии собирает флот и войско в помощь султану Махмуду. В молитве духа мне открылось, что аспид – это египетский хедив, а плод его чресел, Ибрагим-паша, и есть предреченный Исайей летучий дракон. Через него исполнится пророчество, что гибель Греции придет из Египта.
Медлить далее нельзя! Вы должны объявить войну султану и, как в 1812 году, возглавить армию. Все христианские монархи пойдут за вами, как за новым Агамемноном, войско ваше уподобится ангельскому легиону, под ним сотрясется земля и на Босфоре поколеблются минареты.
Об этом находим у Исайи: “Я воззвал орла от востока, из дальней страны, исполнителя определения Моего”.
Также у Иеремии: “От севера поднялся против него народ, который сделает землю его пустынею”.
И еще у него же: “Вот идет народ от севера, народ великий, и многие цари поднимаются от краев земли”.
Письмо баронессе Криднер я сочинял целый вечер. Вот что вышло у меня после двух черновиков:
“Ваши письма огорчают государя. Он всегда был далек от мысли, что вы с вашей глубокой верой в Провидение позволите увлечь себя духу времени. Бунт и анархия не лучше тирании, свойственное как народам, так и отдельным людям стремление к свободе должно быть удовлетворено при свете закона, а не во мраке конспирации. Всё рожденное во тьме имеет обыкновение пожирать своих же братьев.
Ребенком можно безвредно выпасть из окна, юношей – свалиться на всём скаку с лошади или пьяным спать в горящем доме и отделаться испугом, но с годами такое бывает всё реже. Ангелы-хранители устают за нами присматривать. Однообразие утомительно даже для них, а поскольку характер дается нам от природы, с колыбели до могилы мы совершаем одни и те же ошибки. За две тысячи лет греки множество раз спотыкались об один камень, но не озаботились убрать его с дороги. Никогда они не умели ладить между собой – и опять грызутся как собаки, хотя египетский меч уже занесен над их головами. Государь просил меня напомнить вам это обстоятельство.
От себя лично хотел бы добавить, что упомянутый вами Ибрагим-паша не является, как вы пишете, плодом чресел Мехмеда-Али. Он не родной его сын, а приемный”.
Я не ревновал государя к Нарышкиной, пока он был с ней, тем более – к его мимолетным пассиям, исчезающим после первого соития, много – после второго или третьего, но баронесса – совсем другое дело. Государь одинок и нуждается в участии, а она без претензий на его тело стремится занять у него в сердце то место, которое я зарезервировал для себя.
Камер-секретарем я стал уже после того, как баронесса Беата-Барбара-Юлия фон Криднер, урожденная Фитингоф, удалилась из Петербурга в свое лифляндское поместье, – но мне достаточно известна ее жизнь. Музы воспитывали ее вместо нянек: она была наделена всевозможными талантами и еще ребенком состояла в переписке с европейскими знаменитостями. Ни раннее замужество с человеком вдвое старшим, ни рождение детей не сделали ее счастливой, но капля камень точит. В конце концов она убедила мужа дать ей свободу, чтобы не погибли ее дарования, и он до самой своей смерти исправно выплачивал жене содержание, не видя ее годами; их дети росли без матери. Баронесса колесила по Европе, блистала в салонах, музицировала, декламировала, писала маслом, заводила и бросала любовников, пропагандировала то любовь менестрелей, то кожаный чехольчик, который джентльмены для известной надобности должны надевать на известный орган, имея дело с чужой женой. В Париже, в подражание “Дельфине” мадам де Сталь, она издала роман в письмах “Валерия”. Я его не читал, но слышал, что это история любви, которую мы называем платонической, описанная с большим знанием того, как повели бы себя герои, не будь они столь целомудренны. Книгу никто не покупал, тогда сочинительница инкогнито объехала дамские лавки, всюду указывая на модные платья, шляпки, ленты как на пошитые в стиле a la Valerie. Едва слух об этом разошелся по Парижу, заинтригованные дамы в неделю раскупили весь тираж.
Баронесса, однако, решила заполучить в читатели самого Бонапарта, тогда Первого консула. Подпавший под ее чары библиотекарь Государственного совета, в чьи обязанности входило представлять консулам новые издания, включил в их число “Валерию”, однако Бонапарт, прочитав несколько страниц, отложил книгу и больше к ней не возвращался. При второй попытке библиотекаря подсунуть ему роман он сказал, что романы в письмах его не интересуют, но баронесса и тут не опустила рук и отказалась от своей затеи лишь после того, как третий экземпляр “Валерии”, найденный Бонапартом на его рабочем столе, полетел в камин. Туда же отправилась вложенная в книгу записка с просьбой оценить труд иностранки, избравшей Францию родиной души.
Она была не из тех женщин, у кого каждая петелька на платье заперта на замок, а ключи хранятся в шкатулке сердца. Как-то раз ее не пустили в театр, где не было свободных кресел. Недолго думая, баронесса спросила распорядителя, найдется ли для нее кресло, если она обнажит перед ним грудь. Тот со смехом согласился, полагая это шуткой, но баронесса исполнила обещанное – и получила место в партере.
Ее любовники делались всё моложе, она меняла их всё чаще. Один, совсем мальчик, страстно в нее влюбленный, простудился и умер. После его смерти что-то в ней надломилось. Тут-то ее и обратил ко Христу швейцарский башмачник из братства гернгутеров, шивший ей туфли.
Она открыла в себе дар предвидения, начала донимать августейших особ своими пророчествами и добралась до государя. Первое ее письмо он получил в 1812 году: в нем предсказывалось падение темного ангела, то есть Бонапарта, и скорое торжество Евангелия в жизни народов, предводительствуемых светлым ангелом, то есть самим государем. Он оставил это без внимания, но баронесса продолжала засыпать его письмами. Их передавала ему фрейлина Стурдза. Он на них не отвечал, хотя кое-какие прочитывал.
Очередная депеша подоспела, когда темный ангел уже томился на Эльбе. “Надвигается буря, эти лилии явились, чтобы исчезнуть!” – пророчила баронесса – и оказалась права: скоро Наполеон высадился во Франции, Париж растоптал лилии Бурбонов и бросил их к его ногам. Государь тяжело пережил эту новость. В угнетенном состоянии он прибыл в Гейльбронн, там и состоялось его знакомство с баронессой.
Ему шел 38-й год, ей – 52-й, но умная женщина не бывает некрасивой ни в каком возрасте. В простом черном платье с глухим воротом, гладко причесанная, без румян, без украшений, баронесса и на шестом десятке была привлекательна. Монашеский костюм придавал ей вид женщины, которой есть в чем каяться. На мужчин это действует.
“Я, – сказала она, – была великой грешницей, но нашла прощение моих грехов у подножия креста Христова. Сознание своей слабости – первый шаг на пути к искуплению. Вы не находите душевного покоя, потому что не смирились, не воззвали, как мытарь, к Богочеловеку из глубины сердца своего: «Господи, помилуй меня, грешного!»”
В таком тоне она говорила более трех часов. Поначалу государь пробовал отвечать, затем притих, уронил голову на руки и залился слезами. С тех пор они стали видеться почти ежедневно. Баронесса взялась обучать его молчаливой молитве духа, которую практикуют братья-гернгутеры. По их мнению, эта молитва предназначена быть достоянием всех земнородных, но пока ею владеют только они сами. Суть ее в том, чтобы обращаться к Богу в духе, бессловесно. Святой Дух пребывает повсюду, нужно найти его в самом себе и в нем слиться с Богом, а не языком выпрашивать у Него милостей.
Проповедуя молчание, баронесса трещала без умолку. Тем временем Наполеон во главе армии выступил против пруссаков и англичан. Государя это потрясло. Он почти готов был поверить, что Божественный промысел действует не через него, а через корсиканца, и колебался, не зная, нужно ли в таком случае начинать с ним новую войну.
Баронесса развеяла эти сомнения. Она сумела убедить его, что Париж – это новый Вавилон, а сам государь – тот, о ком провозвестил пророк Исайя: “Господь возлюбил его, и он исполнит волю Его над Вавилоном, и явит мышцу Его над халдеями”.
После Ватерлоо всё это стало неважно. Государь возвратился в Петербург, его наставница последовала за ним. Здесь они встречались не так часто, как ей хотелось, но отношения сохраняли высокий градус. К чести ее будь сказано, она этим не злоупотребляла, и лишь однажды, мучаясь виной перед покойным мужем, попросила государя посодействовать карьере любимого мужниного племянника. С тех пор барон Криднер быстро начал продвигаться по службе, и теперь занимает должность пермского гражданского губернатора.
Баронесса уехала в Лифляндию, к незамужней младшей дочери. Несколько лет о ней не было слышно, но с весны, засев у себя в имении, она бомбардирует государя письмами, в самых экстатических выражениях требуя объявить войну султану, и по старческой забывчивости ссылается на те же места из Священного Писания, которыми вдохновляла его на войну с Наполеоном. Исайя и Иеремия вновь призваны под ружье.
Подобно нашим раскольникам, баронесса верит, что за грех царя Бог казнит всю его землю, соответственно прорицает России глад, мор, новую пугачевщину и погружение Петербурга на дно морское, если государь ее не послушает. Ему это мало нравится, к тому же он недоволен тем, что она умоляет его удалить от себя графа Аракчеева как врага всякой свободы, в том числе греческой. Из ненависти к нему она никогда не называет его по имени, и пишет о нем иносказательно, как о некоем “злодее”. Ей, правда, хватает ума не употреблять самое известное из его прозвищ – Змей, не то государь попросту выбрасывал бы ее письма. Раньше я надеялся, что в сражении за его душу эти двое перегрызут горло друг другу, но, похоже, Змей возьмет верх над гернгутершей.
Мы, мужчины, часто заблуждаемся, оценивая дорогих нам людей, но здраво судим о тех, кого ненавидим. Женщины, напротив, слепнут от злобы, зато любовь делает их проницательными. Если баронесса настолько не понимает государя, значит, она его не любит, а ненависть к Змею лишает ее способности смотреть на него трезво и предвидеть его поступки. А он ничего ей не спустит.
Думаю, первой жертвой падет ее племянник – по принципу “кошку бьют, невестке уроки дают”. Зная, что государь зол на баронессу, Аракчеев, конечно, воспользуется ее промашкой и вместо барона Криднера посадит на пермское губернаторство кого-нибудь из своих клиентов. Я утвердился в этой мысли, застав государя над картой Пермской губернии. Он смотрел на нее так, словно земли по Уральскому хребту населяют люди с песьими головами. Не сомневаюсь, что карту подсунул ему Аракчеев.
В тот же вечер по дороге к себе на квартиру я встретил Костандиса. От него попахивало вином. Оказалось, сегодня он выдержал экзамен у лейб-хирурга Тарасова и будет зачислен к нему в ассистенты. Я поздравил его, но позволил себе поинтересоваться, чья протекция помогла ему попасть на эту желанную для многих его коллег должность. Костандис назвал баронессу Криднер. Он лечил ее в Риге, когда останавливался там по пути в Петербург.
Я чертыхнулся про себя. Конечно, ее экзальтация на грани сумасшествия – не более чем маска; она здраво рассчитала, что государь, чувствуя вину и перед ней, и перед греками, не откажет опальной конфидентке. Она приставила к нему шпиона с целью всё знать о его болезнях и соразмерять свои интриги с его здоровьем, но не учла, что Костандис не захочет рисковать таким местом. Вряд ли он станет честно обо всём ей докладывать.
“Вам повезло, – сказал я. – Другие об этом не смеют и мечтать при более весомых рекомендателях. Не думайте только, что своим счастьем вы обязаны исключительно баронессе”.
“Вот как? Кому же еще?” – заинтересовался он.
“Султану Махмуду, – объяснил я. – Вы бежали из Константинополя, где вам грозила смерть, но, окажись на вашем месте опытный турецкий врач, бежавший из Мореи от зверств ваших соплеменников, государь принял бы и его. Он сострадает всем изгнанникам”.
С минуту мы шли молча. Августовские цветы были еще по-летнему ярки, но почти не источали аромата. На днях государь обратил на это мое внимание – не без мысли, конечно, о самом себе. В сорок шесть лет он постоянно думает и говорит о своей осени.
“Признайтесь честно, – предложил я, – вы ведь симпатизируете греческим инсургентам?”
Костандис начал уверять меня в противном.
“Вы грек, – прервал я его лицемерные протесты, – я бы вас в любом случае не осудил, но неплохо бы вам знать: не коварство Англии, не интриги Меттерниха, не отвращение, питаемое государем к резне и мятежу, и даже не забота о благе России, которая еще не оправилась после войны с Бонапартом, мешают ему прийти на помощь единоверным грекам. Он всегда готов встать за добро против зла, но лишь при условии, что не надо высчитывать, на чьей стороне его больше. А если требуется сначала отделить одно от другого, потом разложить то и другое на разные чаши весов и смотреть, какая перетянет, ошибиться можно и при сортировке, и при взвешивании”.
Я отправился в путь с картой, где горы, моря и реки постоянно меняют свои очертания, и не знаю ни расстояния, которое мне предстоит пройти, ни конечной точки маршрута. Остается верить, что чем неопределеннее цель, тем больше шансов набрести на нее в самом неожиданном месте.
В соответствии со своим новым положением я составил себе следующие жизненные правила:
1. Маска обязана скрывать лицо, но подходить к его чертам, не то можно стереть кожу до мяса.
2. Видеть вещи в их целокупности – недоступная для меня роскошь. Я должен воссоздавать их из обломков и обмолвок.
3. Переводчик с языка теней – вот моя вторая профессия.
4. Ум измеряется умением его прятать.
5. Прямая дорога ведет на кладбище.
6. Если жажда вынудит меня выкопать колодец, а голод или зной – отыскать дерево, чтобы насытиться его плодами или спастись от солнца в тени его кроны, и если на дне колодца я днем увижу звезды, а в шуме листвы услышу музыку сфер, следует помнить, что ни то, ни другое не входит в мою задачу.
Итак, я в Царском Селе.
Темнеет всё раньше, от прудов тянет сыростью. Во дворце холодно и тихо, парк пустынен, флигели населены тенями вместо людей. Всё здесь напоминает царство мертвых, которым, как верят наши простолюдины, правит теперь не Аид, а расставшийся с ладьей и веслами перевозчик Харон. Медяки, взимаемые им с пассажиров, дали ему средства навербовать наемников и устроить переворот. Император Александр Павлович – тоже узурпатор престола, и, подобно бывшему лодочнику, любит туман, холод и молчание. На этом фоне призрак убитого при его попустительстве отца выглядит менее пугающим.
Есть старинная песня, которую в детстве пела мне мать. Она афинянка, хотя здесь я выдаю ее за донскую казачку, а эту аттическую балладу не знают даже морейские греки, не говоря об александрийских, как мой отец. В ней поется, как три юноши выкрали у Харона ключи от своих могильных плит и решили бежать из подземного царства. Об этом плане узнала девушка, тоже мертвая. Она стала просить их взять ее с собой.
“Нет-нет! – отвечали они. – Шумят твои шелковые юбки, стучат твои каблуки, блестят под луной твои распущенные волосы – ты выдашь нас Харону!”
“Я сниму шумные юбки, – обещала им девушка, – я срежу мои пышные волосы, я оставлю Харону мои золотые башмачки…”
Я рад бы обриться наголо и уйти отсюда хоть босиком. О политике со мной всё равно никто не говорит, кроме камер-секретаря Еловского, но, чтобы извлечь что-то ценное из наших с ним разговоров, нужно уметь в потоке его красноречия отделять мысли, принадлежащие ему самому, от заимствованных им у государя. Сам он не отличает одно от другого. Он – тень своего патрона. Такие тени ложатся на закате зимнего дня – удлиненные, подобострастно копирующие движения тех, кому обязаны своим существованием, и все-таки не способные повторить их сколько-нибудь похоже.
Еловский – вдовец и, по словам Тарасова, последние годы обходится без женщин. Мужчины также его не интересуют. Причина – загадка для меня. Он не так богомолен, чтобы этим объяснить его аскетизм, а половые органы у него нормально развиты. Я осматривал их, когда он страдал воспалением мочевого пузыря. Если для него, как для Канта, забава Онана является смертным грехом хуже самоубийства, понятно, почему он по уши налит желчью.
Вчера он решил излить ее на защитников осажденного турками Мисолонги – за то, что переименовали крепостные башни в честь Спартака, Вильгельма Телля, Скандербега, Бенджамина Франклина и других борцов за свободу. Ему это кажется ужасно комичным. Я не смею ни защищать инсургентов, ни осуждать, ни тем более насмехаться над ними, и позволяю себе критиковать их исключительно с позиций здравого смысла, а это нелегко: уклонишься слишком сильно в одну сторону – заподозрят в радикализме, в другую – утратишь уважение.
Мы с Еловским встретились вечером в парке, и я пошел проводить его до квартиры. По дороге из него, как из мельничного стока, безостановочно сыпалось: Аристид, Фемистокл, Перикл, Эсхил, Фидий. По его мнению, с тех пор в Греции не происходило ничего заслуживающего внимания. Он не знает ни о храброй Деспо, взорвавшей себя в башне вместе с дочерьми и внуками, ни о капитане Стафасе, чей корабль был настигнут турками, и когда те предложили ему спустить паруса, он ответил турецкому адмиралу: “Ты не жених, а я не невеста, чтобы при твоем появлении отбрасывать фату с лица”. Слышал ли он о паргиотах, о том, как, уходя в изгнание на Корфу, они жгли выкопанные из могил кости пращуров и увозили с собой их пепел? Боцарис, Дьякос, Иоргаки, эти имена для Еловского – пустой звук. У него не хватит фантазии представить себе, как горцы-сулиоты, получив от Вели-паши письмо с требованием покориться султану и по неграмотности не умея его прочесть, понимают одно: надо сражаться. Неважно, что в нем на этот раз написано. Черные буквы на белой бумаге всегда обещают им смерть.
Попутно Еловский напал на русских филэллинов. Рассказал, в частности, анекдот об одном из них, генерале М., известном как отъявленный казнокрад, пьяница и чуть ли не шулер. Однажды на плацу он обходил батальонный строй, время от времени останавливаясь перед каким-нибудь солдатом и спрашивая, откуда тот родом. Один, оказавшийся из Курской губернии, был спрошен, чем эта губерния примечательна. Солдатик доложил, что соловьями, после чего М. поинтересовался, не хочется ли ему их послушать. “Никак нет!” – отчеканил служивый, наученный начальством, как отвечать на такие вопросы. “Молодец! – похвалил его М. – Не до соловьев сейчас, когда наши единоверные греки столько терпят от поганых турок!” Он перешел к следующему, и, узнав, что тот из Вязьмы и знает, что Вязьма славна пряниками, осведомился, нет ли у него желания их отведать. Этот солдат отвечал так же, как первый, и тоже удостоился похвалы: дескать, ввиду предстоящей войны с султаном надо отвыкать от лакомств и приучаться к лишениям.
Я посмеялся, но, оказывается, неверно выбрал тон. Еловский строго указал мне, что тут требуется смех сквозь слёзы.
“Знаете, кто такой Мехмед-Али?” – спросил он неожиданно.
“Египетский хедив, вассал султана”, – ответил я, и в следующие пять минут узнал, что султан Махмуд воюет с греками, не выходя из сераля, иное дело – Мехмед-Али. Этот албанец на каирском княжении правит без гарема, без евнухов и без визирей, янычар у него тоже нет, а они на войну ходят, только если их долго упрашивать, зато в любой момент готовы взбунтоваться и усадить на трон того, кто посулит на копейку прибавить им жалованье. Армия Мехмеда-Али обучена французскими офицерами, у него недурной флот, французские инженеры помогли ему прокопать канал между морем и Нилом; он может по воде отправить войско из Каира в Александрию, а не тащиться туда с пушками по пустыне, теряя людей и коней. Его пасынок Ибрагим-паша истребил бежавших в Нубию мамелюков; руки у него свободны, он с радостью омоет их в греческой крови.
Я слушал, боясь что-либо упустить. Интерес Еловского к египетским делам выдавал заинтересованность в них государя, а раз так, следовало сообщить об этом в Навплион. Из осторожности я не сдаю такие письма на почту, а передаю одному человеку в Петербурге; он отправляет их по назначению. Почтальонами служат греческие капитаны и матросы с русских и иностранных судов. Мы – народ моря, наши люди есть на торговых судах всей Европы.
“Султан уговорил Мехмеда-Али снарядить экспедицию против греков, – сказал Еловский. – Тот ломался как кокетка и торговался как цыган, выклянчивая для сыновей пашалык на Крите или в Морее, но теперь они ударили по рукам”.
Я боялся выдать свою радость. Значит, государь встревожен их сговором? Боже мой, ну наконец-то! Это он сам, думал я, говорит со мной устами своего камер-секретаря. Иными словами, он принял решение вмешаться в войну, если Ибрагим-паша высадит десант в Морее или в Аттике.
Голос Еловского вернул меня на землю. Я понял, что ничего этого не будет. Когда мы захлебнемся кровью, государь промокнет платком глаза, как сделал на днях при виде мертвого птенчика на дорожке парка, вздохнет и пойдет собирать землянику у себя в оранжерее. Чего ждать от мужчины, который стыдится своих тонких ног и носит под лосинами накладные икры! Как медик я посвящен в тайну этих накладок, скрытую даже от Еловского.
“Есть пророчество: гибель Греции придет из Египта”, – сказал он, подражая лицемерно-бесстрастному тону государя.
Я не верю подобным прорицаниям. Они сочиняются или задним числом, когда предсказанное уже свершилось, или с целью запугать тех, к кому относятся, но во мне и сейчас живет маленький мальчик, для которого громадным утешением было узнать, что могильные плиты, как двери, запираются на замок, и, если запастись подходящим ключом, после смерти можно выбраться из-под земли. В детстве я собрал целую коллекцию старых ржавых ключей, надеясь в будущем отыскать среди них нужный, и написал завещание с просьбой положить их ко мне в гроб, когда пробьет мой смертный час. Этот мальчик знает, что всё на свете кончается плохо.
Ночью долго не мог уснуть. Шелест маятника в напольных часах отзывался во мне ритмическими периодами из обожаемого моей покойной матерью “Плача об Афинах” Михаила Акомината. Она заставила меня выучить наизусть жалобу этого византийского книжника. Ей почти тысяча лет, но кажется, что написана вчера.
Я повторял ее как стихи: “Твоя слава двигала горы, а ныне играет лишь облаками. Никогда не узреть мне города, живущего в моем сердце! Я подобен Иксиону. Я так же страстно люблю Афины, как он – Геру, но ему посчастливилось обнять хотя бы тень ускользнувшей от него богини, а я не обладаю и тенью. Я в Афинах, но Афин не вижу. Вижу только скелет, заваленный мусором. О матерь премудрости, где твои сокровища? Куда исчезла твоя красота? Почему всё здесь погибло и обратилось в предание?..”
В Афинах я не бывал, но часто представляю, как схожу с корабля в Пирее или Фалероне, ищу глазами Акрополь, но увы – дует африканский ветер, несомая им пыль пустыни застилает воздух рыжей мглой. Сквозь нее доно сится крик муэдзина.
Другая картина возникает передо мной на границе сна и яви. Непонятно, вижу ли я это во сне, за секунду до пробуждения, или вспоминаю сразу после того, как открыл глаза. Второе кажется мне вероятнее. Сны беззвучны, а я слышу приглушенный расстоянием рев толпы и вой учуявших кровь бродячих псов. Он восходит к безответным небесам, как гигантская воронка, втягивающая в себя все прочие звуки. Крики жертв не доходят туда, где я нахожусь.
Я в доме Иосифа Габбая, еврея из Смирны. Он, как я, изучал медицину в Париже, но здесь, в Константинополе, западная наука внушает меньше доверия, чем еврейская мудрость, поэтому Габбай выдает себя за врача, прибегающего к древним, испытанным на соплеменниках рецептам Маймонида. Он дал мне приют и убежище, но не устает напоминать, что по вине греков евреи пережили немало таких ночей.