Филэллин Юзефович Леонид

Затем я поняла, что море исчезло. Вместо него передо мной расстилалась травяная пустошь, рассеченная дорогой из неровных, затянутых по краям песком плит белого известняка. То, что я принимала за плеск прибоя, оказалось шумом стелющейся под ветром сухой травы. Дорога вела к гребню холма и была светлее окружающего ее поля. Я с опаской ступила на нее, но с каждым шагом шла всё увереннее. Идти было необыкновенно легко, ослабевшее после болезни тело слушалось меня, как в молодости. Впереди, над скалой Акрополя, я видела Парфенон, но не в том виде, в каком мы знаем его по гравюрам и литографиям. Скелет дополнился недостающими частями. Храм Афины чудесным образом восстал из руин, прекрасный, как при Перикле, со всеми барельефами и статуями, разбитыми взрывом хранимого в нем турками пороха или увезенными в Лондон лордом Элгином, а над ним, вобрав его в себя как свое подножье, вырастал увенчанный куполом величественный храм. Я не могла сказать, принадлежит ли он православным, католикам или еще какой-то ветви христианства, в нем было нечто объединяющее нас всех, к какому бы исповеданию мы себя ни относили. От него исходил свет, в котором я истаивала до полного забвения себя самой, тем не менее краем сознания понимала: Господь подает мне весть, что здесь, в Афинах, осуществится наиглавнейший идеал моей жизни – братство народов через воссоединение всех христианских церквей. Греция своими муками искупит грех наших раздоров пред ликом Христа.

Как я потом узнала, Софи, обеспокоенная моим затянувшимся отсутствием, с фонарем отправилась на берег и нашла меня распростертой без чувств у самой кромки пенного кружева, оставляемого прибоем на прибрежной гальке. Подол платья намок, ботинки были полны воды. Если бы ветер усилился, а к тому шло, меня могло волной смыть в море.

Софи оттащила меня подальше от воды и сбегала за слугами. Я очнулась у них на руках. Не обращая внимания на мою слабость, даже не поцеловав меня, она тут же набросилась на меня с попреками: “Горе мое! Это просто чудо, что ты упала головой назад, а не вперед, не то захлебнулась бы. Ты как малое дитя! Куда тебя понесло?”

Я рассказала ей, как увидела перед собой дорогу и пошла по ней, но она со своей обычной безаппеляционностью заявила, что это была лунная дорожка на воде.

“Всё небо в тучах. Где ты видишь луну?” – спросила я, но моя дочь, если это в ее интересах, умеет не замечать очевидного.

Дома они с княгиней начали меня раздевать, чтобы переодеть в сухое, и с удивлением обнаружили, что под моим дорожным платьем, с утра бывшим на мне в тот день, поддето еще одно – бумазейное, белое, с высокой талией, поясом под грудью и оторочкой из квадратного греческого орнамента на подоле. Увидев его, я сама удивилась. Мне оно было незнакомо.

“Вот почему вы сегодня весь день обливались потом!” – сказала княгиня с таким видом, словно узнала обо мне что-то, что я от них скрывала, а на мой ответ, что днем я страдала от жары не более, чем всегда, лишь многозначительно улыбнулась.

Я попыталась довести до ее сведения, что не надевала второго платья и впервые его вижу. Откуда оно на мне, я не знала, но затем вспомнила ощущение холода, поблекшую траву на склонах, – и догадалась, почему в Афинах стояла зима, тогда как в Крыму – лето.

Пережитое мной не было похоже на те видения, которые бывали у меня во время болезни. С совершеннейшей ясностью, исключающей ложное толкование пережитого мною, я осознала, что не только моя душа там побывала, нет! Я была раздвоена во плоти, вот в чем разгадка появления на мне этого платья. Одна из двух моих сущностей чудесным образом перенеслась в будущее и увидела тот Парфенон, каким он когда-нибудь станет.

Я объяснила моим слушательницам, как надо понимать случившееся со мной, и сказала, что у Бога все времена рядом лежат на ладони; тому, кого Он на нее поставит, легко перейти из одного времени в другое. Белое платье было на мне там и осталось после того, как обе мои сущности вновь слились воедино.

“А там оно откуда взялось?” – спросила Софи.

Я ответила, что с такими вопросами обращаться нужно не ко мне, и она прикусила язычок.

Меня била дрожь. Я попила чаю и съела персик. Видя, что мне уже лучше, Софи с княгиней успокоились и начали меня поддразнивать, говоря, будто платье a la туника я по рассеянности надела утром вместо нижней сорочки, оно – мое. Софи пошла еще дальше, уверяя, что мне его пошили в Риге перед отъездом в Крым, и назвала имя портнихи, которого я в жизни не слыхала. Чтобы вконец меня уничтожить, она призвала служанку и велела ей засвидетельствовать, что это платье прибыло в моем багаже из Риги, но та ловко виляла между Софи и мной, по малодушию не желая ни признать мою правоту, ни опровергнуть ее.

Когда она ушла, я спросила у своих мучительниц: “По-вашему, я не знаю своего гардероба?”

Княгиня покатилась со смеху и стала припоминать, где и когда я раньше бывала в этом платье. Софи ей поддакивала, в результате им удалось довести меня до истерики. Я топала на них ногами, кричала, что я стара, но из ума пока не выжила, у меня никогда не было такого платья, никто не шил мне его в Риге, пусть оставят дурацкие шутки или убираются вон, я в них не нуждаюсь. Они притихли и стали во всём со мной соглашаться, что было еще хуже. Я выгнала их и заперлась на крюк.

Минут через десять та и другая то вдвоем, то по очереди принялись стучать ко мне и просить прощения. В конце концов я простила их через дверь, но открыть ее отказалась.

Княгиня этим удовлетворилась и пошла спать, а Софи умоляла впустить ее, плакала, говорила, будто припадки беспамятства случались у меня и раньше, значит, улучшение было временным, болезнь вернулась. Она довела меня до того, что я перестала ей отвечать.

В Риге врачи определили у меня cancer в легких, но я им не верю. Софи верит, а я – нет. Она верит всем, кроме матери. Я знаю, это не cancer, а чахотка в начальной стадии. Тоже хорошего мало, но у моей матери эту болезнь нашли в том же возрасте, в каком я сейчас, после чего она стала пить кумыс и дожила до глубокой старости. Если мне станет хуже, придется прибегнуть к кумысолечению. Такая лечебница недавно открылась в Карасубазаре, а поскольку где кумыс, там и магометане, мне решительно всё равно, проповедовать ли татарам-садоводам, как здесь, или кочевникам-ногайцам, как там.

К тревогам дочери я отношусь критически. Она преувеличивает всё плохое, и я понимаю, почему. Отчасти это делается из страха перед жизнью, которая к ней не слишком добра, отчасти – из желания выглядеть персоной более важной, чем есть на самом деле. Софи ревнует меня к княгине Голицыной и навязчивой заботой о моем здоровье старается обратить мое внимание на себя. Природа не обделила ее умом, но воздержание в неудачном замужестве лишает его гибкости. Она мнит себя большой интриганкой, хотя я вижу ее насквозь.

Мое беспамятство – не более чем созданный ею миф. Она распространяет его, чтобы вернее прибрать меня к рукам, но этот номер у нее не пройдет. Меня слушались коронованные особы, так уж ее-то я как-нибудь заставлю с собой считаться.

К письму прилагаю рисунок. На нем – тот храм, который я видела вчера. Я изобразила его со всеми архитектурными и скульптурными деталями. Они должны убедить тебя, что это не плод моей фантазии, а срисовано с натуры. Вернее, по свежим следам скопировано с того, что сохранилось у меня в памяти и не могло быть рождено воображением. Оно дает нам лишь общий абрис предметов, без частностей.

Я недурно пишу маслом, и хотя карандаш – не мой любимый инструмент, навыки рисовальщицы мне пока не изменили. Как и память. Я, к примеру, помню о твоем Мосцепанове и очень сожалею, что ты с ним не встретился. Его тайна не идет у меня из головы.

Пермь

Майор Борис Чихачев. Памятные записи
Сентябрь 1824 г

Ввиду предстоящего приезда государя берг-инспектор Булгаков вытребовал меня в Пермь с ротой моего Верхнеуральского горного батальона. Мне отвели квартиру в городе, а солдат поставили в казарме на одном дворе с гарнизонной гауптвахтой. Здесь содержится мой старый знакомец, Мосцепанов. Он приговорен к Сибири, но до сенатской конфирмации содержится не в тюремном замке, а на гауптвахте. По двору ему ходить разрешено, я регулярно с ним вижусь и в первый же день не удержался, чтобы не спросить про Змея Горыныча с черной кровью. Он лишь рукой махнул, показывая, что это всё в прошлом. Я настаивал, тогда он предложил мне пойти в гимназию, взять там Журнал Министерства народного просвещения за 1819 год и почитать: мол, сам пойму. Мосцепанов назвал и номер выпуска, но я его забыл. Сказано было таким тоном, что трудиться искать этот выпуск явно не имело смысла.

В разговорах он постоянно ругает Сигова и якобы подкупленных им судей. Я как мог объяснил ему, что его кляузы пагубны, даже если частью справедливы. Нижнетагильские заводы работают на рудах Высоцкого рудника, железо из них – наилучшее в целом свете. Нет равных ему по ковкости. Здесь его льют, куют, катают, формуют, выделывают железо листовое, прутовое, кубовое, обручевое, изготовляют котлы скипидарные, салотопенные и для паровых машин, замки, косы литовские и горбуши, подковы обыкновенные и с заварными шипами, крюки воротные, дверные и чуланные, колясочные ходы, печные заслонки, надымники, мотыги бухарские, лопаты, вилы, топоры, тазы, таганы, якоря четверорогие и двурогие, цепи всех размеров, гвозди всех видов – барочные, прислонные, двутесные, однотесные, лубяные, сундучные.

“Механизм, производящий всё разнообразие этих и многих других вещей, чрезвычайно сложен и хрупок, – закончил я свой монолог. – Сам граф Демидов весьма осторожно вмешивается в его работу. Вам-то и вовсе не следовало сюда соваться”.

“Справедливость вы цените дешевле бухарских мотыг?” – упрекнул меня Мосцепанов.

“Да, мир несправедлив, – признал я, – и самое печальное не в том, что он таков, а что таким и должен быть, чтобы не погибнуть”.

Он не сумел достойно мне возразить и сказал только: “Эх майор, майор!”.

Переписка у него отнята. Из жалости к нему я сдал на почту его письмо к брату в Казань, а с почты принес ему два номера “Русского инвалида”. В одном из них сообщалось, что лорд Байрон умер в Мисолонги от болотной лихорадки. Я ожидал от Мосцепанова изъявлений пусть не горя, но естественного сожаления о безвременно покинувшем нас великом человеке; он, однако, ни единым добрым словом не помянув умершего, заявил, что не доверяет англичанам.

“Отчего они у вас в немилости?” – спросил я.

“Самая лицемерная нация, – был ответ. – Вот пример: лорд Странгфорд, британский посланник при турецком дворе, принял в дар от султана коллекцию медалей, ранее принадлежавшую Хаджиери”.

Это имя было мне неизвестно.

“Знатный грек, драгоман нашего посольства в Константинополе, – пояснил Мосцепанов, довольно грубо дав понять, что изумлен моим невежеством. – Убит по тайному приказу султана. Странгфорд об этом знал, но не постыдился принять от него такой подарок”.

Посланники, драгоманы, лорды, медали – а сам седой щетиной оброс, и всё-то на нем потерто, засалено, каблуки кривы, рукава и полы с махрой. Солдат Ажауров из моей команды хлеба краюхой или табаком его угостит, он и тому рад. Этот Ажауров у меня самый убогий солдатик, все его цукают, так ведь нашел, кого и ему можно пожалеть.

Мосцепанов и так-то всегда мрачен, но вконец приуныл, узнав от меня, что из-за опасности холеры государь объедет Пермь стороной. В расписании мест, которые он должен был осмотреть в Перми, гауптвахта не значилась; я раньше говорил об этом Мосцепанову, тем не менее он, видимо, связывал с высочайшим визитом какие-то надежды.

В мои дежурства никто его ни разу не навещал, но позавчера, подкараулив меня за воротами, ко мне обратилась молодая мещанка с татарскими глазами и римским профилем. Я тотчас ее узнал и даже вспомнил имя – Наталья Бажина. Честно признавшись, что Мосцепанов ей не муж и не брат, она с поразительной для женщины ее звания дерзостью попросила о свидании с ним.

Сердце мое дрогнуло. На следующий вечер, ни у кого не справившись о допустимости такого свидания и никому о нем не доложившись, я встретил ее у ворот, провел в кордегардию, откуда предварительно удалил караульных солдат, и туда же привел Мосцепанова.

По дороге, предвкушая, как счастлив он будет увидеть свою Наталью, я сообщил ему, какой сюрприз его ожидает, но он меня не поблагодарил и никакой радости не выказал.

Наталья, едва взглянув на него, расплакалась. Не думала, конечно, таким его увидеть. Волос у него на голове убыло, посерел, смотрит стариком. А как рот раскрыл, видно стало, что зубов тоже поубавилось.

Угораздило ее прикипеть душой к полоумному ябеднику! Небось почитает его за Прометея, на которого Сигов с Платоновым наслали губернских орлов клевать ему печень.

“Чего ревешь?” – спросил Мосцепанов не так чтобы ласково.

Она быстренько слёзы смахнула, пошмыгала носом и отвечала, что плачет от счастья видеть этого старого дурня.

Оставить их вдвоем я не имел права, да, честно говоря, и не хотел. Отсел подальше, сделал вид, будто занят служебными бумагами, а сам прислушивался к их разговору.

Слышу, она ему шепчет: “Брат ваш прислал со мной то, о чем вы просили”. Ответ Мосцепанова потонул в его кашле, но я понял, что братнина посылка ему безразлична.

Сели мои голубки на лавке. Она к нему ластится, руки ему гладит, говорит, что в Сибири тоже русские люди живут, они с сыном туда к нему приедут. Он – ни слова. Нахохлился, сидит как сыч.

Наконец говорит: “Покойные отец с матерью чуть не каждую ночь снятся. Раньше хотел, чтобы явились, звал перед сном – и ничего. А нынче только глаза закрою – тут как тут”.

“Жалеют сына, что в тюрьме сидит”, – рассудила Наталья.

Он головой покачал: “Нет, прежде до них мой зов не доходил, а сейчас вмиг доходит. Видать, близко мне до тех мест, где они пребывают”.

Смотрю, у Натальи опять губы запрыгали. Схватила свою котомку, стала выкладывать гостинцы. Пока от ворот шли, рассказала мне, что в Перми у нее кума, она у кумы на печном поду шанег напекла, у башкир в торгу взяла вяленое мясо, а соленья, мед, ягодные варенья из дому привезла в туесах. Разложила всё на лавке, собрала немного того, другого, третьего и поднесла мне. Я, чтобы ее не обижать, принял одну шаньгу.

Мосцепанова здесь голодом не морят, но и разносолами не балуют. Глаза у него разбежались, начал хватать всё подряд. Одно откусит, сразу же другое, жует вперемешку. После соленого огурца берет мед, после меда – башкирское мясо, малиновым вареньем заедает. Вижу, Наталья забеспокоилась, как бы его после такого лукуллова пиршества поносом не прохватило. Отнять у него что-нибудь не решилась, но посоветовала: “Вы шаньгами прослаивайте, не то в желудке плохо ляжет”.

Мосцепанов и ухом не повел. Вдруг челюсти у него задвигались медленнее, глаза сузились, и он выговорил с набитым ртом: “Сидорку Ванюкова встретишь, плюнь ему в харю”.

“Это же ваш любимый был ученик! За что?” – изумилась Наталья.

“Он знает!” – сказал Мосцепанов и очами сверкнул. С тем я его подругу от него и вывел.

По пути через двор закралась похабная мысль зазвать ее к себе и утешить после такого свидания. Как бы невзначай упомянул, что стою на квартире один, и спросил, куда она пойдет на ночь глядя.

“К куме”, – сказала Наталья.

Взгляд, который она на меня бросила, свидетельствовал, что мой намек понят, но не одобрен.

Ну, к куме, так к куме.

Я довел ее до ворот, провел мимо часового. Под фонарем смотрю – улыбается.

“Чему радуешься?” – спрашиваю.

“Злится, – отвечает, – значит, сердце в нем живо”.

Поклонилась мне и ушла в темноту.

Слава богу, холера не поднялась по Волге выше Камышина, побережье Камы безопасно. Получено распоряжение ожидать государя после полудня 30 сентября, если погода не испортится.

Приготовления к его визиту начались в середине лета, и от Криднера тут было бы мало проку; Тюфяев куда более энергичен. В Загородном и Набережном садах воздвигнуты ротонды в дорическом ордере, у Казанской и Сибирской застав – обелиски с чугунными шарами и орлами наверху. Сибирский тракт, по которому государь должен будет въезжать в город, на четверть версты от заставы обсажен молодыми березками. На главных улицах настелены тротуары в три плахи. По этому поводу учитель гимназии Василий Феонов сочинил стихи, которые ходят по рукам:

  • О, губернатор наш Кирилл,
  • В Перми ты много натворил!
  • От Егошихи и до Слудки
  • Построил тротуары в сутки
  • Из всех заборов и полов
  • От обывательских домов,
  • Воздвиг ротонды, пирамиды.
  • Ну просто прелесть что за виды!
  • Неаполь, Греция и Рим,
  • Мы знать вас больше не хотим!

Я не фрондер, но кто-то нашептал Тюфяеву, будто барон Криднер оказывал мне особое покровительство. Я причислен к фронде, и в результате этой интриги командовать назначенной к встрече государя моей же ротой будет подпоручик Драверт из гарнизонного батальона. По слухам, он в родстве с какой-то важной персоной в Петербурге.

К полудню 30 сентября народ стал собираться на тракте у Загородного сада. Шли целыми семействами, принаряженные, со снедью в узлах и корзинках. Доносившиеся до меня разговоры то и дело касались вопроса, для чего государь поехал на Урал. Цели его поездки не оглашены, в итоге догадки строятся самые фантастические. Популярна версия, будто он навсегда покинул Петербург, потому что там – измена.

Мундир доставил мне место в переднем ряду, в группе не занятых службой чиновников. Мы стояли возле новеньких заставных обелисков, время от времени подкрепляясь пирогами и горячим сбитнем. То и другое продавали снующие в толпе разносчики. Напитки покрепче они предлагали из-под полы, но охотников находилось немного. Это меня приятно удивило.

Было объявлено, что государь прибудет около четырех часов пополудни, но и в четыре, и в пять, и в половине седьмого ничто, кроме зажженной на Сибирской улице иллюминации, этого не предвещало. В восьмом часу прибыло лишь первое отделение императорского кортежа. Где находится сам государь, никто не знал. Явился слух, будто он заночевал в Кунгуре и не стоит ждать его раньше утра.

К ночи похолодало, накрапывал дождик. Компании, сидевшие на траве с закуской, собирали и увязывали в платки остатки снеди. Детей стало меньше, за ними потянулись и взрослые, но большинство, я в том числе, надеялось, что слух окажется ложным. Иллюминация не гасла, укрепляя нас в этой надежде. Самые предприимчивые, чтобы лучше видеть царский поезд, от заставы перемещались дальше по тракту и занимали места под березками.

Лужи вокруг были присыпаны песком, сотни ног измесили его в грязь. Все до рези в глазах всматривались в темную даль, ничем не откликавшуюся на наши взгляды. Вдруг послышался истошный вопль: “Едет!”.

Общий вздох пронесся по толпе, раздались возгласы: “Где? Где?”. Парень, давно стоявший на пьедестале одного из обелисков, указывал рукой направление и вопил как оглашенный. Вдали показался одинокий огонек. Он слабо мерцал во тьме, колеблемый собственным движением и толщей отделявшего нас от него влажного воздуха.

Толпа с гулом стала растекаться вдоль тракта. Стена людей вокруг меня распалась, в одном из разломов я заметил мосцепановскую Наталью и стал пробираться к ней. Привстав на носки, она не отрывала глаз от далекого огня. Ее толкали со всех сторон, но и теперь ей удавалось хранить присущую ей грацию. Меня она не замечала. Ее правая рука локтем отражала натиск соседей, а левая оберегала что-то спрятанное на груди, словно за пазухой у нее сидел щенок или котенок. В какой-то момент оттуда выглянул конец скатанного в трубку бумажного листа. Я понял, что это прошение государю, присланное ей братом Мосцепанова из Казани, и она боится его измять. Мешать исполнению ее замысла я не хотел, но подумал, что, если она полезет к государю, а я, находясь рядом, не попытаюсь ее удержать, у меня могут быть неприятности. Лучше было быть в стороне от нее, а то кто-нибудь из чиновной публики донесет о моем бездействии. Нам, офицерам и чиновникам, предписано любыми способами и средствами препятствовать подаче государю жалоб или прошений.

Я обернулся к разгорающейся во мраке красной точке. Она приближалась, росла, вытягивалась. Пламя реяло довольно высоко над землей, двигаясь словно бы само по себе, как огненный Моисеев куст, и так же завороженно, как евреи в пустыне, все мы на него смотрели. Его туманный отблеск плавал по стоявшей в воздухе дождевой мороси.

Я был так возбужден, что не мог одновременно видеть и слышать. Зрение и слух работали попеременно. Стук многих копыт грянул в ушах не раньше, чем плывущий по воздуху таинственный огонь обернулся дорожным факелом в руке верхового фельдъегеря.

Прокатилось недружное “ура”, полетели вверх шапки. Повеяло горячим конским потом. За фельдъегерем три открытых экипажа пролетели мимо меня. Сидевшие в них люди имели фуражки и шинели одинакового образца. В полутьме распознать среди них государя было невозможно.

Через минуту факел повис перед расположенным сразу за заставой домом губернского архитектора Свиязева. Согласно расписанию, государь должен был там переодеться. Я услышал, как ответила на его приветствие моя собственная, выстроенная вдоль забора караульная рота, и подумал, что у меня ответили бы стройнее.

“Эх Драверт, Драверт, сукин ты сын!” – подумал я не без понятного в моем положении злорадства.

Толпа запрудила улицу возле дома. Я протиснулся вперед. Экипажи были пусты, свитские тоже меняли дорожное платье на парадное, но фельдъегери остались при лошадях, кучера – на козлах. Один из них, богатырского сложения, со смоляной бородой в полгруди, сделался предметом всеобщего интереса. Он царственно восседал на своей скамейке, ни взглядом не удостаивая восхищенно взиравших на него зевак. Это был легендарный Илья Байков, любимый кучер государя.

Какой-то мещанин при нем же рассказывал про него так, словно он был не живым человеком, а статуей в музее: “В Аустерлицкой баталии спас государя от плена, за это геройство произведен в полковники. Из всех чиновных ему одному государь дозволяет не брить бороду”.

“Кучер в классном чине состоять не может”, – сказал я.

“Почему это?” – оскорбился рассказчик.

“Классные чины присваиваются лишь комнатной прислуге их величеств и высочеств”, – объяснил я и опять увидел Наталью. Ее лицо выделялось среди других лиц. Его не портил даже чересчур длинный, а теперь еще и покрасневший от холода и сырости нос.

Пользуясь тем, что внимание окружающих сосредоточилось на Илье, она с рассеянным видом, для маскировки глядя куда-то в сторону, осторожно, шажок за шажком, с тыла стала подбираться к его коляске. Я разгадал ее план и мысленно пожелал ей успеха.

Тут же, как если бы мое пожелание придало ей решимости, она рванулась вперед, и, прежде чем солдаты ее оттащили, без замаха, неуловимым движением кисти успела бросить на сидение бумажную трубку, посередине стянутую розовой ленточкой с бантом. Проделано было так ловко, что заметил, кажется, я один, и то потому, что следил за ней.

Солдаты швырнули ее назад в толпу. Она едва не упала, но улыбалась, как девочка, исполнившая поручение старших, гордая, что оправдала их доверие, не подвела, справилась. В свете иллюминации глаза ее горели торжеством. Расчет был, что государь, садясь в экипаж, заметит прошение и, хотя в темноте читать его не станет, возьмет с собой, чтобы прочесть позже, – но Илья, почуяв неладное, обернулся. По службе ему положено иметь глаза на затылке, иначе не усидел бы столько лет на лейб-кучерской скамейке. Взгляд его упал на лежавшую между сидением и бортом бумажную трубочку, каких, надо полагать, он в жизни повидал немало. Поддел ее концом кнутовища и сковырнул на землю.

На крыльцо вынесли фонарь, показался государь. Вместо шинели на нем был мундир, фуражку сменила треуголка. Его встретило бурное ликование толпы. Сопровождаемый свитой, он почти сбежал по ступеням и мимо взявших на караул солдат направился к экипажу.

Народ отхлынул, очищая ему путь. Прямо перед ним я увидел на земле то, что осталось от прошения. По нему прошлись десятки ног. Аккуратная трубочка, красиво перевязанная шелковой лентой, превратилась в кусок рваной грязной бумаги.

Я поискал глазами Наталью, боясь посмотреть ей в глаза, но ее уже след простыл. Хочется верить, что судьбу своего прошения она не узнала и сейчас, когда я это пишу, в блаженном неведении пьет чай у кумы, твердо уповая на царскую милость.

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I
Сентябрь 1824 г

Государь подарил архитектору Свиязеву перстень с бриллиантом, а его супруге – такой же фермуар. Переодевшись у них в доме, он снова сел в коляску и во главе целого поезда экипажей по Сибирской улице поехал к Каме, к Спасо-Преображенскому кафедральному собору. На паперти его встретили губернатор Тюфяев и берг-инспектор Булгаков, а служил преосвященный Дионисий, епископ Пермский и Верхотурский.

На службе я оказался рядом с Дибичем, и он шепнул мне, что прежний губернатор, барон Криднер, – его товарищ по полку, они много лет не виделись и очень надеялись на встречу, но – не судьба.

После службы все мы и первые лица губернии отправились ужинать в дом Булгакова, где государю отведена квартира. Народ повалил следом. До полуночи, поднимаясь от стола, он трижды выходил на балкон, под которым собралась тысячная толпа. При его появлении гремело “ура”, в воздух летели шапки. Одна зацепилась за висевший на балконной ограде фонарь. Государь снял ее, положил туда, взяв у Соломки, горсть серебряных полтин и бросил вниз. В ответ с десяток шапок упали ему под ноги. Соломка начал скидывать их назад, а государь кидал полтины уже не горстью, а по пять-шесть штук, но шапки продолжали лететь из темноты, как бабочки на свет. Чей-то картуз угодил ему в лицо. Он ушел с балкона и больше не выходил.

Наутро государь присутствовал при разводе гарнизонного батальона, затем принимал депутации от духовенства, горных чиновников и купцов; было роздано немало наград, а городничему даровано право носить общеармейские эполеты. Перед обедом он прилег отдохнуть, а я, памятуя просьбу Аракчеева, поехал в суд и узнал, что отставной штабс-капитан Григорий Максимов Мосцепанов присужден к лишению чинов и ссылке в Сибирь, но до сенатской конфирмации остается на гауптвахте.

На вопрос, открылась ли тайна, которую он намеревался объявить графу Аракчееву, вразумительного ответа я не получил. Вместо этого мне предложили ознакомиться с его следственным делом, устрашившим меня своими шестью томами. Последний лист последнего тома имел порядковый номер 1672. Я полистал этот труд, но читать не стал и изъявил желание осмотреть судейскую канцелярию.

Меня провели в большую комнату с закопченным, как в бане, потолком и пушистыми от сажи стенами. Столы были изрезаны ножами и залиты чернилами, за ними на стульях с перевязанными мочалом ножками сидели писари. Вместо подушек под задами у них лежали стопы журнальных книг, чернильницами служили глиняные помадные банки, прессаром – полено дров. Я отметил, что половина этой братии – чисто дети, другая – записные питухи с опухшими морданциями. Промежуточный тип отсутствовал, как будто первые обращались во вторых не с течением лет, а в мгновение ока. Этот миг скрыт от нескромных глаз, как момент превращения куколки в бабочку.

Состояние канцелярии отражает порядок судопроизводства. Говорят, как писари пишут, так и судьи судят. Напрашивалась мысль, что приговор по делу Мосцепанова являет собой нечто столь же грязное, колченогое, скрепленное мочалом. Я решил завтра заглянуть на гауптвахту и потолковать с ним лично, а остаток дня в одиночестве погулял над речным обрывом возле собора. Жаль, что я не учился рисованию и не могу, как на моем месте сделала бы баронесса Криднер, запечатлеть дивный вид, открывающийся отсюда на Каму. Словами не выразить ее величие. Вчера за ужином Булгаков уверял государя, что это в Казанском университете выдумали, будто Кама впадает в Волгу, на самом деле она принимает ее в себя.

На другой день я был с государем при посещении им тюремного замка. Его сопровождал губернатор Тюфяев с чиновниками, а роль Вергилия при осмотре этого ада исполнял губернский прокурор Баранов. Темничное устройство государя не порадовало, но он видал тюрьмы и похуже, поэтому придираться не стал, ограничившись напоминанием о недопустимости таких наказаний, при которых арестанты лишаются христианских утешений. На обычное в провинции смешение подозреваемых, обвиняемых и обвиненных он давно махнул рукой, зная, что сколько ни говори, после его отъезда всё пойдет по-прежнему, но ему бросилось в глаза подозрительно малое для такой большой губернии число заключенных.

“Никак вы их куда-то порассовали?” – спросил он.

“Именно так, порассовали, но исключительно по решениям судебных мест, – виртуозно выкрутился Баранов. – Течение дел в них не могло не быть ускорено известием о приезде вашего величества”.

Тюфяев больше помалкивал. Он вступил в должность месяц назад и не мог знать всех здешних обстоятельств.

Из тюрьмы поехали в богадельню Приказа общественного призрения. Здесь внимание государя привлек солдат Савельев, помешавшийся на том, что ему не выдали жалованье за три года. Государь распорядился удовлетворить претензию этого несчастного.

“Пускай хоть полчаса будет доволен”, – сказал он Тюфяеву, рискнувшему заметить, что это не надолго его успокоит.

Государю нравится нарушать расписание. Его ожидали в гимназии, а он изъявил желание посетить гауптвахту, напрасно думая свалиться туда как снег на голову. В Перми знали о посещении им гауптвахты в Екатеринбурге и на всякий случай приняли меры. Я понял это, едва мы туда прибыли. Забор был недавно покрашен, двор выметен и присыпан песком. Надворные строения сияли свежей побелкой.

День был холодный, но ясный. Ружья построенного для встречи караула пускали солнечных зайцев по теневой стене гауптвахты, но внутри, должно быть, всё было не так хорошо, иначе арестантов не вывели бы из помещения наружу. Их оказалось всего трое. Они в ряд стояли возле крыльца, и, когда караул отвечал на приветствие государя, правый из них присоединил голос к солдатскому хору. Я понял, что он-то мне и нужен.

От ворот до крыльца государю нужно было пройти шагов тридцать. Шли неспешно, и я представил, каким видит его Мосцепанов – маленький твердый рот, лучистые глаза с обещанием последней истины в первом же произнесенном их обладателем слове. Лицо обветрилось в полуторамесячном странствии, исчезла дающая столько пищи для кривосудов зыбкость черт. Шаг легок, спина пряма, словно не он сегодня за завтраком, не доев овсяную кашу, хотя за искусство в ее приготовлении сам же накануне пожаловал повару красненькую, швырнул ложку в тарелку и сказал: “Смерть на рассвете забирается к нам в постель”. Так говорят о нахальстве любимой кошки, которую нельзя просто ухватить за шкирку и скинуть с кровати.

Остановились перед арестантской троицей. Мосцепанов занимал в ней место справа. Левым был ополоумевший от величия минуты немолодой господин в офицерском сюртуке без эполет, с него и начали.

“Женоубийца”, – охарактеризовал его Баранов и умолк в неуверенности, нужно ли продолжать. Восходящей интонацией в конце слова он дал понять, что знает больше, чем сказано.

Государь кивком поощрил его говорить дальше. Оказалось, что убийство совершено без всяких к тому причин, спьяну, вот почему убийца содержится не в тюрьме, а на гауптвахте.

Преступники такого сорта у нас считаются заслуживающими снисхождения, но государю чужд этот предрассудок. Он холодно заметил, что предоставляет суду решить участь виновного и, ни о чем не спросив его самого, переступил вправо, к стоявшему в центре лекарю Неплодову, уличенному в даче фальшивых свидетельств и торговле казенным имуществом. Детали его афер государя не заинтересовали. Он жестом остановил докладывавшего о его винах Баранова и сделал еще шаг вправо – к Мосцепанову.

Едва женоубийца с лекарем выпали из поля его зрения, они как физические тела словно бы перестали существовать. Стоило государю отвести от них взгляд, у меня на глазах оба стали терять материальность, расплываться, таять. Иногда я чувствую, как что-то подобное происходит со мной. Я живу, пока государь на меня смотрит.

Из следственного дела Мосцепанова я узнал, что мы с ним ровесники, то есть ему на десять лет меньше, чем государю, но выглядел он, скорее, как его сверстник, а не мой. Лоб и щёки у него были изборождены морщинами, как бывает у людей, сменивших в жизни много занятий – каждое оставляет свою борозду. Голубенькие детские глазки плохо сочетались с отечными подглазьями.

“Отставной штабс-капитан Мосцепанов. Осужден за ложные доносы на управителей Нижнетагильскими заводами”, – доложил Баранов тем же, как и в первых двух случаях, тоном глубочайшего сожаления, что в подведомственной ему губернии есть такие люди.

Вопрос, много ли было доносов, привел его в замешательство, но Тюфяев не затруднился назвать их приблизительное число: более двадцати. Отсюда я вывел, что дело Мосцепанова ему известно. Очевидно, Аракчеев, не полагаясь на мое обещание раскрыть тайну этого штабс-капитана, для верности поручил то же самое своему протеже. Успел он ее выведать или нет, я не знал.

“И все двадцать – ложные?” – не поверил государь.

“Все его жалобы рассматривались в установленном порядке, и ни одна не подтвердилась”, – отвечал Тюфяев.

Государь перевел взгляд на жалобщика. Тот силился встать перед ним во фрунт. Неловко было смотреть, как он таращит слезящиеся глаза и молодецки выпячивает грудь. Я обратил внимание, что стопа левого сапога у него меньше, чем у правого, и соотнес это с упомянутым в его аттестации увечьем – утратой пальцев на ноге.

Тюфяев, между тем, обстоятельно, с ненужными подробностями, которые из провинциальных чиновников лезут, как клопы из щели, рассказывал, что еще при губернаторе Криднере все доносы Мосцепанова исследовались комиссией от губернского правления с включением в нее депутатов духовной и горной стороны и найдены безосновательными.

“Для чего же он их писал?” – перебил государь.

“Чтобы управляющему напакостить, – объяснил Тюфяев. – Управляющий Сигов за матерное сквернословие отставил его от должности учителя в заводском училище”.

Тут-то я и услышал неожиданно высокий для такого телосложения голос Мосцепанова.

“Истину наименовали ябедой, а ложь облекли одеждою истины”, – сипло выговорил он заранее, видимо, припасенную фразу, уж слишком гладко при своей корявой изысканности сошла она у него с языка.

Никто, тем паче арестант, не смеет раскрывать рот при государе, пока тот к нему не обратится. Все замерли, но, как я и ожидал, дерзость Мосцепанова не возымела последствий.

Спокойно, как если бы ничего экстраординарного не произошло, государь осведомился у Тюфяева, каково решение суда, и, узнав приговор, с сомнением покачал головой: “Если вина заключается только в доносах, хотя бы и ложных, не слишком ли сурово?”

“Не в них одних. Виновен в содомском грехе, силой понуждал учеников к сожительству”, – отрапортовал Тюфяев, подтверждая мою догадку о том, что без указки Аракчеева вряд ли в первые недели губернаторства у него дошли бы руки до 1672 листов этого дела.

Мосцепанов к нему и головы не повернул. Его взгляд был устремлен вниз, но не потому, что он не смел поднять глаза на государя. Он смотрел ему на ноги, и не просто смотрел, а сравнивал одну с другой. Веки у него чуть подрагивали, выдавая движение ходивших под ними из стороны в сторону глазных яблок. Особое чутье, возникающее у меня рядом с хозяином моего сердца, подсказало мне, что интерес Мосцепанова вызвал правый сапог государя с надетой под ним повязкой с мазью. Как у него самого, он был больше левого, пусть не по длине стопы, а по толщине голенища.

Казалось, Мосцепанов заворожен открывшимся ему подобием. Взор его увлажнился сильнее, но это была уже не та влага, что пару минут назад мутными, как у больных птиц, слюдяными наплывами копилась у него в углах глаз. Сейчас в них блестела чистая слеза умиления и благодарности судьбе за счастье видеть себя похожим на монарха. Оба они были уязвлены миром. Два непарных сапога чудесным созвучием отозвались в его душе.

Не отрывая подошвы от земли, он осторожно, в два приема, на полступни выдвинул вперед беспалую ногу. Надеялся, видимо, что государю тоже откроется это удивительное сходство. Тот, однако, смотрел ему в глаза, тщетно пытаясь поймать их туманящийся взгляд.

Государь стоял между Тюфяевым и Барановым, за ним – свита, и всё же его окружала сфера пустоты. Ее незримых границ никто не переступал. Вышло так, что ближе всех к нему оказался Мосцепанов.

Из-под век у него выкатились и поползли по щекам две слезы. Добравшись до носогубных морщин, обе изменили маршрут, справа и слева симметрично стекли на скверно выбритый подбородок, повисли на щетине и сорвались, когда он заговорил опять.

“Прозябоша грешные яко трава, и поникоша все делающие беззакония”, – произнес он с глубоким чувством, ощутить которое не мешал даже его хриплый фальцет.

Я узнал 91-й псалом.

Не скажу, что государь вздрогнул, но на него это подействовало. Он не мог не вспомнить незнакомку в темной камзе, подавшую ему бумагу с этим псалмом, и как на нем же, упав со стола, раскрылась некая книга, не Псалтирь. На лице у него мелькнуло выражение, с каким он утром бросил ложку в тарелку с недоеденной кашей. В таких совпадениях он видит дурной знак и чувствует, что его судьба чересчур близко сходится с чьей-то другой. Это ему неприятно, как прикосновение чужого тела.

“О ком вы?” – спросил он, впервые обращаясь к Мосцепанову прямо.

Баранов сунулся было с пояснениями, но государь жестом велел ему не вмешиваться.

“Об управляющем Нижнетагильскими, графа Демидова, заводами Сигове и горном исправнике Платонове”, – ответил Мосцепанов.

“Изложите суть вашего дела, как вы сами его понимаете”, – предложил ему государь и сделал мне знак записать то, что он скажет.

Я достал карандаш и миниатюрную записную книжку. Они у меня всегда с собой.

“Обличением творящихся в Нижнетагильских заводах беззаконий я очистил душу для постижения особенной древней тайны, иначе она бы мне не открылась”, – проговорил Мосцепанов и вновь умолк.

На длинные фразы ему не доставало дыхания, зато глаза у него высохли, как если бы влага в них испарилась от полыхавшего в душе огня. Эта метафора перешла у меня на чувственный уровень – в лицо мне дохнуло исходящим от него жаром.

“Он писал об этом графу Аракчееву, – набравшись духу, сообщил Тюфяев. – Подготовка к прибытию вашего величества не оставила мне времени узнать, в чем состоит его секрет”.

Под взглядом государя он осекся на полуслове.

“Говорите, не бойтесь, – ласково ободрил государь Мосцепанова. – Что за тайна?”

Сказанное ранее я записал и готов был писать дальше. Вроде бы всё шло к тому, что на одном из арестантов монаршья милость будет явлена, но почему-то я в это не верил.

Мосцепанов набрал в легкие побольше воздуху. При вздохе в груди у него пару раз хрюкнуло, будто там рвались какие-то перепонки. Наконец я услышал его голос, и с первыми словами понял, что предчувствие меня не обмануло – бедный кляузник упустил свое счастье.

“При войне вашего императорского величества с Оттоманской Портой, – начал он после томительной паузы, – моя тайна может способствовать торжеству креста над полумесяцем…”

Не дослушав, государь круто повернулся и пошел к воротам. Все двинулись за ним. Задержаться и поговорить с Мосцепановым я не посмел, но точно знал, что вернусь сюда при первой возможности. Было в этом человеке что-то такое, что меня тронуло.

У ворот я оглянулся. Женоубийца и лекарь остались в прежнем положении, а Мосцепанов сидел на земле там, где только что стоял. Ноги у него были странно вывернуты, словно, кроме коленного сустава, в каждой, как у насекомых, имелось по крайней мере еще одно сочленение.

Мы опять расселись по экипажам и поехали в дом Булгакова. После обеда государь лег отдохнуть, а я помчался обратно на гауптвахту. Навстречу выбежал Баранов с каким-то горным майором. Оба были взволнованы, а моя просьба о встрече с Мосцепановым повергла их еще в большее смятение. Я решил, что они боятся допустить меня к нему, не спросившись прежде у Тюфяева, и не знают, какой выдумать предлог для отказа, но, как выяснилось, не в их силах было устроить такое свидание. После отъезда государя Мосцепанов лишился чувств, упал и умер.

“Сегодня утром смерть забралась государю в постель. Это была не его смерть”, – вот первое, о чем я подумал.

Оправдываясь, Баранов сказал, что никто не виноват, от потрясения у Мосцепанова разорвалось сердце.

“С чего вы это взяли?” – спросил я.

“Посинело лицо, – объяснил он. – Доктор говорит, так бывает при разрыве сердца”.

Вечером я поинтересовался у Тарасова, возможен ли при таком симптоме такой диагноз. Он это подтвердил. Присутствовавший при разговоре Костандис вышел на улицу вместе со мной. На гауптвахте его не было, но кто-то из свитских рассказал ему об арестанте, знающем некую важную для греков тайну и желавшем открыть ее государю. Фамилию арестанта рассказчик забыл, а я не стал ее называть.

Обычно, если речь заходит о греческих делах, Костандис делает вид, будто его это не касается, но сейчас он без околичностей попросил меня припомнить, о чем именно говорил этот человек. Я честно пересказал ему всё услышанное. Он напряженно слушал, но стоило мне упомянуть, что Мосцепанов охарактеризовал свою тайну словом “древняя”, как интерес потух.

“В Париже, – сказал он, – моим пациентом был один богатый коммерсант – грек. Он родился во Франции, не говорил на новогреческом, но раз в неделю у себя дома облачался в гиматий и совершал воскурения Зевсу, Аполлону, Афине и другим олимпийским богам. Этот политеист уверял знакомых, что в фундаменте Парфенона, под второй слева, кажется, колонной западного портика спрятана флейта Ахилла. Будто бы ее зарыл там некий Несторий, последний жрец храма Деметры в Элевсине, и если ее откопать и сыграть на ней боевой пеан, армия султана в страхе покинет Элладу. Думаю, секрет этого господина представляет собой что-нибудь в том же роде”.

Всё, в чем неделю назад я его подозревал, тут же показалось плодом моей фантазии. Я не понимал, как эта чушь могла прийти мне в голову. Мы пожелали друг другу спокойной ночи, и я пошел писать о случившемся Аракчееву. Один из наших фельдъегерей завтра поскачет с бумагами в Петербург и отвезет ему мое письмо. Пусть Тюфяев докладывает патрону подробности, а я напишу только, что отставной штабс-капитан Мосцепанов умер и свою тайну унес с собой в могилу.

Государю я решил ничего не говорить, а то с него станется обвинить в этой смерти себя самого. В том, что Тюфяев с Барановым тоже предпочтут оставить его в неведении, я не сомневался.

Пишу на отдельных листах в конце тетради. Потом вырву их и сожгу, но не могу это не записать, иначе не разберусь в своих чувствах. Я из тех, кто способен размышлять лишь с пером или карандашом в руке, а в остальное время живет сердцем.

Наутро после смерти Мосцепанова камердинер государя шепнул мне, что вчера к нему в спальню приводили какую-то девицу. Такое случается нечасто, но бывало и на моей памяти. Я всегда относился к этому равнодушно, ни одна из его мимолетных пассий не могла претендовать на то место у него в душе, которое по праву принадлежит мне. После одного-двух визитов все они исчезали как дым, как утренний туман. По словам камердинера, вчерашняя особа пробыла у государя не более часа и уехала с ожидавшим ее отцом. Это говорило, что ей уготована та же участь.

Предысторию свидания камердинер не знал, имя и фамилию девицы – тоже. Первое так и осталось тайной, а второе открылось немного позже, когда государь продиктовал мне письмо к Аракчееву с просьбой перевести в гвардию поручика Драверта из пермского гарнизонного батальона. Я понял, что это брат его ночной визитерши.

В этот день он рано лег спать. С утра нам предстояло выехать из Перми в Вятку, ему хотелось выспаться перед дорогой. Государь занимал верхний этаж в доме берг-инспектора Булгакова; Дибичу, Тарасову и мне отвели по комнате в нижнем этаже, а прочую свиту поселили в соседних домах. Перед сном я вышел прогуляться. У ворот горел один из немногих в городе фонарей, под ним стояла запряженная единственной лошадью коляска с кучером на козлах. В ней сидели господин в чиновничьей шинели и барышня в салопе и теплом капоре. В сентябре на Урале ночи холодные.

Я дошел до Спасо-Преображенского собора, пару минут постоял у обрыва над Камой. Невидимая, она угадывалась внизу по лунному блеску на воде, по внезапной полноте дыхания, возможной только над водным простором, и чувству беспредельности жизни, возвращающему нас во времена молодости. Иногда нечто подобное происходит со мной в присутствии государя.

На обратном пути я увидел перед домом Булгакова ту же коляску с теми же седоками. Оба постарались не встречаться со мной взглядом. Свет фонаря падал им на спины, оставляя лица в тени, но я уже догадался, чего ждут эти двое, хотя не понимал, как могут они не понимать, что второго свидания не будет. В покоях государя на втором этаже все окна безжизненно темнели, показывая, что хозяин почивает. Наутро, как он всегда требует в таких случаях, нам предстояло выехать с рассветом, без завтрака.

У себя в комнате я совершил вечерний туалет и, предварительно потушив свечу, чтобы не застить обзор своим же отражением в стекле, поглядел в окошко. Коляска была на месте.

Дальнейшее произошло само собой. Никаких размышлений, которые этому предшествовали, я не помню, значит, их, скорее всего, и не было, как не было ни стыда, ни страха перед возможными последствиями моей, будем называть вещи своими именами, авантюры.

Через пять минут я снова был на улице. Сердце готово было выпрыгнуть из груди. После ясного дня ночь выдалась звездная, машинально я стал выискивать знакомые созвездия – вот Орион, тут же Гончие Псы, чуть подальше Кассиопея, и вдруг с пронзительным чувством, словно раньше этого не знал, подумал, что эти волшебные имена ничего, собственно, не обозначают, за ними – пустота, ледяной мрак. С их помощью мы лишь защищаемся от бездонного и безымянного ужаса, оплетаем его гирляндами слов, подвешиваем к нему цветные фонарики.

Я подошел к коляске и спросил, не ошибаюсь ли, полагая, что говорю с господином Дравертом.

Он обрадовался: “Да-да, это я!”.

“Государь ждет, – сказал я, пьянея от своей дерзости. – Мне приказано проводить вашу дочь к нему”.

Он чмокнул ее в щечку со словами: “С богом, Лизанька”.

Я помог ей вылезти из коляски и по дороге к дому называл ее уже не иначе как Елизаветой Ивановной. Имя этой барышни стало известно мне только что, а отчество, разумеется, было то же, что у брата, о котором я под диктовку государя писал Аракчееву.

Подъезд находился во дворе. Елизавета Ивановна двинулась к воротам, но я подхватил ее под руку и повел в другую сторону. Там находилась еще одна входная дверь. Она вела в коридор рядом с отведенной мне комнатой. Часового у ворот не было, государь не позволяет выставлять караул возле мест его ночевок, но провести мою спутницу через ворота и главный вход я не мог из-за сидевшего в вестибюле дежурного флигель-адъютанта.

Если бы кто-то потом взялся допрашивать меня о случившемся, у него не возникло бы ни малейших сомнений, что я действовал по заранее обдуманному плану. На самом деле идея зародилась во мне в момент ее исполнения, а вопрос, для чего я это затеял, не имеет удовлетворительного ответа. Для любящего нет ничего более естественного, чем совершить что-то во имя любви, рискуя при этом ее потерять.

Никем не замеченные, мы вошли в мою комнату. Я опустил портьеру, зажег свечи и смог наконец рассмотреть мою гостью. Она была небольшого роста, с личиком кукольным, но осмысленным. Куклы с такими лицами предназначаются не самым маленьким девочкам, а тем, что постарше.

“В спальне у государя засорился дымоход. Государь велел проводить вас сюда”, – объяснился я.

В этот момент мной двигало вдохновение той степени накала, при котором созданные нашей фантазией картины кажутся не ложью, а одной из возможностей жизни, случайно оставшейся за ее пределами.

Печь у меня была протоплена. Елизавета Ивановна сняла салоп, капор и повесила их на вешалку. Под ними оказался наряд тирольской пастушки, в каких ходят работницы царскосельской фермы, смотрящие за той же породы коровами. Видимо, кто-то подсказал папаше, в каком платье дочь будет иметь успех. Чего стоило им в этой глуши за день соорудить его из подручных материалов, я не мог себе представить.

Меня колотила дрожь. Я боялся выдать ее голосом, поэтому шепотом, без участия голосовых связок, сказал Елизавете Ивановне, чтобы раздевалась и ложилась в постель, я пойду за государем.

В коридоре немного потопал, изображая удаляющиеся шаги, и затаился под дверью. Выждав минут пять, сделал то же самое, но уже с нарастающей силой, после чего вернулся в комнату.

Моя пастушка лежала в постели, из-под одеяла выставлялась одна головка, но сложенные на кресле предметы ее туалета дали мне понять, что на ней ничего нет.

“Государь просит извинить его, – сказал я. – После ужина он дурно себя почувствовал и прийти не сможет. В память о нем мне приказано передать вам вот это…”

Она выпростала руку из-под одеяла и взяла мою собственную серебряную табакерку с изображенными на ней рыбаками, в сети которым попалось несколько рыбок, одна – с глазом из рубина. Вверху гравер по моей просьбе золотом врезал вензель государя. Табак я не нюхаю, и вожу с собой эту вещицу, чтобы при случае щегольнуть в разговоре, как бы рассеянно вертя ее в пальцах или подбрасывая на ладони.

Мне показалось, что Елизавета Ивановна не только не убита принесенным мной известием, но и не особо огорчена. Не вылезая из постели, она принялась изучать подарок. Открыла крышку, понюхала, снова закрыла, перевернулась на бок, не заботясь о том, что под сползшим одеялом видна грудь, и попросила меня что-нибудь ей рассказать.

“Что?” – удивился я.

“Что хотите, всё равно, – отвечала она. – Мне нужно побыть здесь еще хотя бы полчасика, а то отец не поверит, что я была с государем. Я должна сказать ему, что была”.

Я начал было рассказывать про обычаи оренбургских киргизов, но она меня перебила и все полчаса говорила сама. Я узнал о ее кошке, любимых цветах, любимом сорте варенья, брате-поручике, другом брате, старшей сестре, младшей сестре, однако обстоятельства, приведшие ее в спальню государя, остались тайной за семью печатями. Не вышел из тени и тот умник, что посоветовал господину Драверту одеть дочь в тирольский костюм. Эта кукла умела держать язык за зубами.

Я нагнулся и запечатал ей рот поцелуем. Не вкус этого плода, а чувства того, кто надкусил его до меня, являлись моей целью, но достичь ее не удалось. Елизавета Ивановна беззлобно шлепнула меня по губам и вылезла из постели. Просьбы отвернуться я не услышал. Нисколько меня не стыдясь, она принялась разбирать свои вещи. Глазами государя я смотрел на отнюдь не кукольные груди, на широкие бедра с темневшим между ними не треугольником, а бесформенным волосяным гнездом, непропорционально крупным по сравнению с ее ростом. Меня не так поражало, как угнетало это бесхитростное бесстыдство. Четыре года я не видел обнаженной женщины, но в тот момент испытывал не похоть, а рвущую мне сердце жалость к государю. Теперь я знал всю меру его одиночества. Только оно могло соединить его с хозяйкой этих грубых прелестей.

Одевшись, она сунула под салоп мою табакерку, и мы с ней тем же путем вышли на улицу, но не на ту, где ждал ее отец, а на поперечную. Ни одна душа нас не заметила. Не доходя до угла дома, когда свет фонаря упал нам под ноги, но коляску еще не было видно, она остановилась и сказала: “Подойдите ближе, что-то скажу”.

Я повиновался и получил даже не пощечину, а самую настоящую оплеуху, от которой у меня слетела фуражка. Елизавета Ивановна исчезла в темноте. Я не ожидал, что дело кончится таким образом, но понимал, что опасаться мне нечего: не в ее интересах болтать о случившемся.

Я подобрал свою фуражку, затем осторожно выглянул из-за угла. Вправо, к заставе и Загородному саду, и влево, к кафедральному собору и Каме, тянулась главная в городе Сибирская улица, такая же немощеная и застроенная такими же деревянными домиками, как соседние. При дневном свете она отличалась от них разве что отсутствием куриного помета в канавах по обочинам. Криднер, готовясь к прибытию государя, особым ордонансом запретил обывателям выпускать на нее кур.

Кучер разворачивал коляску, чтобы ехать в обратную сторону. Елизавета Ивановна не сидела в ней, а стояла, властно опершись на плечо отца. В ней не осталось ничего от тирольской пастушки с кукольным личиком. Капор – в руке, голова откинута назад, глаза полуприкрыты, будто мчатся во весь лошадиный мах не на этой бородатой кобылке, а на каких-то чудо-конях, и она с наслаждением подставляет разгоряченный лоб сгущенному бешеной скачкой холодному воздуху. Салоп ниспадал с нее благородными тяжкими складками, подобно плащу на греческой статуе. Она стояла в коляске, как триумфаторша на своей колеснице, простоволосая, с победительным нездешним лицом языческой богини, несущей горе непокорным, но милость – всем признавшим над собой ее державную руку. Отец забросил сети в житейское море, и счастливица-дочь вытянула из него исполняющую желания волшебную рыбку с рубиновым глазом. Безмолвный город лежал у ее ног.

В Вятке нас нагнал курьер от Тюфяева.

Губернатор прислал с ним письмо, испрашивая высочайшего позволения установить в Перми, там, где государь присутствовал при разводе гарнизонного батальона, скромный памятник с надписью, изображающей время его пребывания в Пермской губернии.

Мне велено было ответить Тюфяеву следующее:

“Государь ценит вашу преданность его особе, но он принял за правило не позволять ставить себе нигде никаких памятников, желая видеть их единственно в сердцах подданных, в которых укрепляется любовь к монарху и благодарные чувствования к его стремлению устроить благоденствие Богом вверенного ему и возлюбленного им народа”.

Печать

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря
Ноябрь 1824 г

Невидимый оркестр, прошедший по улицам Александрии в ночь ее гибели, устроил в Петербурге первую репетицию. Я имею в виду наводнение 7 ноября. Лейб-кучер Илья Байков рассказал, что, когда вода спала и он перевез государя через Тучков мост, на Каменноостровском проспекте, перегораживая его, стоял громадный галиот, а у Троицкой церкви – две угольные барки, почти равные ей по высоте. Государю пришлось выйти из дрожек и пойти пешком.

Повсюду видны ужасные картины разрушения. Берега Невы покрыты таким множеством дров из размытых поленниц, что невозможно шагу ступить. Утонуло больше пятисот человек, но тел не найдено и половины. Остальных Нева унесла в море.

Панихида прошла в Казанском соборе. Я на ней присутствовал и слышал, как государь, глядя на запонившие храм ряды гробов, сказал Дибичу: “Я видел покрытые трупами поля сражений, слышал стоны умирающих, но это неизбежный жребий войны. А тут…”

В глазах у него блеснули слёзы.

Думаю, причина их еще и та, что в смерти этих несчастных народ винит его самого. В буйстве стихий видят кару небес за нежелание помочь единоверным грекам.

Тем не менее он твердо гнет свою линию – очередной конгресс Священного Союза, который в ноябре должен был собраться во Флоренции для обсуждения греческого вопроса, не состоится; вместо него решено провести конференции в Петербурге. Ибрагим-паша с 20-тысячным экспедиционным корпусом отплыл из Александрии в Морею, но стоящие на краю пропасти греки сочтены достойными не конгресса, а всего лишь конференций. На них государь выдвинет свою новую программу разрешения греческого вопроса. Если англичане соглашаются дать свободу только Морее, то он, как выболтал мне Еловский, готов пойти дальше и предложит разделить наши земли на три княжества: первое – Восточная Греция в составе Беотии, Фессалии и Аттики; второе – Западная, куда войдут Навплион с Венецианским берегом, Эпир и Акарнания; третье – Морея. Все три и крупнейшие из островов получат самоуправление под властью султана, но под совместным контролем России и Англии. Проще говоря, овцам предоставят почетное право самим решать, какая из них пойдет волку на обед, какая – на ужин, а контролеры будут следить, чтобы их серый брат не лопнул от обжорства.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В сборнике представлены доклады и сообщения известных белорусских, российских и украинских исследова...
В книге описаны все встречающиеся манипуляции: между руководителями и подчиненными, женщинами и мужч...
Все-таки есть свои преимущества у жизни в захолустье. Меньше людей — меньше неудобных вопросов. Прав...
Любовь, как много смысла в этом слове: это и страстные поцелуи, и бешеная страсть, и множество интим...
В хорошем произведении персонажи изображены настолько точно, что кажутся реальными людьми. Они по во...
«Дом голосов» – новый бестселлер Донато Карризи, короля итальянского триллера.Пьетро Джербер – психо...