Филэллин Юзефович Леонид

“Читать Коран?” – догадался я, и оказался прав.

“Что еще нужно человеку в старости, кроме хороших удобных очков?” – сказал государь.

“Хорошая библиотека”, – осмелился я дополнить его мысль.

“Верно”, – согласился он.

И добавил: “А ты будешь моим библиотекарем”.

Я вышел от него счастливый, а наутро всё покатилось под откос. Началось с того, что поехали на мыс Фиолент, в расположенный высоко над морем древний Георгиевский монастырь, где готовят капелланов для Черноморского флота. Здесь, вопреки посулам Воронцова, погода внезапно испортилась, задул ледяной ветер. Утро обещало чудесный солнечный день, государь был без шинели. Он не показывал виду, что мерзнет, но его, конечно, продувало насквозь. Страх смерти уживался в нем с поразительным легкомыслием в отношении к своему здоровью. Надо было или срочно уезжать, или идти в трапезную греться горячим питьем, – но ему показалось невежливым отвергнуть приглашение настоятеля, кефалонского грека Агафангела, осмотреть пещерный храм. Там, в толще скалы, на смену ветру пришли холод и сырость подземелья. Если бы на месте этого грека оказался русский человек, государь наверняка был бы менее щепетилен.

По его примеру свитские, включая меня, имели глупость поехать налегке. Один лишь Костандис, чуждый духу товарищества, был в шинели. “Предложите государю вашу шинель”, – шепнул я ему, но моя просьба была им отклонена под предлогом, что якобы его шинель государю не по фигуре, он в ней будет дурно выглядеть. Я не настаивал, о чем не раз потом жалел. Государь был ослаблен утомительными переездами, и первым предвестьем болезни стало расстройство у него желудка. В Севастополе он попросил Тарасова приготовить рисовое питье, которое тот давал ему во время прошлогодней горячки, вызванной рожистым воспалением на голени. Тарасов исполнил его желание – и после не мог себе этого простить. Он видел у государя признаки простуды, но напрочь упустил из виду, что это может быть не простуда, а крымская лихорадка. Зараза могла бы выйти с поносом. Рисовое питье удержало ее в организме.

По приезде в Бахчисарай государь был уже нездоров, но это не прибавило ему осторожности. Еще не рассвело, когда на другой день он разбудил меня, велел быстро одеваться и выходить на двор. Через пять минут я вышел в холод ненастного октябрьского утра. Восток едва начинал розоветь. У крыльца стояли две коляски с кучерами на козлах. В первой сидели государь и воронцовский чиновник по особым поручениям Меликов, встретивший нас в Симферополе и сопровождавший в путешествии по Крыму, во второй – камердинер с запасом еды и воды в оплетенных соломой бутылях, зонтами и плащами на случай дождя. Я сел рядом с ним. Илья нахлестнул лошадей, мы выехали из города и понеслись навстречу встающему в тумане солнцу по каменистой дороге между холмов и дубовых рощ.

Как я понял, государь предпринял эту поездку втайне от Тарасова, чтобы избежать напоминаний о вчерашней болезни и призывов к благоразумию. Куда мы едем, я не знал и даже не догадывался, но не хотел выказывать перед лакеем свою неосведомленность и делал вид, будто цель поездки мне известна. В таких случаях я полагаюсь на то, что вопрос разрешится сам собой. Так случилось и на этот раз: на первой же остановке государь назвал мне конечный пункт маршрута – Карасу-Базар. Оказывается, в Кореизе он узнал, что гроб с телом баронессы Криднер до сих пор находится в этом городке у подножия Ак-Кайя. Хлопоты по имению и заботы о павших духом евангелических колонистах помешали княгине перевезти его в Кореиз и поместить в приготовленном для них с мужем склепе с именной могильной плитой и достойным памятником, но она клятвенно обещала государю исполнить это до зимы.

От Бахчисарая до Карасу-Базара восемьдесят верст, на дорогу ушло почти четыре часа. За это время погода не улучшилась. Меликов, сам армянин, привел монаха из армянского монастыря, тот указал нам дорогу на кладбище, проводил к часовне, где под каменным полом, рядом с гробами полковника Шица и его жены, поставили гроб баронессы, ключом отпер замок в проржавевшей железной двери и не без труда ее отворил. Заходить внутрь государь не стал – то ли из опасения, что в запертом помещении скопились трупные миазмы, то ли по какой-то иной причине, – но минут двадцать, а то и полчаса простоял у входа. Здесь, а не в покоях жены пребывало его сердце. Слава богу, на нем была шинель, но она не спасала от пронизывающего ветра. Под его порывами никли к земле желтенькие цветочки кульбабы, которой заросло это полузаброшенное кладбище. Всё вокруг дышало запустением, а не покоем. Зато справа, как выросшая из облаков стена небесного града, отрешенно белела Ак-Кайя, последнее утешение умирающей баронессы. Я подумал, что не случайно у нее развился cancer. Рак питается нашим желанием иметь то, в чем нам отказано, а ей известно чего не хватало.

В дороге все мы укрывались от ветра под плащами, а сейчас были в одних шинелях. Я продрог и опасался за здоровье государя, но он полностью погрузился в свои мысли. На Меликове лица не было от страха, что государь заболеет, и он, Меликов, будет в этом виноват.

Наконец, я подошел к государю и сказал: “Пора уходить! Вы приближаетесь к шестому десятку, и не можете пользоваться теми же силами, что в двадцать лет”.

Он сделал мне знак не мешать. Я отступился, и в эти минуты решилась его участь. По дороге в Бахчисарай он пожаловался мне на озноб, а когда я попенял ему на его неосмотрительность, возразил, что на кладбище нисколько н мерз, согреваясь молитвой духа, которой обучился у покойницы. Позднее у меня было ощущение, что старая ведьма утянула его за собой.

На обратном пути из Крыма болезнь стала очевидной всем, в последнюю очередь – ему самому. В Мариуполе, на ночлеге, Костандис шепнул мне: “Он в полном развитии лихорадочного пароксизма”.

“Почему, – спросил я, – на Фиоленте вы не отдали ему свою шинель?”

Он ответил, что это ничего бы не изменило, и я должен был признать его правоту. Среди разнообразных чувств, владевших мною в те дни, не было одного – удивления.

В Мариуполе я проснулся затемно. Светало по-осеннему поздно. В комнате царил мрак, за окном стеной стояла ночь. Само окно не видно было в темноте, но постепенно на фоне светлеющего неба начали проступать перекрестья рам, как сквозь истлевающую в земле плоть мертвеца со временем проступает его скелет. Тут же я перенес это сравнение на человеческую жизнь, представив ее мягкой, но с костяком внутри, придающим ей смысл и форму. Этот костяк – судьба. Она всё яснее являет себя по мере того, как ветшает наше тело и меньше жизни остается у нас в запасе.

Одевшись, я пошел к государю. Ночью ему стало хуже, у него был сильный жар, но он с детским упрямством отказывался от лекарств. Тарасов разве что на колени перед ним не падал – всё бесполезно. Государь согласился лишь на чашку пунша и на последней сотне верст между Мариуполем и Таганрогом дал укрыть себя медвежьей полостью.

В Таганроге он посидел за ужином с императрицей, но не ел ничего, кроме хлебной воды. Перед сном читал Евангелие, а утром, вставая с постели, упал в обморок. Его уложили, он пришел в себя, снова хотел встать – и опять не смог, однако в течение дня, несмотря на протесты Тарасова и Вилье, еще несколько раз пробовал удержаться на ногах. Все попытки были безуспешными. К вечеру он их оставил и больше не возобновлял.

В последующие дни Вилье, Тарасов, Костандис и Елизавета Алексеевна то вместе, то по очереди убеждали его в необходимости кровопускания, но ничего не добились. Государь приходил в бешенство, а когда сил гневаться не оставалось, отворачивался к стене и не желал ни с кем говорить. Пиявки также были им отвергнуты.

Значит ли это, что он хотел умереть?

Не думаю.

При начале болезни он счел ее не настолько серьезной, чтобы слушаться врачей, в последующие недели мысли у него спутались, но вряд ли перед ним вставал вопрос, стоит ли ему жить дальше. Умирающие такими вопросами не задаются. Одно знаю точно: он мечтал о покое не на небесах, а на земле. В затуманенном мозгу это желание обернулось картинами той жизни, которой ему всю жизнь не хватало.

Однажды он без слов поманил меня к себе. Я подбежал и услышал его шепот: “Помнишь Ореанду?”

На лице у него появилось выражение, которое я бы назвал мечтательным, если бы речь не шла об умирающем.

“Райское место, – прошептал он. – Там для меня построят дворец, я стану жить в нем один… Совсем один… А ты… Ты будешь моим библиотекарем”.

Я испытал неуместный в тех обстоятельствах восторг. Он, значит, не забыл наш разговор в Балаклаве, и хочет разделить уединение со мной. Со мной одним! Я отдавал себе отчет в том, что ничего этого не будет, даже если он поправится, но фантазия разыгралась, как после опиума. Лишь усилием воли мне удалось ее укротить.

В комнате не было никого, кроме нас двоих, все разошлись по каким-то срочным надобностям. Пользуясь этим, я дерзко поцеловал государя в лоб. Меня обожгло полыхающим в нем жаром.

Говоря о дерзости, я подразумеваю исключительно то, что не имел права так поступить, ничего более. Он уходил во мрак, и я поцеловал его, как любящая мать на ночь целует засыпающего ребенка, – но едва ли он ощутил касание моих губ. Его глаза были закрыты. На цыпочках я вышел из круга света от горящей у него в изголовье лампы, отошел к окну и заплакал.

На другой день больному стало хуже, решили пригласить духовника для причащения Святых Таин. Тарасов находил такое решение преждевременным, но Вилье переубедил его, сказав, что, может быть, государь, испугается и согласится на пиявок и на лекарства. Елизавета Алексеевна взяла на себя нелегкую миссию объявить об этом мужу. Я слышал, как она, садясь около него, сказала: “Раз вы отказываетесь от врачебных снадобий, я хочу предложить вам свое лекарство. Хотите узнать какое?”

“Говорите”, – согласился он с неудовольствием.

“Я советую, – мягко продолжала императрица, – прибегнуть к врачеванию духовному. Оно всем страждущим приносит пользу и дает благоприятный оборот в тягчайших недугах”.

“Кто вам сказал, что я в таком положении, что необходимо это лекарство?” – спросил государь.

“Вилье, Тарасов и Костандис”, – призналась она.

Позвали всех троих.

“Думаете, что болезнь моя зашла так далеко?” – обратился к ним государь.

Вилье и Тарасов испугались и стали выкручиваться, но Костандис нашел в себе мужество открыть правду.

Выслушав его, государь сказал жене: “Благодарю вас, друг мой. Прикажите, я готов”.

После исповеди и причащения он совершенно успокоился, Господь снял у него с души две мысли, особенно его терзавшие: что он повинен в смерти отца и что допустил в Морею армию Ибрагим-паши. Совесть перестала его мучить, исчез и страх смерти. Он больше не кричал на докторов, не метался, не жаловался. Спокойно пил микстуру, дал поставить себе на затылок шпанскую мушку, однако пиявок отверг раз и навсегда.

От дождей и близости моря воздух в доме был пропитан сыростью. Печи с ней не справлялись. Простыни меняли дважды в день, но они быстро делались влажными. Государь ничего этого не замечал, как не замечал смену дня и ночи.

Врачи не высыпались, а Елизавета Алексеевна с ее здоровьем не могла бодрствовать ночами. Одну из ночей я с вечера до утра просидел возле государя. Выходя из забытья, он бормотал молитвы и псалмы, но 91-й псалом не прозвучал ни разу. Впервые за многие годы он не прибег к нему, чтобы получить успокоение. Теперь оно ему не требовалось.

С этого дня он всё чаще погружался в беспамятство, наконец, утратил речь, и 19 ноября, в 10 часов 52 минуты, отошел в вечность. Елизавета Алексеевна, встав на колени, сама, своим платком подвязала ему челюсть. Я отметил, что у нее даже не дрожали руки.

Она почувствовала, как я на нее смотрю, и позже спросила: “Вас удивило мое спокойствие?”

Я молчал, не смея подтвердить ее слова и не желая их опровергнуть.

“Я спокойна, так как разлука наша будет недолгой. Скоро мне предстоит последовать за ним”, – объяснилась Елизавета Алексеевна, однако я остался при мнении, что ей не удалось ни простить мужа, ни полюбить его вновь.

Одиночество всю жизнь было его уделом, но я и предположить не мог, что после смерти оно примет еще более ужасающие формы. Как Александр Великий в Вавилоне, государь оказался лишен того, в чем не отказывают даже последнему нищему.

По доходящим сюда слухам, Константин Павлович и Николай Павлович никак не могут договориться, кому из них достанется престол; за этой интригой о покойном государе все позабыли. Второй месяц его непогребенное тело остается в Таганроге, в двух тысячах верст от столицы, и, боюсь, не скоро доберется до могилы.

Большая часть свитских под разными предлогами улизнули в Петербург, Вилье в том числе, но Тарасов и Костандис пока остаются. По просьбе Елизаветы Алексеевны, пожелавшей на всякий случай иметь обоих врачей у себя под боком, они переселились в дом на Большой Греческой. Я переехал вслед за ними. Мне позволено занять комнату одной из уехавших фрейлин императрицы. Мы трое пользуемся бывшей туалетной государя, а зала и комната, где он скончался, пустуют. Кроме нас, в доме обитают две оставшиеся при Елизавете Алексеевне фрейлины, а в подвальном этаже – лейб-кучер Илья Байков и немногочисленная прислуга.

Ночами подмораживает, я лежу без сна, слушаю, как яблони в саду звенят на ветру обледенелыми ветвями. В комнатах холодно, печи топятся плохо, дрова сырые, дымоходы не чищены. Даже в ветреную погоду тяга слабая. У половины печей неплотно задвигаются вьюшки, всё тепло улетает в трубу. В туалетной вечно нет воды, простыни меняют раз в неделю и то если напомнишь, обедать и ужинать подают не вовремя. За общим столом собираемся редко, чаще каждый ест в одиночестве.

Тарасов не может себе простить, что в Бахчисарае вместо слабительного дал государю рисовый отвар. Подозреваю, совесть мучает его меньше, чем он о том говорит, но это дает ему право запираться у себя в комнате и пить горькую. Елизавета Алексеевна читает Евангелие, подолгу кушает, а в промежутках пишет многостраничные письма матери или дуется с фрейлинами в карты. У Костандиса в Таганроге есть родня и гимназические товарищи, вечерами он ходит по гостям, часто ночует на стороне и является к завтраку бледный, со следами излишеств на лице.

1 декабря гроб с телом перевезли в здешний греческий Александровский монастырь. С тех пор прошло еще три недели, но распоряжения об отправке его в Петербург всё еще нет, и неизвестно, когда оно поступит. После смерти государя прошло больше месяца, близится Рождество, зимний путь установился, однако за всё это время ни один фельдъегерь не прибыл к нам из столицы. Судьба царских останков никого там не интересует.

Новый Агамемнон, победитель Наполеона, величайший и счастливейший из монархов, лежит в нетопленой келье. Гроб открыт, видно его почерневшее от неумелого бальзамирования лицо. Мундир с эполетами смотрится на нем, как на балаганном эфиопском генерале, орденские звёзды кажутся вырезанными из цветной бумаги. Монахи в очередь читают над ним молитвы на своем языке, но их лица равнодушны, в голосах нет живого чувства.

С того дня, как гроб перенесли сюда из собора, Елизавета Алексеевна лишь дважды навестила мужа. Я один прихожу сюда каждый день, молюсь, читаю его любимый 91-й псалом, просто сижу рядом. В Грузино государь сказал Аракчееву, что опасность стать мумией ему не грозит. Бог судил иначе. В Таганроге были применены методы египетских жрецов, сохранившие тело Александра Великого в течение трех столетий, но без их искусства. С ужасом вспоминаю, как проходило бальзамирование.

Через день после смерти государя я вошел к нему в комнату и увидел, что его распростертое на столе нагое тело отдано во власть четверки гарнизонных фельдшеров: они кухонными ножами вырезали из него мясные части, забивали образовавшиеся полости вываренными в спирту травами, а затем спеленывали их полосами тесьмы. Внутренности, мозг и сердце были уже вынуты и лежали в запертом на висячий замок серебряном сосуде, похожем на большую сахарницу. Пол был весь в пятнах от наспех вытертой крови, к нему липли подошвы сапог. Тошнотворная мысль о том, что сделают с кусками вырезанной у государя плоти, посетила меня позже. В тот момент я об этом не думал.

Стол был занят телом государя, заключение о результатах вскрытия Вилье пришлось составить на подоконнике. Он пожаловался мне, что свитские сидят по квартирам, прислуга разбежалась, не хватает даже простых тряпок, не говоря о чистых простынях и полотенцах. Его ассистенты, шотландцы Добберт и Рейнольд, с красными потными физиономиями, в расстегнутых жилетах, с сигарами в зубах, варили травы для бальзамирования. В огне камина стояла закопченная кастрюля, они помешивали в ней ложками.

Отделенная от тела голова государя превратилась в череп. Выскобленный до голой кости, он еще не был приставлен на свое место и лежал на стуле. Как раз при моем появлении Костандис начал натягивать на него кожу с волосами. Я оцепенело наблюдал, как он это делает, не в силах выйти вон и даже закрыть глаза. В комнате стояла страшная духота, все окна и даже форточки были плотно затворены. Жарко горели толстофитильные церковные свечи, но ни смешанный с сигарным дымом запах талого воска, ни колдовской аромат кипящего травяного варева не могли заглушить густой стоячий дух мертвой плоти. Я успел заметить, что, когда кожа была натянута на череп, у государя изменилось выражение лица, и лишь затем потерял сознание.

Очнулся на диване в сквозной зале. Костандис сидел около и щупал мне пульс. Заметив, что я пришел в себя, он, оправдываясь, сказал, что не удалось раздобыть нужное количество спирта, и не его вина, если у покойного почернеет лицо.

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Март 1826 г

В феврале я с моим полком пытался пробиться к осажденному Мисолонги, но Ибрагим-паша вынудил меня отступить. В бою с египтянами пали 32 солдата и шестеро филэллинов. Большинство тел вынести не удалось, но я утешаю себя тем, что они в целости будут преданы земле. Ибрагим-паша не шлет в Стамбул ни отрезанных у мертвецов носов и ушей, ни отрубленных голов. Его победы в таких доказательствах не нуждаются.

Неделю назад Кутахья Решид-паша взял Мисолонги. Последние защитники перебиты, женщины и дети проданы в рабство. Спартак, Скандербег, Вильгельм Телль, Бенджамен Франклин, чьи имена носили крепостные башни, оказались бессильны перед осадной артиллерией.

Кутахья с 10-тысячной армией готовится идти к Афинам, а мы не в силах ему помешать. Наши командиры грызутся между собой, их отряды малочисленны, и те не могут выступить в поход, поскольку не найдут пропитание в опустошенной Ибрагим-пашой Морее. Мой полк – не исключение. Можно, конечно, захватить провиант с собой, но для этого надо его закупить, а у правительства нет денег даже на жалованье матросам. Судовые команды разбегаются, многие корабли не в состоянии выйти из гавани.

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря
Май 1826 г

Сегодня опять, в который уже раз, приснился покойный государь, и опять, как это со мной бывает, то ли во сне, то ли в первые секунды после пробуждения я мучительно пытался разрешить вопрос, распространяется ли власть судьбы на мертвое тело, или смерть – последнее, в чем она являет себя. Если верно второе, значит, участь трупа определяется судьбой тех, кто распорядился им так, а не иначе.

Больше двух месяцев непогребенное тело государя пролежало в греческом Александровском монастыре. Лишь на исходе января, на катафалке, построенном на таганрогских верфях, четыре пары запряженных цугом лошадей в траурных попонах повезли его в Петербург. Лейб-кучер Илья Байков впервые на моей памяти сменил синий кафтан на черный. Всадники эскорта, весьма, надо сказать, скромного, тоже были в трауре, как и Еловский. Мы с ним холодно простились, и он последовал за государем в его последнем земном странствии.

Тарасов, дабы не спиться вконец, еще раньше отбыл домой, к жене, но мне пришлось остаться с Елизаветой Алексеевной. С ее здоровьем в зимнее время ей опасно было не только сопровождать мужа, но и трогаться с места. Дождавшись тепла, в апреле она выехала из Таганрога в Петербург, но не доехала даже до Москвы и скончалась в пути. Я еще успел получить известие о ее смерти, прежде чем с началом навигации отплыл в Навплион и поступил врачом в отряд Фабье. Вернее, это единственный в греческой армии регулярный полк. Зимой он стоял в Афинах, но с приближением к городу турецких войск Фабье перебазировал полк в Навплион, чтобы не погубить его в безнадежной осаде. Это произошло незадолго до моего приезда.

Мы не виделись пять лет и проговорили всю ночь. Фабье объяснил, почему не отвечал на мои письма. Причины не показались мне убедительными, но я его простил. На рассвете, когда после третьей или четвертой бутылки рецины, чей смоляной дух был для меня запахом родины, мы вышли в сад и, стоя плечом к плечу, в две струи орошали без того влажную от росы траву, я услышал от Фабье рассказ о прекрасной англичанке, хозяйке его сердца. При расставании, в память их любви и в залог новой встречи, она подарила ему клок своих лобковых волос.

Из-под ворота рубахи он вытянул и показал мне серебряный медальон в виде сердца, висевший на цепочке у него на груди вместо креста. Внутри лежал прощальный дар его возлюбленной. Я не стал говорить ему, что от таких женщин лучше держаться подальше.

Мы вернулись в дом. Не помню сейчас, в связи с чем Фабье пересказал мне услышанную от одного служившего в его полку серба историю о князе Милоше Обреновиче. Этот князь, заключив мирный договор с турками, приехал на двор к турецкому паше – увидел, как янычары складывают в мешки отрезанные головы тех, кто мириться не захотел. “Смотри, князь, как бы с твоей головой не было того же”, – предостерег паша своего гостя. “Моя голова давно в мешке, – ответил ему Милош. – На плечах я ношу чужую”.

В ночном разговоре старых друзей после пятилетней разлуки такие истории просто так не рассказываются. Я приготовился выслушать продолжение, и оно не заставило себя ждать.

“В России, в Испании я не раз смотрел в глаза смерти, – договорил Фабье, – но оставался самим собой, а теперь голова у меня на плечах – не моя. Я словно бы умер, и в моей оболочке поселился другой человек. У него рождаются мысли, каких у меня сроду не бывало, и он делает такие вещи, за которые я прежний расстрелял бы его как преступника”.

Игнатий Еловский. Журнал камер-секретаря императора Александра I
Июнь 1826 г

“Роман окончен, начинается история России”, – сказал Меттерних, когда ему сообщили о смерти государя, однако в ином романе больше правды, чем в мемуарах или трудах историков.

“Он был не холоден и не горяч”, – так якобы в ближнем кругу отозвался о старшем брате государь Николай Павлович, – но сильная страсть, которую принято уважать независимо от того, с какой целью и на какие предметы она направлена, нередко скрывает под собой незатейливое желание кого-то сжить со света. За моим государем такого не водилось. Он был не из тех, у кого Евангелие всегда открывается на слове “меч”.

Он неизменно старался встать между крайностями, везде и во всём искал среднюю линию. Тем – а таких большинство, – кто не наделен тонкой душой и развитым чувством заложенной в природе вещей меры добра и зла, это казалось заурядным лицемерием. Протей – самое невинное из его прозвищ. Борющиеся партии не находили в нем ни твердого сторонника, ни откровенного противника, а в таких случаях у человека партии всегда наготове простые слова – двуличие, лицемерие, лукавство. Мнения партий закрепляются в книгах, написанных людьми партий, и повторяются историографами. Не в моих силах этому помешать.

В Петербурге народ толкует, будто царь не умер, а уплыл на корабле за море, вместо него похоронен некий солдат или лакей. На отпевании у Казанской Божьей Матери он лежал в открытом гробу и настолько не походил на самого себя, что подобные слухи не могли не возникнуть. Вблизи при взгляде на него создавалось впечатление, будто к телу приставлена чужая голова. Невозможно было поверить, что этот страшный старик с проступающим кое-где под слоем пудры эфиопским лицом – не кто иной, как всепресветлейший, державнейший Александр Благословенный.

У Аракчеева в Грузино настенные часы настроены таким образом, что бьют лишь однажды в сутки, в 10 часов 52 минуты, когда у государя остановилось сердце. Часовой механизм тремя ударами ежедневно пробуждает в душе хозяина дома любовь к усопшему. Как в устроенных им военных поселениях, он всё делает по расписанию – завтракает, ходит в сортир, любит покойного государя. К бою часов, который раздается каждый час, а то и чаще, мы привыкаем, и ночью он нас не будит, но единственный раз в сутки – совсем другое дело. Едва ли Змей пошел бы на это, если бы государь скончался не утром, а в два или три часа ночи. Его любовь не выдержала бы еженощных пробуждений.

Я часто размышляю о том, была ли кончина государя неизбежной. Многим очень хочется в это верить, чтобы снять с себя ответственность за случившееся, но нам удобно считать неизбежным то, чего не удалось избежать. Так проще с этим смириться.

Мы привыкли думать о смерти как о поражающей нашу плоть стреле, – а она может жить в нас как заноза, чье гниение медленно отравляет нашу кровь. Мы упускаем из виду, что грядущее грозит нам гибелью не больше, чем прошедшее. Взять злополучное рисовое питье, которое Тарасов дал государю в Бахчисарае. Оно-то и удержало заразу в организме, но ведь государь сам попросил Тарасова и Костандиса приготовить для него это питье. Он узнал о нем, когда после удара конским копытом у него развилось рожистое воспаление на голени. Через год, в Крыму, жар вновь ослабил его желудок, что на моей памяти с ним случилось всего лишь дважды. Всю жизнь он нуждался в снадобьях противоположного действия. Очищенный от кожицы чернослив, зеленый чай – вот его лекарства. Словом, не будь того жеребца в Брест-Литовске, государь был бы жив.

Элевсин

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Июль 1826 г

Никак не думал, что Кутахья так долго не сможет овладеть Афинами. Город держится третью неделю. Комендант Гурас грабежами и поборами довел горожан до нищеты, но они с прежней покорностью подчинились новым господам и храбро умирают за право отдавать свое имущество не мусульманам, а единоверцам. Для раба свобода – это возможность выбирать себе хозяина.

Гурас был занят грабежами и торговлей награбленным. Разрываясь между двумя этими занятиями, он не удосужился отремонтировать городские укрепления и организовать оборону. Это сделал за него Янис Макрияннис, отличившийся при обороне Аргоса и Неокастро. Он пользовался народной любовью, и Кондуриотис, чтобы в борьбе с Колокотронисом привлечь его на свою сторону, присвоил ему генеральский чин. Прошлой осенью Макрияннис поселился в Афинах, по любви женившись на местной турчанке, что в наше время заслуживает, по меньшей мере, уважения. Зимой он пришел ко мне проситься в мой полк. Я сказал, что как полковник не имею права командовать генералом, но готов предложить ему чин лейтенанта. Он со смехом согласился. Это сразу меня к нему расположило. Я сужу о человеке по первому впечатлению и редко обманываюсь.

Когда с приближением турок я решил увести полк в Навплион, афиняне прислали ко мне делегацию с просьбой оставить Макриянниса в городе для его защиты. Я позволил ему остаться и правильно сделал. Без него Кутахья давно был бы в Афинах.

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря
Август 1826 г

3 августа Кутахья Решид-паша штурмом взял Афины и осадил Акрополь. Подробности мы узнали от оставшегося в Афинах лейтенанта Макриянниса. Кто-то доставил его письмо Фабье, а тот показал мне. Два листа грубой серой бумаги с обеих сторон были исписаны твердым почерком человека, знающего цену тому, что выходит из-под его пера.

“Он неграмотен, – прервал Фабье мои попытки по почерку объяснить его характер. – Писарь настрочил под диктовку”.

Письмо прятали под одеждой или в обуви. Бумага хранила следы многих сгибов и местами протерлась до дыр, приходилось составлять буквы из двух половинок, как делают дети, обучаясь азбуке.

“После того, как вы ушли в Навплион, – сообщал Макрияннис, – свели меня с афинянами Симеоном Захарицей и Нерудзоном Медзело. Они привели нам в помощь своих людей. Все вместе встали мы на городские стены и бились день и ночь без передышки в течение тридцати четырех дней. Внешнюю стену защищали афиняне с доблестным Морфопулосом, от Бубунистры стоял Мамурис с людьми Гураса и деревенскими, от Святого Георгия до крепости – Стасис Кадзикоянис. Все дрались храбро и вели себя достойно. Турки вокруг города наставили орудий, палили по нам беспрерывно. Их-то было без счета, а нас хорошо если пять сотен. Всюду не поспеешь, хоть пополам рвись…”

Пока я читал, Фабье принялся рассуждать на мучительную для него тему: следовало ли ему оставаться с полком в Афинах? Выходило, что нет, ведь город всё равно бы не отстояли, а для обороны Акрополя людей хватает. Его терзают сомнения, правильно ли он поступил.

“Кутахья нам рушил укрепления из пушек, – читал я, – мы их чинили как могли. Убитых и раненых было не счесть. Августа третьего дня, утром, часу не прошло от зари, вошли турки. Стены обвалились тут и там, потому что где уж нам повсюду поспеть и всё отстроить, если ядра головы поднять не давали. Ну, они и вошли. Кутахья их с утра ромом напоил и запустил в город с трех сторон сразу. Схватились мы с ними в ближнем бою и так, сражаясь, отступали до самой крепости…”

“Кутахья, – сказал Фабье, видя, до какого места я дошел, – в Афинах явил ангельское великодушие. Никто из жителей не убит, не продан в рабство. После Мисолонги он уверен, что и так внушает грекам ужас”.

Я продолжал читать: “Загнали нас в крепость, а там столпотворение, жуть. Яблоку негде упасть. Женщины, дети, козы. Полно было и коров, но когда мы туда вошли, Гурас, в осадах неопытный, выпустил их всех наружу. Достались коровы туркам. Я ему говорю: «Ты что творишь? Мы же в осаде!» А он мне: «Долго не просидим». В этом его убеждали бывшие в Афинах европейцы, и он им верит. А вот как у нас и хлеба не станет, а коров наших турки сожрут, восхваляя глупость Гураса, горько он раскается. Сам-то я ученый, в Арте поголодал, в Неокастро и без воды сиживал, так что запасся вином и всяким провиантом. Шестьсот окк риса купил, бобы, горох, насолил говядины и свинины. Во всём прочем полагаюсь на милость Господню, но долго не выстоим. Для такой большой крепости опытных бойцов мало”.

“Акрополь для Макриянниса – обычная крепость, – заметил Фабье. – Греки не сознают его значение”.

Я напомнил ему, что совсем недавно на Акрополе сидел турецкий гарнизон, греческие отряды его осаждали. У турок закончился свинец для пуль, они начали разбивать барабаны колонн Парфенона, чтобы добыть из них свинцовые стержни, тогда греки послали им запас свинца.

“А-а! – отмахнулся Фабье. – Знаю я эту сказочку. Греки бы туркам вот что послали…”

Жест был куда энергичнее, чем предполагал градус беседы. Его нервность бросается в глаза. На днях он разбил нос солдату, пошедшему не в караул, как должен был, а в церковь. Ладно еще, солдат попался из валахов. Греки такого не прощают.

“Грекам нельзя доверять Акрополь, они там понастроят церквей, – сказал он. – С них станется и Парфенон переделать в церковь. Акрополь надо передать под британскую юрисдикцию. Англичане лучше других сознают его значение”.

Я списал эту идею на его болезненное состояние. Даже в одежде заметно было, как он похудел. Лицо осунулось, во впадинах под скулами загар приобрел желтушный оттенок.

Я воспользовался тем, что мы с ним одни, и предложил: “Разденься, хочу тебя осмотреть. Не нравится мне, как ты выглядишь”.

Он легко согласился и через пару минут, голый до пояса, улегся на кровать. Высокие каблуки добавляют ему роста, но в лежачем положении мой друг резко уменьшился. На безволосой бледной груди лежал медальон с подаренным ему англичанкой сокровищем. Фабье сдвинул его в сторону, чтобы не мешал осмотру. Никогда раньше я не видел Фабье обнаженным и лишь сейчас понял, насколько его телесная сущность противоречит взятой им на себя роли. Мои жизнь и смерть зависели от человека, под чьим весом не дрогнула шаткая кровать.

Отпуская пошлые докторские шуточки, я заглянул ему в горло, прослушал сердце, пропальпировал живот. Никаких отклонений от нормы, кроме немного увеличенной печени.

“Что там?” – заволновался он, почувствовав, как мои пальцы задержались на его подреберье.

Я высмеял его мнительность и рекомендовал чаще есть, больше спать и меньше нервничать.

“Я ушел из Афин, чтобы спасти полк и сохранить свободу действий, а мне теперь заявляют, что я не имел права так поступить, – на волне облегчения после благополучно закончившегося осмотра говорил он, одеваясь и жестикулируя, даже когда руки у него еще не пролезли в рукава. – Я, видите ли, должен был сесть в осаду вместе с Гурасом и Макрияннисом”.

“В этом есть смысл, – предательски встал я на сторону его оппонентов. – В Европе многие верят, что если турки возьмут Акрополь, они разрушат Парфенон. Нам полезно это заблуждение. Оборона Акрополя доказывает, что греки достойны своих предков. Чем дольше она продлится, тем вероятнее, что Англия, Франция и Россия объявят войну Порте”.

“И ты туда же! Не ожидал, – рассердился Фабье. – Интересно, чем бы мы там все кормились?”

“Ты бы не стал выгонять с Акрополя коров”, – нашелся я, но он не оценил мою шутку.

Фабье уехал в город, где пропадал до вечера. По возвращении он приказал мадьяру Чекеи, начальнику штаба полка, а одновременно – командиру отряда филэллинов, собрать их за лагерем. Так у нас именуется деревня, где мы квартируем.

На месте сбора ко мне подошел Григорий Мосцепанов, единственный среди филэллинов русский. Мы сели на выбеленные солнцем камни. На родном языке ему здесь говорить не с кем, кроме меня и одесского грека Цикуриса, и, чтобы я от него не бегал, он старается разговаривать со мной о медицине. Я уже наслышан о пиявках, спасших ему жизнь, и о каком-то чудесном докторе, любимце бездомных собак, которые одному сукину сыну отгрызли половой член, а этот доктор пришил его на место, хотя лучше бы не пришивал.

Сейчас он опять вспомнил о пиявках: дескать, неплохо бы мне завести их у себя в лазарете. Я с ним согласился, сказав, что греки в Морее кровью заплатили за право свободно лечиться пиявками.

“Как это?” – не понял он.

“При турках за такое лечение людей бросали в тюрьму, – объяснил я. – В Османской империи все пиявки принадлежат султану, на них казенная монополия, как в России – на соль”.

Мосцепанов был поражен этим тиранством. Он вдумчиво покивал, словно наконец понял, почему мы решились на восстание, и поинтересовался, много ли у меня в лазарете больных. Узнав, что всего трое, и те с поносом, проницательно сощурился: “Небось все филэллины?” Я подтвердил его предположение, и он остался доволен, что желудок у него крепче.

Филэллины поодиночке и группами подходили из деревни и рассаживались около нас на траве. Кто-то собирался сюда месяцами, приучал к этой мысли жену, изучал язык, кто-то за завтраком прочел в газете о падении Мисолонги, вышел из дому и не вернулся. Всех их я делю на три группы: первая – уволенные из своих армий и не способные вернуться к мирной жизни офицеры и унтер-офицеры; вторая – те, что влюблены в древнюю Элладу и мечтают о ее возрождении; третья – мадьяры, итальянцы, ирландцы, сочувствующие нам, ибо сами угнетены чужеземцами. Попадаются и такие, как Фабье, недовольные собственной родиной и решившие взять чужую, чтобы переделать ее по своему вкусу. Мосцепанов не принадлежит ни к одному из этих типов. Он уверяет, будто приехал сюда воевать за веру, но наши церкви ему не нравятся из-за их бедности, сами мы – тоже, хотя если поинтересоваться его к нам претензиями, услышишь что-нибудь вроде того, что в Петербурге, возле Гостиного двора, греки по безбожной цене торгуют морскими губками, а губки эти – тьфу, купить да выбросить.

Перед нами лежало одичавшее крестьянское поле, усеянное маками. В сумерках они казались не алыми, а темными на фоне высокой сухой травы. Ближе к городу ее выели козы, а тут она сохла нетронутой. Дальше тянулись заросли дикой фисташки, ладанника, земляничного дерева. С другой стороны спускались к морю черепичные крыши нашей новой эфемерной столицы, над ними вставали бастионы Паламиди. Сигнальный огонь на угловой башне еще не горел, как и маяк на форте Бурдзи у входа в бухту. Его должны были зажечь не раньше, чем небо полностью сольется с морем. Солнце уже зашло, но залив продолжал слабо розоветь – последние его лучи, восходя из-за горизонта, озаряли нижние края облаков, а те отбрасывали их на воду. Мне всегда видится в этом обещание жизни после смерти.

Подсевший к нам Чекеи сказал, что при венецианцах в этих местах снимали богатейшие урожаи, а теперь поля заброшены, служат пастбищем для коз. Греки не любят возиться с землей.

Отец у него мадьяр, мать – итальянка из Далмации. Чекеи служил в разных армиях, владеет многими языками, в том числе греческим, поэтому надеется со временем занять место Фабье. Мне неловко напомнить ему, что при революциях последние могут стать первыми, но вторые – никогда.

“Греки делятся на три класса. Торговцы, они же разбойники, моряки, они же пираты, и попы с монахами. Крестьян мало, и те ленивы”, – разложил он нас, как грибы по кучкам, с той же легкостью, с какой я рассортировал его подчиненных по трем разновидностям. Чужое проще классифицировать, чем свое.

Мое положение двойственно. Я рад, что филэллины держат меня за своего, но мне неприятно, когда они в моем присутствии пренебрежительно отзываются о греках. Обычно я с тем большим пылом оспариваю их мнение, чем оно кажется мне справедливее, но сейчас до этого не дошло – появился Фабье. Настроение у него заметно улучшилось; он жестом остановил Чекеи, хотевшего дать команду строиться, и пригласил нас подойти поближе. С филэллинами он ведет себя как первый среди равных.

Они столпились возле него – дети всех наций Европы, двое мулатов из Новой Гранады, пятеро американцев и один александрийский еврей. Карбонарии, масоны, республиканцы, конституционалисты, идеалисты, авантюристы. Вояки, выпивохи, честолюбцы, мечтатели, любители древностей, читатели Эсхила и Плутарха, поклонники Байрона; каждый гонится за своим личным призраком, но при всех различиях, сойдясь вместе, они подают солдатам пример дисциплины и военной предприимчивости, которой греки лишены. Без них наш полк мало чем отличался бы от остальных греческих отрядов. Мои соплеменники ценят их, но не любят.

В Навплионе есть и филэллины иного сорта – это агенты тех коронованных особ, которые хотят видеть Грецию монархией с кем-нибудь из своих отпрысков на престоле. Они вечно интригуют друг против друга, но объединяются против полковника Карла Хлойдека; его с батальоном солдат прислал сюда главный филэллин Европы, баварский король Людвиг, помешавшийся на идее сделать своего сына, принца Оттона, королем эллинов. Хлойдек принимает к себе любого, кто согласен надеть баварский мундир. Жалованье его солдат несравнимо с теми грошами, что нам платит правительство.

Большинство наших волонтеров одеты в греческое платье: широкие штаны, рубаха, жилет с нашитыми в три ряда серебряными, если хватает средств, или оловянными пуговицами, круглая шапочка. На ногах – удобные при лазании по горам царуги на подошве из дубленой кожи. Костюм практичен и в сражении не привлекает внимание турок. Филэллины для них – желанный трофей, за их головы платят хорошие деньги, но я как врач могу позволить себе блузу и шляпу с полями от солнца без риска быть ими погубленным.

Мосцепанов носит жилет с пуговицами из неклейменого серебра, который ему подарил Цикурис, однако шапочке предпочитает фуражку, царугам – сапоги. Греческий престол, не существующий пока даже на бумаге, он зарезервировал за одним из русских великих князей, Константином Павловичем или Михаилом Павловичем, но это не мешает ему горько сокрушаться о сделанной промашке: дурак, мол, дуралей дурандасович, пошел к Фабье, а надо было – к Хлойдеку. Королевское жалованье и красота баварских мундиров томят его простую душу сожалением об упущенных возможностях.

“Афины пали, Акрополь осажден, – заговорил Фабье, когда все собрались около него. – В цитадели заперлись пятьсот греков, не считая местных жителей. Командуют капитан Гурас и лейтенант Макрияннис, но долго они не продержатся. Мы должны на день или хотя бы на несколько часов войти в Афины, испортить осадные орудия, захватить или взорвать запасы провианта и пороха. С нами пойдут горцы Караискакиса и ополченцы”, – добавил он, едва я успел подумать, что у нас пятьсот бойцов, а у Кутахьи – десять тысяч с конницей и артиллерией.

“А баварцы?” – спросил кто-то.

Фабье непристойным жестом выразил свое отношение к Хлойдеку и королю Людвигу заодно с принцем Оттоном, и продолжил: “Ополченцев две тысячи, у Караискакиса столько же. При внезапности диверсии можно рассчитывать на успех…”

Я покосился на Мосцепанова. Он слушал так, словно голосом Фабье с ним говорила его судьба.

“Десантируемся в Элевсине, – звенел этот голос. – Вступим в город, тут же Гурас и Макрияннис ударят туркам в тыл. Они будут предупреждены письмом. Отплываем в ночь на девятнадцатое…”

Фабье рвался доказать, что не напрасно увел полк из Афин. Похоже, этот план созрел у него после того, как принесли письмо от Макриянниса, и лишь пару часов назад был утвержден на военном совете в Навплионе. От возбуждения он пританцовывал на месте, как ребенок с переполненным мочевым пузырем.

В древности из Афин к Элевсину, к храму Деметры, вела священная дорога, по ней шествовали участники элевсинских мистерий. Мы пойдем по ней, думал я, вернее – над ней. Та дорога, если от нее что-то осталось, ушла под землю – подальше от нас, поближе к своим мертвецам.

Во времена, когда Харон был еще не владыкой царства мертвых, а простым перевозчиком, здесь совершались таинственные элевсинские мистерии. Ни один ученый не возьмет на себя смелость сказать, как именно они проходили, известно лишь, что это был праздник вечно умирающей и вечно воскресающей богини. На свидание с ней допускались только посвященные. Их тени встретят нас на руинах ее святилища, и я ничуть не удивлюсь, если в шуме лавровых ветвей и гуле моря услышу слова апостола Павла, сказанные о жизни будущей, но применимые и к Элладе по возвращении ее из долины смертной тени: “Сеется в тлении, восстает в нетлении, сеется в уничижении, восстает в славе, сеется в немощи, восстает в силе…”

Филэллины начали расходиться. Мимо прошли Фабье и Чекеи, говоривший: “Ибрагим-паша мог бы взять Афины вместе с Акрополем, но не хочет вторгаться в Аттику. Аттика – не его пашалык. Его пашалык – Морея. Он опустошает ее, чтобы заселить арабами из Египта. В прошлом году он единственный из турецких генералов выказывал милосердие, теперь это другой человек”.

“Все мы теперь другие”, – отозвался Фабье.

Их голоса стихли в отдалении, тогда Мосцепанов спросил, какое сегодня число.

“Пятнадцатое”, – сказал я.

Он с важным видом загнул большой, указательный и средний пальцы, считая оставшиеся до отплытия дни. Далекий церковный колокол уронил на камни несколько медяков. Мосцепанов обернулся на этот звук и осенил себя крестным знамением. Я сделал то же самое, но спокойнее не стало. Мысли путались, как при бессоннице. С некстати стертой пятки беспокойство переходило на слабость ремня на сумке с хирургическими инструментами, а от него обращалось к болезни помощника, который должен носить за мной ящик с карболовой кислотой, спиртом и полотном для перевязок, но эти и многие другие заботы и тревоги мельтешили в мозгу, на фоне памяти о том, что к осажденному Акрополю приковано сейчас внимание всей Европы: его изображения вывешивают в витринах, о нем говорят на улицах, во дворцах и в парламентах. Я знал: через три дня на нас остановится око мира.

Разговор Григория Мосцепанова с Матвеем Мосцепановым
Август 1826 г

Долго писем тебе не писал и от тебя их не получаю, но в мыслях частенько с тобой разговариваю. Вот иду и говорю. Не в голос, конечно, хотя порой сам не замечу, как словечко вырвется.

По здешним понятиям у Кутахьи Решид-паши – армия, по нашим – дивизии три, правда, регулярные. С ними он после трехнедельной осады штурмом взял Афины. Греки ушли на Акрополь, там и заперлись, полтысячи нерегулярных. Нас послали им в помощь. С вечера десантировались в местечке Элевсин и в ночь пошагали к Афинам. На лошади один Фабье. Я-то и без пальцев ходок неплохой, а на такой ноге, как у него, далеко не уйдешь.

Идти не то двадцать верст, не то все тридцать, и ружье тяжеловато. Я с корпуса под ружьем не хаживал, но от молодых пока не отстал. Сапоги крепкие, левый по беспалой ноге шит на заказ, не хлябает. Разве что пяту отбил по камням, но в такое время не до пятки.

Лазутчики донесли, турок до самого города нет. Над бухтой, где с кораблей высадились, была одна батарея, и та не стреляла. Наши охотники прошлой ночью всех артиллеристов во сне вырезали. Командиром у них был француз, совсем молоденький, его привели к Фабье. Оказалось, они старые знакомые. Я был к ним близко и слышал, как Фабье велел ему вспомнить какой-то залив, где они стояли на берегу, и молодой месяц над морем просиял. Не знаю, что там вышло с этим месяцем, но французик голову свесил, молчит. Фабье что-то тихонько ему сказал на ухо и пошел прочь, а беднягу в два ятагана зарубили. Я, отворотившись, присел к прибою, чтобы волной заглушило его крики. Знаю, нет муки страшнее, чем когда в клинки берут. Пуля по сравнению с саблей – подруга.

От моря дорога в гору забирает. Поднялись на обрыв, ия этого французика сверху увидел. Наши его раздели, лежит в одной рубахе и подштанниках. Голову ему не снесли, ран с такой высоты не видать.

Костандис тоже на него оглянулся, тут же отвел взгляд и сказал: “Будь на его месте немец, итальянец, кто угодно, – был бы жив. Фабье только французам не прощает, если они у турок по найму служат. К ним он безжалостен”.

“Со своих, – рассудил я, – больший спрос”.

Он поморщился: “Не в том дело. На этой войне чем больше враг похож на тебя самого, тем он ненавистнее”.

А погодя добавил: “Франция для Фабье – родина свободы. Если француз воюет против свободы, значит – предал родину”.

“Выходит, родина выше свободы?” – спросил я, но ответа не получил.

Третий час идем. Цикурис пожалел меня, взял мое ружье. Топает с двумя ружьями и всё равно рта не закрывает. Молод еще, дыхание сбить не боится. Еще и на ходу из баклажки винцо прихлебывает. Мне тоже предложил, но я отказался. Сам знаешь, я до вина не большой охотник. Хорошего выпил бы, но оно тут либо кислое, либо со смолой. Пьешь – как соплю жуешь.

Вот в рощу вошли, деревья шумят. Какие, не разглядишь, да и не знаю я, как они тут называются. А при начале пути проходили мимо грецких орехов. В темноте я их по листьям не признал, покуда палые орехи не стали под ногами кататься. Подобрал парочку, друг о дружку давлю в кулаке, они не давятся. После острога зубы у меня не те, чтобы зубами разгрызть, а камнем бить – отстанешь, догонять придется. Хорошо, Цикурис меня научил, как им в жопку ножик вставить и повернуть. Я один открыл, а тут как раз Фабье мимо нас проезжал на лошади. Остановился возле меня, спросил, не устал ли. Я сказал, что нет, и этот орех, пополам разломанный, на ладони ему поднес.

Он головой помотал: “Мерси, я таких орехов не ем”.

“Зря, – говорю. – Знаете, как его греки называют?”

“Как?” – спрашивает.

Я ответил, как меня Цикурис научил: “Божий желудь”.

Он губу скривил: “У них что ни возьми, всё божье”.

“Такая земля”, – сказал я, но он уже проехал дальше и не услышал моих слов.

Идем одной колонной, в авангарде – горцы Караискакиса. Рассчитывают на добычу, поэтому перед собой никого не пропустили. Душегубы – хуже нет, их даже албанцы боятся, а ими тут матери ребятишек стращают. Атаман у них, как он про себя говорит, бывает то ангелом, то дьяволом, но, думаю, если спросишь, кто из этих двоих в нем сейчас обретается, он и сам не знает.

Наш полк – в арьергарде, посередине – ополченцы. Половину собрали из бежавших от Ибрагим-паши крестьян, другую из портовой шелупени по кабакам и бильярдным навербовали. Кто бос, кто пьян, кто с ножом и палкой вместо ружья, кто с такими мушкетами, что на телеге впору возить. По двое несут его на плечах, как бревно. Начальников сто человек, никто никого не слушает.

В августе два полнолуния. Первое прошло, второе не скоро. На востоке, где Афины, небо посерело, и звёзды не так часты, как у нас над головами. Ночь на исходе.

Час назад миновали сельцо с церковью. Костандис сказал, это Дафнийский монастырь, отсюда до Афин десять верст. Он здесь никогда не бывал, но мать у него родом из этих мест.

Сам я тоже в Афинах не был. Наш полк зиму там простоял, оттуда ходили к Мисолонги, но не дошли, а я это время просидел под Навплионом. Фабье меня там оставил с десятком филэллинов. Дал нам поручение принимать волонтеров из Европы, обихаживать их, ставить на квартиры и, главное, следить, чтобы не подались на службу к Хлойдеку. Французы должны были встречать своих, немцы – своих, а я – каких-то полячишек. Они прислали Фабье письмо, что хотят под его флагом воевать за греческую свободу, но, видать, передумали. Народ ветреный. У нас в полку их ни одного нет, меня оставили за поляка. Как-никак мы с тобой в Киеве росли, по-польску знамы.

Кто-то впереди опять шептуна подпустил, вонькой запахло. Справа и слева гора, тесно, ветром не раздувает. Дело обычное, солдатское – хлеб дурен, да еще и пост Успенский. Гороха, бобов много едим. Я с моим желудком сильно этим мучаюсь.

Светлеет, дорога вьется вкруг холма. Дальше – равнина. В той стороне, где Афины, небо розовеет. Видна гора, черная на розовом, лишь верхушка озарена. Знаю, это Гиметта.

Выходим на поле… Ох!

Вижу скалу Акрополя! Парфенон вижу!

Ербондер те пуп!

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Август 1826 г

Мы приближались к Афинам. На лошади я обогнал колонну и выехал на последний из окружавших город холмов. Впереди лежала розовая от восходящего солнца равнина. Над ней царили два ориентира – скала Акрополя и встающий из маквиса, как из морских волн, голый утес Ликабеттоса. Турецких войск не видно было до самого города.

Убедившись, что Кутахья нас не ждет, я вернулся к полку, как вдруг впереди послышались крики и ружейная пальба. Это могло означать одно – наш авангард наткнулся на засаду. Я скомандовал приготовиться к бою, а сам, чтобы узнать обстановку, опять поскакал в голову колонны и увидел, что никакой засады нет, горцы Караискакиса орут во всю глотку и палят в воздух. За два километра от города они решили ободрить засевших на Акрополе товарищей и показывали им, что помощь близка.

Через полчаса на нас обрушилась турецкая кавалерия. Люди Караискакиса рассеялись, чтобы потом собраться вновь, а ополченцы побежали толпой, как бараны. Две тысячи беглецов смяли и увлекли за собой моих людей, которых я начал выстраивать в каре. Пришлось пробираться в Элевсин горными тропами, где конница не могла нас преследовать. К счастью, до подхода сипахской пехоты успели погрузиться на корабли и отчалить.

По утрам первая мысль о том, что нельзя было позволять Караискакису идти в авангарде, но сожаление об этом заслоняется куда более мучительным воспоминанием – встает перед глазами зарубленный по моему приказу француз-артиллерист. Вижу его залитое слезами полудетское лицо. Бог мой, как он рыдал, как молил о пощаде! Я лукаво списываю свою жестокость на обычай войны, хотя знаю ее истинную причину.

Когда полчища Ксеркса вторглись в Элладу, греки на Акрополе принесли богам человеческие жертвы. Раньше в моем представлении эта история темным пятном ложилась на эпоху, которая казалась мне золотым веком человечества, а теперь я, атеист, республиканец, не то чтобы верю, но допускаю, что принесенная перед боем кровавая жертва обещает победу, как строящаяся крепость будет неприступной, если ее замковый камень окропить человеческой кровью.

В детстве, в лесу, срезали с матерью ветку можжевельника мне для лука, и я ножом порезал себе палец. Другая мать кинулась бы целовать бедный пальчик, перевязывать его носовым платком, а моя, не глядя на мои слёзы, ухватила меня за руку, подержала ее над веткой – так, чтобы несколько капель крови упали на можжевельник, и сказала: “Вот теперь у тебя будет отличный лук!”

Казалось бы, в таких случаях имеет смысл проливать только собственную кровь, ведь те, кому мы платим ею за удачу, легко отличат настоящее золото от фальшивого. С другой стороны, если какой-то механизм запускается ключом, все предназначенные для этого ключи должны иметь одинаковую форму, но ничто не мешает им быть изготовленными из разного металла.

Огонь

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря
Август 1826 г

Через два дня после возвращения из Элевсина ко мне в лазарет зашел Мосцепанов с одесским греком Цикурисом. Тот учит его греческому языку, но у меня сильное подозрение, что на уроках они больше пьют, чем занимаются делом. Благодарный ученик сопровождал раненого учителя. Под Афинами, когда турецкий всадник занес над Мосцепановым саблю, Цикурис заслонил его взятым в обе руки и поднятым вверх ружьем. В момент удара он отпустил дуло, чтобы не лишиться пальцев, и сабля, скользнув по стволу, порезала ему предплечье. Мосцепанов невредим, но после пережитого страха у него дергается левое веко, словно он кому-то ухарски подмигивает, и лицо расцарапано колючками, как у меня самого. Все мы спасались от конницы в поросших маквисом холмах. Где-то там осталась моя шляпа.

Я сменил Цикурису повязку. Мосцепанов избегал смотреть на его рану, а Цикурис не только смотрел, но и норовил поковырять в ней грязными пальцами. Пришлось шлепнуть его по руке, лишь тогда он перестал демонстрировать мне презрение к боли.

Пять лет назад Цикурис был с Ипсиланти в Валахии, служил под началом знаменитого Фармаки, но по болезни не участвовал в походе к Секосу, где турки истребили весь их отряд, а командира взяли в плен. Подростком Цикурис вступил в “Филики Этери” и общение с гетеристами дало ему, сыну простого матроса, начатки образования в национальном духе. Он без труда перечислит с десяток олимпийских богов, имеет понятие о разнице государственного строя в Афинах и Спарте, знает, кто с кем сражался при Фермопилах, но при этом может сказать, что перед боем с персами царь Леонид молился Пречистой Богородице.

Цикурис не чужд музам и слагает стихи на димотике, точнее, переделывает народные песни на патриотический лад. Его перу принадлежит популярная песня о гибели Фармаки. В ней повествуется, как в Константинополе, на площади, в ожидании мучительной казни в присутствии русского, британского и французского послов, приглашенных полюбоваться этим душеполезным зрелищем, Фармаки поднимает глаза к небесам, видит стайку ласточек – и просит их, милых касаточек, полететь во Францию, поведать живущей там красавице-жене, как мужественно принял он смерть.

Я видел автора упившимся до беспамятства, лежащим в луже собственной мочи. Я знаю, Фармаки был тот еще праведник. Но, едва песня доходит до этих ласточек, у меня слезами перехватывает горло – отчасти потому, может быть, что в их нежном свисте, как ни в каком другом из производимых живыми существами звуков, включая ангельские теноры кастратов и рулады певчих птиц, отдается эхо тех голосов, которые мы услышим при переходе в иной мир, если в этом вели себя как подобает мужчинам.

Перед отплытием в Элевсин нам выдали часть недоплаченного за прошлые месяцы жалованья. Мосцепанов с Цикурисом собирались идти в Навплион и позвали меня с собой. Я отказался, но через час принял такое же предложение от Фабье и Чекеи – они ехали в город на полковой коляске, собираясь посидеть там в траттории за вином и жареной кефалью. Пятеро раненых остались на попечении моего помощника.

Фабье не хотел показываться в Навплионе после неудачи под Афинами, но Чекеи убедил его поехать, иначе греки будут думать, что он стыдится выходить на люди и, следовательно, признаёт свою вину за случившееся, а этого допускать нельзя – и так-то они все победы приписывают себе, а вину за поражения валят на иностранцев. По пути он продолжал аргументировать свою позицию, а заодно поносил Караискакиса, поминая ему какие-то взятые у турок деньги и то, что из-за него Байрон под Лепанто заболел малярией.

“Хорошо, тело Байрона увезли на родину, а не похоронили на Акрополе, как собирались вначале, – вспомнил Фабье. – Останки могут быть осквернены турками”.

“Если бы его закопали на Акрополе, – усмехнулся Чекеи, – в гробу давно бы ничего не осталось”.

“Почему?” – не понял я.

“Тело набальзамировали, чтобы увезти в Англию, – объяснил он, – и когда вынули внутренности, жители Мисолонги стали выпрашивать себе на память его сердце. Сердце им не дали, дали легкие. Их поместили в церкви как священную реликвию, но недолго они там пролежали”.

“Попы заставили убрать?” – догадался Фабье.

У меня возникла та же мысль, но оказалось, что легкие просто украли.

“Сбыли, наверное, какому-нибудь поклоннику его таланта”, – сказал я.

“Скорее поклоннице, – уточнил Чекеи. – Будь он погребен на Акрополе, туркам нечего было бы осквернять. Греки – превосходные коммерсанты. Они сами вырыли бы труп и распродали по кускам”.

Мы вышли из коляски на набережной. В этот предвечерний час она была полна гуляющими. Навплион звучит почти так же, как Неаполь, и означает то же самое. Всюду слышна была итальянская речь, но и греческая последнее время звучала всё чаще. Между морем и вытянувшимися вдоль берега тратториями, портерными, кофейнями, бильярдными пестрой массой текли английские моряки и туристы, баварские офицеры, местные патриции со свитой из уголовного вида клиентов и слуг, вооруженные до зубов командиры еще не сформированных или давно разбежавшихся партизанских отрядов, левантийские торговцы с порочными лицами и их морейские коллеги с физиономиями честных разбойников. Местные негоцианты, демонстрируя европеизм, прогуливались под руку с одетыми во всё черное женами, презрительно поглядывающими на дешевых проституток в оранжевых албанских тюбетейках и с завистливым осуждением – на дорогих, в ярких платьях, какие в Греции носят только мусульманки, и в шляпах с грязными перьями. Последние, большей частью неаполитанки, чувствуют себя здесь как дома. Когда их количество вдруг возрастает – это знак, что у правительства есть средства для выплаты жалованья солдатам, и что деньги скоро упадут в цене. Таково их не описанное Адамом Смитом свойство – они дешевеют в руках тех, кто не знает, доживет ли до завтра.

Фабье выбрал одну из итальянок, самую миниатюрную. Прижимистый Чекеи ангажировал девушку в тюбетейке, предупредив ее, что она будет использована строго по назначению, без предварительных вина и еды. Я не стал выбирать ни из тех, ни из других. Как врачу мне слишком хорошо известно, чем грозят подобные удовольствия, если к ним не подготовиться. Чекеи указал мне, что офицер, не переболевший гонореей, а лучше того – сифилисом, не пользуется авторитетом у солдат, но я отговорился отсутствием у меня претензий на капитанскую шапку и даже на чернильницу протопаликара.

Девушка в тюбетейке следовала за нами как тень и не издавала ни звука, зато избранница Фабье трещала без умолку. Она называла себя Зизи и говорила о себе в третьем лице: “Зизи голодна, идемте скорее”, “Зизи хочет пи-пи, идите помедленнее, она вас догонит”. Список ее противоречивых желаний разрастался, пока Фабье не велел ей замолчать.

Для чего она ему понадобилась, я не понимал. На моей памяти он лишь однажды привез к себе проститутку, но потом я сам со всеми предосторожностями посетил эту женщину, и она сказала мне, что у нашего начальника сломано копье, которое Господь даровал всем мужчинам. Помню, я подумал, что не стоило бы ему носить на груди свой медальон. Лобковые волосы входят в состав снадобий, чья загадочная власть над нашим телом и духом не имеет научного объяснения. Мой скептицизм врача с парижским дипломом остался в прошлом, война оживила во мне суеверия предков более далеких, чем отец с матерью. Я готов допустить, что при отъезде эта англичанка озаботилась тем, чтобы на время разлуки лишить возлюбленного мужской силы.

За арсеналом, чуть в стороне от главного променада, но хорошо видные с любой его точки, в полушаге один от другого лежали четверо в греческом платье. Руки у всех сложены под грудью, на груди у каждого – мятая оловянная тарелка с двумя-тремя темнеющими в них медяками. Рядом сидел старый грек и сосновой веткой отгонял мух, садившихся мертвецам на лица.

Они, видимо, были убиты при бегстве, в спину. Спереди одежда не имела следов клинка или пули. Веки у всех опущены, лишь у ближайшего одно веко задралось, виднелась полоска пустого белка под закатившимся за орбиту глазным яблоком. Челюсти подвязаны ремешками от царуг. Трупные пятна уже проступали сквозь загорелую кожу на лбу. По-крестьянски крупные кисти рук, с которых исчезли набухшие от работы вены, казались более безжизненными, чем лица. Кровь из ран давно вытекла, каменные плиты под телами чисты, сухи. Гуляющие даже не старались пройти подальше от них, разве что женщины машинально подбирали юбки. Самые чувствительные подносили к носам платки, хотя запах тления был почти не слышен. Морской ветер легко с ним справлялся.

Над нами реяли чайки. За пять лет войны они не хуже воронья научились лакомиться человечиной, и теперь гнусными криками, напоминающими скрипение заржавленных дверных петель, предостерегали серых конкуренток от намерения покуситься на их добычу. Численный перевес был на их стороне.

Подошли Цикурис и Мосцепанов. Они сказали, что на ночь этих четверых унесут под крышу, не то бакланье расклюет им лица, а днем снова положат здесь. Еще не собрано достаточно денег на отпевание и на похороны.

“Без денег попы не отпоют?” – саркастически осведомился Фабье.

“У попов жёны, дети. Жить всем надо”, – на своем ужасном французском оправдал их Мосцепанов, подмигивая мне левым глазом, словно хотел сказать не то, что говорил.

Фабье достал кошелек и распределил по тарелкам всё его содержимое. Зизи обреченно проводила глазами звякающие об олово монеты. Она уже поняла, что ей придется искать другого клиента. Мы с Мосцепановым и Чекеи внесли свою лепту, а Цикурис по примеру соплеменников сделал вид, что его это не касается. Мой народ лишен сантиментов. Как евреи, мы готовы умереть за веру и удавиться за грош.

Морейские греки по-варварски вольнолюбивы и неприхотливы, а такие, как я и мой отец, рассеянные по миру от Африки до Таганрога и Петербурга, еще и в том подобны сынам Израилевым, что или мы всю жизнь ползаем на четвереньках, чтобы крепче держаться на чужой земле, или задираем голову к небесам, чтобы вовсе ее не видеть.

Наша компания распалась. Фабье уехал обратно в лагерь, Цикурис решил навестить знакомых моряков из Одессы, Чекеи с албанкой затерялись в толпе, а мы с Мосцепановым зашли в популярную у наших солдат дешевую тратторию при столь же убогой бильярдной с истерзанным грязным сукном на колченогих столах. Три из них принадлежали Харе, возлюбленной Санта Розы, улыбкой встретившей весть о его смерти.

Фабье однажды привел меня сюда, чтобы показать эту женщину. Я ожидал увидеть гибрид Эвмениды и Шарлотты Корде, а увидел заурядную греческую мещанку, каких полно было в Таганроге. Они безвкусно сочетали похоронный цвет платьев с модными фасонами, были угрюмы в обществе, льстивы с моей матерью и крикливы в собственном семейном кругу, но первое впечатление, из которого мы сотворили себе идола, оказалось ложным. Сейчас Хара восседала на табурете с таким видом, словно глаза меня обманывают и на самом деле она орлицей парит над головами игроков, клубами табачного дыма, катящимися по сукну щербатыми шарами. Ничто не ускользало от ее хищного взгляда.

За вином Мосцепанов поделился со мной мыслями о том, как счастливо заживут греки после изгнания турок и египтян. Будущая Греция представляется ему копией России, но без русского казнокрадства, пьянства, неправедного суда и матерного сквернословия. Работящие крестьяне, честные судьи и мудрый монарх возведут ее на вершину величия и славы. Под звон колоколов, возвращенных на Святую Софию, в Афинах будет учреждена Академия, в Салониках и Навплионе – университеты. По внутреннему устройству эти учебные заведения видятся ему наподобие старой киевской бурсы, о которой он сам же мне и рассказывал, а по внешности напоминают царство Разума, каким оно изображалось на гравюрах времен молодости наших отцов – с портиками, фонтанами, статуями философов среди масличных и лавровых рощ.

Его идеал, как кривое зеркало, отразил мечты Фабье о свободной Греции, подающей пример всему человечеству. Мосцепанов стоял в начале того пути, который мой друг прошел почти до конца.

“По морям будут ходить пароходы”, – внес он завершающий штрих в свою идиллию, на этом фантазия у него иссякла.

Я предложил ему партию на бильярде, но только мы расставили шары и вооружились киями, как игроки и посетители траттории упросили Хару что-нибудь для них спеть. В других южных странах простолюдины жизнерадостны, право на печаль – привилегия высших слоев общества, но у нас даже матросы и торговцы любят песни о смерти. Не удивительно, что Хара спела сочиненную ею самой песню о Санта Розе. Когда она об этом объявила, я решил, что речь пойдет о его добровольной гибели в Наварине, но ошибся.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

В сборнике представлены доклады и сообщения известных белорусских, российских и украинских исследова...
В книге описаны все встречающиеся манипуляции: между руководителями и подчиненными, женщинами и мужч...
Все-таки есть свои преимущества у жизни в захолустье. Меньше людей — меньше неудобных вопросов. Прав...
Любовь, как много смысла в этом слове: это и страстные поцелуи, и бешеная страсть, и множество интим...
В хорошем произведении персонажи изображены настолько точно, что кажутся реальными людьми. Они по во...
«Дом голосов» – новый бестселлер Донато Карризи, короля итальянского триллера.Пьетро Джербер – психо...