Филэллин Юзефович Леонид

Вот краткое содержание этой баллады.

На утренней заре Санта Роза встает с ложа и говорит своей возлюбленной: “Прощай, я покидаю тебя!”

Она недоумевает: “Как? Почему? Разве есть в Морее девушки красивее, чем я?”

“Много есть на свете красавиц, – отвечает Санта Роза, – но мое сердце принадлежит одной”.

“Ее имя – Греция?” – спрашивает девушка.

“Нет”, – отрицает он.

“Свобода?” – следует вопрос.

Ответ тот же.

“Смерть?” – продолжает она спрашивать – и получает подтверждение своей догадки.

Слово смерть Хара пропела на итальянском, который в Навплионе все хоть сколько-нибудь да знают. В греческом оно мужского рода и нарушило бы всю композицию.

Песня была так проста, что Мосцепанов наверняка всё понял. Итальянское morte тем более не должно было его смутить, но, когда публика зааплодировала и в восторге застучала киями по столам, его руки остались в карманах.

“Не понравилось?” – спросил я.

“Это она его поманила. Сам бы не пошел”, – ответил он не мне, а своим мыслям.

“Кто она? – не понял я. – Смерть?”

“Она”, – глазами указал он на Хару.

“По-вашему, – удивился я, – Хара внушила возлюбленному, что он любит не ее, а свою смерть? Зачем?”

“Надоел он ей”, – лаконично объяснил Мосцепанов.

Вообще он не так прост, как кажется. Я давно примечаю за ним склонность к иносказаниям. Может быть, постоянно поминаемые им пиявки, которые отсосали ему дурную кровь, и эта кровь, и злодей с отгрызенным удом, и покалечившие его собаки – аллегории чего-то, чего я не понимаю, хотя в данном случае всё было более-менее понятно: Санта-Роза символизировал собой филэллинов, Хара – уставшую от их нравоучений Грецию.

Майор Борис Чихачев. Памятные записи
Сентябрь 1826 г

В моих записях отмечено: перстень Мосцепанова отдан Наталье Бажиной 21 марта 1825 года. С тех пор я не раз у нее бывал, все эти дни у меня тоже записаны. Заходил, когда приезжал по делам в Нижнетагильские заводы, и всегда не с пустыми руками – то платок подарю, то зеркальце, то сыну ее какую-нибудь сладость или игрушку. Заметил в окне треснутое стекло – привез новое, мои солдаты его вставили. Не зудит теперь, если на Входо-Иерусалимской церкви в большой колокол зазвонят. Она меня чаем поила, я ей про Машу рассказывал, про жену.

Жена моя умерла при родах. Машу я вырастил и замуж выдал, а сам так и холостякую. Бывало, совсем соберешься жениться, невесту присмотришь, чтобы нравилась, и сам вроде бы ей не противен, но женитьба – дело не быстрое. Пока к тому идет, не удержишься, навестишь веселый дом или вдовую солдатку, сок из себя выплеснешь, глядишь – уже моя избранница и не так хороша, как прежде. Смотришь на нее и думаешь: на что она мне? Детей рожать? У меня Маша есть, внуков двое и еще будут, а себя занять, слава богу, есть чем. В батальоне дел много, не соскучишься.

Сейчас по-другому. Ляжешь с какой-нибудь, хотение свое избудешь, – а всё равно Наталья перед глазами стоит. Причем, что странно, даже если перед сном, в постели, о ней подумаю, и ночью потом она приснится, – никогда ее голой не вижу. Не валяемся с ней, а гуляем в красивых местах или разговариваем. Во сне она часто мне улыбается, хотя наяву я ее веселой не видел. От этой ее улыбки у меня семя истекает, но и когда проснешься после этого, она хуже не делается. Ядра пусты, а душа полна.

Последний раз оба мы видели Мосцепанова в позапрошлом сентябре, в Перми, но два года для меня и для нее – срок не одинаковый. Возраст, с которого человек сознает себя, начинается лет в пятнадцать. Наталье сейчас двадцать пять, ну двадцать семь, мне – за сорок, значит, получается, что с Мосцепановым она не встречалась одну десятую часть своей разумной жизни, а я – одну двадцатую. Эти два года у меня на календаре вдвое короче, чем у нее. По моему счету я видел его недавно, по ее – давно. Следовательно, могла про него забыть и перестать о нем думать.

Взял бутылку мадеры, конфет, апельсинов и отправился в Нижнетагильские заводы. От Екатеринбурга не близко, в один день не обернешься, но бешеной собаке семь верст не крюк. Еду, вдоль дороги леса стоят от рябины красные, лист сухой валится. Воздух как стекло. На елях по увалам каждую веточку видать. Красота!

Заночевал в роте. С вечера известил Наталью о завтрашнем визите, и в полдень был у нее. Она к моему приходу принарядилась, позвала меня столу. Я сказал, что позавтракал, но от чаю не откажусь. Достал мадеру, ссыпал конфеты на тарелку. Один апельсин порезал на дольки, но от гузки их не отделил, мякоть скормил Феденьке, на ее место приладил свечной огарок. Кожуру вокруг него сложил наподобие цветочных лепестков, зажег фитиль и повел мальчика в чулан. Он там в темноте и остался с этим китайским фонариком, а я вернулся к столу, разлил по рюмкам вино. Наталья свою только пригубила, сказав, что до вина не охотница. От конфеты откусила кусочек, остальное положила на бумажку.

Слово за слово, я и спросил: “Пойдешь за меня замуж?”

Она вольная, приписана к ирбитскому мещанству. Отец умер, братья над ней не начальники, спрашиваться ни у кого не надо, кроме матери, а она родной дочери не враг. С моей стороны не так всё просто, но на Урале дворянское звание меньше значит, чем в иных местах. С Машей, думал, как-нибудь объяснюсь, она отца поймет, а что меня с такой супругой наши чиновные принимать не станут, это я переживу. Зато будет кому старость мою покоить. Она не за горами.

“Пойду”, – ответила Наталья не сразу, но и не так, как когда человек сразу всё решает, а делает вид, будто думает. Не стала и притворяться, будто не верит своим ушам. В последний приезд я делал ей намеки в этом духе, с ее умом трудно было их не понять.

Я встал и поцеловал ее в губы. Она слабо ответила. Мои руки двинулись у нее по бокам, чтобы остановиться на бедрах, но тут пришел из чулана Феденька. Огарок в апельсине догорел, фонарик скукожился. Наталья взяла его у сына – и я вдруг увидел, что огонек в ней тоже потух, лицо увяло, нос торчит, как печная труба на пожарище. Какие там двадцать пять! Тридцать с лишним, не меньше. Где были мои глаза!

Она прочла это у меня на лице и виновато улыбнулась, как никогда не улыбалась в моих снах. С ее улыбкой передо мной вновь явилась та женщина, к которой я ехал вчера по рябиновым лесам, но тут же я понял, что винится она за другое – то, о чем только еще собиралась сказать. На нее легла тень человека, о котором ей отныне следовало забыть.

Оказалось, у нее есть ко мне просьба.

После того, как Мосцепанова арестовали и увезли в Екатеринбург, все его пожитки снесли в заводскую контору, там они и лежат уже три года. Не могу ли я сделать так, чтобы их отдали ей?

Моя коляска с солдатом-кучером стояла возле крыльца. Через четверть часа я вошел в кабинет, где когда-то пытался выведать у Мосцепанова его тайну. Те же абрисы печей и механизмов висели на стенах, тот же письменный прибор с тисненым на чернильницах демидовским старым соболем стоял на столе. Сигов был на месте, а я-то надеялся его не застать. Заговаривать с ним о Мосцепанове не хотелось. У него тут повсюду шпионы, его, конечно, известили о моих визитах к Наталье; он сопоставит одно с другим, а если вещи раскрадены, признавать это не захочет, и в отместку за то, что я поставил его в неудобное положение, откажет мне под каким-нибудь оскорбительным для меня предлогом. Ему, размышлял я, досадно будет напоминание о человеке, чьи кляузы не могли быть совсем уж безосновательны, и чья смерть отчасти на его совести. Но когда прозвучало имя Мосцепанова, на лице Сигова не отразилось никаких чувств. Для него это были дела давно минувших дней.

О пожитках мертвого врага он ничего не знал или за три года успел забыть, но призванный для консультаций приказчик Рябов доложил, что они лежат в коробе, короб – в подвале. Я спросил, нельзя ли отдать их мне. Сигов удивился, но я это предвидел и приготовил объяснение: мол, проживающий в Казани брат покойного, отставной майор Матвей Мосцепанов, требует передать их ему как его законное наследство. Имя и чин старшего брата значились на письме, которое из Перми отослал ему младший. Он тогда был лишен переписки, и я от себя сдал его письмо на почту.

“А вы тут при чем?” – спросил Сигов.

Такой вопрос я тоже предусмотрел и без запинки ответил, что ходатайство брата рассматривалось Пермским уездным судом и удовлетворено. Судейский секретарь – мой приятель, он знает, что по службе я бываю в Нижнетагильских заводах, и просил меня забрать эти вещи.

Рябов с еще одним конторским служителем притащили довольно большой берестяной короб. На нем висел замок, но наклеенная между передней стенкой и крышкой бумажная полоска с печатью была разорвана.

“Сама разлезлась, – сказал Сигов, когда я обратил на это его внимание. – Кому нужна эта рухлядь!”

Замок поддался первому из принесенной служителем связки ключей. Ключ явно был выбран наугад, так что любой другой, думаю, тоже подошел бы. Из-под откинутой крышки облачком вылетела моль, пахнуло затхлыми тряпками. Рябов потянулся к лежавшей сверху овчинной кацавейке, но Сигов, морщась от пыли, удержал его и предложил мне забрать вещи вместе с коробом. По его требованию я написал ему расписку, что имущество Мосцепанова получено мной в полной сохранности. Он, не читая, сунул ее в ящик стола и понимающе кивнул, когда я положил перед ним на стол снятый с короба замок – как вещь, Мосцепанову не принадлежащую. Рябов со служителем пристроили короб в ожидавшей меня коляске, а к Наталье мы его занесли вдвоем с кучером. Весу в нем было меньше пуда.

Не прошло и десяти минут, как он опустел. Иконы в медных складнях, две книжки и фарфоровую чернильницу Наталья, обтерев от пыли, положила на стол, портрет князя Ипсиланти, криворуко обрамленный серым от старости сосновым корневатиком, прислонила к стене. Остальные вещи, едва осмотрев, побросала на пол.

Бог мой, какая же это была ветошь! Моль тут погуляла на славу, но и без нее мало бы что изменилось. Головные уборы напоминали выпеченные плохой хозяйкой блины, рубахи были в ржавых пятнах, шерстяное одеяло превратилось в кисею, а подбитое облезшим песцом выбойчатое и заячье, по цвету похожее на волчье, производили такое впечатление, будто до того, как попали в этот короб, ими лет десять не пользовались.

Я поднял с полу выпавшую с какой-то вещью бумагу. Это была вложенная в короб опись мосцепановского имущества. В последней строке значилось: “Денег ассигнациями 36 руб., серебром 3 руб., медью 24 коп.”

“Есть?” – спросил я.

Наталья покачала головой, а на вопрос, чего еще недостает, сказала, что шпаги и трубки. Я надел фуражку и с решительным видом направился к двери, лихорадочно соображая, как буду объяснять Сигову, с чего мне вдруг приспичило проверить содержимое короба. Никакого правдоподобного объяснения в голову не приходило, и когда Наталья, понимая мои сомнения, заступила мне дорогу, я самым подлым образом этому обрадовался, хотя и счел долгом сказать: “Почти сорок рублей, шутка ли? Да и шпага чего-то ведь стоит”.

“Не ходите, не надо”, – попросила она.

С хмурым лицом, выражающим недовольство якобы тем, что мне не дали постоять за правду, а на деле – своей малодушной готовностью уступить, я хлопнул рюмку мадеры, налил вторую. Наталья тем временем сгребла в охапку лежавшие на полу вещи и с помощью Феденьки потащила их на двор. Чуть погодя я вышел за ними. Мосцепановские пожитки кучей свалены были на крайней из опустевших к концу сентября огородных гряд. При ярком солнечном свете они походили на выброшенное по смерти бродяги нищенское тряпье, служившее ему и одеждой, и постелью. Наталья поливала его черной маслянистой жидкостью из бутыли.

“Нафта, – сказала она. – С Печоры привезли, из Усть-Сысольска. Григорий Максимович передваивал ее на масло для неугасимых лампад”.

По приказу матери Феденька приволок портрет Ипсиланти и водрузил его сверху. Чиркнуло кресало. Под солнцем огонь был почти не виден, но однорукий претендент на греческий престол пошел волдырями, вспыхнул и скрылся в дыму. Пламя быстро охватило всю кучу. Наталья смотрела на него с пьяным блеском в глазах, а мне стало обидно. Как мальчик побежал за этими вещами к Сигову, унижался перед ним, врал. Чего ради?

Огненные змейки поползли от костра по сухой огородной ботве. Наталья взяла лопату и стала присыпать их землей, чтобы не добрались до сараев и бани. Я заметил, что под моим взглядом она норовит наклониться или отвернуться. Прячет слёзы, решил я, но когда всё же сумел разглядеть ее лицо, то поразился. Оно выражало не печаль, не боль, не горечь расставания с прошлой жизнью, что в такой день естественно было бы скрыть от меня, а что-то вроде мстительного торжества. В то же мгновение я понял, что Мосцепанов жив, и она об этом знает. Она мстила ему, забывшему про нее, не позвавшему ее к себе. Очами души он должен был узреть это пламя, пылавшее у нее на огороде, а на самом деле – в сердце. Я смотрел на него с таким же сильным, но другим по содержанию и по смыслу чувством – хотелось видеть в нем жертвоприношение на алтаре нашего с ней будущего.

Скоро на гряде остался лишь ворох невесомых черных лохмотьев. Ветра не было, но под токами горячего воздуха они сами по себе шевелились, некоторые пробовали взлететь. Наблюдать эту жизнь после смерти было неприятно. Мы в две лопаты закидали их землей и вернулись в дом. Наталья нервически смеялась и тормошила Феденьку, но я не спешил разделить ее радость, подозревая, что добром это не кончится. У моей покойной жены и у Маши такое ненатуральное веселье часто заканчивалось слезами.

Наталья унесла в чулан избежавший огненной казни короб и надолго там застряла. Вышла заплаканная, уселась за стол и, не пригласив меня составить ей компанию, ухарски осушила две рюмки мадеры. Каждую заела конфетой, причем не откусывала от них по кусочку, как раньше, а целиком запихивала в рот. Я ни о чем ее не спрашивал, но не сомневался, что если Мосцепанов мертв, не имело смысла устраивать это аутодафе. Она заговорила о нем сама. Оказалось, его брат иносказательно, чтобы, если письмо переимут, ничего бы не поняли, написал ей, что Григорий Максимович прошлую зиму у него зимовал, а с теплом подался куда-то на юг. После этого ни от одного из братьев писем не было. Как ей кажется, Григорий Максимович из Казани по Волге уплыл в Грецию.

“По Волге до Греции не доплывешь”, – сказал я.

Она промолчала и принялась чистить апельсин, остервенело сдирая с него кожуру. Брызгавшие из-под ногтей капли сока вспыхивали на солнце. Бабье лето было в полном разгаре.

Я подумал, что, будь Мосцепанов жив, за год с лишним он как-то дал бы ей знать о себе.

Наталья вновь прочла мои мысли.

“Вы уже два раза его похоронили, – ответила тому, о чем не было сказано вслух, – а сердце ни разу мне не сказало, что он мертв. И сейчас не говорит”.

“А если я умру, скажет?” – спросил я.

Она опять потянулась за бутылкой. Опередив ее, я отставил мадеру на другой край стола. Там лежали вынутые из короба книги – артиллерийский устав и еще одна, потолще. Раскрыл ее, и в ушах зазвучал голос Мосцепанова: “Ступайте в гимназию, спросите Журнал Министерства народного просвещения…” Год и номер выпуска я забыл, но наверняка журнал был тот самый.

“Возьму?” – поднял я глаза на Наталью.

Она равнодушно кивнула. Ясно было, что скрытая тут тайна ей неизвестна. Мы условились, что на следующей неделе поручик Перевозчиков отвезет ее ко мне в Екатеринбург, пойдем знакомиться с Машей. Она спросила, можно ли ей будет взять с собой Феденьку. Я сказал, что в другой раз, сунул журнал за пазуху и уехал.

Статья с пометами, как в найденных у Косолапова книгах, называлась “Об истории и химических свойствах греческого огня”. На первой же странице резкой вертикальной чертой на полях отмечался рассказ о том, как Константин Великий услышал вышнее воззвание, а затем ангел открыл ему секрет этого чудо-оружия, столетиями спасавшего Византию от сарацин и славян. Я, разумеется, о нем знал. Об этой жидкой горючей смеси, которой греки спалили флот киевского Игоря, рассказывается в гимназическом учебнике. Ее заливали в сифоны, поджигали и с помощью кузнечных мехов выдували пламя на вражеское войско, а в морском бою – на корабли. Вода бессильна была его потушить.

Арабы и франки не сумели выведать у греков секрет этой смеси и разгадать его сами тоже не смогли. Потерпели фиаско и алхимики, и современные ученые, включая автора статьи. Он лишь осторожно предполагал, что в ее состав наряду с сырой нафтой, она же нефть, входили селитра, негашеная известь, минеральные масла и смолы. Возможно – поташ. Менее вероятно – битум. В какой пропорции всё это смешивалось, было загадкой даже при условии, что компоненты угаданы верно. Автор статьи приходил к выводу, что сотворенное ангелом непостижимо для смертных, но Мосцепанов, очевидно, не считал себя подпадающим под это правило. Какое-то вышнее воззвание упоминалось в его ответах на вопросные пункты Екатеринбургского суда.

Так вот ради чего были все его страдания!

Неужели он, артиллерист, не знал, что зажигательные смеси такого сорта давно применяются в военном деле? Они разного состава, но сходного действия. Ракеты Конгрива, бомбы типа брандскугелей.

Может быть, всё-то он понимал, но через Аракчеева и покойного государя рассчитывал убедить греков, что раскрыл тайну их древнего оружия? Напомнить о славных победах, которые оно приносило им в прошлом? Вдохновить на новые? Змей Горыныч должен был унести его в Петербург, там ему проще казалось продвинуть свой проект, но при этих относительно трезвых соображениях он вел себя как человек, лишь одной ногой стоящий на почве разума.

Я припомнил всё, что слышал о нем, и дополнил моими собственными наблюдениями. Нечеловеческое упорство в достижении цели, вспышки ярости, перемежаемые длительными периодами угрюмости, завораживающе ритмичная речь с повторением одних и тех же слов, чтобы они, как заклинание, вызвали из небытия обозначаемые ими вещи, наконец, смехотворная уверенность в том, что, бесстрашно обличая начальственные злоупотребления, можно добиться успеха в химии, – всё выдавало в нем маньяка. Первое впечатление оказалось верным, но во мне уже поселилась тревога. Если Наталья за эти качества его и полюбила, то полюбит ли меня? Я совсем другой человек.

Раскрытый журнал лежал на коленях. Я давно прочитал абзац в начале статьи, отчеркнутый с такой страстью, что грифель кое-где прорвал бумагу. В сражениях, сообщалось здесь, перед византийским войском везли орудия для метания греческого огня, и дабы устрашить врага, иногда их изготавливали в виде драконов; внутри размещали сосуды с горючей смесью. Когда ее поджигали, из драконьей пасти вырывалось пламя, из ноздрей – дым, а если стенобитный таран или камень из катапульты проламывал бок такого чудовища, оттуда вытекала его черная кровь, которую не впитывала земля. Ею Наталья сегодня поливала мосцепановские пожитки, чтобы занялись поскорее.

Множество людей пыталось разгадать его тайну – и вот я понял, в чем она состоит.

И что?

Не было ни радости, ни даже тихого удовлетворения. Бесконечная печаль охватила меня.

Ехали через лес. Ельник, осины вдоль дороги. Я с силой отшвырнул журнал в сторону. Он жалобно всплеснул страницами, не понимая, за какую вину с ним так поступили, и зарылся в палую листву.

Харон

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря
Ноябрь 1826 г

Фабье дал мне прочесть новое послание от Макриянниса.

“Загнанные в крепость, – писал он, – мы разделились, и каждый занял свой участок. Морфополусу и мне досталась Хрисоспильотисса – это где пещера и две колонны сверху; с тех пор здесь и стоим. За кровью и смертью света не видим – из Колонаки турецкие пушки с рассвета до заката по нам лупят. От амфитеатра до башни с главными воротами стоят Нерудзос и Папакостас, на Западном бастионе – люди Гураса, а на Львином – вот уж жаркое место! – Даварис и его деревенские. С этих несчастных Гурас только что нательные рубахи не снял, а ведь они в город скот пригнали и всё свое добро принесли, во время осады кормили и одевали ограбленных афинян. Гурас, будь он проклят, пока был комендантом, выпотрошил Афины дочиста…”

Макрияннис диктует письма, в них слышна живая речь. Читая, я слышал его голос, и моя симпатия к нему росла с каждой фразой.

“От Западного бастиона до Львиного у нас за стеной была прорыта сапа, – писал он дальше. – Мы ее набили порохом, а фитиль спустили в окоп. Это место обороняли афиняне Даилиса, честного патриота, его потом с Митросом Леккасом турки захватили живыми и посадили на кол у нас на виду. Фитиль к этой сапе был сделан из тряпки. А малую нужду мы справляли прямо в окопе. Куда отойдешь, когда со всех сторон стреляют? И вот утром турки собрались в атаку. Столпилось их множество у бастиона, как раз в том месте, где бы под ними порох в сапе и рванул. Видя это, мы строимся, выходим против них с клинками. Хотим поджечь тряпку, а она от нашей мочи мокрая, не горит. Поджигаем, но поджечь не можем. Один афинянин голой рукой схватил горящую головню и положил на фитиль. Огонь, как воду, взял этот храбрец во имя Эллады, но чертова тряпка так и не занялась. Пламя по ней пробежало и погасло. Бросились на нас турки…”

И наконец:

“Цитадель норовит пожрать тех, кого вскармливала годами. День за днем люди гибнут, а мерзавец Гурас обустроил для себя храм, сверху землей засыпал, чтоб снаряды не были страшны, семью там укрыл и сам спрятался. А своему куму Ставрису Влахосу с шайкой прихлебателей дал убежище в погребе. Назначил их старшими, а протопаликаром поставил Сурмелиса. Тот строчил донесения, будто Гурас за стенами воюет, тогда как он с его родичами наружу носу не высовывал. Мы-то выходили за стены с турками биться, а эти, что под землей засели, через Сурмелиса писали в правительство и в газеты, что, мол, вышел капитан Гурас против турок и задал им жару. Сидевшие в погребе прославляли сидевших в храме. Мы из газет об этом узнали, когда один афинянин принес их в крепость, и дара речи лишились. Потом пришли в ярость, и я во всеуслышание объявил: «С этого дня никто из крепости не выйдет, пока мы все бумаги, что будут при нем, не прочтем и не подпишем, что всё в них правда». А Гурасу я так сказал: «Иди, займи место за стенами, тогда и подвиги свои воспевай сколько влезет». Был он храбр и честолюбив, вышел, тут его и убили, а теперь распускают слух, будто убийца – я. Да гореть мне вечно в аду, если совершил такое или хоть миг в мыслях держал!”

Я вернул письмо Фабье.

“Не верю я ему, – заметил он. – Наверняка он и убил, но это не имеет значения. Он, не он, какая разница!”

“То есть как?” – удивился я.

“Макрияннису без Гураса проще будет оборонять Акрополь, на остальное мне наплевать, – цинично ответил Фабье. – Вы тут все можете перерезать глотки друг другу, пожалуйста, это ваше дело, но при одном условии: турки не должны овладеть Акрополем”.

Первые недели осады Кутахья непрерывно бомбардировал Акрополь из тяжелой артиллерии. Две батареи таких пушек поставили на Мусейоне, но ядра и бомбы бессильны перед вросшими в скалу бастионами. Если же прицел брали выше, они пролетали над горой и падали за ней. Некоторые ударяли в колонны Парфенона, высекая куски мрамора. Этим обеспокоились главные ценители эллинского искусства – англичане. Их не тревожило, что Ибрагим-паша в Модоне устроил невольничий рынок, где сотнями продает морейских крестьян в Африку, – а тут они потребовали от Кутахьи прекратить обстрел, при отказе угрожая сжечь турецкий флот в Пирее.

Хорошенько поторговавшись, тот подписал обязательство не обстреливать Акрополь из осадных орудий. “Times” и “Morning Chronicle” раструбили об этом на всю Европу, но хитрый паша нарушил договор, храня верность его букве. В октябре Криезотис с четырьмя сотнями бойцов прорвался на помощь осажденным с грузом продовольствия и пороха; после этого Кутахья понял, что быстро взять Акрополь не сможет, и решил подвести под него громадную сапу. Место для нее выбрали в основании скалы прямо под Парфеноном. Саперы подрывают там небольшие заряды, затем солдаты кирками и лопатами расчищают завалы земли и камней. Судя по числу работников, в подкоп будет заложена мина колоссальной мощности.

Люди Макриянниса ведут учет подвозимых туда ящиков и бочек с порохом. Его уже около двух тысяч окк, то есть шесть тысяч фунтов, но будет еще больше. Кутахья ждет, когда ему подвезут новый запас. Штурм начнется сразу после взрыва. Парфенон будет окончательно разрушен, защитники Акрополя погибнут или их перебьют турки.

Четвертый месяц сотни людей заперты в тесной цитадели. Раньше в ней стоял турецкий гарнизон и селились мусульмане, чувствуя себя здесь в большей безопасности, чем в нижнем городе, но покинутые хозяевами казармы, магазины, жилища пришли в запустение. Мебель сожжена в очагах, кругом голые камни, грязь, вонь, сырость. Не хватает топлива, невозможно ни согреться, ни разогреть скудную пищу. Крохотные порции воды Макрияннис распределяет лично. Вина мало, но вечерами, под свист флоера, звучат песни, которые в детстве пела мне мать. В Аттике особенно много песен о Хароне. Смерть у нас не старуха, как у других народов, а старик. Харон ходит пешком, но легко обгоняет всадников на арабских скакунах, его лик и одежда пестры, как шкура рыси, глаза – две зарницы. Могучие паликары, гроза сарацин и турок, вызывают его на бой и борются с ним на горах Парнаса, на кладбищах, у церковных врат или на предназначенном для таких поединков мраморном току, причем заранее знают, что победа останется за их противником. Нет ни одной песни, которая кончалась бы иначе, но в том-то и утешение. Так было всегда, говорят они певцам и слушателям, так будет со всеми, не бойся, не плачь, ты ничем не хуже тех героев, кого уже одолел этот пестрый.

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Декабрь 1826 г

Пишу на корабле, идущем из Навплиона в Фалерон. Погода – то, что надо: пасмурно, в небе ни звезды. Луна, правда, полная. То есть сейчас ее нет, но где-то за тучами она есть и в самый неподходящий момент может из них вынырнуть. Дожидаться безлунных ночей нет времени.

Море неспокойно, болтает, но писать можно. Сложность в другом. Больше месяца не раскрывал эту тетрадь, со времени последней записи так много всего произошло, что о многом придется упомянуть конспективно.

В октябре стало известно, что Кутахья готовится взорвать стену Акрополя прямо под Парфеноном. Макрияннис сообщил об этом в Навплион, но английская эскадра ушла на Корфу, а мы бессильны были что-либо предпринять. Утром 12 ноября турецкие войска отступили на безопасное расстояние, жители покинули город и угнали с собой скот. Владельцы ближайших к цитадели домов оплакивали свои жилища.

В полдень Кутахья распорядился поджечь фитиль. Представляю, как огонек бежит по нему к прочно замурованной пещере, исчезает в крошечном, с мышиный лаз, отверстии под кирпичной кладкой. В отличие от той тряпки, которая подвела Макриянниса, он сух. Саперы за укрытием вжались в землю, заткнули уши. Я вижу всё так ясно, словно сам при этом присутствовал, но органы слуха не подвластны воображению. Услышать взрыв я не могу, знаю только, что небеса не разверзлись от рукотворного грома, птицы не попадали с высоты на землю. Костас Хормовитис по прозвищу Лагумидзис, то есть подрывник, нашел способ обезвредить мину. За три недели, пока Кутахья ждал последнюю партию пороха, осажденные, работая по ночам, пробили к пещере дюжину штолен. Часть пороховых газов ушла по ним, сила взрыва уменьшилась, вдобавок загородка подкопа оказалась непрочной. Взрывной волной ее выбило и убило всю саперную команду. Многое бы я отдал, чтобы в ту минуту увидеть лицо Кутахьи!

Мы узнали об этом к вечеру следующего дня. Всю ночь в Навплионе гуляли, палили из пушек и запускали фейерверки, а спустя неделю пришло ожидаемое мной, но ставшее полнейшей неожиданностью для греков известие: разъяренные неудачей турки пошли на приступ. Макрияннису с большими потерями удалось его отбить, а через два дня присланный им человек доложил мне, что он, тяжело раненный, оставил Акрополь и ждет врача в одной из деревень между Афинами и Навплионом.

Я полетел к нему, взяв с собой Чекеи и несколько близких мне офицеров. Макрияннис принял нас в постели. Неумело наложенные повязки стягивали его грудь, правое плечо и шею до подбородка. У Львиного бастиона, пока Хормовитис обезвреживал очередную мину, он отстреливался от сипахов, был ранен тремя пулями и потерял много крови. Через турецкие позиции его ночью пронесли на носилках. Подозреваю, что подкупить часовых помогл оставшиеся в лоне ислама родственники его жены-турчанки.

Командовать гарнизоном он назначил Хормовитиса, хотя на эту должность претендовал Криезотис, пробившийся на Акрополь еще в октябре; его претензии подкреплялись четырьмя сотнями бойцов и авторитетом Караискакиса, которому он подчинялся. Соперничество двух партий ослабляло осажденных, но еще хуже было известие о том, что у них заканчивается порох. Принесенного Криезотисом хватило на полтора месяца. Через пару недель, чуть раньше или чуть позже, в зависимости от того, как придется расходовать остатки, гарнизон вынужден будет капитулировать.

Я начал искать встречи с Колокотронисом или Кондуриотисом. Последний считается президентом, хотя ничем не управляет, первый – главнокомандующим, хотя войска у него нет. Они ненавидят друг друга, поэтому говорить следовало с каждым по отдельности и разговор с одним скрывать от другого. Кондуриотис со своими кальянами и грумами сидел на чьей-то вилле и был недосягаем, но Колокотронис одобрил мой план доставить на Акрополь запас пороха. Слава богу, хоть его-то у нас вдоволь.

Сегодня, 3 декабря, на двух старых посудинах, по баснословной цене купленных правительством у земляков Кондуриотиса, гидриотов, и небезопасных в это время года, отплыли из Навплиона в Фалерон. До Афин оттуда – около мили, мы должны высадиться там завтра вечером. Люди Макриянниса встретят нас на берегу и проведут к Акрополю.

Со мной весь мой полк – 434 грека и 68 филэллинов. Почти каждый имеет при себе кожаный, чтобы не подмочить груз в дождь или при высадке, мешок с порохом. Мы сами сшили их из выданных интендантством кож, но кож не хватило, в дополнение к ним пришлось использовать винные бурдюки. Если всё пройдет благополучно, Хормовитис получит три тысячи фунтов пороха. Этого ему хватит надолго, даже учитывая его любовь к устройству сап.

В городе есть шпионы, поэтому отплыли после захода солнца. Лоцманы провели корабли мимо маяка на форте Бурдзи, мимо стоявших на рейде судов с теплящимися в окнах кают огоньками. Эта картина неизменно бередит мне душу напоминанием об уюте, которого я лишен. Однажды мы с Сюзи вечером гуляли в гавани, и я поделился с ней своим настроением. В ответ, указав на освещенные окна домов на набережной, она спросила, не вызывают ли они у меня такого же чувства. “Нет, – ответил я, – волнует не просто уют, а уют посреди стихии”. Она понимающе сжала мне руку, сказав, что чувствует себя голубкой, которая свила гнездышко в шлеме Ареса. В те дни наш роман достиг апогея.

При отплытии я стоял на палубе с Чекеи и Цикурисом, возвращенным на должность ротного в награду за двухмесячную трезвость. Он рассказывал нам, что родился в субботу, поэтому не боится утонуть – наяды покровительствуют рожденным в шестой день недели и при кораблекрушении вынесут его на сушу. По тону это звучало как шутка, но тон был данью вежливости мне, в такие вещи не верящему. Речных наяд современные греки соединили с морскими нереидами и вдобавок приделали им рыбьи хвосты, Харон у них стал не то вестником смерти, не то хозяином кладбищ, кентавры – его пастухами, гоняющими по ночным горам стада неприкаянных душ, нимфы – истеричными и злобными лесными ведьмами. Эти создания народной фантазии жалки и некрасивы, как перешитое на подростка отцовское платье. Населенная ими Греция кажется пародией на страну моих детских грез.

“Надо поговорить. Пойдем к тебе в каюту”, – предложил мне Чекеи, когда любимец наяд нас покинул.

“Мерзнешь?” – спросил я.

“Могут подслушать”, – ответил он почти шепотом, хотя я и так плохо его слышал за свистом ветра в снастях и гулом голосов.

Наш корабль – больший из двух, на него погрузились все филэллины и две трети полка. В трюме до середины голени стоит зловонная вода, которую в порту никто не удосужился вычерпать; триста человек с ружьями, зарядными сумками, мешками с порохом и провиантом пытались разместиться на верхней палубе с доступными в таком положении удобствами. Крик стоял страшный. Никто не обращал на нас внимания.

Я велел Чекеи говорить здесь. Он нехотя подчинился и сообщил мне то, о чем только вчера узнал от состоявшего при Колокотронисе знакомого итальянца: Кутахья отозван в Стамбул, вместо него назначен Кюхин-паша. Неделю назад он прибыл в Афины, следовательно, в ближайшие дни надо ждать штурма. Новый командующий захочет показать, что он лучше старого.

Вторая новость была куда хуже.

“Ни одна египетская дивизия не участвовала в осаде Афин, – напомнил мне Чекеи. – Кутахья с Ибрагим-пашой – враги, рассорились еще под Мисолонги, но с Кюхин-пашой Ибрагим-паша не враждует. На днях он с тремя батальонами выступил из Триполиса к Афинам. Думаю, они уже там”.

Теперь я понял, почему он хотел увести меня в каюту. Такую новость лучше хранить в секрете от солдат. Ибрагим-паша внушает им ужас, ни к чему лишний раз подвергать испытанию их любовь к родине.

“Прости, что не сказал вчера же, – повинился Чекеи. – Не хотел тревожить тебя перед отплытием. У тебя без того забот хватало. Ну, сказал бы я вчера, что бы изменилось?”

“Ничего”, – согласился я, хотя, по правде сказать, меня насторожили его доверительные отношения с людьми Колокотрониса.

Рассчитывает, по-видимому, на его покровительство. Чекеи метит на мое место, поэтому ищет случай отличиться. На штабном совещании он предлагал ночью, как Криезотис, прорваться на Акрополь, но я отверг эту идею. У Криезотиса пороха было немного, а вступать в бой, имея на руках без малого пятьсот мешков с этим зельем, значило рисковать и собой, и успехом всего дела. Достаточно одной пули, чтобы все мы стали огнем и прахом.

Турки обнесли Акрополь линией окопов, но где-то поленились корчевать маквис или долбить каменистую почву, или выкопали траншеи такой ширины, что через них перескочит курица. Все такие места Макрияннис отметил на чертеже, который доставил мне его человек. Кроме того, у меня есть начерченный одним афинским беженцем план местности. На нем, как на детском рисунке, изображены домики, сады, колодцы, крошечные человеческие фигурки, пасущиеся на выгонах козы величиной с муравьев, старательно выведены различной формы листья на деревьях разных пород, – но это живописное полотно, как и чертеж Макриянниса, ночью имело сугубо вспомогательное значение. В темноте полагаться надо будет в основном на проводников.

Прибытие Ибрагим-паши серьезно меняло обстановку и усложняло нашу задачу. Египетские стрелки под командой австрийских и французских офицеров – совсем не то, что босняки и албанцы Кутахьи или Кюхин-паши. Даже если ни сегодня, ни завтра штурма не будет, присутствие египтян снижало наши шансы на успех. Они, по крайней мере, знают, что в карауле спать нельзя, чего не скажешь об их товарищах по оружию.

Мы с Чекеи стояли у борта лицом к морю, когда сзади послышалась какая-то возня. Оглянувшись, я увидел, что солдаты разворачивают на палубе ветхий парус, призванный послужить им и подстилкой, и одеялом. Они горячо обсуждали, кому, где и в какую сторону головой нужно лечь, чтобы парусины хватило на всех, хотя видно было, что на всех при любом раскладе не хватит. Притащили второй парус, но способ его укладки вызвал еще более острую дискуссию. Предугадать дальнейшее не составляло труда: сейчас, как обычно у греков, образуются две враждебные партии плюс партия компромисса, не уступающая в упрямстве тем, кого она хочет примирить, выдвинутся вожди, аргументы сменятся оскорблениями и обвинениями вплоть до политических. Вмешиваться было бесполезно. Я ушел в каюту и раскрыл дневник.

За окном холод и мрак, но передо мной дрянное греческое вино, хлеб, сыр, зелень. Грифель не крошится, есть гумэластик, чтобы стереть неудачный оборот или неточно употребленное слово. Как француз, я требователен к стилю. Всю жизнь мы сажаем сад, чтобы гулять по нему в старости; мой дневник – одна из его аллей. Удовольствие от прогулки не должны омрачать мусор, некошеная трава, крапива у ограды.

“Идите вперед, уверенность вас догонит” – советовал ученикам Д’Аламбер. В пятнадцать лет я сделал эту рекомендацию своим девизом. Она казалась мне апофеозом житейской мудрости. Я извлек ее из чулана памяти, сдул с нее пыль, и она вновь засверкала алмазными гранями.

Разговор Григория Мосцепанова с Натальей Бажиной
Декабрь 1826 г

У вас там зима, мороз, – а у нас погода, как у вас на Воздвиженье, но дожди редки, сухо. Над берегом – ни тумана, ни дымки. Зима, море остыло и на холоде не курится паром. Ветер есть, а большой волны нет. Этакую толщу воды раскачать – простор надобен, а здесь горизонт близкий, то мыс, то остров. Гляжу с корабля – всё ясное, чистое, хотя день уже к вечеру. В Греции так бывает: свет льется, а откуда – бог весть, словно где-то под тучами незримо подвешена неугасимая лампада. Такая земля.

А народ тут всякий, и среди солдат тоже разные люди есть. Есть такие, что острог по ним скучает. За день до отплытия выдали нам жалованье за прошлые месяцы, так двое пришли ко мне, говорят: “Твоего государя Бог прибрал и тебя приберет, если половину нам не отдашь”. Хорошо, Цикурис за меня вступился. Я ему все мои деньги отдал на сохранение, целее будут.

Он сейчас при своей роте, а я сижу с Костандисом. На мне чесучовый халат поверх сюртука, не зябну, а сердцу моему никогда тепло не бывает. Нигде, кроме как с тобой и в том городе на горе, куда я перед сном ухожу, нет для него приюта. Живу, как младенец в воспитательном доме, который с голодухи таракана из щели выковырнет – и в рот, тем и доволен. В России хотя бы тайну мою силились выведать, а греки ее знать не хотят, еще и попрекают меня усопшим государем. Я перед ними за него ответчик, что он им против султана не помог.

Глаза прикрыл, вижу – утро, черная кошка по снегу идет, как плывет. Лап не видать, проваливается в снег по самое брюхо. На рябине у тебя в огороде снегири мерзлые ягоды клюют. Ты только с постели встала, смотришь на них неодетая, жаркая со сна, груди не подвязаны, на щеке рубец от подушки, на ногах старые катанки, что я по щиколку обрезал, чтобы у тебя ножки не стыли зимой по дому ходить. Окно еще куржаком не заросло, глядишь в него – и морщишься: к заутрене зазвонили, а одно стекло в окне треснутое, ноет, душу тебе изводит. Колокол на Входо-Иерусалимской не как здешние колокольцы, ими воробьев не распугаешь. У нас в заводах чугунное било громче гудит. Церкви здесь низкие, темные, с нашими не сравнить, но иной раз вечером в Навплионе, у Святого Спиридония, тоненько так начнет звякать, как если бы медные пятаки по штучке бросали на камни, и сердце будто кошачьей лапкой трогают. Всех жалко до слёз – и тебя, и себя, и государя покойного, и греков.

Я тебе из Перми писал, как перед сном с головой укроюсь или отвернусь к стене, пальцы на руках перед лицом выставлю, двигаю ими и думаю, что это из моего города жители, но никого родных и знакомых не представлял. Так, некие люди, меня любящие, мной любимые, без имян, без лиц. А последнее время то мать с отцом в своих же перстах увижу, то жену-покойницу, то друга-офицера, под Шампобером французской бомбой в куски разметанного, то хлопчика соседского, который тридцать лет назад с лодки в Днепр нырнул и не вынырнул, и потом их и других таких же в моем городе встречаю. Гуляют по улицам или на площади стоят толпой, душ сто, все мертвые. Руками машут, зовут к себе.

Цикурис говорит, это еще ничего, худо, если среди них есть такой человек, что где бы ни стоял, в темноте или под солнцем, свет и тень на нем – пятнами. Этот пестрый – Харон, раньше он в ладье возил мертвых в елисейские поля через туманную реку, а теперь не поймешь кто – не то квартальный на кладбище, не то фельдъегерь у царя смерти, не то сама смерть и есть. А что свет и тьма на нем вперемешку, тем самым он нам в утешение показывает, что между тем миром и этим разницы нет, всюду одно и то же. Мне он пока не являлся ни во сне, ни в предсонном мечтании. Значит, поживем еще.

К ночи будем в Фалероне. Сойдем с кораблей и в ночь пойдем к Афинам, к горе с крепостью, которая у тебя на стенке висит, если цела. Солдаты толкуют, подниматься в нее не станем, мешки с порохом сложим под скалой, греки их сами наверх унесут, а мы до утра воротимся на корабли, но я в это мало верю. Шапок-невидимок у нас нет; мыслимое ли дело, чтобы полтыщи человек вошли в город, и ни один часовой тревоги бы не поднял, ни одна собака не забрехала?

Ну да начальству виднее, а я, вспоминая один случай, надеюсь на лучшее. Во многом, что в моей жизни раньше было, нахожу объяснение того, что есть в ней сейчас, и чем давнее первое, тем второе вернее.

Мы с братом были еще мальчики, жили в Киеве. Однажды стриж над нашим домом пролетал, и то ли ветром его в сторону бросило, то ли в глазах у него помутилось, но задел крылом флюгер и пал на крышу. Матвей через чердак туда вылез, взял бедную птицу и принес мне. Думали, крыло у ней сломано. Ощупали оба – нет, целы. Положили ее на траву, отошли подальше, чтобы не пугалась, – а она лежит, даже на лапки не встает. Проверили ей ножки, с ними тоже всё ладно. Могла, конечно, при ударе что-то себе внутри отбить или со страху птичьим своим умом тронуться, но я в глазик ей заглянул – он бельмом не застлан, как бывает у больных птиц, остренький, смотрит цепко. А лететь не хочет. Потом уж соседская девочка сказала нам, что стрижи с земли взлетать не умеют, надо пустить его с высоты, тогда полетит.

Отправились все втроем к Днепру, встали над кручей – а бросить птицу вниз не смеем. У нас с братом сердца мягкие, страшно, что разобьется. Девочка взяла ее, встала на обрыве, велела нам ее сзади за пояс обхватить и держать крепче, наклонилась, руки со стрижом вперед вытянула, пальцы разжала – уронила его в пропасть. Падая, он затрепетал в воздухе, взбил его крыльями, оттолкнулся от него – и пропал, спасибо не сказал.

Стриж – брат ласточки, у Бога они да еще голубь из всех пернатых самые любимые, и если Он так промыслил, чтобы стрижу только в падении воспарять к небесам, а с ровного места – нельзя, не грех ли нам с тобой роптать на Него, что попустил Сигову низринуть меня в острог, где потеряно мной первейшее благо жизни – здоровье? Не будь моих несчастий, разве был бы я здесь? Путь, которым из земных пропастей я пришел на этот корабль и приду в Афины, ни один человек без вышнего водительства совершить не может.

Афины

Константин Костандис. Записки странствующего лекаря
Декабрь 1826 г

Я не способен описать жизнь в ее грубой простоте. Как только в руке у меня оказывается перо, между жизнью и мной, как между ребенком и неустранимым ужасом бытия, повисает полупрозрачный полог, мешающий мне видеть людей и обстоятельства с той ясностью, с какой я вижу своих пациентов и их болезни. Всё, о чем я пишу, похоже на портрет человека, который позировал художнику, стоя за москитной сеткой, но нечеткость зрения, а как следствие – призрачность самой картины с выделяющимися на ней отдельными яркими пятнами, дает довольно точное представление о том, как я воспринимал всё случившееся с нами в ночь с 4 на 5 декабря, когда мы десантировались в Фалероне.

Часа за четыре до высадки мы с Мосцепановым сидели на палубе. Спиной я привалился к борту, чтобы меньше дуло. Цикурис, оправдывая доверие Фабье, не отходил от своей роты, а его ученик и собутыльник прибился ко мне. Изо рта у него торчала незажженная трубка. Высекать огонь и курить было запрещено. При нашей поклаже от одной неудачно упавшей искры все мы заодно с судном могли взлететь на воздух.

Рядом остановился Фабье.

“Ибрагим-паша в Афинах, – шепнул он, глазами указывая на задремавшего Мосцепанова: мол, ему об этом знать не нужно. – Оставайся на корабле, незачем тебе с нами идти”.

Мне передалась его тревога, но я не понимал, чем Ибрагим-паша страшнее Кутахьи. Если турецкие караулы нас обнаружат, всё его полководческое искусство бесполезно будет в неуправляемом ночном бою среди маквиса или на городских окраинах. В таких схватках всё решают случайность и судьба, а сила в любом случае не на нашей стороне.

“Оставайся, – повторил Фабье. – Мне будет спокойнее”.

Я сказал, что пойду вместе со всеми, и поднялся на ноги. Хотелось еще раз увидеть берега Аттики, прежде чем они скроются во мгле. Впереди серой дымной грядой вставал хребет Колиады. Две тысячи лет назад к его подножию прибило обломки истребленного Фемистоклом персидского флота.

Турецкий флот стоит в Пирее. Когда в одиннадцатом часу вечера оба наши корабля вошли в фалернскую гавань, она была пуста. Обещанные Макрияннисом проводники ждали нас на берегу и фонарем просигналили, что всё в порядке, можно высаживаться.

Мы с Мосцепановым оказались в первой же спущенной на воду шлюпке и вылезли из нее тоже первыми, благо сидели на носу. В море, отражаясь от воды и рассеиваясь в воздухе, слабо брезжил небесный свет, а на суше темень стояла такая, что давила на глазные яблоки. Белели только отложения морской соли на камнях, но за то время, пока мы поднимались на прибрежный откос, из-за туч выглянула союзница турок – луна. Идущая на ущерб, оплывшая по правому краю диска, она грозила неудачей всем предприятиям, начатым в эту ночь.

Прямо перед собой я увидел травяную пустошь, рассеченную дорогой из плит светлого известняка, заеденных по краям землей и травой, как луна – земной тенью. Бледная каменная полоса просматривалась на большее расстояние, чем рельеф раскинувшегося вокруг поля. Казалось, в двух-трех десятках шагов дорога отделяется от земли и дальше идет по воздуху. Еще дальше и много выше мерцали два тускло-красных огонька. Это были сигнальные костры. Защитники Акрополя разожгли их для нас в качестве ориентиров. Они были окружены общим ореолом и горели так высоко и так близко друг к другу, что создавали иллюзию одного небесного тела, раздвоенного оптическим обманом. Мы должны были держать направление по их створу.

Море тут подходит к Афинам ближе, чем где бы то ни было. Днем Акрополь виден из любой точки на берегу. Отсюда Фалер с Ясоном отплыли за золотым руном в Колхиду, Менесфей с Агамемноном – к Трое, Тесей – на Крит. С детства знакомые имена не отзывались ничем, кроме сознания их неуместности в моей нынешней жизни.

Появился Фабье со штабом, адъютантами и православными албанцами-сулиотами из его личной охраны. Все они, как и мы с Мосцепановым, были в азиатских халатах, чтобы случайные свидетели нашего марша приняли нас за турок.

“В древней Элладе самых достойных граждан погребали вдоль дорог. Путники вспоминали о них, когда читали надгробные эпитафии, – подходя к нам, сказал Фабье, приятно удивив меня тем, что раз в такое время он размышляет о таких вещах, значит, мне тоже не о чем беспокоиться. – Если сегодня у нас будут убитые, впоследствии надо перезахоронить их здесь”.

“Мы христиане, – заметил я. – У христиан для покойников есть кладбища”.

“Чем они лучше дорог?” – осведомился он.

“Тем, что земля на них освящена”, – вмешался в разговор Мосцепанов, но не был удостоен ответом.

Фабье достал сделанный Макрияннисом чертеж. Один из его людей поднес к бумаге фонарь, стали уточнять маршрут движения. Все трое были одеты как турки и пересыпали речь турецкими словами. В Александрии греки так не говорят, а мать под влиянием отца избавилась от этой аттической привычки еще до моего рождения.

Луна не исчезала, лишь временами затемнялась проносящимися через нее клоками облачного дыма. В августе, по дороге из Элевсина к Афинам, я не нервничал исключительно по неопытности. При атаке турецкой конницы старик Харон прошел мимо меня, но достаточно близко, чтобы я мог узнать его при новой встрече.

Офицеры начали выстраивать колонну. Мы с Мосцепановым встали вместе с филэллинами и лишь теперь вспомнили о лежавших у него в сумке двух полосах толстой желтой материи; еще в Навплионе нам выдали их вместе с пригоршней булавок, чтоб соорудить на голове подобие тюрбанов. Если какой-нибудь турок заметит нас, наши силуэты не должны вызвать у него подозрений. Я накрутил тюрбан Мосцепанову, он – мне.

Колонна тронулась без звука и продолжала двигаться так же бесшумно. Не слышно было ни разговоров, ни ругани и смеха, ни неизбежного в плотном строю звяканья задевающих друг о друга металлических частей оружия и амуниции. Мосцепанов шел в сапогах, но они у него были обмотаны тряпьем, подковки не звенели по камням. По обеим сторонам дороги волнами катилась гонимая ветром, невесомая от сухости трава.

До Акрополя пять верст. Сгрузить порох предстояло у его северного склона, самого высокого и крутого. С севера Акрополь неприступен, совершить отсюда вылазку тоже невозможно. С этой его стороны турецких окопов нет, караулы не выставляются. Лачуги здешних бедняков – не добыча для квартирьеров, турки тут не показываются.

Слева белесыми пятнами поплыли глухие стены домов. Дохнуло человеческим жильем, в садах ветер зашумел не так, как в соснах у моря, но нигде не мелькнуло ни пятнышка света. Не слышно было и собак. Проводники поручились, что собаки нас туркам точно не выдадут, и не обманули. Почти все псы покинули Афины вместе с хозяевами или сидели с ними на Акрополе, если на пятом месяце осады их там еще не съели. Оставшиеся благоразумно помалкивали, на опыте убедившись, что в оккупированном городе хорошие сторожа погибают первыми – мародеры с ними не церемонятся.

Проводники всё время находились в голове колонны, а Фабье приотстал от них и пошел около меня, рассказывая, что когда-то дорога из Фалерона в Афины проходила через Итонийские ворота.

“Вычитал у Павсания?” – догадался я.

Он игнорировал мой вопрос и продолжал: “Возле этих ворот находилось надгробие амазонки Антиопы. Она полюбила Тесея и предала подруг, когда те осаждали Афины, за это другая амазонка, Мольпадия, убила ее как изменницу, а потом сама была убита Тесеем. Афиняне поставили памятники обеим: Мольпадии – за верность долгу, Антиопе – за силу любви, заставившей им пренебречь. В наше время это невозможно. Жена Макриянниса – турчанка, но представь себе, что какая-нибудь фанатичная соплеменница зарежет ее за измену и заплатит за это жизнью. Разве турки поставят памятник отступнице? Никогда! Как и греки – ее убийце”.

Я хотел сказать ему, что афиняне и их одногрудые противницы поклонялись одним богам, но он уже отошел от меня. Колонна остановилась. Приблизительно треть солдат отделилась от нее и осталась на месте, остальные и филэллины двинулись дальше. Кто-то рядом со мной предположил, что, если турки обнаружат нас и попытаются отрезать от моря, оставшиеся ударят им в тыл. Свои мешки они отдали нам. До этого Мосцепанов шел налегке, его мешок нес Цикурис, но теперь ему пришлось взять чужой.

Надгробия обеих амазонок давно исчезли, как и сами Итонийские ворота. Город съежился; древние стены, сохранись они до наших дней, сделались бы ему велики, как старику – его же одежда, которую он носил мужчиной в расцвете сил. Построенные турками и наскоро отремонтированные Макрияннисом укрепления примыкают к Акрополю со стороны Колонаки, как греки называют Одеон, но мы свернули с дороги, не дойдя до них. Я знал, что Акрополь окружают голые холмы, но кое-где между ними вклинивается кустарник. Здесь было именно такое место; гуськом, в затылок друг другу, мы потянулись по нескольким узким тропинкам в маквисе. Они то сходились, то расходились, но все вели в одном направлении. Мосцепанов шел впереди меня, я натыкался на него, когда он останавливался, нашаривая ногами неровности тропы или выползшие на нее корни. С его ногой передвигаться в темноте по такой местности, да еще и с поклажей, было нелегко, но жалоб от него я не слышал. Мешок с порохом он нес за спиной, на правом плече висело ружье, на левом – холщовая торба с нашим общим запасом еды и вина. Она служила мне путеводным маяком, как олененку ночью – белый зад оленихи-матери.

Тропа всё круче забирала в гору. Кустарник опять исчез; усеявшие склон камни вынуждали каждого самому выбирать путь. Сигнальные огни на Акрополе сместились ближе к центру небосвода – так вращение земли смещает взошедшие с вечера созвездия. В какой-то момент, задрав голову, я не увидел одного из них и понял, что он не сошелся со вторым, а скрылся за краем скалы. Ее основание выросло передо мной внезапно. Примерно на уровне моего роста утес растворялся во мраке, но его головокружительная высота угадывалась по мощи подножия. В древности отсюда бросались самоубийцы.

Передние начали замедлять шаги. В вышине замелькали огни факелов. Осажденные заметили наше появление, но каким образом они поднимут к себе порох, было загадкой. Мысль о подземном ходе я отбросил в силу невозможности пробить его в толще скалы; тоннели, проведенные Хормовитисом к турецкой сапе, пролегали в покрывавшем ее нижнюю часть слое почвы. Правда, в древности от Эрехтейона к храму Артемиды под северным склоном вел тайный ход; по нему, пишет Геродот, персы, заняв покинутые жителями Афины, взошли на Акрополь, но я никак не думал, что он дожил до наших дней, пока вслед за Мосцепановым не протолкался туда, где солдаты сгружали мешки с порохом, и не увидел десятка два людей, безоружных и одетых не так, как мы, без халатов и тюрбанов. Фабье вполголоса что-то им втолковывал, двое на правах старших так же глухо ему отвечали. О том, кто они и откуда взялись, говорил зиявший рядом узкий провал между двух скальных глыб. Должно быть, в другое время его закладывали дерном и камнями. Темнота в нем была гуще, чем снаружи.

Я бросился к Фабье и начал говорить ему, что здесь что-то не так, нас предали, турки не могут не знать про этот ход. Он молча отодвинул меня, а стоявший рядом Чекеи сказал: “При начале войны турки его засыпали – и не знают, что он расчищен. У Макриянниса на это ушло два месяца”.

Древний зев, внутри которого можно было передвигаться только в одиночку, начал заглатывать людей Хормовитиса, но те двое, что вели переговоры с Фабье, остались на поверхности. Одному из них Чекеи подал мешок с порохом, а тот вложил его в руки последнему из своих скрывшихся в толще скалы и, как я понял, цепочкой растянувшихся до самого верха товарищей.

Через какое-то время факелы наверху потухли. Видимо, их загасили для безопасности, когда первый мешок добрался до вершины. Зная примерное число мешков и видя, с какой скоростью они исчезают под землей, я прикинул, что вся операция займет часа два-три. Если за это время турки нас не обнаружат, успеем вернуться в Фалерон затемно.

Цикурис со своей ротой и Чекеи с большинством филэллинов отправились в сторожевое охранение, прочие разбрелись по склону – отдохнуть и перекусить перед обратной дорогой. Мы с Мосцепановым по-прежнему держались вдвоем. Мой помощник побоялся плыть в Фалерон и накануне сказался больным, найти другого я не успел и был обременен ящиком с полотном для перевязок, бутылями спирта, йодом, карболовой кислотой, но не избавлен и от собственной лекарской сумки, поэтому на корабле отдал Мосцепанову взятую с собой снедь. Сейчас он развязал свою торбу, разложил на моем ящике хлеб, фету, жареную курятину, отрезал себе по куску того, другого, третьего и передал ножик мне со словами: “Сабли нет, так хоть нож”.

Очевидно, имелось в виду, что если дойдет до рукопашной, это будет его оружие.

“Да ладно вам! – не слишком натурально изобразил я спасительное в таких обстоятельствах легкомыслие. – Погрузимся на корабли, завтра к вечеру будем дома”.

“Дом за горами, а смерть за плечами”, – ответил он невеселым народным присловьем, заставившим меня поежиться. В иные минуты их затупившаяся от тысячекратного употребления мудрость обретает изначальную остроту и пронзает нам сердце.

Мы поели под разговоры Мосцепанова о том, как на войне ему приходилось глодать конину с порохом вместо соли, и насколько даже греческая курятина, не говоря о русской, лучше рыбы, до которой он не большой охотник.

“На войне бывал, а ранен не был, – вспомнил он. – Пальцы лафетным колесом отдавлены, а на всём теле от железа нигде следов нет. Тело чистое. На левом веке только есть маленький шрамик, как от оспы. Мне годика четыре было, нянька в саду усадила на горшок, дала хлеба ломоть, сверху вареньем намазан, и ушла по своим делам. Я варенье слизал, сижу, хлеб жую, а там недалеко куры с петухом гуляли. Петух стал мой кусок прямо у меня из руки клевать. Я руку над собой поднял, чтобы ему не достать, кричу, зову мать, няньку, но с горшка не слезаю. Он прыгал-прыгал, до хлеба не допрыгнул – и со злости клюнул в глаз. Хорошо, в веко попал”.

То ли от курятины его мысль скакнула к этому петуху, то ли продолжала вращаться вокруг возможной встречи с турками, при которой чистоте его тела грозило кое-что пострашнее, чем петушиный клюв.

“В каком у меня ухе звенит?” – спросил Мосцепанов.

“В левом”, – сказал я.

“Не угадали, – решил он, подумав. – Значит, убирать – вам”.

Я сложил в торбу остатки снеди, встал и вернулся к тому месту, где лежали мешки с порохом. Их стало меньше, но убывали они медленнее, чем выходило по моим расчетам.

Покойный государь тоже питал слабость к такого рода арифметике. Во всех путешествиях, особенно в последнем, крымском, он, желая точно знать, где мы окажемся завтра или через неделю, вечерами с карандашом в руке плюсовал и перемножал вёрсты, часы, дни, очень огорчался, когда жизнь опровергала его расчеты, но верил, что просто допустил ошибку и в следующий раз всё посчитает верно. Тогда я не понимал, что это была попытка приручить будущее, которое его страшило.

Небо почти очистилось, звездный свет туманной моросью стоял в воздухе. Несколько солдат, лавируя среди камней на склоне, сносили к подземному ходу те мешки, что лежали отдельно от основной партии. Я видел только их силуэты, и при всей фантастичности этого танца теней – у подножия горы с венчающей ее величайшей из святынь Европы, рядом с десятитысячной турецкой армией, в любой момент готовой выйти из тьмы, – меня охватило странное в такой обстановке чувство обыденности происходящего. Секундой позже я понял его причину. Мой мозг инстинктивно защищался от страха смерти и внушал сам себе, что смерть маловероятна, так как ничего особенного не происходит.

Я не знал, когда именно Фабье сочтет дело сделанным и решит уходить, а спрашивать не хотел. У него свои игры с судьбой. Как многие атеисты, он верит в судьбу и втайне рассчитывает, что она будет к нему благосклонна, пока он ни в грош не ставит собственную жизнь.

Я попробовал сориентироваться и понять, в какой стороне Фалерон и море, где – Одеон, Ареопаг, центральные кварталы Афин. Я знал об этом городе всё, что можно прочесть у древних авторов, но с детства видел его глазами матери, как Александрию – глазами отца. Под слоем александрийских базаров, мечетей, меняльных контор он прозревал столицу Птолемеев, а для нее родной город был соткан из песен и слёз Михаила Акомината, пролитых над его угасшим величием: “Твоя слава двигала горы, а ныне играет лишь облаками. О, матерь премудрости, где твои сокровища? Куда исчезла твоя красота? Почему всё здесь погибло и обратилось в предание?..”

Я начал мерзнуть. Чтобы согреться, ходил взад-вперед, и в ритме шагов повторял жалобу человека, страдающего в разлуке с тем, чего он никогда в жизни не видел: “Пчёлы покинули Гиметту… Каллироэ больше не журчит…”

Дойдя до конца, начинал с начала. От раза к разу красота самих слов делалась важнее излитого ими горя, я отдался их течению и был унесен в те счастливые времена, когда слёзы, которые они из меня, десятилетнего мальчика, исторгали, воспитали мое сердце.

Из этого блаженного состояния меня вывел громыхнувший неподалеку ружейный выстрел.

Чуть погодя – другой, третий.

Раздался чей-то панический вопль: “Турки!”

Большая группа солдат метнулась в сторону от скалы. Сквозь крики “Стой! Назад!” и затухающий хруст щебня под ногами беглецов я услышал лязганье заряжаемых ружей. Мосцепанов тоже стянул с плеча ружье, но пробегавший мимо Фабье ударил его по руке. “Не стрелять! Не стрелять!” – кричал он.

Несколько голосов повторили его приказ, и всё стихло. Мир вокруг стал беззвучным, словно все мы вдруг очутились под водой. Меня втянуло в один из заклубившихся рядом человеческих водоворотов. Не знаю, двигались они сами по себе или подчинялись командам офицеров, которые заглушались гудением крови у меня в ушах.

Я сразу поддался панике, и в течение последующих десяти минут, хотя, возможно, и двадцати, или, наоборот, пяти, делал то же, что другие, – шел, иногда бежал, если бежали те, кто находился впереди и позади меня. Секущие по лицу ветки, суматошное мелькание пятен тени лунного света, – ничего больше. Когда вновь прорезались звуки, они оказались пугающе громкими, как под колпаком из жести. Хруст щебня под ногами мучительно терзал мне уши. Волнами накатывал глухой топот. Многоголовый многоногий зверь в страхе ломился по зарослям. Я был его частью и сознавал происходящее с той же степенью разумности, какой могли бы обладать мой палец или сухожилие.

Петлявшие в маквисе тропы начали расширяться, сливаясь в едином русле. Вместе с ними расширилось время, в котором я жил, и наряду с настоящим в нем приоткрылось ближайшее будущее. Проще говоря, ко мне вернулась способность оценивать ситуацию хотя бы на полчаса вперед.

Вот-вот мы должны были выйти на дорогу к Фалерону. Если турки будут нас преследовать и попробуют помешать погрузке, корабельные пушки их отгонят. На открытой местности сипахи не в состоянии выдерживать даже самый ничтожный артиллерийский огонь.

Лишь сейчас я обнаружил, что за два человека передо мной всё это время шел Мосцепанов. При бегстве тряпки с его сапог слетели, подковки звякнули по камням, когда он шатнулся в сторону, пропуская выбежавшего навстречу Чекеи. Я, в свою очередь, пропустил Фабье. Он неожиданно вырос сзади и толкнул меня в спину.

“Сипахи, – задыхаясь, доложил ему Чекеи. – Много, и подходят еще”.

Сердце колотилось, все артерии были расширены от бега, но сосуды мозга, напротив, сжались. В глазах зарябило, как перед приступом мигрени. Волнистые зыбкие струйки, подобные восходящим от раскаленного солнцем песка струям горячего воздуха, сузили поле зрения, и я понял, почему лицо и одежда Харона пестры, как шкура рыси. Его пестрота – не в нем самом, а во взгляде тех, кто на него смотрит.

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Декабрь 1826 г

Меня не интересовало, как турки о нас узнали. Случайность, измена, чья-то неосторожность – не всё ли равно? Важно было, как поведут себя те полтораста бойцов, которых я оставил на полпути от Фалерона к Афинам. Пока что они не подавали признаков жизни. Перестрелка продолжалась, но по вспышкам выстрелов я понимал, что на огонь турок отвечают люди, оставшиеся со мной.

Цикурис сорвал с головы тюрбан и отшвырнул его прочь. Так же поступили другие офицеры, Чекеи и окружавшие его филэллины. Я последовал их примеру, жалея, что не догадался сделать это первым. Жест был выразительнее, чем слова. Он означал, что маскировка нам больше не требуется, перед лицом врага мы принимаем свое истинное обличье.

Вокруг меня закипало почти незаметное, но безостановочное движение. Солдаты медленно перемещались внутри ими же образованной сферической фигуры со мной самим в центре. Я знал, что в ближайшие минуты это вращение ускорится, сфера разломится на множество частей и центробежная сила начнет выбрасывать их в том направлении, куда мне меньше всего хотелось идти. Наступал момент, когда слитная людская масса распадается на атомы. До настоящей паники было еще далеко, но моя власть над солдатом слабела с каждой секундой.

Зиму полк простоял в Афинах, мои люди изучили город. Не понадобилось ни сходок, ни обмена мнениями, чтобы в трех сотнях голов родилась одна мысль: нужно уходить на Акрополь, пока турки не перекрыли последний оставшийся нам путь к спасению. У меня был единственный способ удержать полк в повиновении – возглавить общий порыв, противиться которому всё равно не в моих силах, но я медлил. Криезотис доставил осажденным и порох, и провиант, а у нас был только трехдневный запас продовольствия для себя, причем половину мы уже съели. Три с лишним сотни бойцов укрепят гарнизон Акрополя; столько же новых едоков ускорят его капитуляцию. Вину за это возложат на меня, заодно припомнят, как с подходом Кутахьи к Афинам я увел полк из города. Всё сделанное мной в Греции будет перечеркнуто и забыто, или перетолковано под таким углом, будто я всегда действовал в ущерб греческой свободе.

Через тот же подземный ход на Акрополь могло попасть и продовольствие, но сразу доставить большой запас – сложнейшая операция вроде той, что мы провели сегодня. Вряд ли в ближайшее время кто-то способен ее повторить, да и турки после сегодняшней ночи усилят караулы. Если же таскать муку и солонину мелкими партиями, то или добровольцы устанут от постоянного риска, или в конце концов их выследят, и тогда лаз снова будет засыпан.

Я последовательно излагаю свои мысли, но это просто дань условностям, принятым при ведении дневника. Никаких мыслей, способных облечься в слова и выстроиться в порядке возрастания или убывания их значимости, у меня не было; были вспыхивающие в мозгу огненные точки разной степени накала, потухающие раньше или позже в зависимости от того, насколько ярко рисовался мне тот или иной вариант дальнейшего и как долго я его рассматривал. Я искал выход в обстоятельствах, когда выхода нет.

Рискнуть и попробовать пробиться к морю?

Допустим, я отдам такой приказ. Кто за мной пойдет? Филэллины, и то не все, часть офицеров и полсотни солдат.

Да, мы погибнем с честью, но остальные уйдут на Акрополь – и через месяц-другой, шатаясь от голода, сдадутся на милость Кюхин-паши. Не честнее ли мне одному вернуться к подземному ходу? Сколько-то мешков с порохом там еще осталось. Бросить на них огонь, дождавшись, когда турки меня окружат… В доли секунды представилось, как Сюзи прочитывает в “Times”, что полковник Фабье доставил осажденным на Акрополе грекам запас пороха и взорвал себя, чтобы избежать плена.

Те полтораста человек, что остались на полпути к Акрополю, по-прежнему не подавали признаков жизни. Наши сторожевые заслоны отступили, а турки не хотели до рассвета ввязываться в беспорядочный бой среди кустов и камней, и, видимо, как и я бы поступил на их месте, выжидали, чтобы сначала на удобной позиции отбить наши попытки прорваться к морю, а уж потом атаковать самим. Сильнейший предпочитает сражаться при свете дня.

Я почувствовал, как движение солдатской массы, раньше замкнутое внутри самой себя, стало направленным вовне. У меня не было иного выбора, кроме как стать ее частью. Свидетели подтвердят, что я не приказывал уходить на Акрополь, и вынужденно присоединился к полку, не желая оставлять его без руководства. Сулиоты и люди из роты Цикуриса во главе с ним самим плечами и ружейными ложами расчистили мне путь в уплотнившемся на узкой дороге людском потоке. Власть, соединенная с силой, пока еще действовала, сама по себе – нет. Вперед вырвались самые наглые. Мы с Чекеи и десятком филэллинов оттеснили их и пошли пусть не первыми, но в первых рядах. Не отходивший от меня Костандис увязался за мной, Мосцепанов – за ним.

Рассвет был не за горами, но со стороны Афин ни один петух не возвестил о его приближении. Всем им турки давно свернули шеи. Немногие оставшиеся в городе жители затаились по домам, разбуженные пальбой и шумом выходящей на улицы армии Кюхин-паши. Слышно было, как его конница движется к северному склону. Он не подозревал, что нас там уже нет.

При моей худобе ночью я мерз, а теперь, щеками и лбом ощущая ледяной ветер, воспринимал его как нечто внешнее, не имеющее отношения к моему телу. Шли быстро, временами переходя на бег, но светлело еще быстрее. На повороте к южному склону я еще издали увидел над воротами цитадели, они же – вход на Акрополь, средневековое укрепление, задолго до турок построенное в Пропилеях кем-то из владевших Афинами каталанских или французских баронов. Верх его квадратной башни обрисовался на фоне сереющего неба. Турецкие начальники, сторожившие нас на пути к Фалерону, вот-вот должны были обнаружить наше исчезновение и броситься в погоню, но мы находились почти у цели.

Земля под ногами сменилась каменными плитами. Начинался подъем. Мы вступили на заключительный отрезок дороги к крепостным воротам, как вдруг шедшие передо мной остановились и попятились назад, тогда как я и моя свита продолжали идти с прежней скоростью. Всё произошло в мгновение ока: наша группа, с двух сторон обтекаемая встречными потоками, выдвинулась вперед, и с оборвавшимся сердцем я понял, что случилось то, о чем мы с Чекеи старались не говорить и даже не думать, чтобы не будить дремлющий во мраке ужас: прямо перед нами, шагах, может быть, в двадцати, дорогу перегораживали шеренги солдат с изготовленными к бою ружьями. В глаза кинулись родные французские мундиры. В Макрийском заливе я видел их на арабах Ибрагим-паши. На левом фланге их ощетинившийся штыками плотный строй упирался в подножие скалы, справа уходил вниз и терялся в предутреннем тумане.

Оцепенев, я ждал залпа, но услышал, как кто-то по-французски выкликает мое имя: “Фабье! Полковник Фабье, отзовитесь! Я знаю, что вы здесь!”

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

В сборнике представлены доклады и сообщения известных белорусских, российских и украинских исследова...
В книге описаны все встречающиеся манипуляции: между руководителями и подчиненными, женщинами и мужч...
Все-таки есть свои преимущества у жизни в захолустье. Меньше людей — меньше неудобных вопросов. Прав...
Любовь, как много смысла в этом слове: это и страстные поцелуи, и бешеная страсть, и множество интим...
В хорошем произведении персонажи изображены настолько точно, что кажутся реальными людьми. Они по во...
«Дом голосов» – новый бестселлер Донато Карризи, короля итальянского триллера.Пьетро Джербер – психо...