Филэллин Юзефович Леонид
Ты поступил умно и совершенно правильно, не поделившись ни с кем своей догадкой о намерении Мосцепанова извести Змея. Сам Змей тем более должен оставаться в неведении, тут никакая предосторожность не будет лишней. Отпиши ему что-нибудь малозначащее, и пусть он про это дело забудет. Благодарности от него ты всё равно не дождешься, а уже одно то, что ты знаешь его прозвище и делаешь его достоянием других, может доставить тебе большие неприятности. Ты – мой племянник, а Змею известно мое к нему отношение. Мне он навредить бессилен, зато не упустит случая отыграться на тебе.
Не пойму только, почему ты думаешь, что Мосцепанов хотел заинтриговать Аракчеева своей мнимой тайной с целью быть доставленным к нему в Петербург и отравить его при личном свидании. Как при свойственном тебе трезвомыслии подобная идея могла прийти тебе в голову? Ты что, белены объелся?
Это очень маловероятно даже при условии, что твой штабс-капитан просто тронулся умом. Из рапорта майора Чихачева, который ты для меня скопировал, можно вывести, что он находится не в здравом рассудке, но это будет ошибочное умозаключение. Поверь моему жизненному опыту и знанию людей, ты имеешь дело с человеком, полностью отдающим себе отчет в своих действиях. При всех его причудах Мосцепанов не может не понимать, что могущество Змея никак не простирается до того, чтобы удержать государя от помощи грекам. Полагаю, под змеем он разумеет совсем другое лицо.
Он намекнул, что его тайна относится к будущей войне с турками, в связи с чем и был им упомянут змей с черной кровью. Да, мы с тобой не заблуждаемся насчет цвета крови в жилах графа Аракчеева, но заметь, речь идет не о простом змее, а о крылатом. Нельзя исключить, что под ним разумеется сын египетского Мехмеда-Али, генерал Ибрагим-паша. Коли так, не мне одной, следовательно, открылось, что он и есть предреченный пророком Исайей летучий дракон. Крылья – паруса его кораблей.
Узнай у Мосцепанова, права ли я, и если да, пусть скажет, откуда он это взял. Тебе нужно под каким-либо предлогом заехать на гауптвахту и встретиться с ним наедине, но ни в коем случае не действовать нахрапом, а то легко испортить дело. Больше одного раза тебе с ним видеться нельзя, иначе тебя заподозрят в желании что-то у него выведать в обход следствия и донесут в Петербург, значит, ты должен расположить его к себе заранее, до твоего к нему визита.
Прикажи судьям обходиться с ним помягче, облегчи ему пребывание под стражей, и пусть он не от тебя, а как-нибудь стороной узнает, кому обязан этими послаблениями. Хорошо бы кто-нибудь из близких тебе чиновников, инспектируя гауптвахту, как бы невзначай обмолвился при нем, что ты тоже филэллин. Знаю, что это не так, но тебя не убудет, зато ты завоюешь его доверие и вызовешь его на откровенность. О результатах ты, конечно, не забудешь известить любящую тебя тетку.
Слава-те Господи, я в Перми, на гауптвахте, а это не то, что острог. Баня есть, на каменке белье прожарил, и вошей почти не стало. Дали мне постель, в праздничные дни щи варят мясные, по воскресеньям в церковь водят и в торг отпускают. Брат Матвей денег прислал, могу прикупать себе съестного что душа пожелает. Для караула солдатик со мной ходит, но без ружья. Дам ему копейку, и он всё купленное за мной носит. Я иду барином.
Разрешили и письма сдавать на почту, правда, по прочтении их судейским секретарем. Он печать ставит, что посылать дозволяется, без нее не принимают. Плату берут по весу. До Петербурга один лот на полтину тянет, до Казани – 23 коп. До Нижнетагильских заводов тарифа нет, а по верстам насчитали 18 коп. Я взялся сам считать, вышло 14 коп., но их не переспоришь. С упаковкой и печатями выходит недешево. Они сургуч льют не скупясь, бумагу на пакеты берут тяжелую, и весы у них испорчены – много что-то показывают.
Арестантов на гауптвахте двое, не считая меня, оба офицеры. Один жену убил, второй – вор, казенное имущество жидам продавал. Этот со скуки учит нас разным карточным играм, но ты за меня не бойся, на деньги не игрываем. Он бы и рад, да я тоже не дурак, вижу, что у него колода не фабричная. Дамы с четырьмя глазами, вторая пара во лбу, у короля червей одна щека толще другой, как от гнилого зуба раздуло. Рубашки, чтобы крап скрыть, до того пестры, аж в глазах рябит.
В Перми смотреть нечего, кроме Камы. Она, конечно, не Днепр, до Днепра ей как до звезды небесной, и берег лысый – трава и глина, с киевскими горами не сравнить, но тоже крутой, с обрыва в ясную погоду видно, как леса на заречной стороне синими грядами стоят до самого горизонта. А если еще теплым ветром опахнет, от простора душа заходится, как будто обещано мне жить сто лет и горя не знать.
Больше ничего хорошего нет.
Каменных домов мало, церквей каменных всего две. Есть чистый трактир в местности Разгуляй, там же питейные дома, но я в них не хожу и вина не пью. Лишь раз или два зашел спросить, что оно тут стоит. И что, думаешь? Акцизное, как везде, по 30 коп. штоф, а сладкие водки, наливки и настойки, которые идут по вольным ценам, в Перми дешевле, чем у нас в заводах. У нас они дороги, потому что разницу Сигов себе в карман кладет.
Съестное тоже дешево, особенно соленья. Мясом не во всякое воскресенье торгуют, главный товар – рыба, ее и ем, хотя я до рыбы не большой охотник. Кому отдать, чтобы изжарили, всегда найдется.
Май на исходе, ночи стоят светлые, как в Петербурге. В загородном саду малиновки поют, пеночки, соловьи. Слушаю их и мечтаю, как с тобой лягу. Дело мое вдруг приняло благоприятный оборот. Судейские со мной вежливы, не кричат, ногами не топают. Из этого, также из кое-каких сделанных мне намеков я составил мнение, что губернатор, барон Криднер, взял мою сторону. Надеюсь, к осни отпустят.
Осенью здесь ожидается из Астрахани персидская гостья – холера морбус, но я тогда уже дома буду. Не поспею, тоже не беда. Не заболеешь, если солений не есть, а на тощее сердце съедать ложку тертой редьки. Еще, говорят, помогает, если на воротах со стороны улицы большими буквами написать мелом: “Хозяев дома нет”. Предполагается, что холера хотя и персиянка, но русской грамоте обучена. Прочитает и пойдет себе мимо.
Она с низовьев поднимается сюда по Волге, по Каме, а по Днепру не ходит. В Днепре вода не мутная, как в здешних реках, а сладкая и такая чистая, что на трехсаженной глубине солнечные лучи бьют до самого дна. Помню, мальчиком плыл с родителями в лодке, и на донном песке серебряная монетка сверкнула. Ан не донырнешь, глубоко.
На Днепре, ниже Киева, у деда был хутор с пасекой. Он из однодворцев, хлопской работой не гребовал. В детстве мы с братом Матвеем лето у него жили. Там в лесах медведи в те времена еще не перевелись, и один ночами повадился к нам на пасеку. За один раз пару ульев раздерет, мед выест. Деду это надоело, с вечера сел с ружьем в засаде. Две ночи просидел, на третью глядит при луне, глазам не верит: сосед идет, в руке – сухая медвежья лапа. Ульи разломал, мед вынул, а обломки когтями исцарапал.
Дед стрелять не стал, но утром с другими соседями нагрянул к нему в хату. Краденый мед забрали, вора избили, так что кровью харкал, а лапу нам с братом отдали для забавы, только мне от нее пришло великое горе. Как спать ляжем, Матвей, он пятью годами старше, стращал меня, что вот я усну, а она приползет, схватит меня за горло и когтями раздерет до паха. Я ее боялся до дрожи. Ночами спать не мог, прислушивался, не ползет ли. Однажды из постели тихонько вылез, чтобы она меня на моем месте не нашла, убежал в сад, со страху заблудился там в трех яблонях, стал кричать, пока мать не прибежала. Она потом эту лапу в печке сожгла.
Сколько лет прошло, а что переменилось?
Все мы дети в земной юдоли – потерялись в темноте, тычемся туда-сюда, кричим, плачем. Некому взять нас за руку и отвести домой.
От безделья многое воспоминается. Помню, у деда в холодной клети ульи лежали, я среди них полюбил один играть, а в постели перед сном представлял, будто в них живут маленькие человечки с пчелиными крылышками – вылетают оттуда, вьются по воздуху или сидят на летках, как на лавочках у ворот, жужжат, смеются, и сам я такой же, как они, у меня свой домик есть.
И что?
До плешины дожил, а своего дома нет. Живу в казенном, сплю на досках, хлебаю из дерева, как свинья.
Позже человечки-пчелки прискучили и вместо домика в улье выдумал я себе для предсонных мечтаний свой собственный город. Стоит на горе, обнесен стеной с башнями. Внутри улицы дома все каменные, собор на площади, университет, как в Казани, а жителей немного. Я над ними не то чтобы царь, но вроде того, хотя чинить суд и расправу не требуется, живем как братья. А вокруг враги несметной силой, наш город среди их орд – остров в море. Оно хочет его затопить, ярится, лезет на скалы, но гора каменная высока, стена крепка.
Ты однажды спросила, как так у меня выходит, что лягу, минуту полежу – и уснул. Вот бы, мол, тебе так же. Я сказал, что это от чистой совести, и что, пока прошения свои писать не начал, часами без сна ворочался. А по правде сказать – совсем другое.
Вот уже больше тридцати лет чуть не каждый вечер, на перине лежа или на досках, как тут, или на голой земле, как в походах бывало, от всех отворочусь, пальцы на обеих руках перед лицом выставлю, пошевелю ими, ровно не пальцы это, а живые люди, меня любящие, мной любимые, мои товарищи или подданные, если меня считать царем, или то и другое вместе – да там оно и не важно, живем в любви, чинами не меряемся. Потом закрою глаза – и вот я уже на той горе, в моем городе, и чем ярче и живее всё это вижу, тем скорее засыпаю, хотя вроде должно быть наоборот.
Эту мою тайну никто в целом свете не знает, даже родной брат. Кому без стыда расскажешь, что до седых волос со своими пальцами играюсь? Ты одна будешь знать.
У тебя на стене моя картина висит, если в контору не забрали. Гравирован город Афины, я тебе о нем рассказывал. Над ним – скала с крепостью, еще выше – Парфенон. Сбоку к нему турки мечеть пристроили, но если ее убрать, а над Парфеноном купол с крестом возвести, снаружи точь-в-точь будет как тот город, куда я перед сном ухожу.
Не знаю, снюсь тебе, нет ли, а ты вчера мне приснилась, будто идешь мне навстречу в одной рубахе, ветер ее на тебе треплет. Груди твои под ней – как яблоки под листвой.
Ты только по чистоте своей не вздумай стыдиться, что судейский секретарь раньше тебя это прочел. Он сюда свое рыло совать не станет. За двугривенный, не читая, шлепнет мне печать, чтобы письмо у меня на почте взяли, да и черт с ним, с двугривенным.
Ниже пишу чмок и кружком обвожу.
В это место я губами приложился. Ты здесь тоже бумагу чмокни, и выйдет, что мы с тобой поцеловались.
Послала вам письмо, но на бумаге много ли скажешь?
Вот на Входо-Иерусалимской церкви к вечерне зазвонили. Большой колокол загудел, а стекло в раме треснутое, заныло ему в ответ. Так же во мне душа ноет, когда о вас думаю.
Письмо ваше десять раз прочла, сто раз поцеловала. Бог даст, приедете к осени. Лето не зима, быстро пройдет. Боюсь только, как бы вам от камской рыбы вреда не было. В ней, сказывают, свиной червяк живет. Я вам в письме написала, чтобы вы ее жареную не ели. Ешьте вареную, да последите, пусть хорошо проварят.
Вы от моей стряпни худа не знали, послушайтесь моего совета. Мать и то в таких делах меня слушается. Сейчас-то виноватится передо мной, что, когда я в девках была, вечно костерила меня за мою веселость. Как заладит, ее не уймешь: “Опять зубы на голи, не будет из тебя, Наташка, доброй хозяйки”. Помалкивает теперь. Домовничаю и хозяйничаю не хуже ее, а зубы спрятаны. Поскучнела, как замуж вышла.
После свадьбы золовки на дворе стали тарелки мыть, а я пошутить решила, говорю: “У вас в дому тарелки, что ли, моют?”
Они удивились: “А у вас что с ими делают?”
“У нас, – говорю, – грязные выбрасывают и новые покупают”.
Взяла одну да и бросила через ограду на улицу.
Ну, муж мне потом показал, как тарелками-то раскидываться. Мы с ним четыре года прожили. Он по субботам, как зенки нальет, учил меня чем ни попадя, оттого я девочку родила мертвенькую и еще одно дитя выкинула. Если я с вами весела бывала, так это против прежней моей веселости капля в море. Без вас и того не было бы.
Отец, когда еще вольную не получил, отдал меня в гвоздарню. Я там с другими девками обучилась мелкие гвозди делать, лубяные и однотесные, за это брата моего от рекрутчины отставили. При муже дома была, а сейчас в кузнечной мастерской другую работу работаю – ветхие железные лопаты переделываем на ковшички. Живу с деньгами, и еще Матвей Максимович пять рублей прислал. Из его присылки лоскутов накупила, нашила пелен и снесла в воспитательный дом, хотя младенцы там и без меня горя не знают. Пусть у вас за них душа не болит. Сигов прежних надзирательниц разогнал, набрал новых. Младенцы с ними сыты, молоко пьют от тирольской коровы – из тех, что осенью пришли к нам в заводы в один день с майором Чихачевым.
Обо мне тоже не беспокойтесь. Такой здоровущей кобыле что сделается? Феденька при бабке накормлен, ухожен, а лопаты ветхие сегодня есть, завтра нет. В неделю по два, по три дня дома сижу, по вам скучаю.
Город ваш висит на стене, как при вас было. Все ваши пожитки, что у меня остались, в контору забрали, только трость я спрятала и про эту картину сказала, что моя. Рябов не поверил, а я в раму вцепилась, не отдаю. Ну, он и плюнул.
Под горой с крепостью маленькие человечки нарисованы – кто гуляет, кто козу гонит или с кувшином по воду идет. Феденька полюбил их разглядывать, а я радуюсь, что у меня такой мальчик хороший. Не в отца пошел.
Перед тем, как вас арестовали, вы ему с вечера мастерили пушку-мортирку, сушеным горохом стрелять. Один крючочек у вас никак не прилаживался, вы тогда Феденьку приобняли, говорите: “Ты вот что, брат, ступай-ка ты спать. Я сейчас всё доделаю и под подушку тебе подсуну. Утром проснешься, подымешь ее, глядь – мортирка. Ох, настреляешься!” Он лег, а вам этот крючочек ладить лень стало, потянули меня в постель. Хотели с утра встать пораньше и всё сделать, а Платонов с солдатами и с Рябовым утром-то и пожаловали. Феденька вас ждет не дождется, а про меня и говорить нечего.
Как-то девочкой отец взял меня с собой в Верхотурье, на ярмарку. Идем между рядами, он к упряжи приценивается, а я под ноги себе смотрю, как в таких местах все дети делают – мечтаю денежку найти оброненную или еще что-нибудь хорошее. Вокруг народ толпится, скот гонят, крик, стук. Я от отца не отхожу, боюсь потеряться. Вдруг вижу, мышка бежит. Махонькая, серенькая. Не полевка. Такие в домах живут или в лабазах. Видать, из норки вылезла и заблудилась, со страху забежала в ряды. Я тихонечко так посвистела в ее сторону, и она мало что в базарном шуме мой свист расслышала, а еще и поняла, умничка, что это к ней обращаются. Остановилась, мордочкой завертела, увидела меня и бусинками своими прямо в глаза мне смотрит.
Я это к тому, что, когда вы ко мне только на квартиру встали, ничего между нами еще не было, шла мимо Казенного двора, где тоже лавки, народ толчется, и вас увидала со спины. Вижу, идете с Сидоркой Ванюковым, о котором говорили, что лучший ваш ученик, о чем-то с ним разговариваете, а я, дура, сама не знаю, для чего, шепотом назвала вас по имени. До вас шагов двадцать было, если не более, вы моего шепота никак услышать не могли, но отчего-то встревожились, стали по сторонам глазами водить, приметили меня и улыбнулись. Я эту вашу улыбку до смерти не забуду. Она и теперь мне сердце греет.
В огороде копаюсь, а мысли скачут: от мышки – к кошке. Вспомнила, как вы Феденьке загадку загадывали про кошку с семерыми котятами. Хозяин для них в заборе у земли восемь дырок в ряд прорезал, чтобы им со двора и на двор ходить свободно: большая дырка для кошки, поменьше – для старшего котенка, и так по порядку. Для седьмого, младшенького, самая маленькая дырочка.
Спрашиваете у Феденьки: “Правильно хозяин сделал?”
Он говорит: “Правильно”.
Не смекнул, глупенький, что за мамкой все котята в одну дырку пролезут. Я и сама не сразу умом дошла.
А вы мне сказали: “Так-то оно так, только всякому живому существу хочется в свою дырочку лазить”.
Я тогда поняла, что это вы о себе и обо мне.
Пишете, во сне видели меня с грудями как яблоки, но это с мужского голоду вам помстилось. Еще полгода в тюрьме посидите, станут как арбузы. Они у меня были большие, пока Феденьку носила и кормила, теперь уж не то. Вот если от вас дитя зачну, будут как тогда.
Александрия
Увидел у государя рукопись с заголовком на верхнем листе: “Заметки по истории Александрии Египетской”. Я подумал, что его интерес вызван письмом баронессы Криднер о Мехмеде-Али и его сыне, и не ошибся.
“Взял у Костандиса, – сказал он, поймав мой взгляд. – Расспрашивал его об Ибрагим-паше, об Александрии, и он сказал, что у него есть заметки отца об этом городе. Его отец оттуда родом. Почитай, потом выскажешь свое мнение”.
Когда он предлагает мне что-то с ним разделить, будь то красота пейзажа или чашка собранной им самим земляники, я испытываю волнение, которое даже нельзя назвать радостным. Просто вдруг становится трудно дышать.
Рукопись оказалась небольшой, я прочел ее за вечер.
“Процветание Александрии, – писал Костандис-старший, – связывают с ее выгодным положением на пересечении торговых путей и постоянным притоком эмигрантов, но древние авторы считали, что исток всего – дерзость хитроумного, как Одиссей, родоначальника династии, Птолемея Лага. Он настаивал на своем близком и, разумеется, кровном родстве с Александром Великим, хотя на самом деле оно было того разбора, который в России называют седьмой водой на киселе. В те времена только наличие общих предков гарантировало общность идеалов, а Птолемеи выставляли себя единственными законными преемниками Александра, продолжателями его дела. Их претензии покоились еще и на том, что именно Александрия стала последним приютом ее основателя, давшего ей свое имя.
Александр умер от малярии в Вавилоне, летом 323 года до Р.Х. Соратники немедленно занялись дележом наследства, и в течение тридцати дней, пока они ругались между собой, тело царя оставалось непогребенным. Покойный лежал в непроветриваемом душном помещении, однако на нем не появилось никаких признаков разложения. Это доказывало божественную сущность сына Зевса-Аммона.
В желании преподать современникам нравственный урок, древние авторы не обошлись без преувеличений. Мораль сама собой вытекала из контраста между спокойствием мертвеца и суетливостью живых, между претворившейся в дух плотью Александра и погрязшим в нуждах плоти духом его наследников. В действительности едва ли на июльской жаре они не озаботились уберечь тело от распада. Греки умели замедлять тление, погружая труп в жидкий мед; вероятно, сохраненный по этому рецепту труп и лежал где-нибудь в ожидании похорон. Забыть о нем диадохи не могли, они просто не знали, что с ним делать. Вопрос о месте его погребения был неотделим от вопроса о судьбе созданной его гением империи.
После долгих дебатов сошлись на том, что верховная власть будет вручена царской семье, Пердикка станет ее опекуном, прочие высшие командиры получат в управление отдельные области. Посмертным пристанищем царя назначили его родную Пеллу, но, едва согласие было достигнуто, прорицатель Аристандр из Тельмеса подкинул македонским генералам новое яблоко раздора. Якобы Зевс-Аммон открыл ему великую тайну: поскольку Александр был счастливейшим из земных владык, то земле, которая примет его прах, суждено счастье и вечное процветание.
Хрупкая договоренность рухнула, опять начались ссоры. До останков царя никому раньше не было дела, зато сейчас они понадобились всем. Уступать никто не хотел; наконец Птолемей Лаг ночью выкрал тело Александра и поспешил с ним в доставшийся ему при разделе империи Египет.
Пропажу обнаружили скорее, чем он ожидал; Пердикка с большим отрядом кавалерии пустился в погоню. Узнав об этом, Птолемей, не имевший достаточно сил, чтобы отстоять добычу в бою, распорядился изготовить из глины куклу в рост человека, нарядить ее в царские одежды и положить на погребальные носилки из золота и слоновой кости, которые водрузили на столь же роскошную колесницу. Процессия с глиняным царем продолжала двигаться столбовой дорогой, а труп на телеге повезли глухими окольными тропами. Пердикка настиг мнимый траурный поезд и возвратил его в Вавилон, но подлог раскрылся не сразу. Время было упущено, бесценным фетишем завладел Птолемей.
В Мемфисе, в храме Птаха, жрецы превратили тело царя в мумию. Затем оно отправилось в Александрию, где для него воздвигли великолепный мавзолей. Почти двести лет Александр пролежал в саркофаге из золота, помещавшемся внутри другого, мраморного. Птолемей XI заменил золотой гроб медным, а золото перечеканил в монету, чтобы выплатить жалованье сирийским наемникам, но и тогда усыпальница осталась главной государственной святыней. Здесь проходили религиозные церемонии, сюда стекались паломники и туристы.
Прорицание Аристандра сбылось: Александрия стала богатейшим городом мира. На протяжении трех столетий враг ни разу не подступил к ее стенам. На севере взошла звезда Рима, но мертвый Александр оберегал город и после того, как царства Антигонидов, Селевкидов и прочих его наследников стали римскими провинциями. Конец династии наступил не раньше, чем пострадал залог ее власти. Когда войско Марка Антония было разбито и сам он бросился на меч, Октавиан Август, сойдя с корабля в Александрии, не удовлетворился наружным осмотром гробницы и пожелал увидеть то, что внутри. Никто не воспротивился его кощунственному любопытству; саркофаг вскрыли, но Августу этого показалось мало, он стал ощупывать лицо Александра и нечаянно сломал ему нос. Вечером того же дня Клеопатра VII, последняя царица из рода Птолемеев, умерла от укуса священного аспида.
Говоря о Птолемеях, нельзя не упомянуть их любимца – бога Сераписа, покровителя тех, кто сражается с судьбой. Все гонимые Роком, все желающие избегнуть предсказанной им участи с разных концов эллинского мира стекались в Александрию, в Серапиум, к гигантской статуе этого божества с обвитым змеей туловищем, позолоченной головой и вставленными в глазницы сапфирами. Таким Птолемей Лаг увидел Сераписа во сне и повелел высечь в мраморе. Птолемеи чтили его больше всех других богов.
Узаконенные фамильной традицией кровосмесительные браки, призванные отделить царственную семью от прочих смертных, привели к тому, что каждый с каждым из ее членов, равно как и с самим собой, состоял во всех мыслимых степенях родства. Все египетские цари, какое бы имя ни носили они от рождения, при восшествии на трон становились Птолемеями, царицы – Клеопатрами. Иначе говоря, престол всегда занимал один мужчина и одна женщина, чьи преходящие земные черты никакой роли не играли. Умирая, они обновленными, как из котла с кипящим молоком, восставали из праха в своей неуничтожимой сущности. Мумия Александра обеспечивала им процветание, Серапис позволял избежать велений судьбы, а при помощи инцеста они научились останавливать само время.
Ни старая Пелла, ни Антиохия, ни Сиракузы не в силах были соперничать с Александрией. Ее маяк был одним из чудес света, ее дворцы и сады потрясали воображение; из Мусейона выходили разнообразные плоды эллинского гения – от стихов до механических игрушек, от медицинских снадобий до военных машин и космогонических теорий, но если сравнить Александрию с головой, а Египет – с телом, это была голова мужчины, приставленная к туловищу не то ребенка, не то немощного старика. В пяти-шести милях от столицы начинался иной мир, столь разительно на нее непохожий, словно она не являлась его частью. Грек, отплывая из Александрии вверх по Нилу, говорил: “Еду в Египет”. Римлянин никогда не сказал бы, что уезжает из Рима в Италию, как египтянин не отделял Мемфис от остальной страны.
Нигде в мире бюрократия не была столь изощренной, как в государстве Птолемеев. Весь строй жизни огромной страны, включая сроки посевных работ и пропорцию ячменя и пшеницы на крестьянских полях, определялся в столице. Хозяйство пришло бы в полный упадок, если бы не продажность чиновников, стоявших между народом и троном. Благодаря их корыстолюбию торговля всё же шла, земля плодоносила, коровы и овцы давали приплод. Птолемеи укреплялись в мысли, что, если продолжать в том же духе, дела пойдут еще лучше, в итоге следовал новый поток правительственных предписаний. Соблюсти их все было выше человеческих сил, а поскольку источником законов был обожествленный царь, и неповиновение приравнивалось к святотатству, Египет превратился в страну грешников. Чувство вины порождало, с одной стороны, апатию, а с другой – напряженное ожидание какой-то вселенской катастрофы, после которой то немногое, что в ней уцелеет, устроится на основах столь же справедливых, сколь и туманных.
При этом, в отличие от древних египетских династий, не знавших или почти не знавших борьбы за власть внутри одной семьи, Птолемеи ни в грош не ставили кровные узы, если те преграждали дорогу к трону или угрожали его утратой. Кровосмесительные браки и убийства родственников вплоть до прямых потомков и предков – две стороны одной медали.
Птолемей III был убит сыном, будущим Птолемеем IV. Впоследствии убийца решил отделаться еще и от матери, жены, дяди и младшего брата, и если эти преступления не совершились, то не из-за пробуждения совести в том, кто их замышлял. Двое следующих по порядку Птолемеев истребили немало членов своей фамилии, правда, не самых близких, что неизменно ставилось им в заслугу, зато Птолемей VIII завладел престолом, убив малолетнего племянника. Его мать вступила в брак с убийцей сына, чтобы поскорее забыть материнское горе. Она утешилась, забеременев и родив другого мальчика, но предусмотрительный отец велел убить и собственное дитя, после чего развелся с его матерью и женился на племяннице. Рожденный ею сын уцелел только потому, что явился на свет после смерти отца. Вдовствующая царица-мать возвела его на трон как Птолемея IX, но раскаялась в своем альтруизме и захотела править сама. Попытка расправиться с сыном оказалась неудачной, он сам ее убил, но Птолемею X повезло меньше – он был убит родной матерью. Она возвела на трон другого сына, Птолемея XI, и в благодарность была им задушена. Птолемей XII, женившись на своей мачехе, избавился от нее с той же легкостью, с какой Птолемей XIII прикончил родную дочь. При всём том им поклонялись, приносили жертвы их статуям и уповали на этих дето-, жено- и матереубийц как на единственных защитников в том жестоком мире, где человеку больше не на кого надеяться.
Не в пример циничным эллинам, простодушные туземцы искренне видели в Птолемеях богов, но это не мешало им верить прорицаниям египетских жрецов, чьи божества вынужденно уступили первенство обитателям Олимпа. Униженные служители Осириса и Исиды ненавидели северных пришельцев и отводили душу в пророчествах о близком конце того мира, где их не пускают дальше передней. Они возвещали, что Александрия обречена неминуемой гибели, одна ее половина будет поглощена морем, другая – болотами, из которых она вышла, и на ее месте лишь рыбаки станут сушить свои сети.
Она действительно исчезла с лица земли, оставив нам предостережение, до сих пор не разгаданное. Лишь недавно мне открылось, что великий город, по прихоти царственного гения восставший на диком морском берегу, среди болот дельты Нила, прорезанный каналами, расчерченный по ранжиру, чтобы подняться из топей на костях своих строителей, – это прообраз Санкт-Петербурга. Сходство не исчерпывается обстоятельствами их появления на свет; в предсказанной им гибели тоже виден таинственный замысел Творца, порождающего двойников с тем же упорством, с каким полководец в сражении шлет свежих бойцов на смену павшим, если те погибли, не выполнив стоявшей перед ними задачи.
Это был жестокий развратный город, вместилище всех пороков, и при всём том – обитель богов. Они жили в нем на границе красоты и страха смерти, где всегда селятся боги, и ушли из него вместе с Птолемеями. Плутарх рассказывает, что в ночь перед смертью Клеопатры, накануне того дня, когда легионы Октавиана Августа вступили в Александрию, горожан разбудили звуки дивной музыки. Люди бросились к окнам и никого не увидели; улицы были темны, пустынны, а музыка продолжала звучать. Невидимый оркестр, минуя квартал за кварталом, медленно шел по затихшему городу – мимо гробницы Александра, в которой он лежал с еще не отломанным носом, мимо Мусейона и Серапиума, царских дворцов и садов. Это Дионис со свитой последним из эллинских богов покидал Александрию, наутро обреченную стать добычей Рима. Скрытые от человеческих глаз нимфы, сатиры, вакханки прошли по ней, прощаясь; музыка смолкла в районе гавани. Я представляю, как люди отходят от окон, зевают, справляют нужду, растапливают очаги или ложатся досыпать, еще не понимая смысла случившегося, и у меня сжимается сердце. Нет ничего печальнее этой уходящей во тьму, сливающейся с плеском волн и криками чаек ночной музыки мира, которому завтра предстоит исчезнуть навеки”.
Я перевернул последний лист и увидел на обороте две записи, сделанные рукой государя.
Первая: “Не дай Бог, однажды ночью наши дети или внуки услышат такую музыку где-нибудь в Миллионной или на Гороховой, подойдут к окнам и не увидят музыкантов”.
Вторая: “Избежать велений судьбы… Возможно ли это? Существует ли в мире эта сила, которую греки олицетворили в образе Сераписа?”
Греки с их легкомыслием, которое они выдают за фатализм, об Ибрагим-паше думать не думали, а у меня он не шел из головы. Я воспользовался случаем побывать в Александрии, чтобы оценить реальность исходящей оттуда угрозы. Регулярный полк под моей командой так и не создан, хотя мне обещали это еще в прошлом году, а тут подвернулось далматинское судно, идущее из Навплиона в Александрию и обратно с каким-то секретным грузом в больших ящиках. Запрет курить на палубе укрепил меня в подозрении, что это порох, на английский кредит закупленный нашим правительством где-то в Европе и выгодно перепроданный нашим врагам-египтянам. Я выдал себя за туриста, и капитан за умеренную плату принял меня на борт единственным пассажиром. Попутный ветер быстро домчал нас до Александрии.
Якорь бросили на отдаленном рейде. Гавань, где находился военный флот, отсюда была не видна, а когда я спросил дорогу в портовой кофейне, сидевшие там греки сказали мне, что торопиться не стоит, Ибрагим-паша никуда от меня не денется. У него не запасено продовольствие, не хватает матросов; канал между Нилом и морем занесло илом, военное снаряжение караванами возят из Каира. До осенних штормов отплыть ему не удастся, а загадывать, что будет весной, нет смысла. Я упустил из виду, что эти славные люди принадлежат к одному племени с навплионскими стратегами, выпил с ними кофе и вернулся на корабль, а утром меня разбудил один из вчерашних знакомцев. Мы прыгнули в его болтавшуюся за кормой лодку и скоро влились в заполнившую улицы толпу.
Стиснутый в этой текучей массе, из-за своего роста я мало что мог видеть, а мой спутник скупился на пояснения. Потом его и вовсе отнесло куда-то людским водоворотом. Я чувствовал усиливающуюся вонь, но не мог определить ни ее происхождение, ни место, откуда она исходила, пока толпа не начала редеть, растекаясь по прибрежной полосе, как публика по партеру в театре перед началом спектакля. Открылся абсолютно голый берег. Прежде, судя по торчащим тут и там пням, здесь находилась пальмовая роща, но за полгода стоянки моряки и солдаты свели ее на дрова, чтобы жечь костры и варить пищу. Песок был завален отбросами и костями съеденных животных, загажен людьми, лошадьми и верблюдами. В воздухе с адским жужжанием носились мириады мух. К морю невозможно было приблизиться из-за невыносимого смрада: так густо плавал в воде человечий кал.
Над гаванью поднимался лес мачт. Ближние были обнажены и неподвижны, но на тех, что при легкой волне у входа в гавань верхушками чертили синеву, уже ставили паруса. Несколько кораблей стояли в полной оснастке. Приглядевшись, я понял, что они не стоят, а медленно движутся в сторону моря, направляемые стайками лоцманских лодок с газельими глазами сирен на носу. Эти женские очи, намалеванные там вопреки запрету пророка Мухаммеда изображать всё живое, умели различать рифы и мели под мутной водой залива.
Египетский флот огромен. За пару часов, постоянно меняя точку обзора, я насчитал 54 военных корабля и около четырехсот транспортных. Подслушанные в толпе разговоры подтвердили то, о чем я знал и раньше: флотом командует адмирал Хасан-паша, любимый зять Мехмеда-Али, а сухопутный корпус и общее руководство экспедицией поручены Ибрагим-паше, лучшему из его генералов. Он учился военному делу во Франции. Отец доверил ему 17 тысяч обученной пехоты, полтораста полевых орудий и два десятка осадных. Его флаг поднят на 120-пушечном фрегате “Азия”.
Многие филэллины верят, что в Греции идет война креста с полумесяцем, а греки поддерживают их в этом заблуждении, чтобы в глазах Европы выглядеть защитниками христианства. На самом деле всё не так просто. Если иностранцы в турецкой армии должны принимать ислам, то в египетской это для них не обязательно. У Ибрагим-паши служат сотни христиан, и это не копты и не эфиопы. Прокладывать курс кораблям, планировать боевые операции, вести саперные работы, управлять артиллерией будут опытные иностранные офицеры – французы, пруссаки, австрийцы, голландцы. Эта наемная сволочь слетелась к Ибрагим-паше со всей Европы. Он положил им громадное жалованье и закрывает глаза на их противное исламу пьянство.
Мой спутник, отыскавший меня на берегу, предложил залить горе вином. Я с трудом отделался от него и в одиночестве пошел бродить по городу. Прогулка по греческим кварталам лишний раз убедила меня в том, что александрийские греки утратили все достоинства предков и отчасти даже их пороки, а взамен взяли худшее от евреев и армян.
От столицы Птолемеев не осталось и развалин, всё поглотила и растворила в себе соленая прибрежная почва. Главная местная достопримечательность – здание морской таможни, где жили Бонапарт и Клебер, готовясь вести армию к пирамидам, на битву с мамелюками. В одной из комнат показывают на полу следы горячего пепла, падавшего из их трубок, когда, обсуждая свои диспозиции, они тыкали в карту чубуками. Память о них благоговейно сберегается туземцами, которых эти славные курильщики истребляли тысячами. Боже упаси ступить ногой на обгорелое место! Подновляемые, видимо, чтобы выглядели как новенькие, эти мемориальные пятна следует обозревать на удалении, ни в коем разе не попирая их подошвами.
Пускают сюда за плату. Если бы облака на закате или прекрасные пейзажи были доступны только за деньги, охотников любоваться ими нашлось бы немного. Иное дело – зрелище самых мимолетных знаков человеческого величия. Никто не помнит зла, которым оно сопровождается, но в этом есть и утешение: добро, следовательно, соприродно человеку, естественно для него, раз мы удивляемся ему меньше, чем злу, и забываем скорее.
Пока мы ожидали очереди встать к причалу, я каждый день, как на службу, ходил пересчитывать отплывающие суда Ибрагим-паши, а когда все его корабли покинули гавань, уже не съезжал на берег. Валялся в каюте, читал, наблюдал за погрузкой нашего судна. Александрия больше не поставляет в Европу ни зерно, которым когда-то славился Египет, ни полотно, ни пурпур, ни терракоту. Чтобы не возвращаться порожняком, капитан принял в трюм несколько сотен мешков с взращенным на жиже из отхожих мест, необычайно крупным и сладким луком. Это теперь главная статья здешнего экспорта.
Наконец, вышли в море. Сильный северо-восточный ветер не позволил нам сразу взять курс на Морею, пришлось двигаться на восток вдоль африканского побережья. Скоро мы нагнали отставшие корабли Ибрагим-паши, а спустя еще пару дней очутились в гуще египетской эскадры. Это позволило нам не опасаться пиратов.
Тем временем настал важнейший для мусульман праздник Ураза-байрам, по-арабски Ид-аль-Фитр, или День разговения. Чтобы отметить окончание поста, Ибрагим-паша приказал бросить якорь в Макрийском заливе. На судах остались только экипажи, солдат экспедиционного корпуса в лодках и десантных баркасах свезли на сушу. Под вечер, выпросив у капитана шлюпку с гребцами, я высадился вблизи их импровизированного лагеря. Под котлами пылали десятки костров, от них тек одуряющий запах горячего плова. Голодные воины Аллаха должны были насытиться им после захода солнца.
Незадолго до заката вся 17-тысячная армия ровными, насколько позволял это рельеф местности, шеренгами, с офицерами на правом фланге батальонов и команд, выстроилась на берегу – фронтом к морю, спиной к голым прибрежным холмам. Как по мановению волшебной палочки, вдруг утих досаждавший нам и оберегавший Грецию северо-западный ветер. Волны, в заливе, без того слабые, совершенно улеглись.
Большинство офицеров-христиан ждали ночной трапезы, чтобы разделить ее с подчиненными, но многие, пользуясь привилегией своей веры, уже набили себе желудки. Некоторые настолько этим увлеклись, что не успели занять место в строю. Один из опоздавших, молоденький француз в артиллерийском мундире, встал рядом со мной. Мы разговорились, и он с гордостью назвал мне сумму своего жалованья. На службе у Греческого правительства я получал вдесятеро меньше.
В сотне шагов от нас у берега застыла галера с настеленным поверх бортов дощатым, обнесенным перилами помостом. На нем, вернее, на покрывавшем его ковре стоял невысокий человек, простотой мундира выделявшийся среди своей раззолоченной свиты. Я догадался, что это Ибрагим-паша. На таком расстоянии невозможно было разглядеть его лицо, но оно с иллюзорной ясностью рисовалось воображением на основе того, что я о нем знал. По рождению он грек, его мать сменила веру, став женой Мехмеда-Али, бывшего тогда беем в Румелии. Пасынка он воспитал как родного сына.
Я спросил у прибившегося ко мне соотечественника, почему Ибрагим-паша находится на галере, а не с войском. Оказалось, сходить на сушу ему нельзя, он на Коране поклялся отцу, что первой землей, на которую после отплытия из Александрии ступит его нога, будет земля Мореи.
В Руане я знал одного старого полковника, в прошлом – преподавателя военной школы в Париже, где учился юный Ибрагим. Он рассказывал, что это был способный молодой человек с развитым чувством справедливости, поэтому не удивительно, что его кумиром сделался Жан-Жак Руссо. В нем не было ничего от развращенного раболепием, вседозволенностью и бездельем азиатского принца. Преподаватели жалели симпатичного юношу, предвидя, каково придется ему при каирском дворе с царящими там нравами, но перестали волноваться о нем после того, как он зверски избил товарища по классу. Как выяснилось, пострадавший согласился принять ислам, соблазнившись обещанным ему высоким чином в египетской армии, но, когда дошло до обрезания, передумал.
Солнце по-южному быстро катилось к горизонту. Чем ниже оно опускалось, тем тише делалось на берегу. Еще минута, две, пять, и не слышен стал хруст прибрежной гальки под ногами солдат. Тысячи людей обратились в статуи. Меня поразило, что крикливые арабы способны так долго не издавать ни звука. Они словно перестали дышать.
Едва верхний край красного диска погрузился в море, в тишине одиноко запела труба. По этому сигналу грянул оглушительный залп из всех корабельных орудий, всех ружей и мушкетов. Содрогнулись окрестные холмы, стрелков окутало пороховым дымом. Его клубы, разрастаясь, слились в два громадных облака. Одно медленно поднялось над кораблями, другое – над оглохшими от орудийного и ружейного грохота шеренгами на берегу. Оба долго не таяли в неподвижном воздухе.
Здесь темнеет сразу после захода солнца. Когда дым рассеялся, высоко над собой воины ислама увидели серебряный полумесяц рядом с единственной, еще по вечернему бледной звездочкой. Тонкий, обращенный рогами вверх, а не вбок, как в странах севера, лунный серп прорезался в вышине так внезапно, будто гром орудий разрушил стены его темницы. Он явился перед нами как юный принц, с которого спало заклятье.
Вновь наступила тишина, невероятная при таком скоплении людей. Даже у меня волнением перехватило горло. Затем из семнадцати тысяч глоток вырвался вопль ликования.
“Аллах благословляет наш поход!” – с ханжеским удовлетворением сказал стоявший рядом француз-артиллерист, и я ощутил удушающий прилив ненависти к нему.
Удар
Поговорить с Мосцепановым я не успел и тайну его не узнал. Не думаю, что она имеет отношение к тому, о чем ты писала, да мне сейчас и не до нее. На днях с фельдъегерской почтой поступило решение Государственного Совета об удалении меня от должности. Причина не объясняется, но ее легко вывести из того, что на мое место государь утвердил бывшего столоначальника в Военном министерстве и давнего аракчеевского клиента Кирилла Тюфяева. Нового места мне не предложили и не предложат. На неделе выезжаю в Петербург, оттуда – домой, в Ригу.
Помимо ненависти Змея к тебе, на судьбе моей отразилось разочарование государя в Библейском обществе. Его отделение в Перми создано было при моем деятельном участии, мы начали перелагать Евангелие на коми-зырянский язык, но при нынешних веяниях это вряд ли будет поставлено мне в заслугу. У нас все дружно сделались ревнителями старины, как раньше горой стояли за реформу, и нападают даже на русский перевод Священного Писания: почему, мол, “верую в единого Бога” – непонятно, а “верю в одного Бога” – понятно? Эту плоскую шутку я слышал десятки раз. Она похожа на пароль, по которому узнают своих. Я к ним не принадлежу.
Ох, рано я радовался! Барона Криднера прогнали, упал на нас новый губернатор, Тюфяев Кирилл Яковлевич. При нем вдруг оказалось, что дело мое не кончено производством. Снова в суд водят под караулом, вопросных пунктов наклепали – на пяти листах не вмещаются. Ко всему в придачу припутали кляузу бывшего моего ученика Сидорки Ванюкова. Самый способный у меня был ученик, я в нем души не чаял. Выучил на свою голову. Сигов его застращал или рублем подмазал, а уж он, гаденыш, расстарался, сочинил прежалостную историю, как осенью пошел в лес по грибы, там я будто его подкараулил, заманил в Горелую Падь, за шиханы, и принудил к содомскому греху – да так, что он потом месяц с кровью серил.
Читая, слезами обольешься. Куда Карамзину! Он, ербондер те пуп, талант, не зря я его риторике учил. Настрочил целую повесть, в какой день было, в котором часу, при какой погоде, сколько красноголовиков и обабков у него корзине лежало, когда мы повстречались. А ведь как любил меня! От любви подарил мне свое сокровище – грецкий орех в красной бумажке.
Обличением неправды душа моя очистилась, но с чистой душой в Пермской губернии честно не проживешь. Тут кого из чиновных ни возьми, у всех за пазухой медвежьи лапы – простым людям глаза отводить: мол, медведь шалит, а мы ни при чем. Судейские на эту лапу от Сигова хабар брали, чтобы меня засудить, а сейчас им это и самим понадобилось. При новой метле для них лучше, чтобы старый мусор под ногами не валялся. Видя, куда дело заворачивает, я решил пролезть к ним в добрые и завел разговор о моей тайне, что готов ее раскрыть, – но они и слушать не захотели. Им не тайна моя нужна, им нужно поскорее меня в Сибирь упечь, не то новый губернатор спросит с них, за какие преступления лицо дворянского звания полгода в остроге продержали и на гауптвахте пятый месяц держат.
Опять меня со двора не выпускают и переписки лишили. Одно это письмо согласился снести на почту старый знакомец, майор Чихачев. Его командировали сюда из Екатеринбурга с ротой Верхнеуральского горного батальона, а то в Перми солдат мало, при государе в караулы ходить будет некому. Он, добрая душа, по секрету шепнул мне, что нынче осенью государь император Александр Павлович собрался на Урал и сколько-то дней пробудет в Перми проездом из Оренбурга в Москву.
Знаю, ты ногами болен, но другого брата у тебя нет. Сам же потом казнить себя станешь, коли не подашь ему помощи. Сделай милость, составь прошение на высочайшее имя и приезжай с ним в Пермь. Опиши все гонения на меня, а в конце прибавь, что я, дворянин-воин, пожертвовавший своим здоровьем на поле чести, намерен открыть его императорскому величеству особенную важную тайну, могущую способствовать торжеству креста над полумесяцем.
Самое лучшее, если сумеешь это свое прошение в собственные руки ему подать. Может, он тогда захочет меня видеть и со мной говорить, а так-то я его не увижу. Чихачев смотрел его расписание, куда он в Перми пойдет, и говорит, что гауптвахта в нем не значится.
Остановиться можно на заездном дворе возле Нижнего рынка, там нумера дешевы. На бабье лето дороги будут еще сухи, по Казанскому тракту в три дня к нам доскачешь.
Чихачев говорит, велено ожидать государя с 20 сентября.
Вот бы ты подгадал к этому числу!
На отношение вашего сиятельства № 1223 из 2-го отделения канцелярии Министерства юстиции сообщаю: решением Пермского верхнего уездного суда от 29-го сего июля отставной штабс-капитан Григорий Максимов Мосцепанов за ложные наветы на управителей Нижнетагильскими заводами, а также за содомию, богохуление и прочая присужден к лишению всех чинов и дворянства и ссылке в Сибирь. Решение направлено в Правительствующий Сенат на конфирмацию, и, пока она не поступит, Мосцепанов будет содержаться не в тюремном замке, а на гауптвахте. Из его следственного дела, заключающегося ныне в 1672-х листах, составляется экстракт, который по окончании выписки предствлен будет вашему сиятельству.
Я возвратил государю заметки Костандиса об Александрии, но мы о них не говорили. Ему не до моих впечатлений. Скончалась 16-летняя Софья, его дочь от Марии Нарышкиной, единственный его ребенок. Удар был тем неожиданнее, что государю перед тем не доложили о болезни дочери. По беспечности мать не отнеслась всерьез к ее простуде, но к вечеру у больной начался жар, и на другой день она умерла. Государь порвал с Нарышкиной, узнав, что она ему изменяет; то же свойственное ей порочное легкомыслие сгубило бедную Софью.
Получив известие о ее кончине, государь поскакал на дачу к Нарышкиной. Коляска была запряжена четверней, а после похорон вернулась парой. Вторая пара на обратной дороге пала от сумасшедшей езды. Надобности спешить уже не было, но русский человек знает два способа забыться – вино и скачка. Из них государю доступен только второй.
В тот же день он помчался в штаб военных поселений близ Старой Руссы. Я находился в его свите вместе с Костандисом, заменившим доктора Вилье. По возрасту тот не способен выдерживать многочасовые переезды с остановками лишь для смены лошадей.
За день мы проделали около двухсот верст. Всё это время государь ничего не ел, по прибытии тоже отказался от ужина и сразу лег спать. К его приезду граф Аракчеев приготовил парадные плацы с наведенными известью линейками, но ночной ливень уничтожил результаты его трудов. Линейные учения пришлось отменить и ограничиться осмотром самих поселений. С их помощью государь надеется сократить расходы на армию и оздоровить финансы. Серебряный рубль всё дальше уходит от бумажного, что также удерживает его от войны с султаном. За торжество Евангелия в жизни народов платить надо не отказом от сладкого чая, а деньгами и кровью. Чем меньше тратишь одного, тем больше требуется другого.
Ночевали в соседнем имении Аракчеева, Грузино. После ужина, за которым государь опять почти ни к чему не притронулся, хозяин пригласил его осмотреть поместье. Несмотря на усталость, он ответил согласием, и свитские, в том числе я и Костандис, со слипающимися глазами поплелись за ним. Они с Аракчеевым шли впереди, мы – в трех-четырех шагах сзади. Тропа вилась над Волховом. Солнце село, туманом курилась полоска ивняка на противоположном, пойменном берегу. Стрижи зигзагами чертили воздух и под ногами у нас тыкались в речной обрыв, где чернели ямки их гнезд. Чуть поодаль возвышалась монументальная пристань. У каменного причала, к которому мог бы пришвартоваться 100-пушечный фрегат, стояли хлебная барка и прогулочный ялик с синей кормой.
Аракчеев указал государю на две мощные пирамидообразные башни по краям акватории. Оказалось, они скопированы с цепных башен, стоявших у входа в гавань Александрии Египетской. Те башни бесследно исчезли, не осталось даже изображений, но архитектор сумел воссоздать их по описаниям древних авторов. Не хватало только знаменитого Фароса, но эта дорогостоящая затея меня не удивила, я еще раньше обратил внимание, что имя государя прямо или косвенно откликается в целом ряде усадебных построек. Недавно Аракчеев просил у него позволения переименовать Грузино в Александрию, но получил отказ.
“Если бы, – прервал государь его комментарий, – после смерти меня погребли не в Петропавловском соборе, а здесь, мужики у тебя на полях собирали бы урожай сам-десять”.
Он бросил на меня быстрый взгляд и, не обращаясь ко мне, но рассчитывая на мое понимание, добавил, что у него нет причин беспокоиться за целость своего носа – опасность стать мумией ему не грозит.
Аракчеев опешил. Просить разъяснений он не посмел, а мы с Костандисом не сочли возможным растолковать ему смысл этой шутки. Между тем, он прост: по всеобщему мнению, сокрушитель Наполеона, владыка полумира – не только величайший из монархов, но и счастливейший из смертных. Земле, давшей приют его праху, суждено течь молоком и медом.
Государь улыбнулся, а меня охватила тревога. Казалось, я вижу, как сквозь одну судьбу просвечивает другая. У мертвых узор судьбы ясен в каждой своей линии, но, покуда мы живы, он покрыт мглой. Мгла истончается по мере того, как в нас иссякает жизнь.
На закате ветер улегся. Умолк шум листвы, и слышнее стало, как нежно свистят стрижи, носясь над неподвижной водой.
“У Бога две любимые птицы, голубь и ласточка”, – сказал государь, то ли нетвердо зная разницу между ласточкой и стрижом, то ли намеренно пренебрегая их различием.
Он свернул в сторону дома. Предыдущая ночь была бессонной, а с раннего утра предстояло выехать в Брест-Литовск. Государь обещал брату и наместнику Царства Польского, великому князю Константину Павловичу, принять там смотр кавалерии Литовского корпуса.
Он удалился в отведенные ему комнаты. Я тоже пошел к себе, рухнул в постель и мгновенно уснул, а за полночь, встав по нужде, увидел свет в его окнах. На людях он ведет себя как всегда, но мысль об умершей Софье лишает его аппетита и сна.
Отправились на рассвете. Аракчеев проводил нас до тракта, и по тому, как ласково государь с ним простился, видно было, что Змей и на этот раз сумел ему угодить. Костандис сел ко мне в коляску и с обычным для греков лицемерием стал восхищаться красотой русской природы. Я видел его горячо молящимся в церкви, но не удивлюсь, если окажется, что в дни стамбульской резни он купил себе жизнь ценой лишения крайней плоти.
В Брест-Литовске государя ожидал неприятный сюрприз: на устроенном в его честь обеде Константин Павлович заговорил со своим секретарем и банкиром, греком Курутой, на его родном языке. Великий князь владеет им с детства. Их с государем бабка, намереваясь восстановить Греческую империю с вторым внуком на престоле, заставила его выучить язык будущих подданных, но надеть на него венец Палеологов ей оказалось не под силу. Константину Павловичу безразличен греческий вопрос, зато он всегда не прочь подразнить старшего брата. В своей солдафонской манере он зычно обращался к сидевшему на другом конце стола Куруте, тому приходилось так же громко отвечать. О чем речь, никто не понимал, пока не прозвучало имя князя Ипсиланти. Это значило, что Константин Павлович как гостеприимный хозяин решил немного подпортить брату настроение.
Разбитый турками в Валахии, Ипсиланти сдался австрийцам и сидит у них за решеткой. Это лучше, чем сидеть на колу в Стамбуле, но государя осуждают за отказ вызволить из тюрьмы генерала русской службы, под Кульмом потерявшего руку. В Ипсиланти видят мученика свободы, хотя этот фанфарон хотел сделаться греческим королем. Вот ради чего он заварил кашу, которую никто не в силах расхлебать.
Завязалась общая беседа о событиях в Греции. Государь вмешался в нее не раньше, чем кто-то из обедающих высказался в пользу крестового похода всех христианских монархов против Порты.
“Для начала, – резко ответил он, – пусть христианские монархи запретят своим подданным вступать в армию султана и Мехмеда-Али. Между прочим, ни одного русского человека там нет”.
“Ну, никого наших нет и среди филэллинов”, – справедливо, надо отдать ему должное, заметил Константин Павлович.
“И слава богу! – сказал государь. – Турки совершают ужасные жестокости, но разве греки превосходят их милосердием? Они поминают нам, что мы – их ученики, всё хорошее в нас – от них, а сами в Наварине старых турчанок топили в море, молодых насиловали и продавали мальтийским пиратам. При взятии Триполиса они вырезали двадцать тысяч мусульман и евреев, не щадя ни женщин, ни детей. Колокотронис хвалился, что, когда он въехал в город, от ворот и до площади его конь ни разу не ступил копытом на землю. Он ехал по трупам. Весь его путь был устлан трупами”.
“Нас ожесточили турецкие насилия, – вступился за соплеменников Курута; он чувствовал себя под защитой хозяина дома и позволил себе не согласиться с государем. – На главной площади Триполиса рос могучий старый платан, триста лет служивший виселицей для греков. При взятии города победители первым делом бросились к нему, но топору он не поддался, и Колокотронис приказал его сжечь. Что касается евреев, то они сами виноваты в своей участи. Султан зазвал их в Морею, чтобы вытеснили из городов греческих торговцев. Не надо было им принимать это приглашение”.
Слушая, государь смотрел мимо Куруты, но не для того, чтобы показать недовольство. Просто он повернулся к нему здоровым ухом.
“Греки мало чем отличаются от евреев, – услышал я его голос. – Главное для тех и других – торговля, а она порождает низость души… О, да! – согласился он с чьим-то мнением, что Грецию населяют не только торговцы. – Еще пираты и разбойники. Лорд Байрон и Шиллер доказали нам, что это единственные занятия, достойные благородных людей. Не удивительно, что цвета нового греческого флага, белый и голубой, символизируют чистоту и смирение. У разбойников это две главные добродетели”.
Все молчали. Поспорить с ним мог лишь Константин Павлович, но он был занят десертом.
“Что толку в их конституции, – в гробовой тишине продолжал государь, – если у них три правительства, каждое зовет народ к оружию против двух других, а депутаты Национального собрания бегают из города в город, чтобы их не засадил в крепость какой-нибудь герой из бывших контрабандистов. Один такой приезжал в Верону на конгресс Священного Союза, искал встречи со мной. Помню усы и целую роту серебряных пуговиц на жилетке”.
“Эти пуговицы – род панциря. Защищают от пуль”, – вывернулся Курута.
“Железные защищали бы лучше, – опроверг государь этот сомнительный довод. – Паликары считают унижением для себя иметь костюм дешевле чем за три тысячи пиастров. В Европе филэллины собирают для греков колоссальные суммы, но деньги разворовываются, идут на коммерческие аферы, на кутежи, на варварскую роскошь штабов и резиденций”.
“У них немало пороков, но они потомки Перикла и Александра Великого. Похвально их стремление быть достойными предков”, – покончив с десертом, заявил Константин Павлович, но не потому, что так думает, а из привычки не соглашаться с братом.
“Стремление нравиться – еще не добродетель, – возразил государь. – Греки вчера выучили эти имена, но беспрестанно на них ссылаются, иначе никто не даст им кредитов. Они получают их под залог, который им не принадлежит”.
Правая его рука лежала на столе. Все видели, как у него дрожат пальцы. Сам он этого не чувствовал и не замечал, что его нервозность давно обращает на себя недоуменное, а то и злорадное внимание. Меня пронзило жалостью к нему. Я вспомнил Грузино, поздний свет в его окне. Оно было рядом с моим, видеть его я не мог, но видел под ним колеблемое сквозняком пятно свечного пламени, а в нем – прозябающую под ветром траву. То и другое показалось мне образом его души, так же трепещущей при мысли об умершей Софье. Она не раз присылала ему смешные и трогательные записки с просьбой ее навестить, а он откладывал поездку. Что, если он винит себя не только в недостатке отцовской любви? Это в его духе – истолковать смерть дочери как кару небес за нежелание отца помочь единоверным грекам. Потому он с такой страстью и нападает на них, что в их пороках – его оправдание.
Почти ежедневно я нахожусь при нем, а, как известно, близ царя – близ смерти. Вероятно, поэтому мне больше не требуется плотская любовь. На войне мужчины не нуждаются в женщинах. Смерть ревнива, она щадит тех, кто ее одну признает своей владычицей, и за верность себе дарит им великое блаженство – быть около нее, но не умереть. Чувство полноты жизни, которое я испытываю рядом с государем, сравнимо с упоением опасностью на поле сражения. Самое роскошное женское тело не способно дать мне наслаждений сильнее. Он – хозяин моей души, но когда за столом все с жадным любопытством поглядывали на его дрожащие пальцы и отводили глаза, словно подсмотрели что-то запретное или постыдное, я любил его до немоты, до сердечной спазмы. Проклятый греческий вопрос сделал его еще более одиноким, чем прежде.
Говорят, в нем угасло сердце. Ложь! Он, как в молодости, жаждет высшей правды, сознавая, что на земле ее не существует, нужно принять чью-то сторону не потому, что за ней – правда, а потому, что на ней – свои. Такое положение вещей мучительно для того, в ком чувства живы.
Наутро был назначен смотр кавалерии Литовского корпуса. Я на нем не присутствовал и о случившемся знаю от очевидцев. К девяти часам войска были построены, в одиннадцать прибыл государь. Ему подвели лошадь, и они с братом начали объезжать строй, держась немного впереди свиты. На правом фланге стояли уланы полковника Гродзинского. Остановившись, государь подозвал к себе полкового командира, и пока тот к нему подъезжал, любовался шедшим под ним вороным жеребцом редкой масти. Его черный, подернутый великолепной сединой круп напоминал глыбу чугуна в дымке осеннего инея, но при отдаче Гродзинским рапорта видно стало, что этот красавец дурно выезжен. Он переступал ногами, всхрапывал и разве что не ржал. Гродзинский с трудом удерживал его на месте. Отъезжая после рапорта, он упустил из виду нервность лошади и, нервничая сам, выполнил разворот непозволительно близко к государю. Жеребец взбрыкнул левой задней ногой и нанес ему удар подковой в правое берцо.
От боли государь едва не лишился чувств, но усидел в седле. Это лишний раз доказывает его самообладание. Если накануне, за обедом, он не сдержал чувств – значит, на то были веские причины. Его сняли с лошади и унесли на руках. Идти он не мог, однако нашел в себе силы попросить брата не прекращать смотр и не наказывать Гродзинского.
Через четверть часа Тарасов и Костандис были возле него. Нога распухла, пришлось разрезать сапог, чтобы его снять, но кость, к счастью, оказалась цела. Не так сильно, как могло бы быть при таком ударе, пострадали и кожные покровы. Их предохранило сапожное голенище, а еще – омозолелость на верхней части голени. Она образовалась в результате ежевечерних молитв, когда государь по часу и более простаивает на коленях. Костандис наложил на поврежденное место примочку из гуллардовой воды и прописал полный покой.
Тарасов запретил государю гулять более часа и вставать на колени при молитве. Последнее особенно его удручает. От продолжительных прогулок он воздерживается, но не поручусь, что запрет на коленопреклонение соблюдается столь же неукоснительно. Хуже всего, что после инцидента в Брест-Литовске на пострадавшей ноге началась рожа. Воспаление упорно, тем не менее государь по-прежнему озабочен предстоящей поездкой на Урал. Когда огласились его планы на осень, я сразу понял, что мысль о вмешательстве в греческие дела оставлена им окончательно.
Тарасов и Вилье настоятельно рекомендуют ему отказаться от этой поездки или отложить ее до весны, но он непреклонен. Им движет надежда, что трудности пути и смена впечатлений сделают менее мучительными мысли об умершей дочери. К началу сентября он рассчитывает быть в Оренбурге, чтобы затем через Екатеринбург, Пермь и Вятку вернуться в Москву до наступления холодов.
Двухмесячное путешествие по горам, лесам и степям на границе Европы и Азии тяжело даже здоровому человеку, но государь не слушает ничьих советов и твердо намерен проехать более четырех тысяч верст по таким местам, где нет ни шоссейных дорог, ни удобных помещений для ночевок, ни мостов через большие реки, а гать из бревен считается той вершиной, на которую взошла человеческая мысль в стремлении усовершенствовать пути сообщения.
Я, конечно, войду в состав свиты. Предвидя это, граф Аракчеев попросил меня встретиться с содержащимся на гауптвахте в Перми неким штабс-капитаном Мосцепановым.
“Он, – сказал Аракчеев, – будто бы знает какой-то секрет, но готов раскрыть его исключительно мне или государю. Уверен, тут нет ничего важного, и все-таки не пожалейте полчаса времени на этого суеслова, разузнайте его тайну. А то в Перми никак не могут ее выведать”.
Я обещал по возможности исполнить его просьбу.
Прошло три недели, но улучшения нет. На ушибленной голени развилось рожистое воспаление. Опухоль не уменьшается в размерах или, как предпочитает выражаться Тарасов, уменьшается медленнее, чем хотелось бы. По его мнению, справиться с рожей государю мешает вызванный смертью дочери упадок сил, но я предполагаю другое – так бывает, когда от незначительного внешнего толчка пробуждается дремавшая в организме болезнь. Без этого она могла бы проспать еще долгие годы или вообще не проснуться.
Нам кажется нормой, если недомогание влечет за собой более серьезную болезнь, а та приводит к смерти, но эта связь – иллюзия. Она нужна нам, чтобы утешиться мнимо-естественным ходом вещей – вот исток, вот продолжение, вот финал; одно вытекает из другого, всё разумно, успокойтесь, забудьте. На самом деле смерть не является последним звеном этой цепи, она – вне ее. Началом нашего к ней пути может стать даже пустяковый ушиб. Судьба часто являет себя в несоразмерности причины и следствия.
Странствие
Прошение составил, прилагаю к письму. Приедешь в Пермь, скрути его в трубку, перевяжи лентой или тесьмой, но в руке не держи, спрячь на себе. Узел сильно не затягивай, завяжи так, чтобы легко развязалось. В Перми узнай, когда государь в церковь пойдет и в какую, явись загодя и встань поближе к дверям, а то потом народу на паперти будет много, не протолкаешься. Увидишь его, вались на колени и старайся прямо в руки ему отдать. Не сумеешь так сделать, чтобы тебя от него не оттащили, отдай чиновникам или офицерам, которые при нем будут, только не тем, у кого петлички и выпушки апельсиновые. Этим не отдавай ни за что.
Сам бы поехал, да не могу, ногами болен, и послать некого. Глядишь, будет тебе удача, не то мы с тобой нашего Григория Максимовича никогда больше не увидим.
Мы задержались при переправе через Волгу, а потом вновь сломя голову понеслись через заволжские леса. Ночевали в селах или на почтовых станциях. Фельдъегерь следит, чтобы ночлеги для государя готовили заранее, но перину на кровати камердинер заменяет его походным матрасом. Матрас этот совершенно спартанский, набит сеном; единственное удобство – ложбина по ширине тела. В головах кладется сафьянная, тоже с сеном, подушка, в ногах – валик без сена, под правую руку – такой же валик поменьше, поскольку государь привык спать на левом боку. В еде он неприхотлив, а его дорожный костюм не отличается от моего и состоит из выгоревших на солнце шинели и фуражки.
Цель поездки – Оренбургская и Пермская губернии, куда не добирался никто из его предшественников на троне. Решение их посетить он объясняет тем, что они находятся в положении захудалого поместья у богатой барыни, но есть и другие причины. Бесконечными разъездами он хочет задержать время, которое в пути течет медленнее, а еще – ищет забвения и нелицемерной дружбы спутников, только в таком путешествии и возможной. Мы, свитские, по мере сил стараемся оправдать его ожидания. Главное тут – не перейти границу между сердечностью и фамильярностью.
Во главе свиты стоит начальник Главного Штаба, генерал-адъютант граф Дибич. Вторая по значимости фигура – вагенмейстер Соломка, громадный хохол в полковничьем чине. У него хранится заветная шкатулка с наградными медалями, перстнями, табакерками и фермуарами, он же отвечает за исправность экипажей. Последнее делает его особой более важной, чем флигель-адъютанты, не говоря об офицерах фельдъегерского корпуса и горных чиновниках. Третье место по праву занимает лейб-кучер Илья Байков, под Аустерлицем избавивший государя от французского плена. Медицину представляют Тарасов и Костандис. Я заведую канцелярией и веду путевой журнал.
В Оренбурге мы провели четыре дня. Государь осмотрел присутственные места, казармы, исправительные и богоугодные заведения, побывал в мечети, а напоследок навестил прикочевавшую под город киргизскую орду, беседовал со старейшинами, пил чай с бараньим салом и одаривал табакерками ханских жен. На обратном пути киргизы толпой ехали за нами по степи и, воздевая руки вверх, что-то провозглашали нестройным хором. Переводчик объяснил, что они молят Аллаха даровать Белому Царю столько лет жизни на земле, сколько звезд на небе, а их в эту теплую сентябрьскую ночь высыпало неисчислимое множество. Небосвод над нами пылал сплошным белым огнем.
Киргизское пожелание сотворило чудо. По дороге из Оренбурга на север у государя прошло рожистое воспаление на ноге, опухоль тоже начала спадать. “На войне и в путешествии только дурак не поправится”, – цинично заметил по этому поводу Тарасов.
Мы проехали степь и сосновые рощи с мхами и папоротниками, начались тайга и горы. На одном из увалов впереди открылось безбрежное море ельника. Вид был величественный, но мрачный. Леса грядами уходили за горизонт, нигде, сколько хватало глаз, я не замечал признаков человеческого жилья, но ландшафт подавлял душу не столько даже своей дикостью, как бездушной однотонностью. Угрюмый болотный цвет без промежуточных оттенков зеленого переходил в черный, чтобы вдали слиться с предгрозовым небом. Пятна березовой желтизны подчеркивали безраздельное господство двух этих тонов, среди которых почти не мелькал даже обычный для наших осенних лесов красный. Вездесущая при ее стыдливой трепетности осина здесь редка.
“Я не бывал в Греции, – сказал государь, изумив меня тем, какие мысли пробуждает в нем вид этих суровых урочищ, – но когда думаю о ней, вижу поле, поросшее маками, а между ними – изувеченные статуи эллинских богов”.
“И море не видите?” – спросил я.
Он покачал головой: “Нет, только маки и мрамор. Алые цветы и белые изуродованные тела”.
Кровь и смерть, подумал я.
В тот же день на перевале близ Миасса мы осматривали пласты жернового камня. Государь стал восхищаться мощью возвышавшихся над нами исполинских кедров, на что один горный чиновник сказал: “Они кажутся несокрушимыми, но в действительности непрочны. Каменистая почва не дает им углублять корни, и те исторгаются”.
“В природе недостаток одного восполняется избытком другого, – ответил государь. – Взгляните, они так тесно переплелись вершинами, что это искупает слабость корней”.
Мы начали спускаться к ожидавшим внизу экипажам. Иссохшая к осени высокая трава со звоном секла нам голенища сапог.
“Как громко она шумит!” – сказал государь.
Вдвоем мы далеко опередили остальную свиту. Никто, кроме меня, его не слышал.
“Листва тоже громче шумит осенью, чем весной и летом, – добавил он. – То, чему предстоит жить долго, живет в тишине”.
“Сухое дерево дольше скрипит”, – возразил я.
Государь поморщился, и меня ожгло стыдом от совершенной бестактности. Он доверчиво раскрылся передо мной в каком-то не совсем для меня понятном, но, как видно, глубоко интимном переживании, а в ответ услышал поговорку, то есть пошлость.
На ночлеге я занес в путевой журнал обе высказанные им сентенции – о кедрах, приходящих на выручку друг другу, и о шуме листвы как знаке ее скорой смерти. Поставленные рядом, они выразительнее, чем по отдельности. Первая дает представление о том, каким хотелось бы ему видеть мир вокруг себя, вторая – каким он видит его на самом деле.
Теперь мы двигались медленнее, и не только из-за трудностей пути через горы. Остановки делались в некоторых горных заводах, на рудниках и приисках. Поездка на Урал – не просто инспекционная, государь предпринял ее, чтобы способствовать пробуждению могучих сил, дремлющих в недрах этой сказочно богатой земли и только еще начинающих выходить на поверхность. Он радовался как ребенок, когда в Сысерти крестьянин Фрол Макеев представил ему образцы 76 красок, извлеченных исключительно из уральских растений, и лег спать в превосходном настроении, но к завтраку вышел чернее тучи.
“Ты ведь знал, как звали того жеребца? Знал и не сказал?” – укорил он меня.
Я сразу понял, о чем речь, и ответил, что нет, никто не называл мне его имени.
“Костандис менял повязку, и нечаянно проговорился, – сказал государь. – Им с Тарасовым сообщили еще в Брест-Литовске, но они от меня скрывали. Его имя – Арматол”.
Арматолы – греки, служившие прежде в турецкой жандармерии. Османы сформировали ее для защиты жителей равнин от горных разбойников-клефтов. С началом мятежа эти стражи закона побратались с теми, кого ловили или делали вид, что ловят, и вместе воюют против бывших начальников. А заодно грабят бывших подзащитных.
Видно было, как взволнован государь этим известием. Я нашел Костандиса и узнал от него, что они с Тарасовым и не думали ничего скрывать, просто государь их не спрашивал, а сегодня пришлось к слову. Он не понимал или притворялся, будто не понимает моей тревоги, но беспокоился я не напрасно – на другой день рожистое воспаление возобновилось, государю снова пришлось надеть на правую голень повязку с мазью. Вернулся из багажа и водворился у него на ноге пошитый в Москве непарный сапог с более широким, чем у левого, голенищем.
В Екатеринбурге мы рассчитывали узнать, насколько высоко нынче осенью холера из Астрахани поднялась по Волге и Каме. От этого зависел дальнейший маршрут, но достоверных сведений не поступило, а имевшиеся были скудны и разноречивы. За ужином Дибич попросил государя не подвергать себя риску и объехать Пермь стороной. Все дружно поддержали его, Тарасов – первый, один Костандис высказал особое мнение.
Греческие изгнанники подобны евреям – из слов строят себе родину, живут в словах, сеют их и урожай снимают словами. Костандис говорил минуты три, но по существу дела сказано было не более того, что при мерах предосторожности опасность заболеть невелика.
Знает желание государя побывать в Перми и решил ему угодить – так я это расценил, но потом подумал, что грек, переживший стамбульскую резню и не ставший радикалом, – или святой, или мошенник. Первое исключается, рассуждал я, остается второе, а этот человеческий тип имеет много подвидов, от афериста до шпиона. Место лейб-медика стоит того, чтобы ради него утаивать подлинные чувства, но не слишком ли хорошо Костандис научился их скрывать? С такими талантами можно утаить подлинную причину опухоли и рожи у государя на голени. Они подозрительно упорны для последствий простого ушиба, а едва наметилось улучшение, Костандис назвал ему кличку этого жеребца. Учитывая, что мазь для компресса приготовлена им же, можно прогнозировать дальнейшее ухудшение. Что, если близость этого человека грозит государю новыми болезнями, столь же загадочными, но более опасными? Холера – удобная ширма, всего-то и требуется подобрать такой яд, чтобы симптомы от воздействия его на внутренние органы совпали бы с холерными. Да и это не обязательно! Не Бог сотворил лекарства, их борьба с болезнью – не война добра со злом, а уничтожение одного зла другим. Врач может увеличить число атакующих до такой степени, чтобы после победы у них остались силы продолжить дело побежденных. Для еврейского выученика это труда не составит.
Я слышал, капитаны и матросы приходящих в Петербург греческих судов усиленно интересуются здоровьем государя. Этим якобы доказывается любовь к нему греков. Как бы не так! Его здоровье интересует их в том смысле, что они желают ему смерти. Надежды на перемену нашей политики в греческом вопросе они возлагают на Константина Павловича и с нетерпением ждут, когда он сменит на троне старшего брата. Им известно, что он владеет их языком, но они даже вообразить не могут, насколько безразличны ему их страдания.
Сожги все мои письма к тебе, если не сделал этого раньше. Мне диктовал их помраченный рассудок. Узнав, к примеру, что константинопольский патриарх Григорий был повешен на Пасху 1821 года, и тогда же на Святой Елене скончался корсиканец, я, сопоставив одно с другим, без всяких на то оснований вообразила, будто по смерти Бонапарта темный ангел покинул его тело, перенесся в Стамбул и вселился в султана Махмуда. В Ибрагим-паше я усмотрела провозвещенного пророком Исайей дракона – и подобным вздором досаждала не только тебе, но и государю. Недавно написала ему, умоляя забыть это как дурной сон. От долгих молитв у меня мозоли на верхней части голеней, такие же, как у него. Этот телесный залог нашего с ним родства в духе дает мне надежду, что он простит больной женщине ее глупости.
Я призывала его к войне с султаном, не вникая в препятствующие этому обстоятельства. Ни расстроенные финансы, ни происки англичан, ни положение государя как основателя Священного Союза не брались мною в расчет, я видела только страдания греков и поругание креста от полумесяца. Одно может меня извинить: в то время я неделями ни с кем не разговаривала, сутками не покидала мою комнату с занавешенными окнами, питалась сухими хлебцами, а по пятницам не брала в рот ничего, кроме воды, наконец, отлучила от себя любящую дочь, – и всё для того, чтобы в молитве духа открыть способ спасти Грецию. Я воображала себя Кассандрой и желала быть советчицей государя, когда персты безумия уже касались моей души.
Мне грозила смерть от истощения, лишь самоотверженность моей Софи вернула меня к жизни. Дочь ходила за мной как за ребенком, которого у нее нет, а затем уговорила поехать в Крым с князем и княгиней Голицыными. После того, как их любимое детище, Библейское общество, попало в немилость к государю, они решили основать в Крыму евангелическую колонию из немцев и швейцарцев. Мы с Софи и ее мужем, бароном Беркхаймом, а также с его сестрой, присоединились к ним.
В Кореизе у Голицыных имение, там и поселились. Чистый воздух, фрукты, морские купания должны поправить мое телесное здоровье, а духовное я обретаю в проповеди Евангелия здешним татарам. Князь занят хозяйственными делами будущей колонии, но Софи и княгиню я вовлекла в свое безнадежное, как считает мой зять и другие колонисты, предприятие. Они согласились со мной, что если нам будет сопутствовать успех, а война с Портой все-таки начнется, люди более энергичные и владеющие восточными языками под защитой русского оружия смогут применить наш опыт в Османской империи.
Я не столь наивна, чтобы рассчитывать на безраздельное обращение татар ко Христу; для начала они должны принять новое, не порывая со старым. Сумел же когда-то еврей Саббатай Цви соединить магометанство с иудейской верой! Его последователи поныне живут в Салониках, турки презрительно именуют их донмэ, то есть “отступники”, но тут сказывается общее, без различия наций и религий, свойство низких душ – принимать двоеверие за вероотступничество. Я довольно от этого настрадалась.
По моему мнению, сильному религиозному чувству крымских татар тесно в узких рамках исламского вероучения. Я убедила княгиню, что коли ты хотел дать коми-зырянам Евангелие на их родном языке, надо дать его и татарам. Их язык проще, чем коми-зырянский, зато отвлеченные понятия в нем развиты лучше, они всё же не язычники. Я собираюсь открыть им Евангелие, а не отнять у них Коран, и тогда, имея возможность сравнивать, когда-нибудь они сделают верный выбор. Разумеется, для этого понадобятся годы, а то и десятилетия, но и босняки, и албанцы, и сами турки, если удастся повторить на них опробованный нами метод, не смогут не измениться в душе, пусть даже внешне и останутся магометанами. Зароненные семена дадут всходы, милосердие проникнет в их сердца, и в руке, сжимающей ятаган, мы увидим ветвь оливы. В итоге греческий вопрос разрешится сам собой.
Предвижу твой скептицизм. Многие сомневались в осуществимости нашей затеи, но, как теперь выяснилось, мы, три слабые женщины, оказались правы, а заблуждались те, кто убеждал нас в бессмысленности христианской проповеди среди мусульман. Комендант Алушты дал нам двух солдат, с ними мы объезжаем окрестные селения. Солдаты собирают жителей на площади и следят, чтобы не расходились, но скоро я замечаю, что меня слушают с неподдельным интересом. Я говорю на французском или на немецком, благо для таких предметов родной язык предпочтительнее, княгиня переводит на русский, а нанятый нами татарин – с русского на татарский. Пройдя через двойной перевод, моя речь не может не потерять в выразительности, но и в таком виде производит сильный эффект. Я сужу об этом по лицам слушателей, а переводчик подтверждает мои наблюдения. Вечерами учу с ним татарский и через пару месяцев смогу на нем говорить.
Вчера, усталые, мы под вечер вернулись в Кореиз. После ужина Софи с княгиней остались дома, а я спустилась к морю и в одиночестве долго молилась на берегу. Начало темнеть, но жаль было расставаться с блаженным состоянием, которое дает мне молитва духа. Вокруг – ни души, прибой еле-еле угадывался по шороху тревожимой им гальки. Я слышала дыхание моря и старалась дышать ему в такт, пока не ощутила, что мы с ним – одно, я могу ступить в него и не шевелить ни руками, ни ногами, но не утону: оно примет меня как часть себя, ибо и в нем, и во мне живет часть Того, кто больше нас обоих.
За ужином я не выпила ни капли вина. Мигрень меня не мучила, радужные зигзаги не плясали за глазами. Голова не кружилась, всё было совершенно не так, как перед началом прежних моих видений, которым обычно предшествовали приступы дурноты, а нередко – и рвота. В таких случаях я мнила себя парящей над землей и озирала ее как бы с высоты орлиного полета, а здесь тьма просто раздвинулась, как раздвигается занавес в театре, и там, где минуту назад царил мрак, на фоне светлеющего неба очертился всем знакомый контур скалистого холма с крепостью на вершине. Я узнала афинский Акрополь, но почему-то не удивилась, что вижу его и, следовательно, нахожусь от него вблизи. Удивительно было лишь то, что в Афинах сейчас не лето, как Крыму, а поздняя осень или зима. Похолодало, задул ледяной ветер.