Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей Улицкая Людмила
Мы свернули с дороги и пошли через поле. Начало светать, дождь приутих, и впереди в его пелене мы увидели заросшую тростником реку. Одинокая лодка стояла на якоре на стремнине: какой-то мужик в комплекте химзащиты удил впроводку рыбу и время от времени прикладывался к бутылке.
Мы рассыпались по местности, занимая оборону.
– Газы! – крикнул майор. – Всем окапываться.
Я копал. Боже, как я копал! В противогазе было страшно душно. В земле попадались корни, которые я перерубал саперной лопаткой и дальше вгрызался в землю, которую должен был защищать и которая должна была защитить от пули меня. Сколько это продолжалось, не помню. Почва сменилась тяжелой речной глиной. Из-за пота, который тек по лицу под маской противогаза и смешивался с каплями дождя, я ничего не видел и ничего не слышал, кроме дроби барабана и бульканья в ушах, и очнулся лишь в тот момент, когда кто-то толкнул меня в спину.
Надо мной стоял старшина.
– Построиться! – сказал он лениво.
Мамыкин стал обходить линию обороны.
– Это кто копал? – спросил он, глядя на вырытую мной яму.
Она казалась совсем маленькой и неказистой, разве в такой спрячешься? Но, видимо, прочие были еще мельче.
– Я.
– Отставить – я. Как надо обращаться к командиру?
Я назвал свою фамилию.
– Объявляю вам благодарность! – Лицо его сделалось еще смурнее – такое бывает у человека либо чем-то сильно раздраженного, либо испытывающего изжогу.
Перепачканный глиной, я растерянно молчал и тяжело дышал.
– Ну! – зыкнул на меня старшина.
– Служу Советскому Союзу! – сказал я хрипло и подумал о папе: в эту ночь я принял свою присягу.
История эта имела конец нелепый и вздорный. За неделю до окончания сборов, когда и майор наш начал уставать, и мы начали догадываться, что после Африки он не совсем здоров и занятия даются ему еще тяжелее, чем нам, он пришел по обыкновению к шести часам утра в лагерь.
Народ выполз из палаток и построился. Все, кроме одного. Этим одним был старший сержант по фамилии Трушин, который служил в стройбате и которому все надоело. К тому же ему было двадцать пять лет, он изучал греческий язык и латынь, а накануне сильно перепил деревенского самогона, и разбудить его не могла бы и всамделишная война.
– Старший сержант Трушин!
Лучше бы Мамыкину было закрыть на него глаза и не трогать.
– Пошел ты на х… – сказал Трушин и перевернулся на другой бок.
Сказал ли он так громко нарочно или нет, но слова его услышали все, и замять историю примчавшемуся из офицерского общежития Жудину не удалось. Трушина разжаловали в рядовые и посадили на губу, откуда выпустили только в тот день, когда мы, переодевшиеся, счастливые, со своими сидорами стояли на станции Федулово и ждали электричку на Владимир. А во Владимире взяли пива и вместе с офицерами пили и курили, и только Трушин ничего не говорил, хотя и его тоже звали.
Потом он все равно получил, как и мы все, лейтенанта и даже хотел извиниться перед Мамыкиным, но не смог его найти. Третья звезда для Жудина не срезалась. Год спустя я встретил его в университете с полковничьими погонами. Он узнал меня и протянул руку, которую я не отказался пожать. А куда делся Мамыкин, я спросить постеснялся.
Александр Васильев
Перелицовка
Мода в Советском Союзе считалась делом не самым серьезным. Логика была проста: если ты модник, значит, – стиляга и легкомысленный повеса, увлеченный не строительством коммунизма, а комиссионными магазинами, перепродажами и фарцовщиками. Одним словом, идеологически неустойчивый элемент. Поэтому на протяжении всей истории СССР на модников смотрели косо и всячески порицали за аморальное поведение. При этом в каждом университете, на любом предприятии, в конторах, театрах, НИИ, библиотеках можно было найти людей, одетых по собственному вкусу.
На мой взгляд, тяга советского и русского человека к переодеваниям связана с исторической памятью. В нашей стране издавна любили наряжаться, независимо от социального слоя. Крестьяне и купцы, мещане и дворяне старались любыми способами украсить себя. Кроме того, русский народ никогда не был склонен к минимализму. Мы всегда любили яркость, многослойность, избыточность в отделках и украшениях… Все это перешло и в советскую моду, с той лишь разницей, что средства воплощения этой мечты стали гораздо более скудными.
В Советском Союзе существовало понятие дефицита, который мы испытывали повсеместно – в приобретении ткани, обуви, косметики, парфюмерии, аксессуаров… чего угодно. Модницы, не имевшие возможности пользоваться услугами портних-надомниц или мастеров из ателье по пошиву одежды, были вынуждены самостоятельно кроить, шить, вязать и вышивать в домашних условиях. Именно дефицит заставил огромное количество советских женщин самозабвенно заниматься рукоделием.
Не являлись исключением и знаменитые актрисы. К примеру, прекрасно умела шить Любовь Петровна Орлова. Она никогда не покупала ничего ни в каких домах моды, потому что все делала на живую нитку. Об этом мне рассказала дружившая с ней актриса Клара Лучко. Они вместе ездили на фестиваль в Канны. Однажды Клара Степановна заглянула в номер к Любови Петровне и увидела, как та дошивает на руках кружевное платье, чтобы выглядеть в Каннах королевой. Орлова отлично кроила, была настоящей рукодельницей. У нее дома даже стоял манекен-болванка, на котором она накалывала и создавала шляпки.
Другой пример – Людмила Марковна Гурченко. Она постоянно перекраивала под себя какие-то модели, приобретенные в магазине, но не казавшиеся ей подходящими для выхода в свет. Людмила Марковна добавляла кружева, перья, стразы, аппликации – все то, что любила. Швейная машинка стояла прямо в ее гардеробной. Кроме того, Гурченко собирала элементы старинных вышивок, дореволюционные кружева и парчу, которыми украшала ничем не примечательные платья.
В эпоху социализма практика перешива и перелицовки старинных дореволюционных вещей была очень распространена. В моей коллекции исторического костюма хранится платье из черного муара, принадлежавшее некогда знаменитой исполнительнице русских и цыганских романсов Изабелле Юрьевой. Оно было перешито в 1937 году из платья, созданного еще до начала Первой мировой войны. Отыскать черный муар в советской России не представлялось возможным.
Я был знаком с Изабеллой Даниловной, бывал у нее дома в Трехпрудном переулке. Никогда не забуду, как однажды, во время чаепития, Юрьева вдруг воскликнула: “Как душно!”, затем вскочила на табуретку, открыла форточку, спрыгнула, вновь села на стул и продолжала чинно пить чай. Ей было девяносто восемь лет! А если совсем честно, то сто. Моей маме Изабелла Даниловна по секрету рассказывала, что подделала паспорт, скостив себе два года, “но об этом никто не знает”.
Последний раз я видел Юрьеву в больнице, из которой она уже не вышла. Удивительное дело: будучи практически недвижимой, знаменитая “белая цыганка” просила подрисовывать ей губы красным фломастером, потому что помада очень быстро стирается. Зачем, спрашивается, лежа на больничной койке, рисовать себе губы? Затем, что приходил доктор, который был, естественно, мужчиной, а она, несмотря на преклонный возраст, оставалась женщиной во всем.
Один из самых эффектных экспонатов моей коллекции – сценическое платье из гардероба знаменитой дрессировщицы Натальи Дуровой, перешитое из юбки в стиле модерн 1900-х годов. Наталья Юрьевна была большой модницей, обожала старинные камеи и массивные украшения, но главной ее страстью всегда оставались шляпы. Однажды на ВВЦ она купила несколько довольно простеньких шляп. Но стоило ей украсить их разноцветными пуговицами, перьями, стразами, шелковыми лентами – и зрители ахали: какая красота!
Во время жесточайшего дефицита одна из самых красивых актрис отечественного кино Нонна Терентьева приобрела у соседки по коммунальной квартире роскошное платье 10-х годов, украшенное бисерной вышивкой в русском стиле, и перешила его по моде 70-х, чтобы выходить в нем к зрителям во время творческих вечеров.
В 60-х годах прима Вахтанговского театра Юлия Борисова играла роль Гелены в спектакле “Варшавская мелодия” в черном бархатном платье с фрагментами бисерной вышивки, снятыми со старинной шали начала XX века.
Когда в мастерских “Мосфильма” шили костюм из ярко- розового плюша для актрисы Надежды Румянцевой, топ решили украсить вставкой из буковинской бисерной вышивки XIX века. Таких примеров великое множество, ведь далеко не у каждой артистки была возможность одеться у Ханае Мори, как это делала Елена Образцова, или у Пьера Кардена, как Майя Плисецкая. Кстати, именно Майя Михайловна в 1966 году стала носить первую макси-шубу из каракуля с кожаными аппликациями. Шуба была получена в подарок от Нади Леже. Плисецкая вспоминала: “Я, вырядившись в нее, вышла из дому на улице Горького, чтобы поймать такси. Первая же, взбаламученная видом моим, москвичка окрестила себя православным знамением и гневно взвизгнула: «О господи, греховница-то…» По части шубы макси я была в Москве Христофором Колумбом”.
Сейчас трудно даже вообразить, каких трудов стоило советским звездам поддерживать образ элегантных модниц и вызывать желание подражать их стилю у миллионов женщин. Свои образы они собирали по крохам. Даже из поездки за границу не всегда удавалось привезти целое платье. Маленьких суточных на шопинг решительно не хватало. Привозили отрезы ткани или даже лоскуты. К примеру, в моей коллекции хранится платье блистательной Натальи Фатеевой, выполненное из кусочков парчи, привезенных актрисой из Египта.
Практически ни одного готового платья не нашлось в гардеробе Татьяны Шмыги, который целиком перешел в мою коллекцию после ее ухода из жизни. Модницы, из зрительного зала разглядывающие туалеты примадонны оперетты, не поверили бы, узнав, что кружева мастерицы костюмерного цеха делают из накрахмаленной марли, шелка – из крепдешина, норковые палантины – из шкурок белого кролика, а одно из самых эффектных платьев Татьяны Ивановны было сшито из гробового глазета.
Услугами портнихи пользовалась еще одна прекрасная актриса советского кино – Людмила Хитяева. Не так давно в мою коллекцию попало ее пальто с леопардовым рисунком. Мне передали его наследники мосфильмовской портнихи, которая обшивала Хитяеву. Раздобыв номер актрисы, я немедленно связался с ней и спросил, может ли она подтвердить, что “леопардовое” пальто действительно принадлежало ей. Самое удивительное, что Людмила Ивановна не только вспомнила пальто, но даже рассказала, что сшито оно было из американской ткани в одном из ателье города Горький. Позднее актриса решила отдать пальто своей маме, но для этого его требовалось расставить. Вскоре мама Хитяевой умерла, не успев поносить пальто. Так оно и осталось у мосфильмовской портнихи, и вот теперь перешло ко мне.
Долгие годы одной из самых дорогих портних в Москве считалась Варвара Филипповна Данилина. Она работала в ателье Художественного фонда. Варваре Филипповне особенно хорошо удавались верхние вещи. В частности, она создала много платьев и норковую шубу для известной киноактрисы Тамары Федоровны Макаровой. Также Данилина шила для жены певца Александра Вертинского, киноактрисы и художницы Лидии Циргвавы.
Моей маме, актрисе Центрального детского театра, удавалось всегда выглядеть стильно и элегантно благодаря тому, что отец был выездным. Александр Павлович раз в месяц обязательно отправлялся в командировку то в Германию, то в Австрию, то в Японию… Из очередной поездки он привез каталог Neckermann, из которого мама ножницами вырезала понравившиеся модели. С этими вырезками папа отправлялся в следующую командировку. Поскольку он был театральным художником, ему ничего не стоило выбрать для мамы подхоящую по размеру вещь без всяких примерок.
Единственным модельером, который одевал советских звезд кино и сцены, был Вячеслав Зайцев. Он создавал наряды для Эдиты Пьехи, Аллы Пугачевой, Людмилы Касаткиной, Галины Волчек… Однако не все артистки могли себе позволить одеваться у Зайцева. Во-первых, кусалась цена – наряд тянул минимум на 300 рублей, во-вторых, Зайцев был на всю страну один, а хорошеньких актрис, певиц и балерин – сонмище. Одного Вячеслава Михайловича на всех не хватало.
И все-таки советская мода жила и питалась кинообразами, которые распространялись по стране благодаря открыткам с фото актрис отечественного кино. Справедливости ради стоит заметить, что в России культура распространения открыток с изображениями артистов расцвела в дореволюционное время, когда все мало-мальски известные артисты Большого и Малого театров, Мариинского, МХАТа, а также частных театров Корша и Незлобина обязательно заказывали себе портреты у знаменитых фотохудожников. Эти фотопортреты стали коллекционировать, особенно те, на которых были автографы артистов.
С появлением в России в 10-е годы кинематографа артисты стали невероятно популярными. На слуху были имена Витольда Полонского, Ивана Мозжухина, Веры Холодной, Натальи Кованько, Веры Коралли, Натальи Лисенко. Эти звезды немого кино стали любимцами публики, а открытки с их изображением расходились даже большим тиражом, чем фотографии артистов театров оперы и балета.
В эпоху НЭПа стали выходить открытки с портретами западных звезд: Глории Свенсон, Полы Негри, Мэри Пикфорд. Они продавались рядом с изображениями советских знаменитостей: Веры Малиновской, Ольги Жизневой, Анель Судакевич и других. В сталинскую эпоху количество фотопортретов сократилось, а увеличилось вновь уже в послевоенное время, когда в СССР хлынул огромный поток трофейных открыток с портретами немецких и американских див. Так, в СССР были очень популярны фото Зары Леандер, Марики Рёкк, Лилиан Харви, Лоретты Янг. Особенно ценились в 40-е годы портреты Людмилы Целиковской, Любови Орловой, Марины Ладыниной, Лидии Смирновой, Татьяны Окуневской.
В большем количестве открытки с портретами знаменитых актеров стали выпускать в хрущевское время. Эти открытки выходили в цвете, на изображениях появились улыбки, более кокетливые позы. Портреты Ирины Скобцевой, Натальи Фатеевой, Клары Лучко, Людмилы Касаткиной, Людмилы Гурченко раскупались в считаные минуты. В 60-е годы фотооткрытки сменяются офсетной печатью, их начинает большим тиражом выпускать агентство “Союзпечать”.
Почти все любители кино собирали подобного рода открытки, оклеивали ими стены, складывали в фотоальбомы, украшали зеркала. Сами же актрисы во время съемок, обходясь без стилиста и костюмера, позировали фотографам в собственной одежде или взятой для съемок у товарок по цеху. К примеру, в 1972 году в продаже появилась открытка с портретом актрисы Марины Нееловой, которая только что сыграла главную роль в картине “Монолог” Ильи Авербаха и была на пике своей популярности. Ультрамодную дубленку с воротником из овчины специально для съемки на открытку она одолжила у своего друга и коллеги по театру Моссовета Александра Ленькова. Забавно, что два года спустя в киосках Союзпечати появилась открытка уже с изображением самого Ленькова в той же самой дубленке.
Постепенно мода на такие открытки ушла в прошлое, и, начиная с конца 80-х годов, их практически перестали производить. Сегодня только коллекционеры интересуются открытками с изображением актеров, стоимость которых зависит от наличия подписи звезды и тиража.
Елена Холмогорова
Планета Юшино, или Сталк по заброшкам
Я мечтала попасть туда, как все мы тогда мечтали попасть на другие планеты. Для меня, московской девочки, это и была другая планета. Родители, никогда не бывавшие в такой глуши, долго сопротивлялись, но мое упорство вместе со слезами сделали свое дело. Провожали они меня напутствием: “Обещай, что если тебе не понравится, вернешься через три дня!”
Но как мне могло не понравиться? И после моих рассказов никого не удивило, что вопрос и будущего лета был решен. Сейчас эти две поездки в моем сознании почти слились, я уже не всегда могу отделить события одного лета от другого…
“Брянская область, Севский район, село Юшино”… Я писала эти слова на почтовых конвертах, а когда приходил ответ, читала его вслух по многу раз, потому что моя няня – тетя Паня – не умела разбирать почерк своего младшего брата Петра. А ведь он окончил семь классов, работал одно время счетоводом в конторе и выводил ровные строчки почти писарскими, но недоступными ей – с двумя годами церковно-приходской школы – буквами. Когда я открывала конверт, тете Пане, наверное, казалось, что брат ее видит, поэтому она всегда прихорашивалась, перекалывала шпильки на своем крошечном, с грецкий орех, пучочке или тщательно поправляла платок. Я терпеливо читала письмо два- три раза подряд – медленно и с выражением, а потом каждый день в течение недели. В конце концов я выучивала его наизусть:
Здравствуй, дорогая сестрица Прасковья Ивановна, с приветом к тебе из Юшино брат Петр Иванович и его жена Таисия Степановна. Мы все, слава Богу, живы-здоровы, чего и вам желаем. Новостей особых пока нет. У деда Бокая крыша в сарае провалилась, его зашибло, на санях отвез Васька-конюх в район. Корова наша отелилась благополучно, теленочек такой хорошенький, рыженький со звездочкой белой на лбу, но по весне придется продать – куда нам еще… Ваньку-косого поймали на самогонке, додумался, дурила, тишком в городе на рынке приторговать. Говорят, если штраф огромадный не заплатит, посодют в тюрьму. Лексей участковый приехал, аппарат увез, а браги две фляги на землю вылил – вся деревня два дня от духа пьяная ходила. Паня, здоровье наше пока неплохое, тяжело только стало управляться с хозяйством, мочи нет, спина пополам переламывается, ночами не сплю, а барсучий жир, что бабка Жилиха дала, помогает не очень. Ты все-таки там, в Москве, спросила бы врачей. А то фелшер мне такое сказал, мол, спина, твоя, не лечится ничем, а только лежанием на печи без всякой работы. Глупой! По осени еще до снега приезжал с Украйны сын Нинки-свистелки. Привез гостинцы. Рассказывал, как работает в шахте. Мы-то думали, что у нас жисть тяжелая, а всё ж не под землей, где цельный день никакого Божьего свету. Приезжай, любезная сестрица, летом погостевать. Замучилась ты, поди в этой своей Москве. На этом писать кончаю. Остаюсь ваш любимый брат Петр Иванович.
Наконец диктовался ответ. Для проверки точности записи я должна была читать каждое предложение, а потом раза два письмо целиком. Поправок тетя Паня не делала никогда.
У моей няни, по несчастью так и оставшейся в девках, было приданое, из которого в Москву привезла она домотканое полотенце с мережкой и красными петухами, вышитыми крестиком, шаль с узорчатой каймой, связанную монашками, и перину. Уж как она приволокла эту перину из деревни – не представляю, но в детстве не было слаще забавы, чем скакать по ней, утопая в пуховом облаке при каждом приземлении. Тетя Паня говорила, что пух этот “гусиный, не то лебединый”, и мне казалось, что такое оперение имеют сказочные гуси-лебеди, которых не увидишь ни в каком зоопарке. Полотенце с петухами висело у нас на кухне, не знаю, где теперь, а шаль по сию пору у меня, я оборачиваю ею поясницу, когда схватывает радикулит. С периной пришлось мне встретиться много десятилетий спустя, в тети-Паниной старости. Физически тетя Паня была еще крепка, но что-то в сознании сдвинулось, и любимым ее занятием стало просить подаяние. Я всего однажды наткнулась на нее и долго еще избегала этого места, у “Макдоналдса” на “Пушкинской”. Тетя Паня ходила туда не потому, что денег не хватало: и сбережения были, и пенсия, и родители мои подбрасывали, а так – для развлечения. И эти вот деньги она складывала в полиэтиленовые мешочки, намертво затягивая каждодневную добычу тугим узлом, и прятала под перину. Собственно говоря, это уже была не перина и даже не матрас – грязный полосатый мешок, в котором перекатывались свалявшиеся комья некогда дивного невесомого пуха…
Тетя Паня много лет спала на раскладушке, которую расставляла каждый вечер почти вплотную к моей кровати, пока отец не выхлопотал ей комнату в коммуналке. А все мое детство, как только мы гасили свет, я начинала приставать к уставшей за день от домашних хлопот няне: “Давай играть в колхоз!” Когда в школе проходили “Поднятую целину”, многое казалось мне странным. Тетя Паня, родившаяся в 1916 году, ярко помнила, как отца заставили отвести в колхозное стадо корову со странным для меня именем Витонка – кормилицу семьи, где Паня была младшим, одиннадцатым ребенком. И почему- то злоба и отчаяние, а вовсе не энтузиазм и радость коллективного труда окрашивали ее рассказы.
Игра наша была почти неизменна: утром приходил бригадир к председателю или же звеньевой к бригадиру “за нарядом”. И они, обсудив погоду, обязательно начинали препираться, в основном о том, что, мол, другому звену досталась работа полегче.
Няня задремывала, я протягивала руку и теребила ее: “Не спи!” Она ворчала, но, чтобы я отстала, говорила: “Всё, вон подводы, пора ехать на поле”. Или: “Дождь собирается, скорее метать стога!” Это или что-то подобное означало, что начинается работа. А в саму работу мы никогда не играли. Я знала едва ли не всех жителей небольшого села Юшино, династическую таблицу председателей колхоза, нехитрые достопримечательности, как то сельпо и клуб, умела петь любимые в селе застольные песни и намертво затвердила, на какие вопросы ни в коем случае нельзя отвечать. Последнее касалось обстоятельств переселения тети Пани в Москву, в частности, четверти самогона, благодаря которой ей удалось добыть вожделенный, но по дохрущевским представлениям совершенно не нужный колхозникам паспорт.
И вот скоро я отправлюсь туда!.. Как на другую планету!.. Перед отъездом, чтобы не тащить тяжести с собой, мы послали сами себе посылки с консервами и подарками обширной тети Паниной родне, так хорошо знакомой мне по письмам… Дорогу я не забуду никогда. Общий вагон, где на полке положено было ехать троим, а на самом деле – сколько уместится. На станции Суземка поезд стоял минуту, надо было успеть выгрузить чемоданы и тюки, там у меня в давке слетела и навсегда сгинула на шпалах новая туфелька. Бережливая тетя Паня ругала меня и поминала туфельку все лето. И наконец – телега, устланная пахучей соломой, и впервые в жизни меня везет не мотор, а живое существо – гнедая лошадь с дивными глазами, как у красавиц, какими иллюстрировал мой дед-художник старинные восточные сказания…
Больше всего меня поразило, что хаты были крыты соломой и что в деревне не было электричества. Потом я узнала, что до войны свет там был, но то ли фашисты, то ли наши взорвали плотину, и за двадцать лет, прошедших после Победы, так ничего и не было восстановлено. Поселили нас в освобожденном от хлама чуланчике. В нем не было потолка. Над головой – стропила и скат крыши. Во время сильных дождей то и дело на мой набитый сеном тюфяк сочилась капель.
Зато украшен к нашему приезду он был едва ли не лучше избы. Стены побелили, пол застелили домоткаными половичками. А над лежанками цветные репродукции, наверное, из “Огонька” – помню как сейчас: непременная “Золотая осень” Левитана и почему-то врубелевский “Демон”. Пахнет свежим сеном – им набиты матрасы.
В доме большой стол, над ним икона с лампадкой – настоящая, старая. На стенах – фотографии в самодельных рамках: напряженные позы, застывшие лица и почему-то непропорционально большие руки, аккуратно сложенные на коленях. Кровати с металлическими высокими спинками с блестящими шариками и разномастными подушками и подушечками, поставленными высокой пирамидой.
В первые дни мне было трудно есть приготовленную в печи еду – мешал привкус дыма, – потом привыкла. Я все боялась, что кормить будут кашами, к которым с детства питала отвращение. Но на мое счастье оказалось, что главная еда – картошка, которую я обожала во всех видах.
Как же не похожи были эти два лета на привычную дачную жизнь, где компания моих ровесников гоняла по округе на велосипедах! У кого-то играли в пинг-понг, а у кого-то родители разрешали в карты – в “кинга” или просто в подкидного дурака, где танцевали под пластинки твист и чарльстон, вечерами пили со взрослыми чай на террасе под непременным оранжевым с бахромой абажуром, а потом чинно прогуливались, неспешно беседуя, по улицам поселка.
Здесь вечером выходят на горку встречать стадо. Там же узнают все новости. Я поначалу все удивлялась, как находят в этой толпе свою корову, а когда стала ухаживать за телочкой Галкой, увидела, какие у них у всех разные лица. Телочка была маленькая, ее еще не гоняли в стадо, а привязывали пастись на длинной веревке к колышку. В полдень надо было принести ей ведро воды, она уже ждала меня, и мы долго шептались щека к щеке, и иногда она облизывала мне лицо своим неожиданно шершавым языком.
В деревне компании сверстников у меня не завелось. Тетя Паня всячески ограждала меня от дурных влияний, притом что налитая мне, тринадцатилетней, стопка самогона за взрослым столом ее совершенно не смущала, как и крепкие словечки, каковыми изобиловала речь на посиделках, пока разговоры не сменялись пением “Вот кто-то с горочки спустился…”. Самогона, именовавшегося ликером “Три бурака”, поскольку гнался из свеклы, всегда было вдоволь. На стол ставилась огромная сковорода “жаренки”, то есть яичницы с салом, соленые огурцы, и так можно было сидеть допоздна. Со взрослыми я чувствовала себя легко. Когда первый острый интерес ко мне прошел (полагаю, что наш приезд был некоторое время главной местной новостью), у меня появилось много добрых знакомых. Я была страшно любопытна, а людям всегда приятно, когда с ними беседуют о важном для них. Московская жизнь отошла далеко-далеко. И как о самом существенном я писала домой:
У тетки Даши окотилась овечка. А у соседки Натальи заболела корова, так она дала ей литр самогона, и она поправилась. Зато вчера случилось несчастье: упала в кальер корова. Десять мужиков еле вытащили. Думали придется резать, тетя Маруся так страшно кричала, прямо выла. А потом зоотехник посмотрел – цела корова. Праздновали. Пели “Из-за острова на стрежень…”.
Несмотря на запреты, гнали самогон все. Но принимались известные участковому не хуже, чем всем остальным, меры предосторожности. Снаружи на дверь вешался огромный висячий замок – никого, мол, нет дома, потом надо было влезть в окно, запереться изнутри – и можно начинать. Дым валит из трубы, но замок-то снаружи! Пуще всего боялись конфискации самогонного аппарата – большая ценность.
Единственная моя фотография из Юшино: едем на телеге, судя по граблям – ворошить сено: я улыбаюсь, но крепко держусь за бортик. Сзади меня тетя Паня (она очень гордилась, что “городская”, и при первой возможности снимала платок), а правит лошадью жена Петра Ивановича – Таисия Степановна. Ломаю голову: кто мог снимать? Скорее всего, это зять Петра Ивановича, муж старшей дочери Валентины. Они жили в городе Севске. У них мы были в гостях, когда приезжали на ярмарку на Яблочный Спас. Петр Иванович не мог оторваться от телевизора и был совершенно потрясен, когда узнал, что у меня дома телевизора нет (не по бедности это было, а, вероятно, из родительского снобизма). Райцентр – старинный город Севск – был далеко, по моим меркам – километров десять, пешком не очень-то дойдешь, надо ждать подводы или попутки. Поездка туда – событие. Особенно по праздникам. Я писала домой:
Вчера был Спас, ездили в город на ярмарку. Она представляет собой довольно дикое зрелище: весь город в грузовиках и подводах. Шум и толкотня невообразимые. Продают вещи, которые в Москве не пойдут даже под вывеской “удешевленные товары”. Огромное количество овощей и фруктов. Яблоки стоят 30–40 копеек ведро. Удивительные старики, продают деревянные грабли, плетухи, коромысла, пральники. И тут же – поросят, коров, петухов.
Поразительно даже, что деревню помню в подробностях, а вот райцентр оставил только общее впечатление пыли, убожества и скукоты.
(Сейчас я бы, наверное, радовалась тому, что уцелели купеческие дома старинного уездного города, что сохранились храмы и возрожден Спасо-Преображенский монастырь. Это я вычитала в интернете, там и фотографии есть. В интернет полезла лишь затем, чтобы сориентироваться в географии, точнее понять, где была моя деревня. Но, как часто бывает, зависла. И бестрепетной рукой набрала в поисковой строке тот адрес, который писала полвека назад на конвертах. Я расскажу, чуть позже расскажу, что выдала мне не знающая ностальгии Всемирная паутина.)
В углу небольшого сада росла старая яблоня. Иметь фруктовый сад было вообще-то не по карману – за каждое плодовое дерево, кроме вишни и сливы, до середины 50-х годов нужно было платить налог. Тетя Таиса, увидев, что я облюбовала раздвоенный ствол и стала устраиваться там с книжкой, рассказала, что яблоню эту спас от вырубки Петр Иванович за красоту и необычность сорта – больше в деревне таких не было. Там я читала не только книжки, но и письма. Почта, надо сказать, работала прекрасно. Письма в этот медвежий угол приходили за четыре дня. И – надо же – часть сохранилась! Мой дед – художник, поэт и философ, знакомец Цветаевой и Волошина, писал мне в ответ своим потрясающим, неповторимым почерком:
Все твои наблюдения и соображения справедливы. По идее Ламот-Фуке и Жуковского – все простые, земные вещи и события для существа с живою душой должны быть исполнены особой прелести и очарования. Бертальда может скучать, если нет развлечений, праздников, необычных событий. Но может ли скучать Ундина? – конечно, нет! Потому что ход обычных, будничных дел и событий полон для нее глубокого смысла. Ундина с любовью принимает мир самых простых вещей и дел, всему тихо радуется, всем готова помочь. Вот и оказывается, что она земная – в самом высоком смысле слова…
Делаю вывод: в это время читала “Ундину”… А дед работал над очередными книжными иллюстрациями. И пророчески писал мне:
Подрастешь – и ты будешь работать лапками. Что может быть лучше работы? Она и кормит, и поит, и крышу дает над головой. Работа – убежище от всех грустных мыслей, и всех огорчений. Работу надо любить. От работы получаются книжечки. А книжечки нас утешают, радуют. Мы ими гордимся, как детками и внуками. То-то, котик светлый! Самый сердечный привет от меня тете Пане. Я предвижу, что ты вернешься домой этакой крестьяночкой: основные разговоры будут о скоте и навозе. И это – очень, очень хорошо!
Когда много лет спустя я прочитала статью Лотмана “Декабрист в повседневной жизни”, я вспомнила своего деда. Прожившего в волошинском коктебельском доме три предреволюционных года, ходившего с Максом на этюды и вернувшегося полным антропософских идей, которые проросли в моем двоюродном брате, лежащем теперь на маленьком кладбище в Дорнахе около Гётеанума, где он жил и работал, став адептом Рудольфа Штайнера и одним из шести великих магистров ордена. И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение Лотмана: “…подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, – легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев… Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры…”
…Я сижу на раздвоенном стволе и грызу яблоки. Они еще не совсем созрели, но их вкус я буду потом помнить долгие годы. Я спрашивала, какой это сорт. Мне ответили: “Опороть”. На всех рынках я тщетно искала эту “опороть”, искала во всех энциклопедиях. Потом нашла. Это оказался “апорт”.
Но не так много времени проводила я на своей яблоне. Неожиданно я втянулась в крестьянскую работу.
Это получилось как-то само собой. Попросилась в поле посмотреть. Стоять и глазеть было стыдно, начала помогать. Все поначалу умилялись, мол, барское дитя развлекаться изволит. В общем, типа Льва Николаевича “пахать подано, ваше сиятельство”. Разозлилась ужасно. Назавтра повязала по-здешнему косынку и попросила грабли – ворошили сено. Через неделю уже никто не удивлялся, все только радовались лишним, пусть и слабеньким рабочим рукам.
Я страшно боялась ездить на возах. С вершины даже лошадь, его тянущая, казалась игрушечной, а сено, хоть и туго свитое веревками, ходило ходуном и кренилось набок при каждом повороте. Идти было далековато, ныли руки в мозолях, гудели ноги, и так заманчиво было влезть на стог и, покачиваясь, плыть над лошадью и бабами с граблями на плечах. Но необъяснимый страх не пускал меня наверх. Это было в первый приезд. А во второй я писала домой:
“Год на год не робит”, как тут говорят, засуха, с сеном совсем плохо, беда. В прошлом году с ног валились от сенокоса, только успевали между дождями ворошить да копны копить, а теперь всё наоборот. Наконец разделили проценты сена. Намерили пайки. Сейчас начали возить. Сегодня будем класть большой стог возле двора.
Летний день год кормит. Одновременно с сенокосом надо было думать о том, как согреть дом зимой. С дровами было сложно. Хоть и пели “Шумел сурово брянский лес”, и нарекли эти места партизанским краем, а на заготовку дров надо было получать разрешение – чуть ли не на рубку каждого дерева. Зато торфа было в избытке – не ленись копать! Как торф роют – не видела, зато про сушку знаю все. Уже немного подсохшие брикеты – черные кирпичики с резким специфическим запахом – складывали в невысокие пирамидки определенным образом, как бы в шахматном порядке, чтобы они хорошо продувались ветром. Через неделю-другую их перекладывали, чтобы просушить другие стороны. Это называлось кольцевать торф. По времени совпадало это с сенокосом. Главное – не было бы дождей! А ближе к осени торфяные кирпичики складывали в высокие штабеля – кубовали. На самый верх я уже класть не дотягивалась – были они выше моего тогдашнего роста. Ближе к дому под навес перевозили торф после первых морозов…
Дня три стоит хорошая погода, и все спешат закубовать торф. В прошлом году я боялась класть стенки, а только середину, а в этом уже клала всю стенку сама. Впрочем, что вам объяснять, вы ведь всей технологии не знаете.
А потом я заболела. Простудилась. Поднялась температура. Тетя Паня в полном ужасе требовала лошадь – везти меня в райцентр к врачу. Но ее уговорили пропарить меня в бане, натереть грудь каким-то жиром и уложить на русской печке. Ну и внутрь самогончика с перцем, конечно. Я стоически вытерпела эти процедуры. На следующий день лежала в чуланчике и принимала визитеров. С другого конца деревни приковылял, опираясь на палку, одноногий с войны дед Бокай. В руке у него была зажата карамелька. К ней прилипли табачные крошки. Вот это помню как вчера. Дороже подарка в жизни моей, наверное, не было. Потом пришла баба Дуня, принесла своих особенных малосольных огурчиков и каких-то оладий. И так до вечера. Так что врач не понадобился.
Кроме работы были и развлечения, например, походы в лес. Жена дяди Пети тетя Таиса – баба-гренадер, выше тишайшего Петра Ивановича на голову – относилась к ним неодобрительно. Мне она казалась очень грубой, сейчас думаю, что только из-за не ведающей запретов колоритной речи. Помню, когда мы принесли грибы, она сказала что-то глубоко непечатное, а потом добила логикой: “Вот собака жрет что дают. А грибы ваши она станет есть? Нет, не станет. А я, человек, буду этих слизняков хавать?!” (Бедная Таиса, пусть земля будет ей пухом, показать бы ей устриц, а потом цену на них!) А грибов в “плетухах” мы принесли много. В письме моем упоминаются боровики, подберезовики и таинственные “матрюхи” (кажется, это те, что обычно называют свинушками).
Тетку Таису я побаивалась. Она олицетворяла все то, что делало здешних людей непохожими на привычных мне, городских. Но именно она занималась моим просвещением, методично рассказывала про колхозную жизнь. После войны она работала на ферме, отвечала почти за двадцать коров. Вставала в три часа ночи на утреннюю дойку. К восьми приходила домой и бралась за дела. В полдень – дневная дойка. Потом огород. И опять на ферму, на вечернюю дойку. Домой возвращалась к ночи. Молоко дважды в сутки отправлялось на молокозавод. Бидоны тяжеленные сами таскали. Это, говорит, про меня и, подбоченясь и потряхивая в такт головой, заводит:
- Вот и кончилась война.
- Я осталася одна.
- Сама лошадь, сама бык,
- Сама баба и мужик.
Но больше всего я любила нечастые прогулки вдвоем с тетей Паней, когда она рассказывала всякие истории из своей жизни, о которых молчала раньше, видимо, считая меня маленькой. Тут я впервые узнала, как она потеряла свой правый глаз – выкололо острым сухим стеблем. Я с детства привыкла к неподвижности этого зрачка, только старалась отворачиваться, когда она на ночь вынимала протез и опускала в чашку с водой, куда я никогда не заглядывала. А однажды мы встретили старика, с которым они обнялись и долго сидели на пригорке под березой. Тетя Паня то и дело вытирала свой единственный глаз уголком платка и совершенно забыла про меня, чего никогда с ней не бывало. Когда старик ушел, она заплакала по-настоящему, всхлипывая и размазывая слезы по лицу. Оказывается, это был ее жених Семен. Все у них было сговорено, и на Красную горку намечена свадьба, монашки готовили приданое. Но тут случилось несчастье – навсегда осталась она Панькой Кривой и вековухой. Семен каждый день приезжал к больнице, где она лежала, и плакал на крыльце. Но преступить сельские законы не смог – калека не жена. Потом уже тетя Паня поведала мне, как танцевали под гармошку, как гуляли до рассвета, и даже показала плетень, у которого впервые поцеловались…
Тети Пани моей нет на свете больше тридцати лет. Она тихо окончила свои дни в клинике Ганнушкина, в полном беспамятстве, меня не узнавала, однако была неизменно ласкова при каждом свидании. В ее комнате на стене висела фотография, фальшивая-фальшивая, как умели снимать в ателье: я с белым бантом, в школьной форме, на груди октябрятский значок, а она в “кобеднешней” своей цветастой кофте, самой нарядной. А рядом почетная грамота в рамочке, украшенной бумажной розочкой – “Благодарность за активную работу в родительском комитете”. Окна в нашем классе, вымытые ее руками, всегда сверкали…
На праздники, сколько я себя помнила, мы всегда посылали в деревню подарки: к Новому году, 8 Марта и 8 сентября – день Владимирской иконы Божьей Матери – престольный праздник давным-давно закрытого храма, по традиции отмечаемый уже как вполне светский. Что-то вроде “Дня деревни Юшино”. Прежде всего сюда отправлялась отслужившая свое, а порой и просто надоевшая одежда. Приехав, я то и дело с радостью узнавания видела на ком-нибудь свои или родительские одежки, зачастую использованные в самых немыслимых сочетаниях. Печенье всегда посылали, конфеты (карамель, леденцы, ирис- ки), лекарства (почему-то не таблетки, только мази). Посылки собирались не за один день. Копились просьбы из писем. Просьбы бывали самые неожиданные. Я еще тогда поняла, что в городской жизни работает принцип: “У меня должно быть не так, как у других” (подразумевается – лучше), а в деревне наоборот: “И у меня должно быть как у других”. Поэтому в письме могло быть написано: “А еще пришли мне рубаху голубую, как у Кольки Рябого” или “Очень хочется мне шапку зимнюю типа «боярыня», как у Вальки Заварной”. Ящики фанерные подолгу стояли дома, какие-то посылки обшивали серой тканью, а адрес писали химическим карандашом, чтобы не смылся. Карандаш этот тетя Паня хранила в специальной коробочке. Это был очень интересный предмет: вроде карандаш как карандаш, а если намочить (конечно же, послюнявить, отчего на языке на некоторое время останутся сине-лиловые пятна) – писал как ручка. Но при мне летом было не до праздников, только Яблочный Спас. Но одно настоящее большое застолье я застала. Правда, не праздничное, а поминальное. Умер бывший председатель колхоза, не нынешнего “Большевик”, созданного не так давно в кампанию по “укрупнению”, а еще того, “8 Марта”. Я его видела не раз: высокий, очень худой, весь из жил старик. Он приходил на горку встречать стадо, опираясь на кривую палку. Выделялся он тем, что на голове носил соломенную шляпу (на поминках об этом скажут – “под Хрущева”). Умер он как раз в те дни, когда я болела и лежала на печи, так что на похоронах не была. Но даже моей тете Пане было очевидно, что пропустить поминки совершенно невозможно, поэтому меня, несмотря на летнюю погоду, закутали в колючую шаль и взяли с собой.
Удивительно, что я запомнила, о чем говорили. Что колхоз тогда был маленький, председатель на лошади за день во все бригады успевал заехать, а не только в правлении сидел, бумажки перебирал. Много разговоров было про пенсии, которые, наконец, стали платить и колхозникам. Я помню, как считали, что можно купить на 12 полагавшихся рублей, – серьезное выходило подспорье. Пели хором, конечно. “Каким ты был, таким остался…”, “Вот кто-то с горочки спустился…”. Потом стали просить “Тонька, теперь ты…”, и некрасивая толстая баба вдруг запела сильным чистым голосом грустное “Степь да степь кругом…”.
Единственная каменная постройка в Юшине – полуразрушенная церковь. В ней-то и было до укрупнения правление колхоза и что-то вроде клуба. Решила погуглить. Набираю в поисковике “Брянская область, Севский район, достопримечательности”.
В основном братские воинские могилы: где обелиск с именами, где пирамидка со звездой без имен, а где типовые памятники – чаще всего, красноармеец в плащ-палатке со склоненной головой. Клише “партизанский край”. Такая братская могила за невысокой оградой была и в Юшине. А есть, например и неожиданное: “Памятное место, где в 1905 году восставшие крестьяне разгромили имение помещика Майендорфа”. Сколько таких “памятных мест” по всей многострадальной России!
И вдруг: “Брянщина – родина мамонтов”. Оказывается, в 1988 году в песчаном карьере около Севска случайно обнаружили едва ли не самое крупное в Европе скопление мамонтов: собрали целое семейство – папу, маму и четверых мамонтят. А всего нашли 3500 костей стада мамонтов из 30–35 особей. Вот и знай, чем останется твой край в истории…
Ну и, конечно, храмы. Нашла я и Юшинский. “В начале XIX века построена каменная церковь Владимирской Божьей Матери, закрыта около 1930-го, частично сохранилась”.
Воодушевленная, я вбила в поисковую строку тот адрес, который писала на конвертах…
Канал “Бродячий турист”. “Всем привет!!! Я создал свой канал на ютьюбе по походной тематике. Обзоры на снаряжение. Сталки по заброшкам. Покатушки по бездорожью”…
И два ролика Паши-туриста “Сталк по заброшенному селу Юшино” – осень и зима. Всезнающий Паша сообщает, что максимальное число жителей Юшино было в 1926 году – 810 человек. “С последними жителями отсюда жизнь ушла…” А дальше, не раз и не два: “Как же красиво тут!” И правда… Камера прикреплена у Паши на лбу, изображение вздрагивает при каждом шаге: поля, лес, речка. Наезженных дорог нет, тропинки едва протоптаны.
Конечно, я ничего не узнаю, не могу узнать, но оттого, что я здесь была, когда несли воду из колодца на коромысле, зажигали после заката керосиновую лампу-семилинейку, гремели молочными бидонами, вынимали ухватом картошку из печи, нестройно пели хором, чувство утраты сжимает горло. Ведомый странным увлечением, Паша-турист подходит к полуразвалившимся домам, в некоторые рискует зайти: разграблено все, в первую очередь металл и кирпич. А вот на стенах кое-где уцелели картинки в самодельных рамочках.
И в каждом доме мне мерещился тот самый…
Наталья Зимянина
Десять лет при коммунизме
В роддоме на улице Веснина, что прямо за МИДом, десятки лет рожали дочки и невестки всех партийных, совминовских и вообще номенклатурных чиновников.
В 1976 году я как дочь главного редактора “Правды” лежала на сохранении в палате на четверых, хотя соседки говорили, что это рай по сравнению с “городом”.
Но и здесь, на Веснина, на все отделение патологии был один туалет, а подмываться было и вовсе негде, и каждое утро нас обходила акушерка с судном в одной руке и большим ватным тампоном, намоченным в слабой марганцовке, – в другой. Когда у меня вдруг начался сильный насморк, на просьбу дать какие-нибудь капли старая усатая врачиха (наверное, она принимала роды еще у “дочек” эпохи Сталина) рявкнула, что тут нам не больница и насморки они не лечат.
Через несколько дней произошло чудо. Меня вдруг навестила лечащий врач из поликлиники и сообщила, что она “очень за меня рада”, так как папу моего куда-то там выбрали. “Теперь все будет по-другому, вот увидишь”.
Жизнь поменялась в одну минуту. Меня тут же перевели в отдельную палату, усатая перестала хамить, нашлись все нужные капли, мне поставили персональный телефон. Позвонила мама: оказывается, прошел не то съезд, не то пленум, папу выбрали секретарем ЦК КПСС – мне это мало что говорило. Все-таки “главный редактор «Правды»” звучало солиднее, чем какой-то там “секретарь”. Но мама доложила, что они уже ездили смотреть предложенную госдачу и что можно будет заказывать любые продукты, покупать любые вещи и т. п.
Боже мой, много ли надо было советскому человеку? И вот я уже перестала думать о своем будущем любимом ребеночке, а только и мечтала, какие куплю себе джинсы, “лапшу”, косметику и сапоги на высоких каблуках.
Блага, свалившиеся на нашу семью, превзошли все ожидания.
Продуктами нас обеспечивала спецбаза, система была отработана, видимо, десятилетиями, и каждую неделю водитель доставлял мне опечатанный картонный ящик с любым набором продуктов. Круглый год было все. Свежие баклажаны и кабачки с приклеенной бумажкой – не то Испания, не то Португалия, нездешняя цветная капуста, груши, виноград, фейхоа. Только всего понемножку, поскольку не бесплатно, а семья у нас вдруг оказалась большая и прожорливая.
На день рождения я, договариваясь с мамой о некоторой роскоши, кормила друзей пастромой (такого и названия-то никто не помнил) – копчеными утиными ляжками, поила всеми винами подряд (они все стоили в пределах трех рублей). Все ржали, что сидим вот тут как сталины – и “Цинандали” тебе, и “Телави”, и “Киндзмараули”.
Был на этой базе какой-то, видимо, выдающийся мастер, к сожалению, не записала его фамилии, которая всегда синим чернильным клеймом красовалась на пахучей картонной коробке с копченой барабулькой. Уж не знаю, в каком аквариуме ее выращивали, но стоили эти полкило – смешно сказать – пятьдесят копеек.
Фрукты мои дети ели круглый год, по государственной цене. Кроме того, каждую субботу после работы папа навещал нас на квартире и всегда приносил в портфеле гостинцы для внуков. Это я его заставила. А дело было так. Однажды по какой-то нужде я оказалась у него в приемной ЦК (носила его помощникам очередную челобитную). Смотрю, на столе ваза с шикарными, будто бутафорскими фруктами – ну хоть бы пятнышко. Вымирающие крымские яблоки, бананы, фейхоа, дюшес без единой помятости. Когда я спросила, для кого предназначена эта вазочка, папа пожал плечами, и тогда я приперла его к стенке: “Ну неужели ты думаешь, что твои просители, сидящие в колотуне в приемной, будут жевать эти бананы?” Так фрукты стали отправляться ко мне.