Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей Улицкая Людмила

Это объясняло пристрастие к чифирю. На вид ему было лет сорок, и выглядел он действительно не по-деревенски.

– Железо кровельное мы отпустили без накладной, семь вагонов, – продолжал он, – ну, я и сел. Денег мы, правда, за эти вагоны получили кучу. Миллионы. Я одних гарнитуров мебельных жене накупил штук восемь. И денег ей оставил. В общем, обеспечил. Завскладом с главным бухгалтером, конечно, больше получили, но я пожаловаться не могу, деньги были. Вот, значит, сел я, а их не заложил. Один сел. Ну и они, конечно, каждый месяц ко мне во Владимир приезжали на свидания, передачи, посылки, деньги слали. В общем, помогали. А жена вот ни разу не приехала. А потом, как выпустили меня через десять лет, она меня из квартиры выписала. Прихожу – а там у нее уже муж другой. Гарнитуры, правда, мои стоят. Не все, конечно, а два. А муж другой. Дети бегают. У нас-то с ней детей не было. Так я из Москвы и выбыл. Теперь вот пастухом здесь в деревне.

– Не женился? – спросил Женька.

– Нет, – сказал Антон и отпил большой глоток. – Деревенскими я как-то брезгую. Ну так, разве что, туда-сюда, а жениться – нет. Вот та жена у меня была чистая такая, гладкая. А эти – нет. С той мы хорошо жили, а с этими я и не хочу. Она вот, видишь, выписала меня, теперь мне в Москву нельзя. Правильно, вообще-то. Ей жить надо, чего ей меня дожидаться. Ну и я не жалуюсь. Четыреста я тут всегда заработаю в месяц, а больше мне и не надо.

“Четыреста, – с завистью подумал я. – В пастухи, что ли, пойти? Или кровельное железо без накладной кому-нибудь отпустить?”

Елена Колина

Свои – чужие, или Папины дочки

Все папы моих подруг беспокоились, как устроить жизнь своим дочкам. Папы всего добивались сами, трудно, с азартом продираясь среди чужих, и теперь стремились своим девочкам участь облегчить, устлать все цветами и снежинками. Передать в нежные дочкины руки все, что наработано, заслужено, – вовсе не материальные ценности, не машину-дачу, а лучшее, то, что у них есть, дело, в котором они достигли, добились, состоялись. Чтобы защитить дочек от недоброжелательной внешней среды, развитого социализма, злых чужих, чтобы дочки в их профессиональной жизни не продирались, не спотыкались, а были свои. Посыл был такой: ты сама, одна, в чужом мире ничего не добьешься, а там, где ты свой среди своих, все будет отлично.

Отец моей подруги, известный питерский художник, дал ей в руки карандаш в три года и велел – рисуй! Все детство она слышала: “Рисуй! Ты что, хочешь иметь нормированный рабочий день, бежать потной с обеда к своему кульману?!” До пятого класса моя подруга думала, что Кульман – это ее будущий муж и она должна будет бежать к нему по первому требованию, даже не успев пообедать. Ее папа придумал, что дочка будет художником: свободная жизнь, мастерская от Союза художников и никакого кульмана. Папа-художник говорил “рисуй!”, папа профессор математики – “решай задачу!”, а другая моя подруга с трех лет учила французский, ее папа – профессор филфака. Свобода выбора у дочек, конечно, была, не то чтобы совсем без нее; случалось, что у папы – профессора по железобетонным покрытиям, дочка вдруг – художник по костюмам. Но это было именно “вдруг”, а если дочка не предъявляет ярких талантов и склонностей, у какого папы что было, то он и стремился своей девочке передать. “Рисуй-решай, рисуй-решай” – такая вот свирепая нежность.

У моего папы была математика. Он, доктор наук, самый молодой профессор в институте, был похож на Ландау – лоб, глаза, интеллект, взгляд в себя. Работал всегда – дома, на кухне, на пляже, в поезде, – всегда был с листом бумаги и ручкой, а на листе – формулы, скобки, интегралы, закорючки… У папы была математика, а не, к примеру, живопись или филология, и ему, конечно, не повезло, что у него девочка, я: мне не очень-то передашь математику. Ну, научил он меня в четыре года возводить в квадрат и извлекать квадратные корни, но ведь это фокус с обезьянкой, не более того. И все же ему повезло больше, чем могло бы: его действительно выдающиеся способности и страсть к науке не передались мне, но и не исчезли совсем, а трансформировались по дороге в другие мои способности: мгновенно сориентироваться в информации, хоть в какой, запомнить и создать убедительную видимость, что все выученное наизусть – понято.

В какой институт поступать, разве этот вопрос стоял? В папин. Его смежная область была химия, и я училась в специализированной химической школе (это была еще одна фишка: девочка училась в английской школе либо, как я, в специализированной, химической, чтобы уж мне сразу быть при своем будущем, как коза с колокольчиком). Химия мне нравилась меньше, чем литература, но больше, чем математика, – все же это наука о волшебстве, как из серной кислоты получить щелочь (шучу, это недосягаемая степень волшебства, из кислоты получить щелочь нельзя). Я совершенно независимо от папы и папиных научных заслуг висела на доске почета как “лучший химик” – комсомольский значок на белом переднике, в глазах готовность выучить все наизусть, все равно что.

Дочка художника – в Академию художеств, дочка профессора на филфаке – на филфак, я – к папе в “Техноложку”, Технологический институт имени Ленсовета. Потом, конечно, было всякое, к третьему курсу дочки уже плакали на кухне, подруга-художница наплакала мне целую кухню слез из-за того, что ее работы не взяли на выставку. Я страстно завидовала подруге с филфака, которая писала курсовик “Образ Наполеона в творчестве Стендаля”. Ее трясло от ненависти к Стендалю, я недолюбливала серную кислоту… При этом мы были уверены, что все идет как надо, совершенно естественно: поступи, куда сказано, отучись, где сказано, и ненавидь сколько хочешь – в общем, вот твое будущее.

Как свои поступали в институт. На экзаменах своих подстраховывали: были списки, записки, устные договоренности. По-моему, обо мне была как раз договоренность – вон та, худенькая, дочка Колина. После химической школы сдать химию – как куличик в песочнице слепить. А вот на математике позор. Математику принимали папины “девочки”. Папе в то время было сорок лет, он называл их “мои девочки”, но для меня они были страшные до дрожи преподаватели. На экзамене, звонким пионерским голосом оттарабанив теорию, я не смогла решить задачу. Всем знакомо ощущение, когда понимаешь, что решаешь не туда, начинаешь нервничать и теряешься окончательно. Я так страшно и глобально растерялась, как могут растеряться только отличники, когда у них что-то не получается, – и вдруг вообще все забыла, что такое интеграл и производная, забыла и квадратное уравнение, и даже как меня зовут, забыла. Для чужого на этом экзамен бы с позором закончился, но свою погладили по голове и сказали: “Не волнуйся, лапочка, ты вспомнишь”. Я всхлипнула, вспомнила – и решила.

После экзамена папины “девочки” привели меня на кафедру и накормили пирожными “картошка” из “Севера”. До сих пор для меня “картошка” из “Севера” имеет вкус стыда. Я сидела и думала: “Я не тупица по блату, я решила задачу, когда меня назвали лапочкой… Однако чужих не гладят по голове, не называют лапочками, я лапочка по блату, все-таки я тупица по блату…” До сих пор я хочу переиграть этот день, решить эту задачу, без лапочек решить!..

На кафедре, кроме пирожных из “Севера”, меня ждало Огромное Нечеловеческое Счастье: в лаборантской я примерила джинсы. Джинсы, а-а-а! Кафедральная лаборантка была как секретарша в “Служебном романе” и могла достать все: финские сапоги, джинсы и даже совсем уж невозможное счастье – итальянскую кожаную куртку. Джинсы Wrangler профессор купил у своей лаборантки за 150 рублей. Джинсы с оранжевой, самой крутой, фирмочкой на кармане, красная считалась хуже.

После детского сада школа, а после института аспирантура – такой был путь. Очный аспирант – баловень судьбы, продолжается студенческая жизнь, только взрослая, без обязанности ходить в институт. В аспирантуре удобно растить ребенка: сидишь с ним, а служба идет. В финале звание кандидата наук – это престиж, вполне приличное достижение, для многих окончательное, нестыдная биография, прибавка к зарплате, дополнительные восемь метров жилплощади, и главное, ты повсюду будешь желанна, всюду тебя возьмут. И да, для девочек это играло особую роль. Девочка со степенью получала возможность преподавать в вузе: два месяца отпуска, свободное расписание, возможность растить детей, не впрягаясь в восьмичасовой рабочий день, в общем, не “кульман”.

Как можно было попасть в очную аспирантуру? А по блату. Ну а как еще? Был даже термин “устроить в аспирантуру”. Можно было бы сказать: “Бедная советская наука, ведь вместо блатных могли быть по-настоящему способные люди!” Не-е-ет! Наука от этого не страдала. Аспирант обычно развивал идеи своего научного руководителя, и требовался от него не столько научный талант, сколько умение хорошо учиться. Так что средняя температура по палате была приличная, в этом смысле науке было без разницы, кто станет счастливцем-аспирантом. Свои помогали своим, обменивались научными услугами: к примеру, ты возьмешь в аспирантуру мою дочку, а я стану научным руководителем трех аспирантов и еще включу тебя в публикации.

Пока меня сдавали в аспирантуру, как в детский сад, я носилась вихрем по своим детсадовским делам: свадебное платье из шитья (ткань, из которой были пошиты школьные воротнички, красиво), фата – фу, пошлость, прическа у самого модного питерского парикмахера и сверху розочки, свадьба в ресторане “Метрополь”, на свадьбе только самых моих близких друзей человек сорок, родился ребенок… И вот наконец-то удалось, я аспирант. И мы – мама с папой, я с мужем и младенцем – празднуем, что я теперь аспирант (в хороших семьях любят праздники по любому поводу). Нам не надо торопиться домой, мы живем с родителями в большой квартире в центре Ленинграда, квартира изначально разделена на две части, так что мы живем вместе, но как бы раздельно. Бывают вечера, когда все прекрасно: и младенец спит, не просыпаясь, и у всех прекрасное настроение, и много смеются.

Вот я заснула в двенадцать, а в час проснулась – надо мной стоит мама, говорит: “Лена, вставай, папа умер”.

Как это умер? Я встала, пошла за мамой, как сомнамбула, мыслей никаких, будто сон, будто кино какое-то странное. Прошли по квартире, пришли к кабинету, вошли, мама впереди, я за ней, мама вышла, я осталась с папой.

И вот тут загадка. Папа был не жив, я впервые столкнулась со смертью, почему я не закричала, не заплакала, не впала в ступор? А просто стояла над папой и повторяла: “Прости меня, пожалуйста, прости, прости!” Ну вот так бубнила: “Прости, прости… Почему ты так, я же была хорошей, я хорошо училась, хорошо себя вела…” Господи, двадцать четыре года, сама уже мама, и такие детские мысли, такие детские слова, как будто мне пять. За что я просила прощения? Я ни в чем не была виновата, кроме общей вины детей перед родителями, такой же, как родителей перед детьми, что нам не быть вместе всю жизнь. Я была хорошей, не доставила ни одной неприятности, приходила домой в 11, знала, что в 11:05 ты будешь стоять на углу Садовой и Гороховой, смотреть в сторону Невского, не иду ли я, оглядываться на каждый подъезжающий троллейбус и считать в уме свои формулы… Я всегда была хорошей, так за что, за что?! Папа, не оставляй меня, пожалуйста, я еще маленькая. Ты встречал меня у БДТ, пока я смотрела “Историю лошади”, пошел дождь, ты ждал меня у входа с зонтом, чтобы я не простудилась, как-то за завтраком ты швырнул в меня яичницей за то, что я выпрашивала дубленку, и тут же купил мне эту дубленку… Прости меня, папа, за то, что ты ждал меня под дождем, прости, что просила дубленку, прости за то, что ты умер, прости, прости…

Утром все будут говорить “такой молодой, всего сорок семь лет, никогда ни на что не жаловался”. Все будут говорить “такой молодой, такой талантливый”, а я буду жить без папы. Буду жить без папы всю жизнь, при слове “папа” всегда буду плакать, плакать, плакать, всю жизнь буду плакать, умру и все буду плакать. Утром я позвонила на кафедру, сказала “папа не придет на лекцию, он умер”. Через полчаса нерешительным потоком пошли люди с осторожными недоуменными лицами – с кафедры, из института, из других институтов, – на лицах было написано “кажется, мы неправильно поняли, этого не может быть, в сорок семь же не умирают…”.

Долго, мучительно, неизбывно я пропадала от жалости к папе. Не от собственного горя, а от жалости к папе, мне было невыносимо жаль его за то, что он умер. Прошло время, и я стала себя уговаривать, чтобы хоть чуть-чуть утишить боль: ведь это же я страдаю, а он не страдает, ему не плохо…

…Ну и, конечно, пришлось решать, как жить дальше. Папа пошагово рассчитал мою жизнь: аспирантура – взращивание ребенка – защита – старший преподаватель – доцент. Но папы больше нет. Ясно, что из аспирантуры надо уйти, у меня ничего нет, кроме темы диссертации (математическая, не понимаю ни одного слова, папа не успел мне объяснить) и статьи, двух страниц с закорючками, из которых мне знаком только значок интеграла. Невозможно соотнести себя и закорючки-интегралы, мы вообще этого не проходили! Если бы тема была какая- нибудь серная кислота или карбонат натрия, я бы еще кое-как, тяп-ляп и сделала… Но математические модели, математический аппарат! Ну, как если ты филолог или певец, а тебе такое… Забиться под одеяло и плакать – вот что можно сделать, а больше – ничего.

– Колина, ставлю вам пять, вы неплохо подготовились, но почему вы такая невыспавшаяся, как будто вас пыльным мешком ударили?

Аспиранту нужно было строго в срок сдать кандидатский минимум, и я по привычке отличницы “не пропустить – не опоздать” на экзамен пошла. Философию (Маркс, Гегель, Мировой разум, Кант, вещь в себе) принимала Баба-яга, известная своей бескомпромиссной бестактностью.

– У меня у ребенка зуб режется, ребенок заболел. (Конечно, Баба-яга знает, что папа умер, но я лучше совру, чем буду напрашиваться на жалость.)

– Колина! Вы хотите получить диплом кандидата наук или мамы? Или вам теперь диссертацию не осилить? Вы же дочка Колина, если генетика работает правильно, то вы не дура. Вам не стыдно так распускаться?

Мне нет, не осилить… Я лучше распущусь.

Но научный мир маленький, все будут говорить, что дочка Колина – дура.

Но, может быть, научный мир не заметит, что дочка Колина – дура? И вот еще аргумент: я больше никогда не увижу людей, которые будут считать, что я дура. Но диссертация – это такой толстый том с текстом и формулами, а у меня один лист с закорючками. Математическую модель надо считать на компьютере… в вычислительном центре? В вычислительном центре вычисляют… Я не знаю, что вычисляют и как, это серьезный аргумент за то, чтобы уйти. Мама, блатной аспирант, поступила в очную аспирантуру, затем сбежала, на этом всё.

Надо было что-то считать: вычислительная машина была в закрытом зале, а люди сидели в другой комнате и… что-то они пишут на разных языках программирования (теперь уж названия тех языков помнят лишь динозавры), зачем они там сидят? Что означают приятного бежевого цвета карточки с дырочками? Перфокарты? У нас весь дом был в таких карточках, папиных. Почему, черт возьми, я никогда не поинтересовалась у папы, как слова языка программирования становятся дырочками? Каждый день я ходила в страшную комнату и сидела там с видом, как будто не плачу… “Вычислительная математика” – вот как называлась эта страшная комната.

На защите у меня был оппонент, самый страшный из всех возможных, гроза всех аспирантов и папин при жизни враг. Он сказал: “Я бы для дочки Колина и так все сделал, но тут я со всей душой – впервые вижу аспиранта, который, конечно не сам создал, но хотя бы понял”.

Своих не бросают, а я была своя среди своих: папины аспиранты на переменах объяснили мне, что из дырочек получаются формулы и слова, седовласые профессора в перерывах между лекциями в коридоре рассказали, что означают эти формулы. Было очень больно видеть папиных друзей, но плакать было нельзя, я делала вид, что во всем разобралась, ведь они тратили на меня свое время. А потом вдруг стала понимать, как будто это экзамен и я всё выучила. Никому не нужна была эта диссертация, кроме тебя, папа, – ни советской науке, ни мне. Но, папа, разве я не могла сделать для тебя такую малость? Я так тебя люблю, мне так тебя жалко, что своим в высшей степени нематематическим мозгом я поняла закорючки и карты с дырочками.

Как поняла? Силой любви, благодарности за ожидание под дождем, за детский сад при Доме ученых, Эрмитажный кружок, за “Музыку от А до Я”, за Филармонию, за вовремя выданных мне Цветаеву, Бродского, Солженицына, за джинсы… Я не случайно поместила все это в один ряд: это была такая жизнь, у нее были свои правила, в человеке все должно быть прекрасно, джинсы тоже, и те, кому они вовремя не достались, до сих пор это помнят. Некоторым все было выдано в одном флаконе: домашняя библиотека как целый мир, и английский с детства, и Высоцкий – Визбор – Окуджава в ДК Пищевиков (“Пищевичке”), и то, и это… По этому счастливому набору можно всю жизнь узнавать своих… Ленинградский набор как знаменитый набор крошечных пирожных из “Метрополя”: вот “эклер” – английский, вот “корзиночка” – Эрмитаж, вот “буше” – джинсы…

Диссертация не пригодилась. У наших пап была незаурядная интуиция, но она встретила на своем пути крушение советского мира, где уже никто не обещал дочкам, что дальше будут пирожные.

Все дочки без исключения обожали своих отцов, яростно гордились отцами и имели сложные отношения с собой и с ни- ми, живыми и мертвыми, на предмет достижений. Я не хочу обидеть тех, у кого папы не были профессорами, художниками, актерами, их папы тоже были лучшими в мире папами, я просто рассказываю, как было: в детстве хвастливое “а мой папа…”, горестное “я не оправдала папины надежды” в юности и постоянное оглядывание во взрослой жизни, не подвела ли, одобрит ли папа… И даже слегка невротическое “я виновата, что добилась меньшего, чем папа”. Что наши папы, все папы, оставили нам в наследство? Не диссертации, не членство в Союзе художников, не ощущение, что ты среди своих, как в пуховой перине, а любовь, чувство защищенности, поглощенность работой как способ жизни и всегдашнюю, не проговоренную словами мысль, что если ты что-то делаешь для людей, значит, не зря живешь. Не утверждаю, что благоговение дочек перед поглощенностью работой, работой как самым высшим достижением, это наше вечное “я стараюсь, папа” – примета советской жизни, советский дискурс на достижение, но мне кажется, нашим детям в голову не придет, какие-то там “достижения” сравнивать.

И еще про свои – чужие. “Ты же была своя, а знаешь, как мне это трудно досталось?” – я часто слышала это, сказанное с подспудной детской интонацией “тебе-то хорошо, Леночка”, и отвечала: “Я не виновата, не надо меня ненавидеть”, и все это – и вопрос, и ответ – всегда звучало шутливо, в какой-то мере. А в какой-то мере нет: мы свои в той среде, где родились, и тут уж кому как повезло – какая среда, что может дать.

Быть своим хорошо?

Быть своим хорошо. Это вкус пирожного “картошка” со сладким сомнением “ты сам или не сам?”. Это душа, влюбленная в свое детство, которая шляется одинокой по миру и ищет своих. Мой друг, всю взрослую жизнь проживший в другой стране, сказал: “Моя дочка вышла замуж, а ее муж мне совсем чужой…” – и на мой вопрос: “А кто тебе свой?” – грустно улыбнулся: “Я бы хотел, чтобы он был из Ленинграда 70-х и чтобы его детство прошло в Эрмитажном кружке”. Если у тебя была сильная среда “своих”, ты стараешься сохранить свой круг, свои понятия. Быть своим хорошо. Тебя погладят по голове, тебе уютно, ты знаешь правила игры, ты справишься.

Быть чужим тоже хорошо. Ты не живешь с мыслью, сам ты или не сам. Ты свободен в любой момент измениться и уйти. Ты не будешь чем дальше, тем больше чувствовать себя чужим, потому что своих вокруг тебя все меньше. Ты открыт, ты более маневренный, можешь обнаружить себя в самых неожиданных классных местах, ты совсем непредсказуемого добиваешься. Кому что выпало, у кого как случилось, так и хорошо.

Наталья Громова

Повесть о первом коммунисте

Маршировать я научилась рано. До сих пор, когда надо вспомнить, где лево-право, я поднимаю левую ногу. Шагом марш! Левой! Левой!

Наша школа находилась в самом центре Москвы, на пересечении проспекта Калинина и Садового кольца. Обычно нас забирали с уроков, строили в колонны. Мы тренировались в маршировке на школьном дворе до полного изнеможения. Сначала столетие Ленина – в 1970 году, потом какой-то по счету съезд партии, потом 50-летие пионерской организации.

Красный галстук, пилотка, заваливающаяся то на одну, то на другую сторону, белая блузка, синяя в складку юбка и белые гольфы, вечно сползающие вниз. Подъезжал толстомордый автобус, мы кидались занимать места, гроздьями падая друг на друга. Истошно хохоча, разминая затекшие руки и ноги. “А кормить там будут?” – спрашивали мы важных пионервожатых. “Будут, будут”, – веселились они, зная, что в правительственных буфетах они и сами разживутся чем-нибудь вкусным. В зал мы вбегали как пластмассовые болванчики и с мрачным видом маршировали на месте. В это время на сцене какой-нибудь юный раскрасневшийся пионер бодрым голосом читал приветствия. Как-то впереди меня маршировала Надя Гриднева из 7 “А” – мы были на год младше и смотрели на нее и ее одноклассниц как на взрослых тетенек. Надя была крупная, на ее высокой груди, как на блюде, лежал галстук, короткая юбка обнажала полные ноги. Из красных бархатных кресел к ней поворачивались головы, я заметила, что это были в основном мужчины. Один, с краю, стал гладить ее по круглой руке, в ответ она резко дернулась: “Пошел ты!” – продолжая маршировать на месте. Я удивилась. Разве так можно, да еще со взрослыми? Он же просто радуется, что мы тут шагаем между рядами.

Бедной Наде не повезло. Она жила в одном из подвалов Проточки – так назывался Проточный переулок, который упирался одним концом в Москву-реку, а другим – в Садовое кольцо. Мы не раз видели, как на улице Надя отбивается портфелем то от одного, то от другого старшеклассника, норовивших схватить ее за грудь или за ногу. Она делала страшные глаза и ругалась матом, которого ни я, ни мои подруги почти не знали. Конечно, отдельные слова долетали и до нас, но мы – девочки из приличных семей – считали их таинственной тарабарщиной и только догадывались, что они означают. Из-за этого уже произошла неприятная история – оставшись как-то одни в классе после уроков, мы вдруг решили аккуратно выписать на доске все известные нам матерные слова – в случаях неуверенного правописания безуспешно подбирали проверочные слова и были пойманы за этим занятием нашей учительницей литературы – добрейшей Нелей Григорьевной. Трудно сказать, кто из нас больше перепугался: Неля Григорьевна не могла поверить в то, что значение этих слов было от нас скрыто. Наверное, тогда я и поняла, что есть мир парадный, как наш Калининский проспект, начинающийся от Кремля, и, буквально в двух шагах в сторону, есть полуподвальный мир Проточки, в который после уроков возвращалась Надя Гриднева.

Этот мир пугал и тревожил, но любопытство брало свое. Мы увязывались за одноклассниками, возвращающимися из школы домой переулками, заглядывали в окна на уровне наших ног – там светились голые лампочки без абажуров. Из открытых форточек неслись крики, пьяные песни и женский плач. Однажды нам показалось, что из своего подвала кричит Гриднева, и кто-то из мальчиков, криво улыбаясь, сказал: “Надьку насилуют”. В свои одиннадцать лет я плохо понимала, что это значит, но меня словно оглушило – что-то дикое и древнее вдруг отозвалось во мне. Это был страх, который вечерами наводнял пустынные улицы, выглядывал из темных подворотен и чужих подъездов. Услышав этот сдавленный женский крик, я узнала его прежней, до меня существовавшей памятью. Прижав портфели, мы с подругами бросились с Проточки прочь. И действительно, вскоре Гриднева куда-то исчезла, а когда появилась, на ее лице возникло какое-то новое бабье выражение. Теперь, когда ее хватали, она больше не отбивалась, а грубо хохотала в ответ. Я не хотела больше видеть эту изнанку светлого мира. Перестала ходить Проточкой, а только Калининским проспектом. Но переулок своим смрадным дыханием всегда сквозил из его пор.

Я стояла на нашем балконе, нависающем над проспектом Калинина, а внизу растянулось многотысячное шествие, оно медленно двигалось, как поток старательных муравьев с красными и черными отметинами; гремели литавры, завывали духовые, били барабаны – траурные звуки возносились под самый балкон. Человеческое море уносило в небытие лафет с гробом маршала Климента Ворошилова. Такие пышные похороны я видела воочию впервые. Но как хоронили коммунистов, мне было хорошо известно. На этом же сером каменном балконе лежала оставшаяся от прошлых жильцов кипа отсыревших журналов “Огонек” за довоенные годы, от них исходил острый запах плесени и мокрой бумаги. Рассматривая их, я давно обратила внимание на множество фотографий с похорон вождей коммунистической партии. Из журнала в журнал одно и то же – Мавзолей, гирлянды цветов, скорбные толпы с застывшими лицами. Возможно, это была тематическая подборка, а может, коммунистов и правда косил мор.

И вдруг в моей голове ясно сложился сюжет будущей поэмы, название пришло сразу – “Повесть о первом коммунисте”. Я позвонила подруге Галкиной, на следующий день мы принялись за работу. Мы уже давно делали рукописный альбом со стихами и рисунками. Занимались мы этим на уроках – раскладывали альбом на парте и украшали его новыми текстами и картинками. Мы с воодушевлением взялись за новый сюжет, нас не смущало ни то, что наша поэма была названа “повестью”, ни то, что основные события разворачивались по ту сторону жизни главного героя. Итак, умирал вождь – кто-то вроде Ленина, но не Ленин (сюжет поэмы носил отвлеченный, аллегорический характер), и по заведенной традиции самые преданные коммунисты с женами и детьми должны были умереть вместе с ним – навсегда уйти в пещеру-мавзолей. Эта идея была почерпнута нами из книг про индейцев. Там рассказывалось, как в Перу и Эквадоре вместе с вождем хоронили его свиту – приближенных, слуг и рабов. В поэме мы несколько усложнили коллизии индейской традиции. Так, некоторые жены и дети, проявляя малодушие, сопротивлялись решению партии и отказывались идти вслед за мужьями. И тогда их заковывали в кандалы и отправляли в мавзолей силой. Мы выписывали сцены в подробностях. Вот на коленях стоит мать с детьми и умоляет сохранить им жизнь! А вот смелая и гордая девушка наперекор плачущим родителям уходит в общее погребение. Галкина детально рисовала эти душераздирающие картины, а я писала к ним большие стихотворные куски – то в рифму, то белым стихом.

В свои десять – одиннадцать лет я переживала страстную любовь к революционерам и комиссарам. Свои горячие чувства я обычно выплескивала в чужих стихах. С двумя косичками, торчащими в разные стороны, словно в волосах пряталась пружинка, с веснушками на носу, я взбиралась на сцену стихотворного школьного конкурса чтецов и, вытягиваясь во весь свой небольшой рост, кричала в зал:

  • Нас водила молодость
  • В сабельный поход,
  • Нас бросала молодость
  • На кронштадтский лед.
  • <…>
  • Но в крови горячечной
  • Подымались мы,
  • Но глаза незрячие
  • Открывали мы…

Незрячие глаза и горячечная кровь особенно не давали мне покоя. Я просыпалась в ночи и ясно чувствовала: “Смерть пионерки” – это про меня. Это надо мной, умирающей, взвивается красное знамя. Однажды летом, когда я сломала ногу, мама привезла меня в больницу, где я, закусив губу, глухо молчала, терпя невыносимую боль.

– Девочка, ну скажи, скажи, наконец, что-нибудь, – жалобно взывала ко мне немолодая врачиха. – Она должна хотя бы стонать… Может, это болевой шок? Что с ней? – настойчиво выспрашивала она у мамы.

– Она сказала, что Павел Корчагин терпел более страшную боль, – отвечала мама, заливаясь слезами.

В тот момент, когда мы с родителями поселились в коммуналке нашего двенадцатиэтажного дома, только-только вознеслись вверх белые высотки московской Гаваны. Напротив дома сверкало сине-зелеными стеклами здание Совета экономической взаимопомощи, и, выходя на балкон, я могла видеть, как на большой террасе перед башней снимаются телепередачи и фильмы. В 70-е годы сюда – как в центр новой жизни – тянуло не только москвичей, но и приезжих. Мы же с подругами по-деревенски выходили на проспект с санками, ложились на живот и съезжали с холма, на котором стоял наш дом, вниз к Садовому кольцу. Однажды я врезалась в группу китайцев в одинаковых пальто, которые закричали и замахали руками, как стая черных птиц. Я быстро вскочила на ноги и увидела, что с каждой китайской груди мне одинаково улыбается круглый Мао Цзэдун.

Сверкающие магазины Калининского проспекта влекли не только взрослых, но и нас с Галкиной. В моей жизни существовало ровно два богатства – книги и мороженое. С книгами проблем не было – в детской библиотеке на углу Садового кольца меня считали едва ли не лучшим читателем, там давно уже никто не удивлялся количеству книг, которые я уносила каждую неделю. С мороженым было сложнее – его нигде не давали бесплатно. При первой возможности мы с Галкиной отправлялись в магазины на охоту, особенно тяжело это было зимой. В толстых шубах с повязанными шарфами, в собранных гармошкой рейтузах, вязаных шапках набекрень – мы заваливались в магазин “Москвичка”, там при входе бил небольшой фонтан. На мозаичном полу под водой блестели однокопеечные, двухкопеечные монеты, а иногда и большие медные пятаки. По всей видимости, их бросали гости столицы, надеясь вернуться в сверкающий рай Калининского проспекта. Наша задача состояла в том, чтобы вытянуть со дна столько, чтобы хватило на мороженое. Я закатывала рукав шубы, а Галкина держала меня за ногу, чтобы я не упала в воду. Приходилось тяжко, иногда рукава шубы намокали, шапка сваливалась в фонтан, на нас бросалась и выгоняла уборщица, но все равно желание охотиться не пропадало. Мы упорно возвращались, искали монеты на блестящих полах магазинов и в телефонах-автоматах. Однако мы не представляли, что некоторые старшеклассники охотились за более крупной добычей.

Как-то нас собрали в большом зале школы и рассказали, что некоторые ученики ходят к гостинице “Арбат” и “Украина” и выпрашивают у иностранцев жвачку. А некоторые даже продают ее своим товарищам! О таком мы с Галкиной даже не слышали. Бумажку от жвачки мне один раз дали понюхать, но я не почувствовала никакого желания обладать ею. Потом перед нами выступила завуч и рассказала и вовсе страшное. Что некоторые иностранцы подходят к детям и сами им что-нибудь дают, а когда те протягивают руку, то фотографируют их так, как будто это нищие! А потом публикуют в своих газетах под заголовком “Советские дети просят милостыню”. Я тяжело задумалась: не могли ли коварные иностранцы сфотографировать наши с Галкиной упражнения у фонтана? Рассказ завуча меня потряс. Теперь, гуляя по проспекту Калинина, я внимательно всматривалась в лица людей, говорящих не по-русски. Но они ничего не предлагали, а только улыбались, глядя на меня. И вот однажды я наконец встретилась с теми, о которых говорила наша завуч. Возвращаясь из детской библиотеки с пачкой книг, я спускалась со склона около института курортологии, и тут ко мне подошли обаятельные мужчина и женщина. Они широко, по-нездешнему, улыбались и что-то пытались сказать на ломаном русском. И вдруг протянули мне яркий буклет. Я поняла, что сейчас они затянут на моей шее свою капиталистическую петлю, тайно сфотографируют и разошлют мой снимок по всем вражеским газетам. И я с протянутой рукой так и буду стоять перед всем миром. “Нет, – мысленно сказала я, – как бы вы ни старались, у вас ничего выйдет!” Я стояла, прижав книги к груди, и мрачно смотрела на них, как партизан на фашистов. Они растерянно смотрели на мое окаменевшее лицо и почему-то замахали руками, повторяя: “Бедния девичка, бедния девичка…” Несмотря на постоянный поиск денег на полу магазинов и в фонтанах, я не считала себя бедной, я уже знала, что капиталистические богатства не нужны советскому человеку; я помотала головой и, не оборачиваясь, зашагала дальше.

Тем временем наша “Повесть о первом коммунисте” продолжала разрастаться. Все больше коммунистов вставали на путь предательства и отвергали идею посмертного следования за вождем, начались интриги и внутрипартийная борьба. Рука партии сурово карала отступников. Были и подвижники, безропотно следовавшие путем чести и закона.

Высокий дух трагедии переполнял меня, я писала очередной стих к повести, как вдруг учительская рука выхватила у меня альбом и меня вывели из класса.

…Уже через час я стояла в учительской перед лысым директором (по прозвищу Плафон), завучем с пучком на голове и еще какими-то плохо опознаваемыми учителями старших классов. Была там и наша Неля Григорьевна. Я и не думала, что из-за того, что я отвлекалась на уроке, могут быть такие последствия.

Но завуч сразу же начала с неожиданной ноты:

– Скажи, кто тебя надоумил такое написать?!

– Никто, – изумленно отвечала я. Кто же меня может надоумить, когда, слава богу, у меня и самой голова на плечах? Да и как можно надоумить писать стихи – ведь это же получается само?

– Почему у тебя написано, что коммунисты умирают вслед за вождем? – поперхнулся Плафон. – Как такое вообще возможно?

– Понимаете, – я пыталась говорить с ними просто и внятно, как с малыми детьми, – вот мы называем Ленина вождем. А у индейцев тоже были вожди. И когда умирал вождь племени, то все жены, слуги и рабы, как я читала в книгах, тоже должны были умереть. Там был вождь, и здесь тоже. И вот мне пришло в голову…

– Какие, к черту, слуги и рабы! – страшно заорал Плафон, и тут я действительно почувствовала себя как на допросе. Кажется, начало сбываться то, о чем я мечтала. “А если меня сейчас свяжут веревками, – подумала я, – и бросят в директорский кабинет? Не будут давать еды и воды. И родители ничего не узнают”.

– При чем тут индейские вожди, девочка?! – жестко спросила завуч. – Разве тебя не учили, что коммунисты не хотят никому смерти, а хотят счастья всем во всем мире? Ты же пионерка!

– Я понимаю, – заученно отвечала я, хотя уже с некоторой неуверенностью. – Но ведь мы, то есть я, писала это просто для себя, я вдруг задумалась: а что если бы и у нас коммунисты умерли вслед за Лениным…

– Кем работает твой отец?! – вскричал Плафон, и я увидела, что его лысина покрылась капельками пота.

– Он военный, майор. Работает в Генштабе на Арбате.

– О боже! Да что же это такое? Надо сообщить в РОНО! В детскую комнату милиции! – отдельные слова вылетали из них, как звуки хлопушки. Они были растеряны, их лица вытягивались, рты кривились, руки вздымались, словно их дергали за ниточки. Я вдруг почувствовала себя в кукольном театре. И от этого страх стал уходить.

Меня отправили за дверь. Я стояла в темном коридоре и прислушивалась к тому, что происходило в кабинете завуча. Там кричали, перебивая друг друга, только Неля Григорьевна пыталась меня защитить. “Эта девочка нездорова, – говорила она, – у нее больное воображение…” Я твердо знала, что здорова. Я и раньше была невысокого мнения о большинстве учителей, но не знала, что их всех повально скосила психическая болезнь. Что им не понравилось в нашей поэме? Почему они так разозлились? Я видела, что они чего-то испугались, но чего?

Во мраке коридора передо мной наконец возникла Неля Григорьевна, у нее в руке была стопка тетрадей.

Она склонилась и прошептала мне на ухо:

– Ты и вправду сама придумала, что коммунисты умирают вслед за своим вождем?

– Правда.

– Все-все?

– Нет, – сказала я, – только самые преданные.

Она тихо засмеялась.

– Обязательно дома расскажу. – Затем строго добавила: – Я всегда знала, что твое увлечение “Смертью пионерки” до добра не доведет. Пушкина надо больше читать, Пушкина! – И она хлопнула меня тетрадями по голове. Но я даже обрадовалась. Это внушало надежду.

– А меня не выгонят?

– Нет, вряд ли. Меня попросили показать твои сочинения. Особенно их поразило, что ты сравниваешь Обломова и Атоса, называя их своими любимыми героями, с которых хочешь брать пример. Я им объяснила, что ты немного с приветом… Они поверили и, кажется, успокоились… Попросили за тобой внимательнее смотреть. – Она повела меня по коридору.

– Ишь, диссидентка! – вдруг сказала Неля Григорьевна, вталкивая меня в класс.

– Кто? – переспросила я. Но ее уже не было. Урок закончился. Никто не мог даже представить, что я пережила за эти полчаса.

Альбома нашего мы больше не увидели. Галкина хотела пойти и признаться в своем соавторстве, но я ее остановила. Поэма исчезла. Может, она лежала в сейфе у Плафона, и он читал ее тихими вечерами. А может, ее торжественно сожгли в учительской. Восстановить по памяти нам ее не удалось.

Марина Степнова

Белый унитаз

Иногда я думаю, что случись это на несколько лет раньше или позже, все обернулось бы совсем иначе. Маленькие дети все воспринимают как должное. Подростки, наоборот, – в штыки. Но мне было десять лет – тощая, нескладная, косы до колен, в голове – каша из полупереваренных книг и невообразимых фантазий. Запойное чтение прекрасно уживалось с бурной дворовой жизнью – я сайгачила на улице, играла в войнушку, дралась, воровала вместе со всеми барбарис в ближайшем детском саду.

Однажды коварный сторож нас подкараулил и изловил. В процессе выкручивания преступных ушей опознал меня – и долго причитал про дочь такого человека. Мама была главным врачом большого санатория – огромный парк, водогрязелечебница, вольер с попугайчиками и канарейками, вечные иностранные делегации и черная “Волга” с персональным водителем. Помнится, никого во дворе, включая меня, это особо не волновало. В беседке, в которой мы учились играть в ножички, социальные различия не существовали вовсе. Полы мама мыла сама, готовила – тоже. От нас не уходили гости – советские, веселые, молодые. Пирожки жарились тазами – с капустой, с грибами, с яблоками. Каждый – с просторную мужскую ладонь. Все мамины недюжинные связи уходили на книги – библиотека у нас дома была королевская. Но у малолетней шпаны, в кругах которой я имела честь вращаться, конкурентным преимуществом это не являлось. А вот настоящий офицерский планшет – да. Папа был офицер. Служил в гарнизоне. Это было уже серьезно. Во дворе я считалась девчонкой авторитетной.

Вообще папин гарнизон, мамин санаторий, завод искусственного каучука и глюкозо-паточный комбинат были четырьмя китами, на которых мирно покоилась местная жизнь. Пару раз в день процессы на заводе и комбинате доходили до таинственной алхимической точки – и округу обдавало залпом вони, невообразимой, густой, первобытной. Небо моей родины было окрашено во все цвета апокалиптической побежалости. В городе, посмеиваясь, рассказывали анекдот про незадачливых фашистов, которые так и не смогли извести в душегубке местного жителя, привыкшего и не к такой концентрации ядовитых газов.

Ефремов – вот как называлось это славное место. Серый, крошечный, провинциальный. Облезлые купеческие домики в центре, грязные рафинадки хрущевок, красная площадь, хитрушка, кладбища – старое и новое. На самом деле городок был с небольшой, но славной историей. Много лет спустя, уже взрослая, встречаясь с Ефремовом на страницах Тургенева, Бунина и даже Толстого, я всегда виновато замедляла шаг, пытаясь разглядеть все, что ускользнуло от меня в детстве, но – напрасно. Даже олитературенный, Ефремов как будто стремился занять как можно меньше места. Вечный эпизодический персонаж. Тихий обитатель мелкобуквенных примечаний.

Я не питала к нему никаких чувств, я просто родилась тут и жила.

Пока в 1981 году мы не переехали в Кишинев.

С поразительным, свойственным только детям бессердечием я не помню никаких сборов – а ведь всю нашу жизнь, включая несколько тысяч книг, надо было как-то уместить в коробки и отправить на сотни сотен километров в будущее, в другую республику, пусть и советскую социалистическую, но – другую. Помню только один-единственный разговор с родителями – на кухне, всегда полутемной (первый этаж, старые тополя, сирень).

Мы теперь будем жить в Кишиневе.

Я кивнула невнимательно. В Кишиневе я до этого была один раз – лет в пять – и запомнила только, что была ночь и посреди двора рос огромный грецкий орех. По семейной легенде, я закатила грандиозный скандал, требуя непременно укрыть меня красным пуховым одеялом – таковы были мои тогдашние представления о прекрасном. Одеяло добыли, меня укрыли – несмотря на сорокаградусную июльскую жару. К сожалению, умение добиться своего любой ценой я утратила примерно в том же возрасте. Но красным пуховым одеялам симпатизирую до сих пор.

В общем, против Кишинева я не возражала. Он был не взаправду, на словах. А во дворе меня ждали Оксанка Архипова, Сережка Старухин и все-все-все. Мир был незыблемым, каким он бывает только в детстве.

Но мы действительно переехали.

Первое, что я увидела и запомнила, было солнце.

У солнца был вкус, цвет, запах, тяжелый и нежный нажим. Оказывается, оно было таким. На несколько месяцев это слово (даже не слово, а ощущение) стало для меня главным – оказывается.

Оказывается, розы росли прямо на улице – белые, красные, чайные, даже черные, – честное слово, непроницаемо черные на отворотах и обшлагах, бархатные, как кошачья шкурка, и горьковатые на вкус. Белые лепестки, если разжевать, были кисловатые, прохладные. А из розовых – варили варенье. Еще из белой черешни. И из помидоров. Но самое вкусное варенье оказалось из абрикосов, целеньких, полупрозрачных, светящихся, внутри каждого – словно эмбрион, упругая косточка. Абрикосы, кстати, тоже росли на улице. И персики – правда, несъедобные, маленькие, густо-фиолетовые, плотно-шерстяные, как будто войлочные. Декоративные. Шелковица марала бульварные тротуары – белая, черная. Оказывается, бульвары – тоже были, и проспекты, и Комсомольское озеро с каскадом фонтанов, сбегающих от белой ротонды на вершине холма к самой воде, покачивающей нарядные лодки. Летом, вечерами, фонтаны подсвечивали радостным, разноцветным, а в ротонде играл духовой оркестр. Еще был театр, нет, три театра и один цирк, а еще – зоопарк и самая настоящая беломраморная триумфальная арка, перемигивающаяся через площадь с красным, гранитным Лениным и средневеково-бронзовым, зеленоватым, в патину, Штефаном чел Маре.

Это вообще были цвета Кишинева (а заодно и молдавского флага) – красный, белый, зеленый. Красное вино, красные помидоры, белые, сказочные, сложенные из котельца домики в центре, каждый словно воткнули в охапку зелени.

Армянская. Болгарская. Угол Ленина.

Степенный, старинный город к окраинам дичал, становился совсем уже простодушным, деревенским. Можно было стукнуть в любую калитку, попросить попить. Хозяин выходил с кувшином домашнего вина, выросшего и вызревшего тут же – бусуйок и шасла кудрявили крышу навеса, в подвале круглили крепкие животы ростовые бочки. Стакан выносился один-единственный, из него степенно пил сперва хозяин, потом – по очереди – все жаждущие. Законы южного гостеприимства. Вино пачкало губы и языки, детям его, поразмыслив, разбавляли водой до акварельной бледности. Брехали собаки, в воздухе дрожала веселая золотая мошкара, птицы к вечеру неосторожно пробовали соперничать с цикадами.

Все пахло, пело, лопалось, переливалось, жило.

Это был шок – только не культурный, а физиологический.

Мне как будто выдали все органы чувств сразу.

Больше всего я ошалела от еды. Самое смешное, что я была с младенчества малоежка – список того, что я отказывалась употреблять в пищу, приближался к списку всего съедобного вообще, мама ухищрялась, как могла, пытаясь затолкать в меня хоть что-то, помимо соленых огурцов и молочных сосисок. Последние в Ефремове не водились в принципе и добывались родителями во время командировок в Москву – несколько раз в год. Оставшееся время я держалась только на огурцах.

Но в Кишиневе еда оказалась явлением эстетическим.

Новеньких, нас без конца приглашали в гости, тарелки ставились на стол по-южному – в два ряда: синенькие, красненькие, синенькие с красненькими, лук нарезать мелко-мелко, добавить, перемешать, перцы печеные – с уксусом и чесночком, перцы фаршированные, помидоры – тоже фаршированные, мамалыга (режется ниткой) со сметаной, с брынзой, со шкварками, просто – сама с собой, костица, мититеи, зама, муждей.

Я научился вам, блаженные слова.

Плацинды продавались на каждом углу – жареные, жирные, за 16 копеек, в промасленной бумажке; взбитые сливки в кафе “Гугуцэ” посыпали тертым шоколадом и выдавали лакомкам столовую ложку, серую, алюминиевую, легкую. Всего за пару часов можно было выстоять любой из десятка сортов колбасы (копченая тоже наличествовала!), буженина и пастрома лежали, развалясь, на витринах, цена, даже стыдливо указанная за сто грамм, поражала воображение, но любая хорошая хозяйка умела приготовить не хуже. Мясо запекали в хлебе, в перце, в соли, в дефицитной фольге. В овощном на проспекте Ленина прямо в зале стояла настоящая крестьянская телега – груженная живыми тыквами, синеглазой картошкой, помидорами, сухими связками лука и чеснока.

А центральный рынок? Ряды солений (оказывается, арбузы бывают мочеными, а перцы – квашеными), мешки орехов (оказывается, бывают молодыми, беленькими, похрустывающими на зубах), километры овощей и фруктов (оказывается, продаются ящиками и ведрами), крестьяне за прилавками – самые настоящие, некоторые даже в кушмах! Один ежегодно, в августе, привозил яблоки размером с хороший мячик – каждое весило не меньше шестисот грамм и на свет, разрезанное, было совершенно прозрачным. Под каждой веткой три подпорки стоит – хвастался хозяин.

Задастые кишиневские матроны, деликатно отставив мизинчик, лакомились смрадной овечьей брынзой, выкладывали на тыльную сторону ладони завитки густой сметаны, золотистый, вполне мандельштамовский мед.

Да вы кушайте, кушайте, пробуйте, не стесняйтесь.

Розовое “бычье сердце”, зеленоватый “дамский пальчик”, лиловый “кардинал”.

Гаргантюа и Пантагрюэль из зачитанной книжки стремительно наливались жизнью, превращались в правду, бугрили громадные, розовые, до самого кишиневского неба брюхи и зады.

Все вокруг ели, орали, смеялись, ссорились – и снова смеялись.

Я была даже не счастлива – ошеломлена.

А еще: в Кишиневе не говорили – пели. Украинские, молдавские, еврейские, цыганские словечки путались под ногами, ластились, прыгали, норовили лизнуть в лицо. Чужой незнакомый язык был всюду, я ухнула в него солдатиком, с головой. Кириллица не спасала, а только сбивала с толку, потому что привычные буквы складывались в непривычные слова – бомбоане, мэй, мэрцишор, че те лежень, кодруле, фэрэ плоайе, фэрэ вынт, ку кренжиле ла пэмынт. И вот еще невероятное, синемордое, в оранжевых усах, прямо на вывеске – ынкэлцэминте! Оказывается, слова могли начинаться на “ы”. Оказывается, ынкэлцэминте обозначало просто – обувь. Еще были слова, которые смешно притворялись русскими, – пошта, фрукте, спиняуа, а были и просто русские, но тоже смешные, потому что произносились забавно, на протяжный взмывающий распев. Даже сейчас, спустя, страшно сказать, сколько московских лет, я мгновенно слышу в чужой речи эту маленькую южную музычку – и бросаюсь навстречу, распахнув руки, радуясь, хотя уехала из Кишинева в девятнадцать лет, кляня все, что так полюбила в десять, – шум, жару, солнце, крикливое, радостное обжорство, все эти миорицы и мэрцишоры, збоаре албинуца, зум-зум-зум.

Де унде сынтець думнявоастрэ?

Вы откуда?

Пауза. Улыбка. Недоверие. Родство. Выпуклая радость узнавания.

Кишинэу. Тираспол. Бендеры. Орхей.

На московских рынках меня обсчитывают редко.

Как-то раз я услышала родной мелодичный говорок даже в Италии, совсем в глуши, в придорожной харчевне, и выдала юной, глазастой официантке привычное “де унде сынтець”. Она вдруг застыла – вся, даже пальцы и лицо, развернулась и убежала в ресторан, оставив нас с мужем на террасе в тревожном недоумении.

Обиделась? Но я же ничего плохого не сказала, честное слово. И она точно из Молдавии. Я не могла ошибиться. Точно не могла.

И не ошиблась.

Официанточка вернулась – и не одна, с маленькой женщиной в белой поварской куртке, смуглое, дубленое лицо, светлые глаза в черных ресницах, круглый маленький подбородок, идеальный, монетной четкости, нос. В Молдавии я видела таких много, очень много. Когда-то здесь действительно был Рим.

Это моя мама. Она работает на кухне, повар. Мы кишиневские. А вы откуда? Тоже Кишинев. А где жили? Мы на Малой Малине. А я с Новых Чекан. Я встала, села, снова встала – растерянная, счастливая почему-то даже больше, чем они, собравшая все драгоценные обломки когда-то живого, послушного молдавского. И несколько минут с южной трассирующей скоростью мы наперебой вспоминали посреди тосканского нигде 56-ю школу, вокзал, проспект Молодежи и магазин “Марица”, парк Победы и Пушкина, стефании и муст, а вы на каком троллейбусе добирались? Я на шестнадцатом. А нам недалеко было – мы пешком.

На прощание мы обнялись, и римская мать-волчица из Кишинева ушла на свою кухню варить итальянскую пасту для европейских туристов. А ее дочь, официанточка, догнала нас возле самой машины и сунула мне что-то небольшое, горячее, твердое.

Это вам. На память. Простите, больше просто нету ничего. Чтоб подарить.

Это был маленький белый пластмассовый унитаз.

Я щелкнула кнопкой, крышка распахнулась, запрыгал невидимый, почти крошечный огонек. Зажигалка.

Мулцэмеск фрумос. Ла реведере.

Ла реведере.

Мы обнялись еще раз. Будто и правда – родные, случайно встретившиеся на чужбине. Официанточка вдруг схватила меня за руку и испуганно сказала по-русски – вы же еще приедете? Да? Пожалуйста, приезжайте!

Мы не приехали.

Но унитаз жив до сих пор. Стоит на полке, изрядно уже пошарпанный, безнадежно китайский. И до сих пор при нажатии дает огонь, а если подождать немного, то и маленькое, робкое, но все еще южное тепло.

Василий Снеговский

Тихий, как сон

Письмо первое

Съездил я в “город детства тихий, как сон”. Кстати, именно как в песне этой поется, он действительно “пылью тягучей по грудь занесен” – снег ведь в Приморье пока еще не выпал. В шахтерском городе Артеме, названном по партийному прозвищу соратника Сталина, я родился, ходил в детский сад “Уголек”, а потом еще в среднюю школу № 3. Город производит удручающее впечатление. Но сколько их, таких городов, по России? Через каждые десять метров вывески “Займы и беспроцентные кредиты” и “Алкомаркет” (как в уездном городе N, где много парикмахерских заведений и бюро похоронных услуг), точно жители Артема рождаются для того, чтобы взять беспроцентный заем и спустить его в ближайшем алкомаркете. В центре города стоит Дворец культуры угольщиков. Желто-бордовое, вполне себе величественное здание с колоннами. Возможно, в советское время угольщики тянулись к высокому, потому для них и отстроили соответствующий дворец, который должен был выполнять функции очага этой самой культуры. Давно уже нет шахт, соответственно, нет угольщиков, и, к сожалению, куда-то делась культура. Афиши перед ДК сообщают о том, что в январе состоится выставка-продажа кошек, а потом приглашают на ярмарку шуб – надеюсь, пошитых не из нераспроданных кошек. А весной грозится с гастролями приехать некогда известная исполнительница шансона.

В детстве я сюда ходил с мамой на елку и на детские спектакли. По старой памяти заглянул внутрь. Ничего не изменилось. В фойе стоят каменные шахтеры-истуканы, на стене огромное полотно с изображенной на нем ноябрьской демонстрацией… На втором этаже по бокам от входа в зал по-прежнему стоят на постаментах две скульптуры, выкрашенные белой масляной краской, – слева советская дивчина с лукошком, набитым яблоками, справа – Пушкин. Какая логика у этого соседства – сказать сложно. Радость одна – отремонтировали большой зал! Может быть, позолоченная лепнина и новенькие бархатные кресла приманят кого-то приличнее исполнительницы шансона, и дворец как-то оживет и встрепенется.

К ДК прилагается стандартный набор достопримечательностей многих маленьких городов: танк на платформе, Вечный огонь с перечнем погибших во время войны, зенитка и крашенный серебряной краской типовой Владимир Ильич с вытянутой рукой, указывающей товарищам правильную дорогу.

Одно время маленький Артем “украшали” сразу три памятника Ленину. Первый находился перед школой № 2. В 1988 году неожиданно для всех он перекочевал на площадь имени себя. Когда Ильича увозили, старшеклассники даже плакали. Всю ночь перед торжественным открытием памятник простоял замотанным в белую простыню – видимо, чтобы народ заранее не обрадовался. А народ тут же прозвал изваяние в саване призраком коммунизма. Еще через двадцать лет Ленин снова сменил прописку, переехав через дорогу, к ДК угольщиков, уступив место автостоянке. Второй памятник находился у здания Горисполкома, а третий – Ленин с рукой в кармане, водруженный на постамент с винтовой лестницей, – был установлен в городском парке, где в начале осени артемовцы собирали маньчжурский орех, летом прогуливались вокруг фонтана под звуки оркестра, который играл “В парке Чаир распускаются розы”, а весной здесь принимали в пионеры. Юные ленинцы клялись быть готовыми к борьбе за дело коммунистической партии не только перед лицом своих товарищей, но также и перед каменным лицом самого вождя революции. Участь этому памятнику была уготована печальная. Сначала на постаменте появилась надпись “Ленин – гений зла”. Потом кто-то закрасил “зла” известкой, оставив “Ленин – гений”. В конечном итоге Ленину размозжили голову кувалдой, восстановлению он не подлежал и вскоре был демонтирован.

В 1983 году установили бюст товарища Артема. За партийной кличкой пламенного революционера скрывалось нехитрое ФИО – Федор Андреевич Сергеев. Бюст представляет собой погрудный портрет совершенно лысого дядьки. Однако сам Артем обладал пышной шевелюрой, о чем свидетельствуют малочисленные фотографии, сохранившие его изображение для потомков. Эту дежурную болванку поставили к 100-летию со дня рождения Сергеева. Обещали заменить со временем, но не случилось. Так и стоит на многометровом постаменте и ласково именуется местными “наш чупа-чупс”.

Как и в каждый приезд сюда, я отправился к дому своей бабушки. Это двухэтажный домик 1953 года постройки всего на двенадцать квартир. Молодые здесь не жили. Двор затенен высоченными тополями, хотя, конечно, в 1953-м никаких тополей тут не водилось, дом стоял на совершенно лысом пустыре. Саженцы счастливые обладатели новых квартир сами возили из леса и территорию облагораживали. В пору цветения тополей окруженный аккуратными сарайчиками и угольными ящиками двор целиком заносит пухом. Малейшее дуновение ветра поднимает его от земли и кружит. Как же это красиво! Я всегда чувствовал себя внутри сувенирного стеклянного шара с искусственным снегом внутри. Если потрясти такой шар, то снег в нем оживает. Видимо, тогда у меня на всю жизнь выработался иммунитет к тополиному пуху. И когда в июне в Москве все дружно начинают чихать и тереть до красноты слезящиеся глаза, я, наоборот, страшно радуюсь.

С бабушкиным двором связано, пожалуй, одно из самых главных разочарований в моей жизни. Двор был весь усеян гладенькими цветными камешками. Я собирал их, споласкивал дома под краном и хранил в коробке из-под печенья. Откуда они брались? Ни в одном дворе я ничего подобного не видел, а потому терялся в догадках и не мог дать объяснение этому необычному явлению. Когда я недавно спросил у мамы, помнит ли она эти камешки, получил до обидного прозаический ответ: “Конечно, помню. Когда ставили детскую площадку, то песок для песочницы везли с пляжа. Вместе с песком попадались обкатанные морем камешки и стекляшки, которые со времени растащили по всему двору”. Вот и все объяснение. Никакого волшебства.

Из старых жильцов никого не осталось. Все умерли. И моя бабушка Уля, и ее соседки – баба Маша, баба Тася, баба Лида, баба Мотя со своей собачкой Жулькой… И даже баба Катя, которую за глаза называли “баба-мужик”. Она действительно была очень маскулинной. В молодости баба Катя работала на шахте. И не просто работала, а спускалась под землю наравне с мужчинами, вот и нахваталась от них… Крупная, широкоплечая, высокая, баба Катя курила, выпивала, говорила матом и всегда ходила в брюках. Из старых обитателей двора сохранился только куст вишни – собственность бабы Моти, запрещавшей объедать ягоду с куста, – да деревце с так называемой волчьей ягодой, есть которую во избежание отравления запрещала уже моя бабушка. Чтобы себя испытать, струшу или не струшу, однажды я все же проглотил пару ягод и отправился умирать под кровать. Но обошлось. Даже живот, надо сказать, не крутило.

К бабушкиной соседке частенько приезжала внучка моих лет – рослая не по годам и рано оформившаяся оторва Ирка.

– Пойдем в подъезд заниматься сексом, – предложила она, к моему ужасу, во время очередной прогулки.

– А ты знаешь как? – недоверчиво поинтересовался десятилетний я.

– Я что, маленькая, что ли? – деловито изрекла Ирка и за руку утащила меня в подъезд. – Поднимай футболку, – распорядилась она.

Я сомневался:

– А может, не надо?

– Ссышь? Или что у тебя, детская болячка – писька-нестоячка?

Признаться – “ссал”, еще как, однако ославиться на весь двор под таким обидным прозвищем тоже не хотел. Решительно выдохнув, я резко задрал кверху футболку, оголив впалый живот, и зажмурился. Через мгновение почувствовал, как к моему животу прильнул теплый Иркин живот. Несколько секунд она терлась своим животом о мой, после чего торжественно провозгласила:

– Всё! Теперь главное не залететь! – И, одернув футболку, выскочила из подъезда.

Я стоял в темноте, молча радуясь, что не спасовал и доказал, что никакой детской болячки у меня нет, но недоумевая – при чем тут упомянутая Иркой “писька”, если она как раз таки и не была задействована в процессе.

Письмо второе

Милая вы моя!

В то время как все нормальные люди выкладывают в социальные сети фотографии из заграничных поездок, я вам пишу о ближайшем к Владивостоку и Артему поселке, имя которому Артем ГРЭС. Это поселок-призрак, где можно снимать фильмы о том, как инопланетяне выкрали все население. На улицах – ни души. Только развешенное на балконах белье и ухоженные клумбы свидетельствуют о том, что жизнь в Артем ГРЭСе все-таки существует. Протекает эта самая жизнь в типовых сталинских домиках на два этажа, построенных в конце 40-х – начале 50-х годов для работников местной тепловой электростанции имени Кирова. Его портрет до сих пор висит в административном здании ТЭЦ. Не снимают потому, что висит высоко и проще оставить, чем лезть наверх.

Тут вообще всё имени Кирова. Дом культуры имени Кирова. Главная улица Кирова. Школа Кирова. И сам бетонный Киров стоит до сих пор на своем постаменте перед зданием бывшего поселкового совета. Каждый год, в марте, остатки местных коммунистов подтягиваются к памятнику с хилыми гвоздиками, чтобы отдать дань сталинскому соратнику в день его рождения. В нескольких метрах от Кирова стоит в страшно запущенном состоянии прекрасный образец советской спортивной скульптуры – девочка-фигуристка. Серебряная краска с нее местами облезла, обнажая предыдущие слои. Меньше повезло девочке на качели, найденной мной в одном из дворов. Та с годами растеряла ноги, нос, а также добрую половину самой качели. Лучше всех сохранился метатель ядра – хорошо слаженный дядька со всеми анатомическими подробностями, робко проглядывающимися сквозь спортивные трусы из бетона. Метатель застыл на высоченном постаменте перед крутой лестницей, спустившись по которой попадаешь на районный стадион, окруженный зелеными сопками и градирнями ТЭЦ – огромными башнями, служащими для охлаждения горячей воды в паровых установках. Над этими градирнями даже в самую ясную погоду идет вечный ливень. Это пар от соприкосновения с воздухом превращается в воду. В 90-е годы, когда отключения воды были для поселка привычным делом, местные жители даже мылись под этим дождем.

Там же находится Карасиное озеро, где с июля до августа цветут поляны лотосов и кувшинок, а над озером висят комариные тучи. В поселке есть домовая церковь. Дело в том, что единственный храм выгорел дотла пару лет назад. Малочисленные верующие растерялись – куда теперь ходить по воскресеньям? Не в город же ездить! Выход нашла предприимчивая старушка по имени Ленина Артемьевна, которая оборудовала церковь в своей двухкомнатной квартире. Накупила икон в городской церковной лавке, какой-то импровизированный алтарь смастерила, украсила комнату искусственными цветами и приготовилась ждать прихожан. Прихожане потянулись к ней с большим энтузиазмом, ведь она и службы сама начала проводить, поскольку батюшке из городского храма недосуг таскаться каждый день в поселок. На взносы прихожан Ленина Артемьевна сделала в квартире-церкви косметический ремонт. Очень сетовала, что раньше не додумалась до этого – ремонт мог бы быть капитальным. Ее даже показали по местному телевидению. Может, потом и к лику святых причислят рабу божью Ленину.

Письмо третье

Моя дорогая!

Во Владивостоке без малого час ночи, в 6 утра мне уже вставать, но это не в моих интересах – высыпаться, поскольку лучше поспать в самолете, иначе в Москве до вечера не дотяну. Решил написать вам. Три с лишним недели пролетели молниеносно. Сейчас уже даже смешно вспоминать, что я хотел поменять билет и улететь пораньше. Мама с тетей меня чуточку откормили. Говорят, я посвежел. А чего не посвежеть на четырехразовом питании, домашнем твороге и сметане, на мясных изысках, в которых специализируется тетя, и на выпечке, которой увлекается мама. Плюс сон, отсутствие всякого адреналина и волнений. Обещанный тайфун ушел севернее, и нас тут разве что сутки полоскало проливным дождем. Хотя синоптики предрекали стихию. На прощание прошелся по центру – чайки летали низко, небо серое, и море серое, набережная пустая… Шорты, футболки и сандалии, взятые с надеждой на пляжно-морской отдых, не пригодились. Уезжать грустно. А ниже опять про Артем. Такой маленький город, а все строчу и строчу.

Поверить сегодня в это невозможно, но в крошечном Артеме в советское время работало с десяток фабрик и заводов, среди которых не только всякие цементы да бетоны, но также ковровое производство, производство хрусталя, фарфора, трикотажа и даже фабрика пианино, на которой выпускали знаменитое пианино “Приморье”. Стоило оно 650 рублей. Многие школьницы, когда в школах ввели производственное обучение, стали учиться на регулировщиц пианино, по фабрике водили экскурсии, показывали комнаты для настройки, лакировочный цех… Фабрики, разумеется, уже никакой нет, потому что в 90-е годы музыка стала никому не нужна. Осталось одно название автобусной остановки – “Фабрика пианино”.

Зато функционирует храм Пресвятой Богородицы, который 60-е годы был перепрофилирован из божьего дома в кинотеатр. Кинотеатр назвали “Мир”. Билеты по 5 копеек продавала из своего окошечка кассирша тетя Соня. Перед началом сеанса, как и положено, устраивались танцы, играла музыка… Мой папа мальчишкой пересмотрел там множество фильмов, но наибольшее впечатление на его неокрепшую детскую психику произвел даже не американский вестерн “Золото Маккенны”, а советский фильм ужасов “Вий”. Только представьте, каково это, сидя в здании храма, смотреть, как на тебя с экрана летит в гробу панночка-ведьма! Вот это я понимаю, эффект полного погружения – никакой иммерсивный спектакль близко не сравнится, и никакие 3D-очки не нужны.

Рядом с храмом-кинотеатром располагался маленький деревянный домик, в котором жила учительница естествознания из школы напротив. Во дворике она разбила великолепный розарий. Тончайший сладковатый аромат разносился далеко за пределы участка, а особой гордостью хозяйки была черная роза.

Кстати, гонения на Церковь в годы атеизма и отсутствие функционирующего храма не мешали населению полуподпольно крестить детей и отпевать усопших. И тем и другим занимался прекрасный седовласый батюшка с бородой Деда Мороза – Михаил Львович, которого люди звали “отец дьякон”. Сам он жил в соседнем Уссурийске. Бывший шахтер, круто изменивший в 50-х годах свою жизнь, посвятив ее служению Господу, был образованнейшим человеком – знал наизусть всего Блока, обожал Пушкина, свободно говорил на старославянском языке и прекрасно пел.

Когда в Артеме в 1966 году открывали первый в Приморском крае (!) широкоформатный кинотеатр, голову над названием долго не ломали. Кинотеатр “Шахтер”! Из Владивостока, Уссурийска и Находки люди приезжали целыми автобусами, чтобы своими глазами увидеть это чудо – широкоформатный экран. Фойе украшали огромная люстра и множество цветов, которые приносили жители города. Постукивали деревянные сиденья, когда зрители усаживались на свои места.

Сейчас уже сложно сказать, какой фильм показали первым. Папа утверждает, что “Спартака”. Мама уверяет, что “Кавказскую пленницу”. Но в одном их воспоминания сходятся – давка у окошечка кассы была нечеловеческая, билеты брали приступом. Какие-то мальчишки, зная, что в кинотеатре аншлаг, незаметно проникли в зал и спрятались за экраном. Оттуда, с обратной стороны экрана, они решили посмотреть фильм. Когда в зале погас свет и начался сеанс, приятели облегченно выдохнули, расслабились, удобно расположились на полу и даже закурили. И надо же было такому случиться, что посередине фильма пленка порвалась и изображение исчезло! В экран ударил белый свет проектора, и кинотеатр неожиданно для всех превратился в театр теней. Зал рухнул от смеха, когда на белом экране вдруг возникло три силуэта, напоминавших охотников на привале с картины Перова – кто на корточках сидит, кто лежит на боку… И все курят. Пока контролеры опомнились, безбилетные зрители дали деру.

Первые советские широкоформатные фильмы “Три толстяка” и “Война и мир” тоже были показаны в “Шахтере”. А в 1973 году демонстрировалась картина “Иван Васильевич меняет профессию”. На афише значилось, что фильм цветной. Однако начинается он как черно-белый. По залу пронесся ропот недоумения – цвет обещали! Кто-то даже начал возмущаться.

Я еще много знаю – про взрыв в доме, про снег во время парада на 9 Мая, про фотоателье “Чебурашка”, про салон красоты, на окне которого в качестве рекламы повесили фото моей мамы с химической завивкой, про книжный магазин КОГИЗ, про духовые оркестры во время похорон и про терриконы… Но и так вышло страшно длинное письмо.

Марина Попова

СССР с польским акцентом

Миру – мир!

Перед моим домом в Москве, в центре небольшого сквера, стоит скульптурная композиция “Миру – мир!” – пример новых сюжетов советского монументального искусства времен хрущевской оттепели. Белая девушка и два юноши – азиат и африканец – держат над головой земной шар. Появилась скульптура в 1957 году в преддверии Международного фестиваля молодежи и студентов. Вместе с голубем мира Пабло Пикассо она стала символом мирного сосуществования народов. До фестиваля иностранцы просто так на улицах не появлялись, и когда в один прекрасный день в Москве высадились тысячи чужеземцев, нет – инопланетян, народ охватила эйфория! Инопланетяне были дружелюбны, улыбчивы, легко знакомились, и в течение двух недель советские люди наслаждались свободным с ними общением. Кроме очевидного прорыва в большой мир последствием фестиваля также стало появление младенцев разных рас.

Как только фестиваль закончился, границу опять прихлопнули, но уже не так плотно, как при Сталине. Через зазоры, как свет через ставни, пробивалась информация из-за границы, вызывая энтузиазм, на который способна только жадная до впечатлений молодость. Запрет на браки советских граждан с иностранцами только что отменили, и некоторые советские девушки мечтали выйти замуж за иностранца, который был не человек вовсе, а явление, символ посланца Свободы!

Крещатик

В Киеве тоже чувствовалось праздничное настроение. Киев, как и многие южные города, – вообще город веселый, даже беспечный, особенно во время цветения каштанов. Киевляне фланируют по Крещатику, пересекаются взглядами, радуются знакомым. Вот несется из школы стайка ребят с портфелями. Мне следовало бы находиться среди них, но мы сегодня гуляем с мамой – ведь цветут каштаны! Дети бегут в Пассаж – это их конечная цель. Здесь, на первых двух этажах, сразу четыре кафе, где в запотевших металлических вазочках на ножках подают разноцветные шарики мороженого, которые едят костяными ложечками. А вот из Пассажа выходит на Крещатик дядя Вика[3], обладатель Сталинской премии, под ручку со своей крошечной, словно Дюймовочка, матушкой, известной своим твердым характером. Пока моя мама, склонившись над Зинаидой Николаевной, о чем-то с ней разговаривает, Виктор Платонович интересуется, что я делала зимой в Москве в гостях у Лунгиных, где он меня мельком видел. Я рассказываю ему о невинном гурзуфском романе с одноклассником Паши Лунгина, как вдруг моя мама, обожающая всякого рода совпадения, захлопала крыльями вокруг Зинаиды Николаевны. Оказалось, что детство дяди Вики прошло в большом доходном доме на Кузнечной, 24, где много позже, в восстановленном пленными немцами доме, жили мои родители и родилась я.

Навстречу идет известный в Киеве интеллектуал в потертом верблюжьем пальто нараспашку, с длинными немытыми волосами, птичьим носом и сообщает нам, что где-то на закрытом просмотре крутят британский фильм. Девочке, то есть мне, смотреть его противопоказано. Вечером мы уже сидим в маленьком зале, а на экране – “Вкус меда” с Ритой Ташингем, играющей беременную школьницу, почти мою ровесницу.

Течет поток киевлян по главной улице города. Девушки ловят взгляды мужчин – только так можно оценить себя; женщины стреляют глазами в сторону друг друга, разглядывают наряды. Весна!

Ах, как же киевлянки любят одеваться, как будто в самой их природе присутствует специальный ген, отвечающий за это. “Иностранное, австрийское, заграничное, импортное, «Талочка-спекулянточка», ансамбль Моисеева[4]…” – шелестят магические слова вдоль Крещатика, от магазина с автоматами газированной воды и жареными пирожками до самого Первомайского парка на склонах Днепра.

Заграница

Для меня заграница началась в 1965 году, когда мама собралась в турпоездку, организованную Союзом художников, и не в какую- нибудь соцстрану, а в настоящую капиталистическую Италию!

Главное было пройти все рогатки, расставленные на пути соискателя. Существовали требования, согласно которым отбирали счастливцев:

характеристика с работы, подтверждающая активность и политическую грамотность кандидата;

членство в партии;

опыт посещения стран социалистического лагеря;

семейное положение (одинокому легче сбежать).

Моя мама, молодой искусствовед, отвечала этим требованиям (даже предыдущий чешский опыт имелся), за исключением второго пункта – она не была членом партии.

Италия… Вся история искусств предстала бы перед глазами вживую, а еще, по слухам, за какие-то копейки там можно накупить болоньевых плащей и мохеровой шерсти.

В Союзе художников и в Музее украинского искусства, где она работала, маме удалось договориться с парторгами о рекомендательных письмах. В данном случае их интересы совпадали: как раз началась кампания по привлечению молодежи в ряды Коммунистической партии, а мама и была молодежь. Репрессированные родители к тому времени уже не считались серьезным препятствием. Но тут возникла неожиданная проблема со стороны обычно сговорчивого папы. Он был из семьи потомственных киевских адвокатов, вдоволь натерпевшихся от советской власти. И папа восстал.

Однажды, придя из школы, я еще в коридоре услышала, что родители ссорятся.

– Это позор! Не будешь ты членом этой бандитской шайки! Никакая Италия не очистит тебя от сделки с дьяволом! – кричал папа.

На какое-то время воцарилось молчание. Обычно мама давала отпор сразу, но тут растерялась:

– Ты что, в бога веришь?

“Странный вопрос, к чему это она?” – подумала я. Вероятно, папа подумал то же самое и надолго замолчал. За это время я успела приладиться к замочной скважине, но все, что я видела, – кусок узорного паркета и папины ноги в клетчатых тапочках.

– Почему в бога? – наконец спросил он.

– Где дьявол – там и бог! – торжествуя, как будто поймала за руку карточного шулера, воскликнула мама.

– Баста! – вдруг по-итальянски вскричал папа. – Вон куда тебя занесло! В теологический спор желаешь вступить? Это – пожалуйста, а вступишь в партию – прокляну!

И тут мама, припав к его ногам, заголосила:

– Хо-о-очу в Ита-алию! В Италию хочу-у-у-у!

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Известный специалист по питанию, врач аллерголог-диетолог, Божена Кропка уверена: от здоровья кишечн...
Стоит только повстречаться Золушке и Принцу, так они сразу влюбятся друг в друга, поженятся и будут ...
Эта книга – не очередной учебник по трейдингу, насыщенный формулами и труднопостижимыми стратегиями....
После смерти крестного я попадаю в лапы его сыночка. Тимофей...мой персональный демон, о котором я к...
Меня отправили в эту страну всего с одним условием – не высовываться! Но в новой школе я встречаю го...
Ее называют «Тони Роббинс для женщин». Откровенная, яркая, чертовски умная и немного сумасшедшая, Ре...