Сварить медведя Ниеми Микаель
Младший сын внезапно согнулся чуть не пополам и разрыдался. Он судорожно хватал воздух ртом, как при тяжелом приступе кашля, и рыдал, рыдал горько и безутешно. Элиас посмотрел на него гневно и сжал кулаки. Похоже было, что он сбирается отвесить парню затрещину.
– Итак, складываем руки, – поспешил вмешаться прост. – Складываем руки и открываем наши сердца Господу. Господи, благодарим Тебя…
Все замолчали, сцепив руки под подбородком, – и я, и Элиас с Кристиной, и сыновья. Младший еще несколько мгновений продолжал всхлипывать и шмыгать, но потом замолчал и он.
Вот так выглядит горе у нас в Заполярье.
Прост продолжал молиться, но я заметил, что у него дрожит голос. Я понимал почему: и он, и я прекрасно знали – в гибели Юлины есть и его вина. Ведь именно он распространил слух, что Юлина может опознать насильника. Если бы он этого не сделал, возможно, девушка осталась бы жива.
Тяжелое зрелище – похороны Юлины Элиасдоттер. Почти все сельчане соглашались с исправником Браге: несчастная повесилась. Нападение насильника в ночь после танцев так потрясло девушку, что она не нашла в себе сил жить. Поползли слухи, что она умерла не одна, а унесла с собой и жизнь невинного младенца, зачатого в ту ночь злодеем. Еще как бы и детоубийца. Прямая дорога в геенну огненную. Подобные истории то и дело рассказывали за столом – в первую очередь для юных любительниц танцев. Дескать, одно вытекает из другого. Поплясала – и в петлю.
И чем чаще пересказывали историю, тем больше она обрастала леденящими душу подробностями. Оказывается, Юлина не только повесилась, но и приняла перед этим яд. Якобы для уверенности, что нерожденное дитя тоже наверняка погибнет. И собачку отравила. Трупик собачки сожгли – не выбрасывать же его в лес с такой начинкой в животе! А дитя-то, дитя – ни в чем не повинное дитя тоже обречено вечно скитаться по мрачным катакомбам преисподней. Мы же сами иной раз слышим эти дикие вопли по вечерам – как же такой душе попасть в рай без крещения? Вот так и бывает с детьми шлюх, не только сами попадают в ад, но и отродье свое за собой тянут.
Прост изо всех сил старался утихомирить возмущенных прихожан, но без особого успеха – ведь только он и я знали, что Юлина даже не думала кончать с собой, что она жертва хладнокровного и расчетливого убийцы. В своей проповеди он пытался утешить родственников, говорил про окружающие нас темные силы, как нам нужна помощь Господа, чтобы смочь им противостоять.
Но паства слушала его с нарастающим раздражением. Кто там в гробу? Самоубийца, детоубийца, нераскаявшаяся грешница.
Исправник Браге и Михельссон перешептывались, склонив друг к другу головы. Элиас и Кристина сидели совершенно неподвижно, как два черных пня, не поворачивая головы и стараясь не замечать косых взглядов. Ни он ни она не плакали. Но я ясно видел, как растет в них никому не слышный крик, и крик этот вот-вот, как кинжал, рассечет столбняк горя и вырвется наружу, взорвав мертвую, давящую тишину.
Наверняка они в тысячный раз спрашивали себя: может, неправильно воспитывали дочь? Может, не надо было отпускать ее на танцы в тот проклятый вечер? И была бы жива…
Я повторял слова молитв, но язык мой лежал во рту, как дохлая рыба на дне. Губы старались сложиться в буквы – а, и, е, о, у, но в душе я не слышал слов, мной овладела тоскливая немота. Глянул на переднюю скамью и встретился взглядом с секретарем Михельссоном. Тот написал что-то на клочке бумаги и протянул исправнику. Исправник прочитал, покосился на меня и что-то сказал. Я почему-то был уверен – они говорят обо мне.
Внезапно по церкви прошел леденящий ветерок. Непонятно откуда – двери и окна закрыты. Я посмотрел на проста. Он наверняка тоже заметил, остановился посреди фразы и беспокойно огляделся. На секунду, не больше. Прокашлялся и продолжил с того места, где остановился, но уже не с тем вдохновением. Как будто прислушивался к чему-то и это его отвлекало. Мне почудилось движение у стен – там шевелились какие-то ничего хорошего не предвещающие тени. И прост, точно подслушав мои мысли, схватил с алтаря деревянное распятие и прижал к губам, что-то при этом шепча.
И в ту же секунду словно стон пронесся по церкви:
– Ооолумохху…
И вторым голосом:
– Herra Jeesuksen Kristuksen, а-ай-йаа…
Внезапно вырос лес черных рукавов, пальцы царапали воздух, будто отскребали что-то.
«О-о-охху» – по-совиному ухнул первый голос, а какая-то пожилая тетушка начала раскачиваться на скамейке, взад-вперед, взад-вперед, а за ней и остальные. Через минуту вся церковь выглядела как огромная лодка, и сотня гребцов никак не могла сдвинуть ее с места.
Прост все сильнее сжимал распятие, он зажмурился, шептал что-то и дышал все чаще, но его, кажется, не коснулось общее безумие. Женская половина выла и колыхалась, завыли и несколько пожилых дядек на мужской половине. Они стонали, мотали головами и мяли шапки на коленях, будто хотели их разорвать на части. Горько заплакал какой-то малыш. Я нашел его глазами – бедняжка закрыл голову руками, будто ожидал удара. По обе стороны от прохода черные фигуры выглядели, как деревья, раскачивающиеся под ударами штормового ветра, дунет чуть посильней – и упадут. Прост повернул распятие к прихожанам. Я подумал, что вся церковь теперь уже похожа не на лодку, а на палубу тонущего корабля, а прост – на капитана, пытающегося его спасти. Среди воя, воплей и выкриков послышался протяжный скрип… оказывается, вылетел гвоздь, удерживающий доску с номерами сегодняшних псалмов, и на пол со звоном просыпался золотой дождь латунных цифр. Люди толпились уже по всему проходу, кто-то отталкивал друг друга, кто-то обнимался. Я присмотрелся. На полу рядом с купелью рядком лежали три цифры: 666. В спину мне дышал какой-то толстый дядька, пахнущий прокисшим жиром, серой и еще чем-то, похожим на ту простоквашу, которой меня кормили на сенокосе. Другой схватил меня под локоть с такой силой, будто мы сидели на телеге, запряженной взбесившимися лошадьми. Я вырвался и глянул – плачущий косоглазый мужик с соплями под носом. Свободной рукой он загребал воздух, словно пытался плыть, и, рыдая, повторял:
– iti, iti… Мама… мама…
Я высвободил локоть и уперся обеими руками в спинку скамьи: почему-то показалось, что сейчас упаду.
Прост по-прежнему стоял неподвижно с распятием в руках, но его неподвижность только распаляла паству. Присутствие Святого Духа ощущалось как нечто само собой разумеющееся. Он был в каждом углу храма, мне даже казалось, что я вижу его – облачко тумана, дымок от костра. По церкви распространился явственный запах свежеиспеченного хлеба. Запах Прощения.
Плач перешел в крик, в котором уже не различить отдельных слов, он нарастал, как огонь в печи, куда подбросили сухой хворост. Рядом со мной пожилой дядька начал кряхтеть и тужиться, как в отхожем месте. А может, это были роды: он пытался родить что-то, вернее, не родить, а удержать нерожденным, но это что-то было чересчур велико для него, оно стремилось наружу и грозило взорвать его изнутри.
Я держался за спинку так крепко, что побелели суставы. Михельссон и Браге почему-то не сводили с меня глаз. Они не шевелились, были неподвижны, как камни в штормящем море. Я попытался посмотреть им в глаза, но не смог себя заставить, горло перехватил ком паники. Внезапно заболела голова, тяжелые, пульсирующие удары, словно кто-то колотил меня по темени кулаком, поленом, пивной кружкой – всем, что попалось под руку. Бум, бум… как непрекращающиеся удары грома в грозу… гр-р-р-р-бум, бум…
Я спрятался в кустах. Час, другой. Если кто-то проходит, ложусь и вжимаюсь в землю, пока шаги не стихнут. Комары как с цепи сорвались. Мало того: я устроился поперек муравьиной тропы, и эти крошечные солдатики ползут по лодыжкам, да еще и кусаются, возмущенные неожиданно возникшим на протоптанном маршруте препятствием.
Но скоро я ее увижу. Почему она не идет? Ей пора на скотный двор, она в это время всегда там. Наверное, что-то случилось. Я близок к тому, чтобы покинуть мой наблюдательный пункт, встаю… Но вдруг она все же появится? Я держу ее за талию, мы танцуем кадриль. При каждом прикосновении по коже рук бегут мурашки наслаждения. Ткань ее сарафана, ее запястье, тонкие, изящные пальцы.
И вот она выходит. Вот она, моя возлюбленная. Закрывает за собой дверь, за спиной рюкзак. Куда она собралась?
Я, перебегая от куста к кусту, следую за ней. Она босиком, куда-то торопится. В лес? А в рюкзаке еда для девочек-пастушек на летнем выпасе? Нет… идет по проезжей дороге. А может, догнать? Предложить донести рюкзак? Но вдруг отошьет? Скажет – иди своей дорогой. Нет, на такое у меня смелости не хватит…
И вдруг она исчезла. Куда? Свернула к заводу Сольберга? Зачем? А… вот она, остановилась за сарайчиком. Сердце мое сейчас взорвется. Она раздевается! На какую-то секунду мелькнули голые плечи, белые, как первый снег, метнулось что-то красное, и она вышла из-за сарая. На ней было рубиново-красное платье… мало того! Она распустила косы, сняла косынку, золотые шелковые локоны волной упали на плечи. Боже, как она красива! Неужели пришла на свидание? Кто-то ждет ее в сарае… нет, миновала дверь, пошла к заводу и постучала в дверь небольшого флигеля недалеко от усадьбы заводчика Сольберга… Кто-то ей открыл, и она впорхнула – легко, как птица.
Что делать дальше? Любимая… я жду, и жду, и жду, но она не появляется. Цепной пес учуял чужого и грозно, с хрипом, залаял, но тут же успокоился, улегся и положил морду на лапы. Да и вся усадьба похожа на огромного зверя, равнодушно уставившегося на меня всеми своими глазами-окнами.
Я заметил на грядке ведро, и меня осенило. Вышел из укрытия и надвинул на глаза шапку. Одет, как наемный работник, выгляжу, как наемный работник, – мало ли таких шляется по усадьбе. Взял ведро и двинулся к реке – теперь у меня есть занятие. Набрал воды и пошел назад, вроде бы полить огород, так почему бы не выбрать путь мимо флигеля? Пес встал и снова пару раз гавкнул – так же гулко и грозно.
Я поставил ведро на землю и притворился, что вытираю пот со лба, на всякий случай – а вдруг кто-то на меня смотрит? Опять поднял ведро с колышущейся прозрачной водой и прошел мимо окна флигеля. Никого. Выждал, обошел домик и заглянул с другой стороны; все время делаю вид, что вытираю лицо, а на самом-то деле не вытираю, а прячу.
На этот раз я ее увидел. Вернее, не ее. Я увидел алый сполох в лучах послеполуденного солнца. Она танцевала. Одна, без партнера, а вокруг ее головы летел вихрь распущенных волос.
Внезапно остановилась. По ее лицу, по кивкам видно было, что она слушает чьи-то наставления. Еще раз кивнула и опять начала кружиться, на этот раз помедленнее.
И тут я увидел его. Не узнать эту огромную фигуру было невозможно. С кистью в руке он пдошел к ней, поправил волосы, какую-то складку на платье – и она безропотно позволяла ему себя касаться! Мало того – ей это нравилось, она согласно кивала и улыбалась… Меня затошнило, но я не в силах был заставить себя повернуться и уйти. Они могли увидеть меня в любую секунду, а я тер и тер лицо, даже глаза, как протирают запылившиеся окна, – и заметил служанку Нильса Густафа, только когда она подошла совсем близко. Схватил ведро, трусцой пробежал к огороду, вылил воду на репу и кольраби так поспешно, что брызги засверкали на солнце, и собрался было уходить, но служанка успела меня разглядеть.
– Эй, ты там! Иди-ка сюда!
Я бросил ведро и ушел не оглядываясь. Она звала на помощь, но я уже был далеко.
– Значит, он пишет портрет Марии… – сказал прост.
– Пишет, да… в ярко-красном платье!
– С распущенными волосами?
– Прост должен это остановить!
– И как же я могу это остановить? У Юсси есть предложения?
– Поговорить с ней. Объяснить. Запретить туда ходить.
– А хорош ли портрет?
– Не знаю. Мне не видно было.
Прост задумался. Пожевал губами, будто старался снять прилипшую табачную крошку.
– Нильс Густаф был на танцах в Кентте и обратил внимание на девушку, показавшуюся ему очень красивой. Спросил, не хочет ли она позировать ему в свободное время… Не понимаю, почему Юсси так разволновался.
– Нильс Густаф левша! – напомнил я.
– Да, это так. Левша.
– Он из господ.
– И?
– Он наверняка берет с собой карандаши, когда сидит в лесу и ждет, пока кто-то появится.
Прост медленно откинул со лба нестриженые волосы, словно собирался рассмотреть меня получше.
Прост многому старался меня научить, но труднее всего оказалось то, что поначалу выглядело самым легким, – искусство говорить. Чтение и письмо были своего рода приключением, вроде как взбираться на гору – трудно, конечно, но зато с каждым шагом открывается новый вид, величественнее и прекраснее прежнего. А говорить – как копать канаву в болоте: чем глубже копаешь, тем быстрее в нее набирается разная хлюпающая дрянь. Каждое слово – копок лопаты. Канава делается все длиннее, ты выкладываешь слова в длинные цепочки по обочинам, но они расплываются, опять сползают в канаву и остаются тем же, чем и были – торфом и глиной. А канава теряет смысл.
Чего-то не хватает в моем голосе. У меня саамский голос – высокий и немного хрипловатый. Никогда мы не говорим низким грудным голосом, как, к примеру, исправник или Нильс Густаф. У нас звук рождается в голове и гортани, достаточно послушать йойк, и сразу понятно. У нас важнее всего чувство, у шведов – объем и громкость. Прост рассказывал, как в годы учения его никто не слышал, его саамский голос не мог заполнить не только храм, но даже небольшую университетскую аудиторию.
Да что там… главное – стеснительность. Хочешь быть хорошим оратором – преодолей страхи, а чтобы преодолеть страхи, надо много упражняться. Ты должен смотреть на слушателей, как на стадо оленей, – вот что посоветовал прост. Сказал, что и сам иногда пользуется этим приемом. Олени большие, они даже могут показаться опасными – рога нешуточные. Но не надо бояться, их интересует только одно – попастись на ягеле. Если ты чересчур тих и скромен, никогда не отвлечешь стадо от этого занятия. Криклив и напорист – стадо разбежится во все стороны. Но если ты говоришь достаточно громко и при этом спокойно, быстро заметишь, как один за другим олени перестают жевать и навостряют уши. Ты можешь разнообразить звук, даже наращивать напор, но постепенно. Главное – возбудить их любопытство. Ты говоришь и замечаешь, как некоторые подошли поближе. За ними другие. Если тебе удалось развести огонь, если он горит ровно и весело, можешь смело подкладывать поленья – он уже не погаснет. Иногда, сказал прост, читаешь проповедь, начинаешь волноваться и чувствуешь, как среди слушателей растет волнение, они беззвучно повторяют твои слова. Ты становишься их языком, их гортанью, их легкими.
– И вот в такие моменты ощущается присутствие Святого Духа, – неожиданно закончил прост.
– Все эти рыдания, выкрики, прыжки и раскачивания?
– Это от Господа.
Стадо оленей… возможно. Во всяком случае, перед собаками я говорю неплохо, они замечательные слушатели, даже лучше коров или овец. Потому что я их не стесняюсь. Да и кто станет стесняться зверей? Вот, к примеру, замечательное упражнение – попробовать уговорить рычащего сторожевого пса. Только словами, без всяких подачек. Если тоже начнешь на него орать, он рассвирепеет еще больше. А если говорить негромко, читать, к примеру, молитву, собачья ярость быстро переходит в любопытство. А прост даже может усыплять собак – начинает говорить, а они уже через пару минут утыкаются носом в передние лапы и мирно засыпают.
– Очень помогает, если, к примеру, стоишь перед сворой разъяренных кабатчиков. – Прост улыбнулся, растопырил пальцы, как кошачьи когти, и зарычал – показал, как ужасен разъяренный кабатчик.
Я пытаюсь следовать его советам. Разговариваю с воронами, с пауками. Поговорил с пойманным в силки зайцем. С поросятами, стрекозами и кудахчущими курами. Один раз увидел младенца, плачущего в корзинке, сел рядом и стал уговаривать – и он заснул. Подошедшая мать подозрительно на меня посмотрела, тогда я начал говорить с ней. Это было очень трудно. Искать подходящие слова, эти тысячелетиями обточенные водой камни, гладкие, красивой формации, и я пытался сложить их так, чтобы получилось что-то осмысленное. Мать взяла корзинку и ушла, но несколько раз оборачивалась, и мне показалась, что она хочет вернуться. Это был первый случай, когда мне удалось укротить слова. Соединить их так, чтобы они тронули сердце слушателя. Чтобы не сползали в канаву.
Я, конечно, и раньше умел говорить. И что? Животные тоже умеют объясняться друг с другом. Из чего состоит такая речь? Дай мне то-то. Подвинься. Посмотри туда. Пора уходить.
Большинство людей так и разговаривают. А выразить мысль точно и ясно, более того, соединить эту мысль с другими мыслями – это совсем другое. Порядок спасения души. Учитель, к примеру, всю свою сознательную жизнь объяснял людям, как спасти свою душу, но, как мне кажется, ни разу не повторился. Каждый раз у него находится что-то новое. Новые мысли, новые аргументы. И вот что страннее всего: слова, когда их записываешь, становятся другими. То же самое слово, только в одном случае оно звучит, а в другом – на тебя безмолвно глядят красивые закорючки, буквы. И невозможно понять: что же их отличает? Библия же записана, вон сколько томов! Но никогда не поймешь Книгу, если не станешь читать вслух. Не пропустишь через рот, не превратишь в живое звучащее слово. А в чем секрет этого превращения? Усилие губных мускулов, немного слюны, короткий выдох согретого организмом воздуха. Большое дело… а происходит что-то, что невозможно объяснить. Слушать хорошего оратора – как вкусная еда. Пастор кормит паству, как птицы кормят своих птенцов. Из клюва в клюв.
Вернулся Юхани Рааттамаа. Он обходил села на юге речной долины. Во время службы сидел, напряженно нагнувшись вперед, словно собирался с силами. А когда дело дошло до проповеди, прост всех удивил. Жестом подозвал Юхани, попросил встать рядом и сказал, что тот будет читать проповедь вместо него. В церкви зашумели, особенно на передних скамейках, – разве можно так поступать? Может ли дилетант проповедовать в церкви? Не нарушает ли это закон о молитвенных собраниях?
Но прост предвидел возражения, потому протянул Юхани несколько исписанных листов и спокойно объяснил, что проповедь написал он сам. Юхани взял листы и внимательно посмотрел на прихожан, словно ожидая продолжения протестов. Но все молчали. Он облизнул пересохшие губы, и церковь заполнилась мелодичными звуками правильной финской речи.
– Нигде и никогда в мире никто не любил христиан. Наоборот, где бы ни появлялись истинные христиане, их гнали и преследовали.
Во время всей проповеди он ни разу не заглянул в полученные листки, но прост стоял рядом, как будто вкладывал слова в рот Юхани Рааттамаа, как будто сам говорил голосом другого человека. Слова, как на крыльях, взлетали к потолку и парили под потолком храма, над головами прихожан – женщин и мужчин, старых и малых, пробужденных и упорствующих, то и дело поглаживающих фляжку с перегонным в кармане.
– И призвав двенадцать учеников Своих, Он дал им власть над нечистыми духами…[22]
Это из Библии. И я вдруг поверил, что этому кошмарному лету и вправду пришел конец. Что дьявол покинул наши края, что мы, сторонники и ученики проста, сумели его изгнать.
Но почему не пришла в церковь моя любимая? На женской стороне сидели, как всегда, служанки и работницы, но Марии среди них не было. Я на выходе пытался спросить, не видели ли они Марию, но они смотрели на меня так, будто не понимали вопроса. Или будто я сказал что-то непристойное.
Я спрашивал, поняли ли они сегодняшнюю проповедь, тронули ли их сердца слова Юхани. Но тогда они вообще замолкали и спешили уйти, перешептываясь и оглядываясь, словно боялись, что я за ними погонюсь.
Представил, что они куропатки. Белые зимние куропатки с их панически пронзительным хохотом. И как говорить с куропатками? Каким голосом, в каком тоне?
Нет… мне еще многому предстоит научиться.
Весь конец лета Нильс Густаф писал портрет проста. Тот даже стал уделять намного меньше времени своим обычным занятиям, поток посетителей заметно оскудел. Начинал писать, откладывал перо и направлялся на завод, где художник снимал флигель. И позировал довольно долго, час или два. Я как-то видел и поразился: какими изящными, выверенными движениями раскладывает художник свои приспособления! И как он работает! Его массивное тело двигается легко и непринужденно, как в танце. Кисть в огромных руках кажется соломинкой, даже непонятно, как он этими лапищами умудряется выводить тончайшие линии именно того тона и оттенка, который сразу представляется единственно уместным. Палитра лежит на столе, но иногда, смешивая краски и подбирая нужный нюанс, он подносит ее к окну, и я вижу: солнечный свет капает на палитру, как растопленное масло. Каждый раз, приступая к работе, он раскуривает сигару, но потом увлекается, сигара лежит на фарфоровом блюде, и от нее тянется тонкая серо-голубая струйка дыма. Странно, но дымок этот тоже привносит что-то в атмосферу начатой картины, будто оживляет застывшее пространство своими волосяными, постоянно меняющимися петлями. Впрочем, и прост то и дело достает свою трубку…
Прост внимательно изучал руки художника. Ухоженный, блестящий, заканчивающийся перламутровым полумесяцем ноготь на большом пальце. Наверное, представлял, как он впивается в женскую шею, как жертва, задыхаясь, старается вывернуться. Представлял и думал: неужели такое возможно? Эти руки… Сейчас они по приказу глаз улавливают тончайшую вибрацию света, а завтра будут насиловать и душить. Могут ли такие крайности сочетаться в одном человеке?
Дверь тихо открылась, и служанка внесла серебряный поднос, на котором лежали небольшие, очень красивые пирожные.
– Пончики, – улыбнулся художник. – Заказал на кухне. Рецепт, между прочим, повара Густава Васы[23].
Он протянул служанке медную монетку, и та, смущаясь, прошептала «спасибо» по-фински. Внешность у нее была для этих мест необычная: карие глаза, толстые черные косы. Скорее всего, ее предки были валлоны, приехавшие в Швецию, когда начала развиваться металлургия. Художник перехватил ее руку, притянул к себе и поцеловал в шею. Прост заметил, что ей это не понравилось, удивленно поднял брови. Девушка покраснела и поспешила исчезнуть.
– А теперь пончики! – весело воскликнул Нильс Густаф. – Пока горячие.
– Корица, – констатировал прост, попробовав. – Но и… коньяк?
– Несколько капель. Для вкуса.
Прост молча отложил пончик.
– Какая красавица! – засмеялся Нильс Густаф. – Девушка эта, служанка, – какая красавица. Хочу написать ее портрет, но она пока упирается.
– Думаете, удастся ее убедить?
– У меня есть свои способы уговаривать женщин.
– А если не уговорите?
– Уговорю.
– Не стоит недооценивать женщин, – прост поднял указательный палец, – женщины – сильные существа. Некоторые утверждают, что женщины выше мужчин.
– И вы в это верите?
– В каком-то смысле – да.
– Возможно, прост имеет в виду женскую хитрость? Умение заманивать в ловушки, предлагать запретные плоды?
– Я имею в виду, что если бы не моя мать, вряд ли бы вам удалось написать мой портрет. Уж не говоря о вашей.
Нильс Густаф поморщился.
– Да… но это же само собой разумеется. Женщины призваны нас рожать.
– Дом моего детства в Йокквике держался на матери. Если бы не ее самопожертвование, мы бы с Петрусом не выжили. Отец все время уезжал – у него были какие-то дела.
– У него были другие женщины?
– Почему вы так решили?
– Думаю, даже священнику понятно: мужчинам нужны женщины.
– А если их нет?
– В саду всегда найдется несколько роз.
– А если женщина отказывается? Сопротивляется?
– Вы не знаете женщин… Притворство. То, что кажется вам сопротивлением, когда доходит до дела, оборачивается желанием, да таким, какое мужчинам и не снилось.
– И все же… Если женщина сопротивляется… вы считаете, мужчине дозволено использовать свое преимущество в силе?
Художник выпустил облако сигарного дыма и некоторое время следил, как оно расплывается и образует причудливые, похожие на привидения, узоры.
– Господин прост любил свою мать, – сказал он после паузы. – Как бы мне хотелось сказать то же самое…
В комнате расползлось еще одно облако дыма.
– Я был нежеланным ребенком. Кстати, до сих пор не знаю, кто мой отец. Воспитывал меня ее брат, забрал в свою семью. Лейтенант кавалерии. Из таких, знаете, что даже ужинают в мундире и с саблей на боку. И из меня хотел сделать военного. Хотел, так сказать, сотворить человека из сестриного выблядка. Теперь, спустя много лет, я его понимаю лучше, но тогда… тогда было тяжело.
– Он жестоко с вами обращался?
– Я помню только коробочку с красками. Ничего дороже у меня не было. Как только он это понял, стал отбирать. За малейшую провинность. Что-то не то сделал – не смей рисовать. И так продолжалось, пока я не начал рисовать лошадей. Тут он смилостивился.
– Лошадей?
– Шаг, рысь, галоп… прыжки через препятствия, кавалерийские атаки, охотничьи лошади, лошади на параде. Четверка цугом, где я придал кучеру черты моего воспитателя. Рисуй, сказал он. Представьте: он любил лошадей куда больше, чем людей.
– А его жена? Ваша приемная мать?
– У нее хватало забот с собственными детьми. Короче, все мои детские годы я чувствовал себя лишним. Вторгся в чужую семью.
– И она совсем не выказывала материнских чувств?
– Не сказал бы… Но одевали меня хорошо – я же все-таки считался представителем семьи лейтенанта кавалерии. И знаете, иногда мне казалось, что она меня боится. Его жена.
– Боится? Вы же были ребенком?
– Крупным ребенком. Очень крупным для своего возраста. Сильным. Она не разрешала своим детям со мной играть – опасалась, что я им наврежу.
– А у вас появлялись такие мысли?
– Нет… я держался особняком. Но в школе… там я впервые услышал слова «выблядок», «бастард». И мне очень пригодилась моя сила.
– Научились драться?
– Еще как! Я никому не давал спуску. Даже старшеклассникам, даже когда их было двое-трое. Короче, все школьные годы я провел в драках.
– А когда подросли?
– Если необходимо – почему нет? А как поступает господин прост? Подставляет левую щеку?
Прост взял трубку и сделал вид, что протирает белый чубук.
– Не всегда, – признался он. – Но я делаю все, чтобы избежать рукоприкладства. Не хочу быть похожим на моего отца.
– Понимаю… Но мне кажется, все же лучше иметь такого отца, чем никакого.
– А мать… ваша настоящая мать никогда не рассказывала, кем он был, ваш отец?
– Она иногда навещала меня… Всегда шикарно одета, слой пудры в палец толщиной. Когда уходила, я пытался нарисовать ее по памяти.
– Ваш первый портрет?
– Она никогда до меня не дотрагивалась, – продолжил Нильс Густаф, не обратив внимания на вопрос. – Приемный отец утверждал, что из-за болезни.
– Что-то серьезное?
– Он говорил – да. Не знаю… может, выдумала причину, чтобы держаться от меня подальше.
– И никогда не рассказывала про отца? – повторил вопрос прост.
Нильс Густаф ответил недоброй ухмылкой.
– Хорошая идея, господин прост. Эта стерва еще жива, знаете ли. Почему бы не найти ее, взять за горло и сжимать, пока не признается? Как вам такое предложение?
Прост не ответил, а художник неожиданно всплеснул руками:
– Вот-вот… умоляю, сохраните это выражение… именно это выражение, умоляю.
В один из сеансов Нильс Густаф попросил извинения и вышел в отхожее место. Прост несколько мгновений боролся с искушением, потом бесшумно встал и подошел к деревянному дорожному сундуку в углу – заперт. Лихорадочно начал искать ключ – и нашел в кармане висящего рядом жилета. Открыл и замер от удивления. Сундук был перегорожен на самое меньшее пятнадцать отсеков, и в каждом стояли запечатанные бутылочки с какими-то жидкостями и порошками. На многих были этикетки с ухмыляющимся черепом и скрещенными костями. Градуированные мензурки и пипетки, пробирки, жестяные коробочки и аптечные весы – оборудование целой химической лаборатории.
На столе – ворох писем, заказы на краски и растворители, заказы на портреты. Приглашение на зимнюю выставку в Стокгольме – значит, имеет успех в столичных салонах. В стаканчике – карандаши. Прост взял один и сунул в карман сюртука.
– Нашли что-то интересное?
Прост резко обернулся. В двери, занимая почти весь проем, громоздилась огромная фигура Нильса Густафа. Он подошел и встал рядом. Прост сделал вид, что перебирает прислоненные к столу полотна.
– Горные мотивы?
– Да… я какое-то время провел в Торне. Еще до Пайалы. Вам нравится?
– Наверное, исходили немало. Такие виды не сразу найдешь.
– Взял палатку. Вечернее освещение в горах… божественная красота.
Прост согласно кивнул.
Художник подошел к стене и повернул штатив, на котором сохла картина на подрамнике:
– А что скажете об этом?
– Это… это потрясающе!
Прост онемел от восхищения. Нильс Густаф переставил мольберт поближе к окну.
– Еще не закончено… Вы узнали, господин прост?
Девушка на портрете была замечательно красива. Распущенные золотистые волосы, рубиново-красное платье на легком, почти невесомом теле – кажется, что она парит в воздухе.
– Мария, – пробормотал прост.
– Знаете, сколько времени ушло, чтобы уговорить ее снять косынку и распустить волосы? Но все же уговорил.
– Не думаю, что этот портрет следует показывать людям.
– В Стокгольме – почему бы нет?
– А следует ли?
– Девушка невероятно красива, господин прост. Красивее всех, кого я встречал. Портрет передает в лучшем случае десятую часть ее красоты.
Прост долго смотрел на портрет, словно хотел запомнить его в мельчайших деталях, потом посмотрел на Нильса Густафа:
– Вы не сторонник Пробуждения?
– В том смысле, который вкладывает господин прост? Нет, не сторонник.
– А хотите стать им? Могу рассказать, какое утешение я сам однажды получил в момент духовной катастрофы.
– Спасибо, не надо, – усмехнулся Нильс Густаф и начал смешивать краски. Но через какое-то мгновение поднял голову. – Впрочем, почему бы нет? Вы будет рассказывать, а я работать. Может, это как раз то, что нужно… если, конечно, мне удастся передать ваше душевное состояние.
Прост ненадолго закрыл глаза.
– Ту женщину тоже звали Мария, – сказал он.
И солгал. Женщину, которая жила в его душе, звали Милла Клементсдоттер. Но если художник узнает ее настоящее имя, начнет, чего доброго, разыскивать. Пытаться уговорить ее распустить волосы.
– Это случилось зимой, сразу после пасторского экзамена. Я предпринял поход по селам и январским вечером остановился в деревне Оселе. День был нелегким, и я очень устал. Все вокруг было словно придавлено тяжелой, бесконечной полярной ночью – и на душе у меня было не веселее.
– В такие минуты ищешь женского общества… – улыбнулся художник.
– Да-да… в такие минуты под звездным небом и нисходит на страдающую душу Божья благодать.
Вечера стали заметно холоднее. Животные уже готовились к долгой полярной зиме, люди тоже спешили собрать все с огородов и пополнить запасы на зиму. Кто-то лез осматривать крышу, кто-то конопатил щели в рассохшихся за лето срубах. Срочно выгребали ямы в отхожих местах, иначе за зиму испражнения вырастут в торчащую из очка обледеневшую башню.
Еще только кончался август, а прост уже с огорчением обнаружил, что кое-какие из его картофельных кустов повреждены ночными заморозками – кончики листьев потемнели и съежились. Сидя на корточках, маленькой лопаткой он начал копать землю у корней, пока в коричневой глине не блеснула живая желтизна. Прост вытащил твердый клубень и продолжил раскопки. Всего обнаружилось шесть больших клубней и два крошечных, величиной с горошину. Он выкопал их все и с любопытством поворачивал так и сяк. Колупнул ногтем тонкую кожуру – под ней белая мякоть. Вообще-то назвать то, что у картофеля под кожурой, мякотью, – сильное преувеличение. Прост откусил – наверное, ждал чего-то похожего на яблоко, ведь внешним видом клубни и вправду напоминали упавшие с дерева и немного подгнившие яблоки.
– Водянистый, – объявил он. – И никакого вкуса. Как вода.
В горсти отнес урожай к колодцу и отмыл от прилипшей земли.
– Яна, иди сюда! – позвал он дочь.
Дочь, игравшая с собакой, бросила палочку и подошла. Чалмо, которая только что яростно отнимала эту палочку у девочки, тут же разочарованно оставила ее на земле – потеряла интерес.
Прост отрезал ломтик, Яна начала было жевать, но тут же выплюнула в траву. Собака мгновенно подбежала, понюхала жвачку и брезгливо отвернулась.
– Ты хотел меня разыграть?
– Нет-нет… это называется картофель, – поспешил он объяснить. – Мне прислал товарищ по университету.
Теперь, когда клубни стали чистыми, на них легко было разглядеть небольшие темные углубления. Такие же были и на тех, что прост посадил в начале лета. Из этих углублений выстрелили тугие фиолетовые стебельки.
– Наверное, придется отдать поросенку, – сказал прост.
Но не отдал. Отнес картофелины в кухню и долго рассматривал через сильную лупу. Осторожно разрезал и рассмотрел структуру. Показал мне – зернистая, влажно поблескивающая желтовато-белая поверхность немного напоминала репу. На плите стояла чугунная кастрюля с кипящей водой. Прост побросал туда картофелины. Ничего не произошло. Даже кожура не сморщилась. Зато по кухне пошел теплый, приятный запах, немного похожий на запах влажного хлеба.
Прост время от времени тыкал в картофелины острой палочкой. Консистенция должна стать другой, сказал он и тут же объяснил, что это такое – консистенция. И в самом деле – через несколько минут палочка легко проходила насквозь, хотя на вид клубни нисколько не изменились. Он начал вылавливать их шумовкой. Руки немного дрожали от нетерпения.
В тот момент, когда все дымящиеся клубни были выложены на блюдо, в кухню вошла Брита Кайса. Посмотрела и сморщила нос:
– Это что, репа такая?
– Нет, не репа. Наш новый solanum.
– Снял урожай? – Она улыбнулась.
– Только первый куст. Собака есть не стала. Но то был сырой клубень, а я их сварил.
Брита Кайса осторожно разрезала клубень, отщипнула маленький кусочек и положила в рот. Прост, не сводя с нее глаз, сделал то же самое.
– Неплохо… только надо бы посолить. – Щеки Бриты Кайсы слегка порозовели, она взяла солонку и присолила разрезанный клубень.
Прост достал нож, дотянулся до масленки, соскоблил немного масла и положил на свой ломтик. Когда масло растаяло, он тоже бросил сверху несколько крупинок грубой каменной соли и отправил в рот.
Лицо его внезапно изменилось. Он даже глаза закрыл от наслаждения.
– Масло надо экономить, – строго сказала жена.
– Надо. Только сначала попробуй. Чуть-чуть масла и соль.
Брита Кайса неохотно повторила всю процедуру. Положила в рот, беспокойно посмотрела на мужа и сказала вот что:
– Ой.
Прост решил, что жена обожгла язык. Но нет – она смотрела с явным недоверием, словно сомневалась, что на свете может существовать что-то настолько вкусное.
– Картофель? – с сомнением спросила она.
– Ну да. Тот, что я сажал, помнишь? Шесть клубней с одного кустика.