Горбачев. Его жизнь и время Таубман Уильям
Сам Горбачев, похоже, был настроен закончить войну. Одним из первых пунктов в его списке самых срочных задач значилось: “Выход из Афганистана”[891]. Он понимал, вспоминал Арбатов, что “нужно выбираться из этой заварухи”[892]. В июне 1985 года, по словам Корниенко, Горбачев поручил ему подготовить предложение об “урегулировании афганского вопроса”. Ощутив, что наверху возникли новые настроения, простые граждане принялись засыпать ЦК и редакции главных газет письмами с вопросами: “Зачем это нам нужно и когда это кончится?!” Женщины жалели мужей и сыновей, которые страдают и гибнут. Солдаты писали, что они сами не понимают, за что воюют. Офицеры – и даже один генерал – сообщали, что они не в состоянии объяснить своим солдатам, “зачем они там”. Пришло два гневных письма от экипажей танка и вертолета – они обвиняли газету “Правда” во лжи: в ней описывалось, как героически сражались афганские воины, а на самом деле – это “мы сражались, и было все совсем не так”. Больше всего Черняева удивляло, что, в отличие от прошлых лет, среди этих писем было очень мало анонимок: “Почти все подписанные”[893].
Афганский лидер Бабрак Кармаль стал одним из первых иностранцев, с которыми Горбачев встретился, заняв пост генерального секретаря. 14 марта Кармаль заверил его, что советско-афганская дружба – это “дружба особого рода, дружба, примеров которой в истории человечества не найти”[894]. Но уже в октябре, когда Горбачев снова вызвал Кармаля в Москву, в стенограмме их беседы, которая попала в руки Черняева, текущие события изображались в самых мрачных красках: “10 наших парней гибнут каждый день… Когда же афганцы научаться защищать сами себя?” Горбачев рекомендовал “крутой поворот назад – к свободному капитализму, к афганско-исламским ценностям, к делению реальной власти с оппозиционными и даже ныне враждебными силами”. Советовал “искать компромиссы даже с лидерами мятежников”. Все это Горбачев выложил Кармалю в мягких выражениях, но тот “был ошарашен”, как рассказывал сам генсек на заседании Политбюро на следующий день, 17 октября. Горбачев твердо решил “кончать с этим”, но, по его словам, Кармаль “уверен, что нам Афганистан нужен больше, чем ему самому, и явно рассчитывал, что мы там надолго, если не навсегда”. Поэтому “пришлось выражаться предельно ясно: к лету 1986 года вы должны будете научиться сами защищать свою революцию. Помогать пока будем, но не солдатами, а авиацией, артиллерией, техникой. Если хотите выжить, расширяйте социальную базу режима, забудьте думать о социализме, разделите реальную власть с теми, кто пользуется реальным влиянием”. В заключение Горбачев сказал коллегам по Политбюро: “С Кармалем или без Кармаля мы будем твердо проводить линию, которая должна в предельно короткий срок привести нас к уходу из Афганистана”. Министр обороны, маршал Сергей Соколов, согласился, что пора “оттуда сворачиваться”. А вот Громыко стал возражать. “Надо было видеть иронические лица его коллег, в том числе Горбачева, – продолжает Черняев, – на них будто было написано: что же ты, мудак, здесь теперь рассуждаешь: втравил страну в такое дело и теперь, по-твоему, все мы в ответе”[895].
На том же заседании Политбюро принципиально одобрило решение о выводе войск[896]. На XXVII съезде партии Горбачев назвал афганскую войну “кровоточащей раной”[897]. Но войска по-прежнему оставались там. Случилось даже так, что самые ожесточенные бои в этой войне произошли именно в первые годы пребывания Горбачева у власти, и советский контингент войск, увеличившийся при Черненко со 100 тысяч до 120 тысяч человек, в течение первой половины 1986 года оставался приблизительно таким же[898]. Москва совершила перестановку в афганском правительстве, фактически заменив Кармаля Мохаммадом Наджибуллой, и начала кампанию за “национальное примирение”, одновременно ведя четырехсторонние переговоры – с США, Пакистаном и Афганистаном – об условиях окончания войны. Однако последний советский солдат покинул Афганистан только 15 февраля 1989 года.
“Не он [Горбачев] затевал эту войну, – вспоминал бывший посол США в Москве Джек Мэтлок-младший, – но, не заканчивая ее, он превращал ее в свою войну”[899]. По словам Артемия Калиновского (автора вышедшей на Западе книги, где подробно рассказывается о выводе войск), Горбачев “боялся подорвать авторитет Москвы как защитницы стран третьего мира” от западного империализма[900]. Хотя, конечно, к тому времени он с досадой думал об обременительных отношениях с третьим миром, в которые впутали страну его предшественники. Ливийский диктатор Муаммар Каддафи “очень высоко ставит свою роль в мировой революции”, но, по словам Горбачева, “действует так, как будто имеет дело с представителями дошкольных учреждений. Можно подумать: кто громче кричит, тот успешнее делает революцию”[901]. Сирия “начала диктовать нам… За наши же деньги. И получается, мы проводим не свою, а сирийскую политику”[902]. (Не так ли произошло и тридцать лет спустя?) Зарубежная помощь – это, конечно, хорошо, но “крупные вложения делать сейчас бессмысленно”[903]. Что характерно, любимым партнером из третьего мира для Горбачева стал не какой-нибудь радикальный борец с империализмом, а премьер-министр Индии – умеренный и образованный Раджив Ганди. Павел Палажченко, который выступал переводчиком на их встречах, вспоминал: “Горбачев доверял Радживу Ганди. Он делился с ним планами, идеями… даже сомнениями”. “Взаимопонимание между ними было полное”[904].
Несмотря на все это, Горбачев по-прежнему верил (или догадывался, что нужно делать вид, будто верит) в то, что сам же говорил на заседании Политбюро в апреле 1986 года: “Нам драпать из Афганистана ни в коем случае нельзя, иначе мы испортим отношения с большим количеством наших зарубежных друзей” – таких как Куба, ГДР и Ирак[905]. А еще он был убежден (по крайней мере, на словах), что Москва не может просто бросить своих афганских союзников. “В конце концов, за два-три года завершим”, – говорил он на заседании Политбюро 26 июня 1986 года, но “результат не должен выглядеть как позорное поражение: потеряли столько ребят и все бросили”[906]. Спустя много лет Горбачев признавал, что тогда нужно было действовать быстрее и что, увы, он не усвоил уроков Вьетнама[907]. США продолжали войну во Вьетнаме, чтобы не показаться со стороны – по выражению президента Никсона – “жалким беспомощным великаном”. Между советскими сложностями в Афганистане в 1985 году и дилеммой, с которой спустя тридцать лет там же столкнулись американцы, очень много общего: коррумпированное афганское правительство, ненадежная афганская армия, нарастающая отчужденность местного населения, вражеские святые места неподалеку, за афгано-пакистанской границей, невозможность добиться национального примирения, постоянный перенос конечных сроков вывода войск.
Поведение Горбачева объяснялось отчасти и внутренней политикой. Пока он не поменял состав Политбюро, в нем сохранялось “афганское лобби” во главе с Громыко. Советское военное ведомство и КГБ поддерживали разные фракции внутри компартии Афганистана, а те заискивали перед своими советскими покровителями и умело стравливали их между собой. Кроме того, Москва нуждалась в содействии Вашингтона, чтобы добиться приемлемых условий своего ухода, а американцы не желали идти на уступки. СССР не соглашался назначать точную дату вывода войск, пока Пакистан не прекратит поддерживать моджахедов. Пакистан не соглашался на это, пока Москва не назовет сроки своего ухода. Снабжали Пакистан деньгами и поставляли оружие афганским повстанцам США, и администрация Рейгана по-прежнему вела полномасштабную холодную войну с СССР (или, по крайней мере, создавала ее видимость).
“Мы ничего не можем сделать без них, а они – без нас”, – сказал Горбачев на заседании Политбюро 3 апреля 1986 года[908]. Он говорил о США и имел в виду не только ослабление напряженности в холодной войне, к которому стремился, но и необходимость поменять советские приоритеты (то есть поставить гражданские нужды выше военных расходов). Все это упиралось в улучшение отношений с Вашингтоном. Однако президент Рейган, похоже, собирался не улучшать отношения с Москвой, а портить их дальше.
Наблюдая за событиями непосредственно из Вашингтона, Добрынин составил длинный перечень грехов Рейгана: разрядка предана забвению, контроль над вооружениями заброшен, идет быстрое наращивание военного потенциала, делаются попытки оторвать Восточную Европу от Москвы, начато военное сотрудничество с Китаем, сопротивление советскому влиянию на Ближнем Востоке, запугивание Кубы, отсутствует интерес к разрешению афганского конфликта. Не говоря уже о том, что СССР изображается “империей зла”, правители которой “оставляют за собой право совершать любые преступления, лгать и обманывать для содействия мировой революции”. А еще придумана Стратегическая оборонная инициатива (СОИ), призванная, по мнению Москвы, лишить СССР возможности нанести ответный удар в случае ядерной войны. Добрынин много лет прослужил послом, но еще ни разу не видел, чтобы советское руководство “было так сильно настроено против американского президента. Это была настоящая катастрофа в личных отношениях на высшем уровне”[909].
Впрочем, Рейган проявлял себя и с другой стороны: он от руки писал личные, почти приторные письма Брежневу и заверял его в своих мирных намерениях. Он нанес визит в посольство СССР в Вашингтоне, чтобы лично принести соболезнования в связи с кончиной Брежнева. Близкий коллега Рейгана, сенатор от Невады Пол Лаксалт, предсказывал Добрынину, что Рейган в конце концов окажется “партнером, готовым к соглашениям”. Сам Рейган заверял Добрынина: “Хотя в Советском Союзе меня, наверное, считают безумным разжигателем войны, я не хочу войны между нами, потому что понимаю, что она принесет бесчисленные беды. Нам нужно все начать заново”. Добрынина озадачивали все эти противоречия. А его начальство в Москве усматривало в них “признак сознательной двуличности и враждебности”[910].
Точку зрения Кремля не изменила и “оттепель”, которую Рейган решил устроить, видимо, в преддверии выборов 1984 года. Теперь, когда Америка укрепила свою экономическую и военную мощь, заявил он 16 января 1984 года, он готов приступить к улаживанию разногласий между США и СССР. В сентябре Рейган не только принял в Белом доме министра иностранных дел Громыко, но и доверительно сообщил ему (“как будто речь шла о большом секрете”, отметил Добрынин), что лично он мечтает о “мире без ядерного оружия”[911].
Суждения Рейгана об СССР отличались абсолютной непоследовательностью. Он не знал “ни одного советского лидера со времен революции”, который не стремился бы способствовать “мировой революции и созданию единого социалистического или коммунистического государства во всем мире”. Все они, по его утверждению, высказывались об этом “так же ясно, как высказывался Гитлер в Mein Kampf”. Однако того же самого Рейгана посещало “внутреннее чувство”, что, если бы он мог просто побеседовать с Черненко “по-мужски”, то, скорее всего, “убедил бы его, что Советскому Союзу выгодно с материальной точки зрения присоединиться к остальной семье народов”. Рейган считал, что у советских людей “паранойя на тему нападения”, однако полагал, что излечить их от этого недуга совсем просто: “встретиться и заставить их понять, что мы не собираемся на них нападать, зато думаем, что они хотят напасть на нас. Если мы покончим с этим недоразумением, то, быть может, сокращение вооружений уже не будет казаться им невозможным”[912]. Но если у советских людей действительно паранойя, разве подобные заверения не покажутся им всего лишь уловкой?
Позицию Рейгана в отношении ядерного оружия тоже трудно не назвать странной. Ни для кого не было секретом, что он выступает за его уничтожение; за два срока своего президентства он упоминал об этом более 150 раз[913]. Но почему же он считал, что ликвидация этого вооружения и желательна, и возможна, если с этим не соглашался почти никто из его советников и лидеров других стран альянса? Они были убеждены в том, что ядерное сдерживание помогает сохранять мир. Он же считал, что с внедрением СОИ идея наступательного ядерного оружия устареет, а одна мысль об этой программе заставит русских отказаться от уже имеющихся ракет. Однако большинство экспертов по обороне не верили и в осуществимость программы “звездных войн”.
Надежды Рейгана на ядерное разоружение выглядели утопичными. Фрэнсис Фицджеральд уподобляет их товару искусного коммивояжера – актера, превратившегося в торговца, чем-то сродни Вилли Ломану из пьесы Артура Миллера, – человеку, который “висит между небом и землей. Его орудия – заискивающая улыбка и до блеска начищенные ботинки”[914][915]. Однако он нахваливал свой “товар” все громче, явно веря тому, что сам говорил. А осенью 1986 года ему чуть не удалось достичь цели! Потому что в лице Горбачева Рейган обрел идеального партнера: ведь тот тоже был убежден, что нормализация отношений между США и СССР возможна, сам был сторонником полного запрета ядерного оружия и верил в то, что личное взаимопонимание способно творить чудеса.
Впрочем, поначалу все складывалось совсем иначе. 12 марта 1985 года, на следующий день после своего назначения генеральным секретарем, Горбачев поручил Яковлеву подготовить докладную записку о возможном саммите с Рейганом. В этой записке не прогнозировались никакие заметные перемены в жестком рейгановском курсе, а сама встреча рекомендовалась лишь как способ начать ослабление напряжения[916]. В день похорон Черненко, в десять часов вечера, Горбачев принял в Кремле вице-президента США Буша. При этой встрече присутствовали Громыко и госсекретарь США Джордж Шульц. Новой важной отправной точкой послужило переданное Бушем письмо от Рейгана, где тот приглашал Горбачева посетить Соединенные Штаты. Но Горбачев сказал, что подождет с ответом на это приглашение до заседания Политбюро. В беседе с гостями он поклялся, что СССР “никогда не собирался воевать с США”, и добавил: “В советском руководстве никогда еще не было таких безумцев, нет их и сейчас”. Впрочем, он тут же спросил в лоб: “Действительно ли США заинтересованы в достижении результатов, или переговоры нужны им просто как повод приступить к программе перевооружения?”
Новой была уже сама манера Горбачева вести разговор. У него была при себе целая стопка отпечатанных шпаргалок, но он туда не заглядывал. Как отмечал Шульц, он “говорил непринужденно и излагал мысли четко. Казалось, он просто размышляет вслух”. Видно было, “что его ум работает очень напряженно – даже под конец долгого, трудного дня. Он мыслил широко и энергично”. Шульц сравнивал Горбачева с другими советскими деятелями, с которыми встречался раньше: “живее, свежее, обаятельнее, с куда более широким кругом интересов и знаний”. Ему было “уютно с самим собой и с другими, он перешучивался с Громыко, по-видимому, полностью доверяя его… знаниям и политическим способностям. Он ведет себя как человек, уже некоторое время находящийся у власти, а не как новичок, только-только пришедший к ней”. Позднее Шульц говорил прессе: “Горбачев разительно отличается от всех советских руководителей, с которыми я когда-либо встречался”. Вернувшись в Вашингтон, он очень хвалил Горбачева в разговоре с Рейганом. А 19 марта посол Добрынин услышал уже от Буша новую похвалу – вместе с мягким упреком в адрес президента. Добрынин пожаловался, что Рейган, пригласив Горбачева в Вашингтон, снова принялся ругать “марксистов-ленинистов”. Буш признал, что Рейган иногда прибегает к “необдуманной” риторике. “Рейган остается Рейганом”, – сказал он[917].
А Горбачев оставался Горбачевым: поначалу, пожалуй, он и ощутил трепет перед главами мировых держав, с которыми встречался вот так впервые, но затем быстро освоился и заговорил с ними на равных. “Горбачев на всех произвел впечатление”, – вспоминал Шульц. Но далеко не все произвели впечатление на Горбачева. Миттеран разделяет советскую позицию в отношении гонки космических вооружений, сообщил Горбачев на встрече с секретарями ЦК, хотя французский президент и “выглядел больным, ему трудно было говорить”. Канцлер ФРГ Гельмут Коль “очень рвался к нам на беседу”: его беспокоило “сложившееся положение, когда ФРГ активно обходят и Англия, и Франция, и Италия, и другие страны НАТО, стремясь налаживать сотрудничество с Советским Союзом”. Что касается Буша и Шульца, с которыми Горбачев проговорил почти два часа: “общее впечатление… довольно среднее. Не очень серьезная команда. Когда я затрагивал вопросы, которые выходили за рамки текста, имевшегося у Буша, он терялся”. Хотя американцы подчеркивали, что Рейган заинтересован во встрече, его собственное письмо было “расплывчатым и лишенным конкретики”[918].
И Рейган, и Горбачев хотели провести саммит, но и в Вашингтоне, и в Москве находились люди, сомневавшиеся в его целесообразности. Кремль традиционно требовал, чтобы саммит завершался подписанием важного соглашения. Горбачев же в ответном письме Рейгану от 24 марта высказал мнение, что саммит “не обязательно должен завершаться подписанием каких-либо важных документов”[919], но добавил, что ему нужно добиться согласия на эту встречу от коллег по Политбюро. Если они будут настаивать на подписании заранее подготовленных соглашений, сказал им Горбачев, “этот саммит состоится не ранее, чем через два или три года. А может быть, и вовсе не состоится. А у нас мало времени”[920]. При этом, убеждая в необходимости этой встречи, Горбачев придерживался высказанной Громыко позиции: что Вашингтон, если он стремится к сделке с Москвой, должен свернуть начатую программу “звездных войн”. Но тем самым, по мнению Черняева, Горбачев загонял себя в тупик: “если ему придется спасать женевские переговоры, то он будет уже отказываться от своего (а не громыковского) условия”. Словом, записал Черняев 5 мая в своем дневнике, во внешней политике “не очень сильно получается. А все потому, что тут до революционного подхода еще дальше, чем во внутренних делах”[921].
Между тем Рейгану “сильно досталось от министра обороны Каспара Уайнбергера и сторонников твердой руки за желание встретиться с Горбачевым”[922]. Так, во всяком случае, он говорил Шульцу. В начале мая, когда Шульц увиделся в Вене с Громыко, он был уже готов назначить дату саммита, но боялся, что Громыко попытается “требовать взамен каких-то уступок”. В результате они проговорили вдвоем шесть часов, так ни разу и не упомянув о саммите, и договорились о нем лишь в последний момент, уже стоя в дверях.
– Будем рады видеть президента Рейгана в Москве, – сказал Громыко.
– Теперь ваш черед приезжать в Вашингтон, – ответил Шульц.
Громыко настаивал на проведении встречи в Европе. Тогда Шульц предложил Женеву.
– Если вы предлагаете Женеву, то мне придется предложить Хельсинки, – проворчал Громыко, все-таки не до конца лишенный чувства юмора, хоть и весьма сухого[923].
В июне обе стороны условились провести саммит 19–20 ноября в Женеве. Желая подготовить почву, Горбачев прибег к давней советской тактике – решил “смягчить” Вашингтон, предварительно подружившись с другими странами НАТО, больше американцев заинтересованных в соглашениях между Востоком и Западом. Для первого официального визита за рубеж он выбрал Францию, где еще со времен де Голля существовала традиция дистанцироваться от США[924].
Западная Европа, деля один континент с СССР, гораздо больше торговала с ним, чем США. Ее коммунистические партии поддерживали давние связи с КПСС, и даже другие ее партии относились к России лучше, чем Рейган и его республиканцы. У Миттерана тоже имелись веские причины пригласить к себе нового советского лидера. Его главные стратегические цели, изложенные высокопарным слогом, который должен был понравиться Горбачеву, формулировались так: “…постепенное утверждение Западной Европы как самостоятельного лица, движение к ее взаимному соответствию с Восточной Европой, обязательство со стороны СССР заново создать климат большего доверия со странами [европейского] содружества… и ответные гарантии со стороны этих стран для [Москвы], что независимость Европы не превратится в военную машину, направленную против СССР”[925]. Но 2 октября 1985 года, когда Горбачев вместе с женой прилетел в Париж, его ближайшие цели были гораздо скромнее, как и цели Миттерана. Если Горбачеву нужна новая разрядка, Миттеран потребует от него отказаться от тех агрессивных действий, которые привели к прекращению старой разрядки. Горбачев же хотел, чтобы Миттеран вместе с ним осудил СОИ и вступил в прямые переговоры о ядерном оружии. Однако Миттеран отверг предложения о совместных заявлениях на обе темы[926].
В некотором смысле этот визит стал возвратом к старым недобрым временам. Публичные выступления Горбачева не отличались увлекательностью. Его призыв к мораторию на развертывание евроракет (тех самых, которые могли за несколько минут долететь до Москвы и разрушить ее) прозвучал отголоском пропаганды брежневской эпохи. Группа законодателей прохладно встретила его упоминание об “общеевропейском доме”. Его не позвали выступить в Национальную ассамблею[927]. Советский посол Юлий Воронцов нашел, что Горбачев “блестяще” повел себя на совместной пресс-конференции с Миттераном в Елисейском дворце, так что французский президент “просто сидел без дела”, но “догадывался улыбаться и говорить: ‘Нет-нет, это его пресс-конференция, задавайте все вопросы ему, а я тут посижу, подожду’”[928]. Черняев счел, что лицо у Миттерана было “высокомерное и гнусное”, и так охарактеризовал саму встречу: “Еще одна на протяжении веков попытка России обняться с Европой. И опять – ирония, холодность, вежливость сверху вниз”[929]. Горбачеву пришлось в буквальном смысле попотеть на этой первой в своей жизни пресс-конференции с западным лидером. “Ну вот, вся спина мокрая, – говорил он потом Грачеву, – как после комбайна”[930].
Михаила и Раису Горбачевых очень обрадовал теплый прием французской публики. Тележурналисты задавали Горбачеву острые вопросы о нарушении прав человека в СССР (на такие вопросы он и отвечал сердито), но льстиво спрашивали о “горбачевском стиле” – на что он говорил, что ничего подобного не существует: “всю свою жизнь так работал. И многие мои товарищи именно так работают”[931]. Госпожа Горбачева посетила музей Родена, который она помнила по предыдущей поездке, выступила в Обществе дружбы с Советским Союзом, встретилась в советском посольстве с группой французских женщин. За ней повсюду следовали толпы парижан. Даниэль Миттеран пригласила ее отобедать в Елисейском дворце с лучшими представителями местной интеллигенции.
Готовиться к этой поездке Раисе Горбачевой помогал Виталий Гусенков, который с 1979 года работал в международном отделе ЦК, а до этого восемь лет прослужил дипломатом в Париже. В 1977 году Гусенков и его жена Людмила водили Горбачевых по Парижу, и в 1985 году Горбачев позвонил Гусенкову с просьбой снова им помочь. Раисе хотелось “поменьше протокола, больше живых, человеческих контактов”, вспоминал потом Гусенков. А еще она “всегда очень тщательно готовилась. И если ей что-то непонятно было, она звонила по телефону и спрашивала. Она докапывалась до мельчайших подробностей, и она всегда была готова, могла ответить на вопросы журналистов. У нее колоссальная черта была, просто удивительная. Она почти никогда не читала речь. Материалы там ей готовили. И я ей готовил материалы. Сама использовала их, но не читала. Но она сама из них брала то, что нужно”[932].
Когда госпожа Миттеран упомянула о том, что у нее имеется собственный штат сотрудников – несколько помощников и секретарей, которые собирают для нее информацию и ведут ее переписку, – госпожа Горбачева очень удивилась. Позже она узнала, что и у американских первых леди, и у жены канцлера ФРГ тоже имелся особый штат помощников[933]. Иначе обстояло дело у жены Горбачева, вспоминал Гусенков: “…вообще ничего не было. Только я ей помогал или кто-то, когда она просила помочь. Я ездил в основном за границу. Еще был один человек, писатель, который помогал ей писать книгу. Больше никого не было никогда. Ни секретарей, ничего никогда не было”[934].
Накануне Женевского саммита Горбачев, как показалось Арбатову, “волновался, но не подавал виду”[935]. Добрынину запомнилось, что Горбачев был “очень взволнован”[936]. Отчасти его волнение было вполне естественным, ведь речь шла о первом саммите после пяти лет обострения холодной войны. Горбачев отправлялся на эту встречу с неуютным двойственным ощущением: дело было очень нужное, но надежд почти не внушало. Если его цель – ослабить холодную войну и переделать советское общество, то ему необходимо сотрудничество Рейгана. Но рассчитывать на него не приходилось.
Встреча с Шульцем, состоявшаяся 3 ноября в Москве, показала, какую задачу Горбачеву предстояло решить. Перед этим заседанием, как вспоминал Добрынин, Горбачев тоже “волновался”. Ему нужно было “убедить скептиков в Политбюро в том, что эта встреча полезна”. Но, как жаловался сам Горбачев Шеварднадзе и Добрынину, “от американцев мы не слышим ничего, кроме общих фраз”. Шульц тоже был преисполнен надежд. В отличие от большинства советников Рейгана, он считал, что Горбачев вполне может быть настроен на принятие важных решений. Чтобы приободрить его, Шульц собирался поговорить с ним об “информационной эпохе”, о том, как она “меняет мир финансов, производства, политики, научных исследований и дипломатии”, и о том, что Советский Союз “будет безнадежно и постоянно отставать от остального мира в эту новую эпоху, если не изменит свою экономическую и политическую систему”. Коллеги Шульца по госдепартаменту отговаривали его “поучать Кремль – это будет воспринято как снисходительность. Советская сторона сочтет себя оскорбленной”[937].
В итоге прав оказался Шульц. Его отвлеченные рассуждения об обществе и науке отдавали как раз таким теоретизированием, которым любил заниматься сам Горбачев. Даже когда Шульц без обиняков заявил ему, что “закрытые” общества не смогут “воспользоваться преимуществами информационной эпохи” и что советскую систему “придется в корне изменить, чтобы приспособиться к новому веку”, Горбачев не обиделся, а ответил с “хитринкой в глазах: ‘Вам нужно возглавить Госплан у нас в Москве… У вас явно больше идей, чем у них там!’”[938]
Во многом встреча пришлась по душе Шульцу: Горбачев не сердился, когда его обрывали на полуслове, ему, похоже, нравилось участвовать в перепалке, и хотя “он сам много говорил, слушать он тоже умел”. В целом, по словам Добрынина, разговор оказался “долгим и сложным”. Горбачев с жаром жаловался на СОИ. Шульц отвечал ему не менее энергично. Добрынин счел, что Горбачев “перегибает палку [говоря о СОИ], потому что Рейган может еще больше поверить в ее важность”[939]. Шульцу показалось, что Горбачев “играет, принимает позу, пытаясь показать, какой он крепкий орешек”[940]. А Горбачев был разочарован встречей – Шульц “приехал на саммит без серьезного багажа”[941].
Готовясь к Женеве, Горбачев получил традиционную докладную записку, сообща подготовленную МИДом, МО и КГБ (ни одно из этих ведомств не ожидало больших результатов от саммита), и этот материал послужил основой для официальных указаний Политбюро по поводу переговоров. С другой стороны, в официальную делегацию, отправлявшуюся в Женеву, вошли “новые мыслители” – Яковлев, Арбатов и ученые Велихов и Сагдеев. Последние трое составляли интеллектуальную передовую группу (“политические девушки по вызову советской делегации”, как выразился один из них), которая прибыла пораньше, чтобы ответить на вопросы собравшихся со всего мира журналистов[942].
Подготовка Рейгана к саммиту была, по словам его помощника по делам СССР Джека Мэтлока-младшего, “столь нетипично всесторонней”, что “за всю историю американского президентства, пожалуй, не предпринималось ничего подобного”. Еще летом Мэтлок и другие советники устроили для президента “нечто вроде краткого учебного курса” по СССР. Рейган прослушал больше двадцати докладов, за которыми последовали дискуссии с их авторами и встречи с другими учеными-специалистами, не входившими в чиновничий аппарат. Кроме того, демонстрировались видеоматериалы о Горбачеве, смонтированные сотрудниками ЦРУ из сюжетов, показывавшихся по телевидению. Доходило до того, вспоминал Мэтлок, что “проводили с ним по два или три двухчасовых заседания в неделю! (Попробуйте побеседовать хотя бы 15 минут с каким-нибудь другим президентом.)” Внимание Рейгана рассеивалось, когда на него обрушивалось слишком много подробностей, но “никогда не угасало, пока мы говорили о Горбачеве как о личности”[943]. Среди экспертов, консультировавших президента, была Сюзанна Масси, автор книг “Земля Жар-птицы. Краса былой России” и “Павловск”. С ней он встречался в течение своего президентства восемнадцать раз[944]. Знакомство с русской историей наверняка принесло Рейгану пользу, хотя советники Рейгана вряд ли так подумали, когда на подготовке к переговорам дело дошло до изложения американской позиции по вооружениям. Тогда Рейган вдруг надолго замолчал, как будто о чем-то задумавшись. “Я сейчас вспомнил про 1830 год, – сказал он потом. – Что же случилось со всеми этими торговыми лавочками в Санкт-Петербурге, которые были там в 1830 году, что случилось с предпринимательским талантом в России? Неужели все это просто куда-то исчезло?” [945]
Сам саммит, судя по его протоколам и результатам, не стал прорывом, однако оба его главных участника восприняли его именно так. Встреча началась утром 19 ноября на изящной вилле Шато Флер д’О на берегу Женевского озера. Хотя с озера дул холодный ветер, 74-летний Рейган вышел на крыльцо дома без пальто и бодро спустился по ступенькам навстречу гостю. На Горбачеве было серое пальто, шерстяной серый шарф в поперечную полоску, в руке он держал свою “фирменную” фетровую шляпу. Он был на двадцать лет моложе Рейгана, но это совсем не бросалось в глаза. Горбачев обыграл этот контраст, в шутку сказав Рейгану: “Вы легко одеты. Не простудитесь, иначе мне не с кем будет вести переговоры”[946]. На самом деле, такой “омолаживающий” ход был продуман пиарщиками Рейгана, и он сработал[947]. “Горбачев мысленно сделал зарубку, – вспоминал Добрынин, – а когда пришла наша очередь, и Рейган приехал в нашу резиденцию, Горбачев тоже вышел встречать его без пальто”[948]. Госпожа Горбачева, как обычно, старалась одеваться со скромным обаянием, по-западному, но ее наряды по-прежнему свидетельствовали о том, что в СССР возможности ограничены даже для жены генерального секретаря. Она появилась, по крайней мере, дважды в одной бежевой блузке с мягким бантом у ворота. Зато Нэнси Рейган красовалась на двух званых ужинах в шикарных модельных нарядах, демонстрируя изящные драгоценности. Раиса пришла на ужин в вечернем платье в пол, хотя мужчины явились в обычных темных костюмах – в знак уважения к всегдашнему советскому отказу от вечерних нарядов как от “буржуазных штучек”.
Первое заседание началось в десять часов утра: в светло-голубой гостиной остались только Рейган с Горбачевым и двое их переводчиков. Хотя протокол отводил на эту встречу всего пятнадцать минут, она длилась больше часа, так что полдюжины советников, рассевшихся по обе стороны длинного стола в пышной гостиной, томились в напряженном ожидании[949]. Вклад Рейгана в этот разговор с глазу на глаз сводился к разглагольствованиям, выдернутым из его предвыборных агитационных выступлений: страны не должны относиться друг к другу с недоверием из-за вооружений; они вооружаются, потому что не доверяют друг другу. Но “не народы, а правительства создают вооружения”. Он обвинил Советский Союз в насильственной поддержке “социалистических революций по всему миру”, но выразил надежду, что этот саммит позволит “покончить с подозрительностью, с какой одна сторона смотрит на другую”. Горбачев говорил более реалистичные вещи: он поделился сомнениями – не окажется ли попытка “изменить отношения к лучшему” чересчур “упрощенной, учитывая огромные разногласия между нашими странами”. На встрече с фотографами, позируя перед камерами, Горбачев держался несколько скованно: крепко вцепился в подлокотники кресла, часто моргал, поглядывал на Рейгана, как бы ища подсказки. Рейган же сидел в непринужденной позе, положив ногу на ногу. К концу саммита Горбачев перенял эту позу, явно расслабившись, сделавшись более уверенным и словоохотливым[950].
Первое пленарное заседание – в присутствии советников с обеих сторон – представляло собой образцовый эпизод холодной войны. По словам Добрынина, там просто повторялось “все, что уже говорилось в частной переписке между Рейганом и советскими руководителями за последние пять лет его президентства”. Единственным улучшением можно было считать лишь “деловую атмосферу без взаимного раздражения”[951]. Горбачев приберег раздражение для своих советников и выдал им все, что думал о Рейгане, уже после заседания: “…похоже, совсем не слышит, что я ему пытаюсь сказать. Завяз в своих шпаргалках, которые ему подготовили советники. Настоящий динозавр”[952].
Второе пленарное заседание, после обеда, оказалось ничуть не лучше. Оба лидера ввязались в длинный спор по поводу СОИ. Атмосфера, по свидетельству Добрынина, сделалась “накаленной и эмоциональной”. И вдруг Рейган предложил прогуляться к домику с бассейном, который стоял у самого озера. Они с женой уже побывали там накануне и распорядились развести огонь в огромном очаге. Многие комментаторы (в том числе и Грачев) отмечали, что растопить лед помог именно состоявшийся там 75-минутный разговор в присутствии одних только переводчиков[953]. Впрочем, по расшифровке их беседы догадаться об этом трудно: они оба продолжали препираться из-за СОИ, Рейган снова предложил сделать общим космическое оборонительное оружие, а Горбачев пожелал узнать, с какой стати он должен верить американскому президенту[954].
Остальная часть саммита прошла чуть-чуть более гладко. С СОИ спор переключился на Афганистан, Никарагуа и права человека. Когда Рейган уже в сотый раз повторил, что СОИ носит оборонительный, а не наступательный характер, Горбачев весь побагровел от гнева и выпалил: “Вы что, за идиотов нас держите?”[955] Неуклюжий тост, который в тот вечер произнес за ужином Рейган, – что если на Землю соберутся напасть инопланетяне, запрыгнув на комету Галлея, “то эта беда объединит все народы на Земле”, – никого не впечатлил. Зато обоим лидерам удалось согласиться с тем, что “ядерная война недопустима и в ней не может быть победителей”. Это было важное заявление, поскольку обе стороны давно опасались, что противник придерживается иного мнения. А еще, возвращаясь к вилле от домика с бассейном, они условились провести две дополнительные встречи – в Вашингтоне в 1986 году и в Москве в 1987 году.
По словам Дональда Ригана, руководителя аппарата Белого дома, его шеф “сиял от гордости и от ощущения достигнутой цели”, радуясь “блестящему успеху личной дипломатии”, которого он добился сам, без помощи советников. Этот эпизод, похоже, подтверждал его догадку о том, что “люди доброй воли вдвоем могут свернуть горы, если только поговорят друг с другом по-человечески”[956]. Рейган довольно высоко оценил итоги этого саммита, потому что позднее посвятил ему предисловие к своим мемуарам: “Мир приближался к порогу нового дня. У нас была возможность сделать его безопаснее и лучше… Предстояло еще многое совершить, но фундамент мы заложили в Женеве”[957].
Горбачев тоже оценил достижения саммита – “первый прорыв сделан”[958]. “Произошло кардинальное, – записал 24 ноября в дневник Черняев. – В международных отношениях наметился перелом”[959]. После Женевы, вспоминал Добрынин, Горбачев больше рассчитывал “на прямой диалог с американцами на высшем уровне”[960]. Грачев вспоминал, как, встретив Горбачева на саммите, поразился его уверенному взгляду: “из его глаз исходило подмеченное Львом Толстым ‘сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха’[961]”[962].
Иными словами, в Женеве произошло что-то важное – но что же? Нельзя сказать, что оба лидера превзошли самих себя. Рейган постарался оказаться в наилучшей физической форме: они с женой прибыли в Швейцарию на день раньше, чтобы успеть отдохнуть после перелета через несколько часовых поясов; он просидел четыре дня на особой диете, чередуя сытость с голоданием, чтобы привыкнуть к определенному графику приема пищи. “Я старался настроить свои биологические часы на его время”, – объяснял он своим советникам. Перед саммитом Рейган тщательно репетировал свою роль (при этом Горбачева изображал его советник по делам СССР Джек Мэтлок). Но в итоге президент все равно говорил слишком много “банальностей” (как выразился Горбачев) и путался в фактах. Например, когда он заявил, будто Москва во время Второй мировой войны не позволяла дозаправляться на советских базах американским бомбардировщикам, отстрелявшимся по вражеским целям, Корниенко не выдержал и резко заметил Шульцу: “Ваш президент говорит неправду! Я лично находился тогда на авиабазе, куда прилетали дозаправляться ваши бомбардировщики”. В своих мемуарах Шульц добавляет: “Я много раз пытался поправлять президента, когда он искажал конкретные факты, рассказывая свою любимую историю. Это редко помогало. Если те или иные факты складывались у него в голове в определенном порядке, мне уже не удавалось вытеснить их оттуда”[963].
Горбачев усердно работал на протяжении всего саммита, консультировался с советниками до четырех часов утра, а вставал в семь. Но и про него нельзя сказать, что он выступил блестяще[964]. По словам Мэтлока, ратуя за расширение торговли, он “лишь укрепил Рейгана в решимости не идти ни на какие торговые уступки”, пока Москва сама не пойдет на уступки в вопросах эмиграции и прав человека. Обвинив американцев в том, что они заблуждаются относительно советских экономических и технических трудностей, он как раз привлек внимание к этим слабым местам[965]. Как вспоминал Добрынин, Горбачев так “зациклился” на СОИ, что решил сделать отказ американцев от этой программы “предпосылкой успеха саммита”, но именно это позволило президенту США загнать “нас в тупик”, откуда “нам самим пришлось искать выход”[966].
То, что произошло в Женеве, имело отчасти политическое значение. Оба участника переговоров почувствовали, что противник готов задуматься не только об ограниченном контроле над вооружениями, но и о далеко идущей программе ядерного разоружения. В домике с бассейном Горбачев принял предложение Рейгана о “сокращении на 50 % стратегического наступательного вооружения” и тут же потребовал наложить ограничения на СОИ, с чем Рейган уже не собирался соглашаться. Но гораздо важнее оказалось возникшее между ними личное взаимопонимание. Горбачев производил приятное впечатление – держался естественно и раскованно, обнаруживал живое чувство юмора. Как вспоминал глава президентской администрации Дональд Риган, Горбачев “охотно смеялся” над анекдотами, которые рассказывал Рейган, а над некоторыми даже “хохотал от всей души”. Горбачев, игравший в школьном любительском театре, “слушал, как зачарованный”, когда президент рассказывал ему о мире голливудских киностудий и кинозвездах (вроде Джимми Стюарта, Джона Уэйна и Хамфри Богарта), которых знал лично[967]. По дороге к домику с бассейном Горбачев сказал, что смотрел самый известный фильм с участием президента, “Кингс Роу”, и “он очень ему понравился”[968].
А еще Горбачев был внимателен и любезен. Во время разговора наедине утром 19 ноября он сказал, что ему “хотелось бы повести беседу спокойно, с уважением к США и к президенту”. Позже он добавил, что даже может “понять президента по-человечески и может понять, что идея стратегической обороны целиком завладела воображением президента”. Рейган, впервые приветствуя Горбачева в Шато Флер д’О, ощутил “прилив оптимизма”, как только “увидел горбачевскую улыбку”. Даже в ходе их колкого обмена мнениями, вспоминал он, “Горбачев продолжал внимательно слушать его”[969]. Однажды, пока советники изучали какой-то документ, оба лидера сидели рядом, на одинаковых стульях с мягкой обивкой, пили чай по-русски и увлеченно беседовали. Когда Риган напомнил о том, что пора снова всем собраться, Рейган пошутил: “А зачем? Мы с Михаилом прекрасно проводим время и без них”[970].
По словам Ригана, они смотрелись “совсем как парочка приятелей, которые случайно встретились в клубе и обнаружили, что у них много общего”. Это и в самом деле было так. В ходе их первой беседы с глазу на глаз Рейган сказал, что они с генеральным секретарем “вышли почти из одной среды”. Оба выросли в “маленьких сельских общинах”, но вот теперь “судьбы всего мира, можно сказать, у них в руках”. На самом деле, этим сходство в их биографиях далеко не исчерпывается. У обоих было счастливое детство, но пришлось оно на тяжелые времена. Оба предпочитали делиться воспоминаниями только об одном из родителей: Горбачев – об отце, а Рейган – о матери (отец у него был алкоголиком). Оба были оптимистами и верили (по словам биографа Рейгана Лу Кэннона) в то, что “успех где-то впереди, он обязательно встретится на пути”. Оба никогда не были трезвенниками, но не любили пьянства. Оба много читали в юности. Оба проявили себя как лидеры еще в старших классах школы (Рейган возглавлял ученическую организацию), оба исполняли главные роли в любительских школьных спектаклях (Рейган играл в пьесе Филипа Барри “Ты и я”), причем оба ухаживали, некоторое время успешно, за своими сценическими партнершами (Рейган – за юной актрисой Магс Кливер). Обоим было свойственно ощущение, знакомое жителям маленьких городов (и описанное журналистом из Washington Post Дэном Бальцем, который вырос в Иллинойсе, неподалеку от родных мест Рейгана), что “все люди в глубине души хорошие, и если поступать с ними хорошо, они ответят тем же”. Для обоих лидеров студенческие годы оказались чрезвычайно важной порой в жизни. Горбачев вполне мог бы повторить слова, которые в октябре 1982 года Рейган сказал о своей альма-матер – Юрика-колледж: “Да, это место до сих пор глубоко в моем сердце. Все хорошее в моей жизни началось здесь”[971].
Даже брачные союзы обоих лидеров (в случае Рейгана – со второй женой, Нэнси) в чем-то были похожи – настолько, что Фрэнсис Фицджеральд, рассказывая в своей книге о чете Рейганов, как будто пишет о Горбачевых: “Нэнси полностью посвятила себя мужу… и их брак оказался необычайно счастливым. Темпераменты у них были совершенно противоположные. Он был оптимистом и доверял людям, а ей были свойственны тревожность и неуверенность. Он просто плыл по жизни, а она вечно волновалась, раздражалась и боялась худшего. Он доверял окружающим, а она подозревала всех в дурных помыслах и всегда оставалась настороже, высматривая малейшие признаки нелояльности к ее мужу. Многим Нэнси казалась несносной, но Рейган, неизменно радостный, оптимистичный и отстраненный, казалось, не замечал ее ‘трудного’ характера”[972].
Конечно, имелись и различия. Рейган любил общие фразы – Горбачев уделял больше внимания деталям. Горбачев показался главе администрации Рейгана, Ригану, “более ярким”: он “ударял по столу ребром ладони, повышал голос, требовал ответов. Рейган держал под контролем голос, выражение лица и жесты” и “держался ровно и нарочито спокойно”. Оба в прошлом были актерами, но, как правильно угадал Риган, один был “театральным актером”, а второй снимался в кино. Горбачев, в старших классах школы игравший в любительском театре, старался перетянуть внимание на себя, рисовался перед публикой. Рейган играл свою роль нарочито бледно, как бы предоставляя кинокамере добиваться нужного драматизма. Кроме того, не всегда сходные черты порождают близость между людьми, особенно когда один из них или оба не очень-то любят в себе те черты, что их объединяют, и раздражаются, если другой выпячивает их. За примером далеко ходить не надо: между Раисой Горбачевой и Нэнси Рейган, как только они встретились в Женеве, сразу же возникла неприязнь.
Правда, у них было совершенно разное прошлое и окружение. Мать миссис Рейган была актрисой, а отчим (которого она “всегда считала настоящим отцом”) – известным чикагским нейрохирургом[973]. Еще у миссис Рейган явно не имелось научных степеней Раисы Горбачевой. Однако дело было не в том, что (как вспоминала потом миссис Рейган) у них “было мало общего и совершенно разные взгляды на мир”[974]. Обе были помешаны на том, чтобы все делалось как следует. Нэнси Рейган обратилась к астрологу в Сан-Франциско, чтобы убедиться в том, что саммит будет проходить в “благоприятные” дни, и настояла на том, чтобы им с мужем арендовали в качестве резиденции не принадлежавшую принцу Садруддину Ага-хану виллу Шато де Бельрив, выбранную передовой группой, а другую – принадлежавшую принцу Кариму Ага-хану виллу Мезон де Соссюр, которая, как выяснилось, действительно располагалась в более удобном месте[975]. Обе женщины нервничали перед встречей. Но как замечает миссис Рейган: “Я могла бы и не волноваться. С самого начала она все говорила и говорила, не умолкая, так что я даже словечка вставить не могла”. Госпожа Горбачева говорила о марксизме и ленинизме и указывала на недостатки американской политической системы. Миссис Рейган вспоминала: “Я не была к этому готова, и мне это не понравилось”. На чаепитии, устроенном во второй половине дня 19 ноября, где миссис Рейган выступала хозяйкой, госпожа Горбачева вела себя “как особа, с которой должны считаться”. Ей не понравился стул, на который ее усадили, и она вызвала своих кагэбэшников, чтобы ей принесли другой, но тот ей тоже чем-то не угодил, и тогда принесли третий. “Я глазам своим не верила, – вспоминала миссис Рейган. – Я встречалась с разными первыми леди, с принцессами и королевами, но ни разу не видела, чтобы кто-то из них так себя вел”. На следующий день прием устраивала уже советская миссия, и гостья почувствовала себя “униженной”, когда Раиса принялась растолковывать ей смысл каждого детского рисунка на стене. К тому же Нэнси “никак не могла перепробовать все блюда”, когда госпожа Горбачева предложила ей “типично русское угощение к чаю”: “блины с икрой, голубцы, пирог с голубикой, печенье, шоколадные конфеты, мед и варенье”. “Если это – обычное русское чаепитие, – подумала миссис Рейган, гордившаяся своей очень стройной фигурой, – тогда я, наверное, Екатерина Великая”[976].
Даже на следующий день, 20 ноября, когда роль хозяйки за званым обедом снова досталась миссис Рейган, по словам Дональда Ригана, именно госпожа Горбачева выступала “главным организатором: она уводила разговор в другое русло, когда ее муж слишком долго говорил о чем-то одном, подбрасывала новые темы для обсуждения, вступала в беседы, которые велись на разных концах стола”, конечно же, не ограничиваясь, “как делает на подобных встречах большинство жен других руководителей государств и правительств, легкой болтовней с миссис Рейган о дворцовом домашнем хозяйстве и подобных безобидных пустяках”. Под конец вечера, когда чета Горбачевых отбыла, миссис Рейган не выдержала и спросила: “Да кем же мнит себя эта дама?” [977]
Со своей стороны Раиса Горбачева отвергала появившиеся в американской прессе слухи о “трениях”, возникших между Нэнси Рейган и ею. В мемуарах, записанных в 1991 году, она добавляла: “Я не воспринимала и не воспринимаю всерьез эти суждения”. Возможно, она не уловила чувств миссис Рейган или не читала ее мемуаров, которые вышли годом ранее. А может быть, ей просто казалось, что будет неуместно отвлекать внимание от достижений ее мужа, которые она описала характерным для нее высокопарным слогом: “Нам повезло с Нэнси Рейган – мы с нею стали свидетельницами… и участницами величайших по своей значимости исторических встреч руководителей наших стран. Все наши переживания, волнения, тревоги – это капля в общей, рожденной этими встречами надежде людей земли: мир и будущее для всего человечества”[978].
Рейгану не терпелось продолжить начатое в Женеве. Неделю спустя, проводя отпуск на своем ранчо в Калифорнии, он от руки написал Горбачеву длинное письмо, в котором говорил о том, как приятно ему вспоминать женевскую встречу, вновь старался уговорить Горбачева не тревожиться по поводу СОИ и предлагал облегчить вывод советских войск из Афганистана – так, чтобы это “не повредило советской безопасности”[979]. Вскоре после этого Шульц предложил Добрынину передать Горбачеву, что в июне 1986 года его будут ждать в Вашингтоне.
Горбачев испытывал еще большее нетерпение, но решил его не показывать – ни Рейгану, ни даже членам Политбюро, которые перед саммитом убеждали его “не уезжать из Женевы без ощутимых результатов”[980]. Поэтому он медлил почти месяц, прежде чем ответить Рейгану (причем его письмо почти полностью состояло из опровержения доводов президента по поводу СОИ), а приглашение посетить в июне Вашингтон Горбачев вообще оставил без внимания. Правда, он был занят подготовкой к XXVII съезду КПСС, назначенному на февраль 1986 года. Но попутно Горбачев использовал старый советский прием: увеличивал политическое и пропагандистское давление, чтобы заставить Вашингтон снова усесться за стол переговоров[981]. Развернув свой доженевский курс в другую сторону, теперь он соглашался договариваться о новой встрече лишь при условии, что она принесет конкретные результаты. Тем временем 15 января 1986 года Горбачев публично предложил трехэтапную программу ликвидации ядерного оружия к концу XX века, причем 50 % стратегического ядерного вооружения предполагалось уничтожить в ближайшие пять-восемь лет[982].
В прошлом советские планы “всеобщего и полного разоружения” были пропагандистскими ходами. Вот и сейчас бывший заместитель Громыко Корниенко и начальник Генштаба Сергей Ахромеев, рекомендовавшие выдвинуть такое предложение, полагали, что США его отвергнут[983]. Горбачев же не только приветствовал новый план как смелую инициативу, которая придется по душе Рейгану, но и сам всерьез в него поверил. “Я могу точно установить примерное время, когда Горбачев сделал ставку на прямой диалог с американцами на высшем уровне, – вспоминал Черняев. – Это самое начало 1986 года. Отсюда – знаменитое заявление о безъядерном мире к 2000 году”[984]. Добрынин считал, что этот план “адекватен и реалистичен”, охватывает “целый комплекс вооружений”, имеет “четкий график”, “учитывает последние американские предложения” и предоставляет “внятную и реалистичную основу для компромиссов, хотя, конечно же, переговоры еще понадобятся”[985]. В этом смысле, добавляет Грачев, “традиционная советская форма становилась необходимой платой за внесение нового содержания”[986].
Горбачев представил свое предложение как автономную инициативу и не стал заявлять о нем на партийном съезде, как это делалось обычно. В то же время, объявив о нем на весь мир, а не сообщив в частном порядке одним только американцам, он подкрепил мнение многих людей в Вашингтоне (да и в Москве), что это очередная пропаганда. Впрочем, Шульц усмотрел в этом предложении “первое указание на то, что Советы заинтересованы в поэтапной программе ликвидации”, а Рейган не только согласился, но и захотел пойти дальше. “Зачем ждать конца века, чтобы избавить мир от ядерного оружия?” – спрашивал он Шульца. “Конечно, – записал он в дневнике в тот же вечер, – тут есть пара острых моментов, которые еще предстоит обдумать. Но в любом случае это чертовски ловкий пропагандистский ход”[987].
Тем временем, целый ряд факторов – советские войска, по-прежнему остававшиеся в Афганистане, кубинцы в Никарагуа, причастность ливийцев к взрыву, прогремевшему 5 апреля 1986 года на дискотеке в Западном Берлине, которую посещали американские военные, игнорирование Горбачевым дальнейших предложений Рейгана о совместной разработке стратегических оборонных программ, – ослабил желание президента провести еще один саммит, а если на горизонте не намечалось никакого саммита, как добавляет Мэтлок, “Рейган просто терял интерес”[988]. Сам же Горбачев опасался, что у Рейгана произошел “откат” после Женевы[989]. Вашингтон послал два военных корабля в Черное море, и они оказались всего в 10 километрах от южного берега Крыма, где тогда отдыхал Горбачев; потребовал отозвать из США пятьдесят дипломатов, обвинив их в шпионаже, и нанес бомбовый удар по Триполи в отместку за взрыв в Западном Берлине[990]. “Не навалился ли на Рейгана весь американский ВПК? – терялся в догадках Горбачев. – Не затравили ли его советники, намекая, что… президент поддался ‘магнетизму Горбачева’?” (Возможно, последняя мысль казалась Горбачеву особенно привлекательной.) “Не напугался ли сам Рейган, что слишком далеко пошел в ‘уступках Советам’?” [991]
Горбачев отчасти проецировал собственные страхи, приписывая их своему американскому коллеге. Ведь советский лидер попал в опасную ловушку. Если, как он подозревал, Рейган использует СОИ для запугивания, то решительные возражения Москвы лишь подтверждают правильность замысла президента. На заседании Политбюро 8 мая Горбачев говорил, словно оправдываясь: “В чем мы уступили? Откровенно говоря – да ни в чем!”[992] Он тешил себя иллюзией, что Вашингтон больше всего опасается экономического процветания Москвы, а потому пытается втянуть Москву в дорогостоящую гонку вооружений[993]. Он обвинял не самого себя, а других советских переговорщиков в привязанности “к старым подходам”[994]. Он предостерегал своих соратников от того, чем занимался сам: “не суетиться, не дергаться, не нервничать. Нет для этого оснований. Не отступать от курса Съезда”[995].
В конце концов, уже не Рейган, а сам Горбачев сгорал от нетерпения, но лишь после того, как его тревогу уняли Миттеран и не кто иной, как Ричард Никсон. Президент Франции нанес ответный визит в Москву в июле 1986 года. Миттеран сообщил, что уже задавал американцам некоторые из тех вопросов, которые больше всего беспокоят Горбачева: хотят ли они, чтобы Москва сократила свой военный бюджет и начала расходовать больше средств на экономическое развитие? Или же “США стремятся измотать Советский Союз путем гонки вооружений”? Миттеран откровенно сказал Рейгану, что “первый выбор означает мир, а второй – войну”. В итоге у него осталось убеждение, что Рейган “интуитивно стрем[и]тся к тому, чтобы положить конец нынешней ситуации”, и что, “в отличие от ряда других американских деятелей, Рейган – отнюдь не машина. Это – живой человек”. “Это очень серьезная информация, – ответил Горбачев, – Я фиксирую это обстоятельство как еще один важный момент”[996].
А 18 июля Горбачев встретился в Москве с Никсоном. “Я знаю президента Рейгана уже давно, больше тридцати лет, – сказал Никсон. – У меня создается твердое впечатление, что он считает дело американо-советских отношений своим личным делом”. А еще Рейгана очень растрогала встреча в Женеве. “На него произвело большое впечатление не только содержание ваших бесед, но и ваша личная приверженность делу мирных отношений между нашими странами… Он также считает, что у него сложились определенные личные отношения с вами, и в силу этого он полагает, что вы вместе сумеете прийти к договоренностям”[997].
В конце августа, проводя отпуск в Крыму, Горбачев часто вызывал к себе Черняева, который практически заменял ему “всю ‘канцелярию’ и всех помощников по любым вопросам”. Черняев приходил к Горбачеву незадолго до обеда, они усаживались на веранде или в кабинете. Вместе разбирали почту и шифровки из-за границы. Черняев оставался рядом с шефом, когда тот разговаривал по телефону с Москвой, принимал решения и раздавал поручения. Однажды Горбачев потребовал, чтобы МИД “представил ему концепцию новой встречи с Рейганом”. Когда ему пришла “бумага”, Горбачев отозвался о ней: “Да просто дерьмо!” и сказал Черняеву: “Пиши – немедленно подготовить мое письмо президенту Соединенных Штатов с предложением встретиться в конце сентября – начале октября либо в Лондоне, либо – помолчал немножко – в Рейкьявике”.
– Почему в Рейкьявике? – удивился Черняев.
– Ничего, ничего – на полпути и от нас, и от них, и не обидно другим великим державам![998]
В письме Горбачева Рейгану, датированном 15 сентября, предлагалось провести “быструю встречу один на один”, “возможно, однодневную” – не для “подробного обсуждения”, а для подготовки “предварительных соглашений” – “о двух-трех очень специфических вопросах, по которым мы с вами можем подписать договор в ходе моего визита в США”[999]. Шеварднадзе доставил письмо 19 сентября. Рейган мог бы откликнуться сразу, но он подождал, пока не устранят еще одно препятствие, свидетельствовавшее о том, что холодная война продолжается[1000]. В ответ на действия ФБР, разоблачившего советского шпиона Геннадия Захарова, который работал в секретариате ООН, КГБ арестовал американского журналиста Николаса Данилоффа. 30 сентября, после того как состоялся обмен (и заодно выпустили из тюрьмы советского физика-диссидента Юрия Орлова), оба лидера заявили, что встреча состоится в Рейкьявике в субботу 11 октября.
“Что за шутки, – фыркал Збигнев Бжезинский, бывший советник по национальной безопасности при президенте Джимми Картере, – предупреждать о саммите всего за две недели? Без программы?” Генри Киссинджер наставительно замечал, что трения между двумя сверхдержавами “невозможно устранить, выстроив личные отношения между двумя лидерами, и не в наших интересах создавать впечатление, будто это возможно”[1001].
Рейган согласился встретиться так скоро отчасти потому, что и он надеялся всего на пару соглашений, которые позволили бы Горбачеву приехать в Вашингтон уже на полномасштабный саммит. Лучше всего, думал он, договориться о сокращении ракет средней дальности в Европе и Азии[1002]. Но предложение Горбачева провести сугубо предварительное совещание было ловушкой. На деле советскому лидеру хотелось другого: “ошеломить Рейгана смелостью или даже ‘рисковостью’ подхода к главной проблеме мировой политики” и сделать “предложение, от которого нельзя отказаться”[1003]. Он был готов идти на “уступки”, заявил он Политбюро, хотя председатель КГБ Чебриков и возражал против самого этого понятия. “Конечная цель” Горбачева заключалась в ликвидации ядерного оружия. Чтобы сделать первый шаг к этой цели, ему придется “предложить Рейгану какой-то прорывный потенциал”. Например, можно сократить на 50 % межконтинентальные баллистические ракеты, в том числе мощные ракеты CC-18 с огромными боеголовками, которые Вашингтон считал самой опасной угрозой, имевшейся в советском арсенале. Он примет уже предлагавшийся Рейганом “нулевой вариант” в отношении евроракет и ограничит число ракет средней дальности, размещенных в Азии. Он откажется от давнего советского требования включить британские и французские ракеты, наряду с американскими, в Договор о ликвидации ракет средней и малой дальности (РСМД). Он даже не будет возражать против того, чтобы Рейган продолжал разрабатывать свою любимую СОИ, лишь бы все эти исследования и разработки не выходили из стен “лабораторий” в течение ближайших десяти лет. А если Рейган не согласится, то (заверял Горбачев Политбюро) он разоблачит его перед “всем миром” как обманщика, который на самом деле не желает мира, и заявит ему, что “не будет никакого визита Горбачева в США”. И это тоже, говорил Горбачев, станет “крючком, на который мы поймаем Рейгана”[1004].
Горбачев понимал, что его требование ограничить СОИ исследованиями в лабораториях может стать препятствием для заключения договора. Еще в феврале в разговоре с помощниками он размышлял вслух – “а не пора ли перестать бояться СОИ?”. Он опасался, что американцы действительно хотят, чтобы Москва придумала свой аналог СОИ – в надежде, что эта техническая задача окажется СССР не по зубам, но успеет навредить советской экономике. Но ученые из числа его советников сообщили ему, что Москва может “уничтожить или нейтрализовать” СОИ, затратив на это в десять раз меньше средств, чем тратит Вашингтон[1005]. Если все остальное потерпит неудачу, СССР может просто создать и развернуть достаточное количество наступательных ракет и боеголовок, чтобы сокрушить любую американскую защиту.
Почему же тогда Горбачев так зациклился на СОИ? По словам Добрынина – из-за давления со стороны “нашего военно-промышленного комплекса”. Однако много лет спустя два ведущих представителя этого самого комплекса особо отмечали, что СОИ вовсе не беспокоила их так, как, похоже, беспокоила Горбачева. Вот что говорил бывший председатель КГБ Владимир Крючков: “Мы пришли к выводу, что СОИ неосуществима и что США блефуют”. Олег Бакланов, отвечавший в 1986 году за атомную энергетику, вспоминал, что “на заседаниях совета обороны никто не выражал большой тревоги”[1006]. Зато Роальд Сагдеев, тогдашний директор Института космических исследований АН СССР, вспоминал, что советские военные теоретики рассматривали “наихудший сценарий”, при котором “истинной целью СОИ являлось размещение в космосе водородных бомб, замаскированных под безобидные аппараты СОИ”[1007]. Хватало ли Горбачеву смелости противостоять таким параноидальным идеям в октябре 1986 года? Пугала ли его техническая мощь Америки? Впрочем, ход его мыслей не столь важен: главное, что он выступал за отмену СОИ так же решительно, как Рейган ей противился. И, несмотря на это, в Рейкьявике они оба максимально приблизились к самому поразительному соглашению, какое только можно себе представить: они договорились ликвидировать все ядерное оружие в течение ближайших десяти лет.
Саммит проводился в гостевом доме Хёвди – небольшом, квадратном в плане двухэтажном здании на берегу бухты. Первое заседание началось в 10:40 утра в небольшом зале на первом этаже. За окном было сыро и ветрено. Оба лидера уселись в коричневые кожаные кресла по разные стороны маленького стола, за которым едва умещались они сами, их переводчики и стенографисты. Когда в середине совещания к ним присоединились Шульц и Шеварднадзе, министрам иностранных дел пришлось расположиться по диагонали друг от друга, но поближе к своим шефам, чтобы можно было шептаться с ними или передавать записки. Стол стоял возле длинного горизонтального окна, сквозь которое виднелись бурные серые воды. На противоположной стене висела картина, изображавшая очень похожий пейзаж: волны, набегающие на берег. Советники обоих лидеров работали в столь же тесных помещениях на втором этаже. Каждой из сторон отвели по маленькой комнатке: американцам – слева от лестницы, русским – справа, а еще одна комнатка, посередине, предназначалась для общих встреч. В какой-то момент на следующий день американская делегация была вынуждена спешно набрасывать проект важного предложения на доске, положенной поверх ванны. Советский и американский технический персонал разместился в полуподвальном этаже, оказавшись в такой близости, что сердца сотрудников КГБ и ФБР, вероятно, таяли и леденели одновременно. В свободное от заседаний время Рейган находился в резиденции посла США в Рейкьявике, а Горбачев со своими советниками – на борту советского корабля, пришвартованного в гавани.
Оба лидера поначалу держались осторожно, ни одному не хотелось показаться слишком нетерпеливым. Рейган надеялся, что саммит “непременно станет залогом того, что их следующая встреча окажется плодотворной”. Уже то, что они здесь встречаются, сказал Горбачев, свидетельствует о том, что “сотрудничество” между двумя странами “продолжается”. Впрочем, почти немедленно они заговорили о запрете ядерного оружия. “Мир без ядерных ракет”, – так выразился Рейган. “Полная ликвидация ядерного оружия”, – такую формулировку выдвинул Горбачев.
Когда Шульц вошел в зал, Горбачев показался ему “энергичным, нетерпеливым и уверенным. Судя по его виду, именно он определял повестку дня и отвечал за ход встречи”, а Рейган выглядел “расслабленным, обезоруживающе-задумчивым и непринужденным”[1008]. Горбачев настаивал на том, что его готовность сократить количество советских ракет большой мощности – это “уступка”, что отказ от требования сократить число британских и французских ракет – важный шаг, и что его предложение по СОИ – “компромисс, учитывающий подход США”. Рейган заметил, что советский способ вести переговоры “внушает надежды”, но вскоре уже снова принялся уподоблять СОИ противогазам и беспечно обещать, что ее плодами смогут воспользоваться обе стороны[1009].
После того первого заседания вся американская команда собралась в посольстве США, под маленьким, надежным, звуконепроницаемым куполом, неуязвимым для подслушивающих устройств. “Всех удивило”, вспоминал Шульц, что Горбачев “рассыпает дары у наших ног”. Опытный переговорщик по вопросам вооружений Пол Нитце, известный своей привычкой ставить под сомнение советские мотивы, добавил: “Это лучшее советское предложение, какое нам поступало за последние двадцать пять лет”. Рейган поглядел на прозрачные стены, пол и сводчатый потолок (все вместе напоминало пузырь) и спросил: “Интересно, если сюда налить воду, здесь можно держать золотых рыбок?” [1010]
После перерыва Рейган начал новое заседание с того, что похвалил горбачевскую готовность идти на уступки. Однако его ответ на высказанную Горбачевым “озабоченность” был просто смешон. Если советский лидер опасается, что СОИ может быть использована для нападения на Советский Союз, то он, Рейган, “заверяет” Горбачева, что “она разрабатывается не для этой цели”. Горбачев, очевидно, боится, что США нанесут первый удар, а затем воспользуются новой системой защиты, чтобы помешать ответному удару. Что ж, “мы неспособны на это, и это не является нашей задачей”. Рейган был прав: США были неспособны на это. Но как можно было ожидать, что Горбачев поверит дружеским личным заверениям Рейгана, которые свяжут обязательствами не только его самого, но и его будущих преемников?
“Хотите – верьте, хотите – нет”, – непосредственно сказал Рейган, ответив по тем пунктам, которые обозначил Горбачев на первом заседании, но у него “на этом все”. И тут Горбачев принялся кипятиться. Когда Рейган попробовал возразить, что все сложные вопросы следует передать для рассмотрения экспертам обеих сторон, Горбачев пожаловался, что “эту кашу мы жуем уже много лет”. Если США пытаются каким-то образом его “обхитрить, тогда надо кончать переговоры”. Если же маневры Рейгана означают, что “США просто не хотят убирать свои ракеты из Европы”, то “пусть тогда [президент] так и скажет”. Если у СССР имеется лучшее решение, чем СОИ, парировал Рейган, тогда, быть может, он “поделится им с нами”.
Вот тут-то Горбачев и мог бы взять быка за рога и предложить Рейгану подписать договор, обязывающий США разрабатывать СОИ сообща с СССР. Если бы Рейган на это согласился, то в Вашингтоне и в столицах союзных стран разразилась бы буря, и Рейгану пришлось бы самому расхлебывать последствия своего легкомыслия. Но вместо этого Горбачев взорвался: “президента нельзя воспринимать серьезно”, – заявил он. США “не желают поставлять в СССР нефтебуровое оборудование, автоматические станки и даже молокозаводы”. Таким образом, для США поделиться с СССР своей СОИ “означало бы вторую американскую революцию, а этому не бывать”. Рейган говорил: “Если бы я считал, что преимуществами не смогут воспользоваться другие, я бы сам перестал поддерживать эту программу”. Горбачев же выразил сомнения в том, что президент “вообще представляет, в чем суть программы”[1011].
На этой мрачной ноте завершилось второе заседание. Из предварительной рекогносцировки саммит превратился в полномасштабные переговоры. Оба лидера договорились о том, что их старшие советники вновь соберутся в восемь часов вечера и попытаются уладить разногласия. Горбачев удивил американцев тем, что назначил своим главным переговорщиком военного – начальника Генштаба Ахромеева. А сам Ахромеев удивил их тем, что оказался гораздо обаятельнее и гибче, чем его штатские предшественники. “Я – последний из могикан”, – сказал он потом Шульцу, имея в виду, что он последний из действующих военачальников, кто сражался с фашистами во Второй мировой войне. А когда Шульц поинтересовался, откуда эта фраза, Ахромеев ответил: “Я вырос на приключенческих романах Джеймса Фенимора Купера”. “Ахромеев – первоклассный переговорщик”, – заявил Нитце Шульцу, разбудив его в два часа ночи, чтобы доложить о ходе переговоров. “Много лет не получал такого удовольствия, – сообщил он Шульцу. – Ахромеев – умница. Отличный парень. Мы хорошо с ним поговорили”[1012].
Советники сошлись на том, что в проект договора включат сокращение количества межконтинентальных ракет на 50 %, а также снижение количества евроракет до ста с каждой стороны. “Мы добивались удивительных соглашений, – вспоминал Рейган. – Шел час за часом, и у меня появлялось ощущение, что происходит нечто очень важное”[1013]. А вот убедить Горбачева не удавалось. Он по-прежнему хотел запретить СОИ. Это стало бы “проверкой американской готовности пойти навстречу СССР”. Но Рейган отвечал, что “уже пообещал американскому народу, что СОИ будет служить разоружению и миру”, и “не отступится от этого обещания”. Теперь уже и Рейган давал выход гневу. Почему это Горбачев так противится СОИ, которая призвана сделать ядерное оружие вчерашним днем? “Какого черта! – восклицал американский президент. – Какого черта мир должен еще десять лет жить под угрозой ядерного уничтожения?”[1014]
Заседание, состоявшееся в воскресенье утром, не привело ни к какому соглашению. Согласно графику, на этом саммит должен был завершиться, но оба лидера условились встретиться во второй половине дня – уже в последний раз. Каждый еще надеялся убедить другого. В 3:25 пополудни Горбачев выложил свое последнее предложение: не выходить из Договора об ограничении систем противоракетной обороны (ПРО) еще десять лет, не проводить испытания в рамках СОИ вне лабораторий, сократить на 50 % “стратегическое наступательное вооружение” к концу 1991 года, ликвидировать остатки такого вооружения к 1996 году. “Все это лишь незначительно отличается от американской позиции”, – ответил Рейган. “Имеются существенные расхождения”, – поправил его Шульц[1015]. Затем Рейган обрисовал свое предложение: за пять лет сократить на 50 % “стратегический наступательный арсенал”, за десять ликвидировать оставшиеся “наступательные баллистические ракеты”, не ограничивать испытания в рамках СОИ лабораториями, а через десять лет обе стороны “вольны вводить защитные меры”.
Предложенное обеими сторонами сокращение наступательного вооружения (Вашингтон хотел сократить количество баллистических ракет, которых у СССР было особенно много, а Москва стремилась к сокращению бомбардировщиков и крылатых ракет, по части которых первенство занимали США) вполне могло служить предметом переговоров. Но все застопорилось на требовании Горбачева проводить испытания в рамках СОИ исключительно в стенах лабораторий. И вдруг прозвучало: “Президент просил уточнить, не говорил ли Горбачев, что вначале за первый пятилетний период, а затем и за второй мы сократим все ядерное вооружение – крылатые ракеты, оперативно-тактические и лодочные ракеты и тому подобное? Он только за то, чтобы мы ликвидировали все ядерное вооружение” (курсив мой).
Горбачев: “Да, мы можем это сделать. Мы можем все ликвидировать”.
“Ну, давайте так и сделаем”, – добавил госсекретарь Шульц[1016].
Это стало кульминацией саммита в Рейкьявике. Те, кто верил в возможность уничтожения ядерного оружия, сочли такое решение чудом. Те, кто не верил, посчитали его эксцентричным. После десятилетий пустых разговоров о том, что хорошо бы ликвидировать все ядерное вооружение, и запутанных соглашений о скромном ограничении их количества, после того как разные лидеры и эксперты с обеих сторон неохотно приходили к заключению, что такое оружие, на самом деле, служит неплохим средством поддерживать мир, и очень многие люди на планете печально примирились с его вечным существованием, Горбачев с Рейганом внезапно постановили покончить с ним в течение десяти лет. Это решение показало, как далеко продвинулось горбачевское (да и рейгановское) “новое мышление”.
Но этому не суждено было состояться. Перспектива СОИ, словно научно-фантастический призрак, наделенный волшебным могуществом, приблизила возможность соглашения, а затем уничтожила ее. В глазах Рейгана, СОИ делала ядерное оружие устарелым. В глазах Горбачева, СОИ делала невозможным соглашение о его ликвидации[1017]. Остальная дискуссия, в фокусе которой оставалась СОИ, была горячей, но непродуктивной. Горбачев занял “принципиальную” позицию. Рейган говорил, что не может “уступить”. Рейган говорил, что американские правые “вышибут ему мозги”. Горбачев говорил, что Рейган “в трех шагах от того, чтобы войти в историю как великий президент”, что если сейчас они вдвоем преодолеют разногласия, то никто из критиков Рейгана “не посмеет раскрыть рот”, а “весь мир зааплодирует”. Рейган говорил, что “все упирается в одно слово”, а именно – “лаборатории”. Горбачев говорил, что “не сможет вернуться в Москву”, если допустит испытание нового оружия в космосе: его назовут “идиотом, а не лидером”. Рейган просил Горбачева убрать это слово – “лаборатории” – в порядке личного “одолжения”. “Если удастся договориться о запрете на испытания в космосе, – отозвался Горбачев, – то он поставит свою подпись хоть через две минуты”. Он “старался”. Его “совесть” “чиста перед президентом и перед своим народом”. Все, что от него “зависело”, он “сделал”[1018].
Была уже половина седьмого. Обе делегации дожидались в соседней комнате. “Я помню нарастание напряжения… – вспоминал Черняев. – Уже не хотелось ни о чем говорить. Стояли у окон, глядя на сумрачный океан. Ждали, ждали, надеялись”[1019]. Оба лидера встали и принялись собирать свои бумаги. Оба понимали, как вспоминает Горбачев, что “приближается поражение – политическое и моральное”. Настроение у них было “скверное”. Когда парадные двери дома Хёвди распахнулись, оба оказались на пороге: Рейган – в светлом плаще и без шляпы, Горбачев – в темном пальто и фетровой шляпе[1020]. Оба выглядели подавленными.
– Мне все еще кажется, что мы можем договориться, – сказал Рейган на прощание.
– А мне кажется, вы не собирались ни о чем договариваться, – ответил Горбачев. – Я сделал все, что было в моих силах.
– Вы могли бы сказать “да”, – сказал Рейган[1021].
Уже сев в машину, Рейган свел вместе указательный и большой палец, оставив между ними крошечный зазор. “Мы вот на столько приблизились к подписанию соглашения”, – сказал он главе администрации Ригану[1022]. Вернувшись в посольскую резиденцию США, он вышел на застекленную террасу и рухнул на стул. “Плохие новости, – сказал он. – И все из-за одного паршивого слова”. Рейган решил не устраивать пресс-конференцию, а сразу отправился на американскую воздушную базу в Кеблавике, чтобы лететь домой. С журналистами разговаривал Шульц. “Я до смерти устал, и по мне это было заметно”[1023].
Горбачев тоже выглядел подавленным. Томас Саймонс, американский стенографист, работавший на последнем заседании, отметил “нетерпение и настойчивость” Горбачева, когда тому стало ясно, что он не добьется поставленной цели. “Это был явный тупик. Все намертво уперлось в СОИ”[1024]. По словам ближайшего помощника Шульца, Чарльза Хилла, Горбачев казался “взволнованным”, даже “терял уверенность в себе” и “самообладание”[1025]. А теперь, когда все закончилось, ему предстояло встретиться с тысячами корреспондентов, уже ждавшими в центре города. Казалось, вспоминал начальник личной охраны Медведев, что Горбачев готовится к “гильотине”[1026]. “Он очень злился, – вспоминал Добрынин, который ехал в машине вместе с Горбачевым, – ему не терпелось на пресс-конференции обвинить во всем Рейгана. А мы – те, кто был рядом с ним, – старались его успокоить”[1027]. Горбачев дал слово Политбюро, что, если Рейган отвергнет его предложения, он осудит президента и назовет его главным препятствием на пути к миру[1028]. Но такие обвинения отодвинули бы еще дальше американо-советское урегулирование, от которого зависела вся программа действий Горбачева, и к тому же едва ли послужили бы оправданием его собственного просчета, поскольку, в глазах большинства советских граждан, бескомпромиссность Рейгана была вполне предсказуема.
А дальше Горбачев поступил типично по-горбачевски. Когда он вошел в огромный зал пресс-центра, там его ждало “около тысячи журналистов”. Этот обычно “беспощадный, нередко циничный, даже нахальный мир прессы” замер в тревожном молчании. Горбачев вспоминал о своих ощущениях: “охватило глубокое волнение, может быть, больше… я был потрясен. В лицах этих людей передо мной как бы предстал весь человеческий род, который ждал решения своей судьбы. В это мгновение ко мне пришло истинное понимание того, что произошло в Рейкьявике и как нам надлежит действовать дальше”[1029].
Горбачев в общих чертах обозначил свои предложения Рейгану и рассказал о реакции Рейгана на них. Но он положительно отозвался о результатах встречи, сделав упор на то, что “были уже почти готовые договоренности, их только не удалось оформить”[1030]. Ключевая мысль выступления была следующая: “При всем драматизме Рейкьявик – это не поражение, это прорыв”. “Раздались бурные аплодисменты, зал как бы вышел из оцепенения”. В своих воспоминаниях Горбачев приводит слова одного журналиста, который смотрел в тот момент на госпожу Горбачеву: “Когда генеральный секретарь представил провал рейкьявикской встречи как победу, сидящая в зале Раиса Горбачева с восторгом смотрела на мужа, и по ее лицу катились слезы”[1031].
Присутствие госпожи Горбачевой в Рейкьявике, как и отсутствие там Нэнси Рейган, не только осложнило отношения женщин, но и, возможно, оказало некоторое воздействие на переговоры между их мужьями. Миссис Рейган с самого начала сочла, что это будет сугубо “деловая встреча, и жены туда не приглашены”. (Впрочем, это не помешало ей проконсультироваться у своего астролога, чтобы узнать, какой день будет наиболее “благоприятным” для отлета ее мужа в Исландию, и выяснить, что это 9 октября, после чего Дональд Риган “внес эту дату в график”.)[1032] Когда госпожа Горбачева в последний момент решила поехать вместе с мужем, миссис Рейган сочла, что та “хочет показать свое превосходство” или, как выразился ее сын Рон, “морочит всем голову”. Поступок госпожи Горбачевой она расценивала как личный выпад: “испытывала меня – вдруг я тоже не выдержу и передумаю”, – точно так же, как Горбачев “испытывал Ронни” в Рейкьявике. Нэнси Рейган смотрела репортажи о саммите по телевизору: госпожа Горбачева встречается с детьми (“впервые я увидела, чтобы она общалась с детьми”) и вручает им значки с Лениным (“по-моему, это уже чересчур”). Когда один из интервьюеров спросил советскую первую леди, почему не приехала ее американская коллега, Раиса Горбачева ответила: “Возможно, у нее какие-то другие дела. А может быть, она нездорова”. Миссис Рейган отреагировала на это так: “Ну, это уж совсем!” [1033]
Конечно, это было второстепенным эпизодом по сравнению с главным событием, однако эксперт Рейгана по СССР Джек Мэтлок не был в этом уверен. Во время перерыва перед последним, решающим заседанием саммита кто-то предложил продлить встречу еще на один день, потому что его главные участники очень устали, да и советники могли бы ночью продолжить работу над формулировками.
“Что за черт!” – вырвалось у Рейгана. Если бы его уговорили остаться, полагает Мэтлок, он бы согласился, но никто не посмел настаивать. Если бы в Рейкьявике была Нэнси Рейган, “он, возможно, был бы рад продлить саммит еще на день. Горбачев, пожалуй, был не единственным лидером, терявшимся без жены”[1034].
До конца года Горбачев старался сохранять оптимизм. В самолете, возвращаясь домой из Исландии, он призывал своих помощников “не отчаиваться”. Саммит показал, что “согласие возможно”. Поэтому, говорил Горбачев, “после Рейкьявика я остаюсь большим оптимистом”[1035]. А через два дня на заседании Политбюро он уже не стеснялся в выражениях: “В лице Рейгана нам пришлось вести борьбу в Рейкьявике не только с классовым противником, но и с таким его представителем, который характеризуется чрезвычайным примитивизмом, пещерным обликом и интеллектуальной немощью… Когда Рейган прощался со мной, то даже не мог мне взглянуть в глаза”. В то же время, он заверил Политбюро, что “успех был близок… Это имело бы чрезвычайно важное значение и для нас”. “Пока не надо суетиться, время работает на нас”, – говорил он соратникам еще две недели спустя[1036].
Но относительно времени он заблуждался. Слишком многое зависело от того, что так и не было достигнуто в Рейкьявике. Многолетний помощник Горбачева Болдин был не единственным, кто думал, что Горбачев позволил американцам “играть с ним в кошки-мышки”. А чего еще можно было ожидать, говорил мрачный Болдин много позже, от “человека с крестьянским прошлым, который возомнил себя великим дипломатом”?[1037]
За оставшиеся месяцы 1986 года Рейган еще дальше отступил от своей позиции в Рейкьявике. Когда выяснилось, что он намеревался уничтожить баллистические ракеты и, возможно, вообще все ядерное оружие, ему пришлось держать ответ перед Вашингтоном и другими мировыми столицами. 27 октября на заседании группы планирования Совета национальной безопасности США в Белом доме председатель Объединенного комитета начальников штабов адмирал Уильям Дж. Кроу-младший, с которым никто предварительно не консультировался, заявил президенту, что полная ликвидация баллистических ракет “представляла бы большую угрозу для безопасности страны”[1038]. Маргарет Тэтчер столь безоговорочно верила в ядерное сдерживание, что перспектива уничтожения ядерного оружия “привела ее в полный ужас”, о чем она и сообщила Рейгану в Вашингтоне в ноябре[1039]. Между тем республиканская партия потеряла контроль над сенатом на выборах в конгресс, и разразился политический скандал “Иран-контрас” (из-за того что США тайно, в обход запрета, продавали Ирану оружие, намереваясь финансировать никарагуанских повстанцев-контрас, чтобы те боролись с сандинистским режимом). Все это отвлекло внимание Рейгана и привело к отставке его советника по национальной безопасности Джона Пойндекстера, который ранее поддерживал радикальные мысли Рейгана, высказанные в Рейкьявике. Когда Пойндекстера сменил Фрэнк Карлуччи, вспоминает Мэтлок, “все уже утратили интерес к разговорам о сокращении вооружений, речь шла лишь о сдерживании негативных последствий ‘Иран-контрас’”[1040]. Президент только попросил изучить вопрос о том, возможно ли проведение СОИ совместно с СССР, но все завязло в бюрократическом болоте.
“Чего же хочет Америка? – кипятился Горбачев на заседании Политбюро 30 октября. – Извращают, ревизуют Рейкьявик, отступают назад от него”. То, что они скажут на предстоящем совещании о разоружении в Женеве, – “это хлам. А теперь еще и нафталиненный”[1041]. Не желая заходить в тупик, Горбачев в конце концов был готов согласиться даже на то, чтобы испытания в рамках СОИ проходили не в лабораториях, а “в воздухе, на наземных испытательных площадках, но только не в космосе”. Но когда Шеварднадзе попытался втянуть Шульца в дальнейшие переговоры о том, “что можно, а что нельзя”, последний, по словам Шеварднадзе, “не захотел говорить на эту тему”[1042]. “Не гонять дерьмо”, – так инструктировал Горбачев коллег после встречи Шульца и Шеварднадзе в Вене[1043]. “Нельзя, чтобы создавалось впечатление, что то тут, то там у нас не получается”, – говорил он Черняеву 17 ноября[1044]. Но он чувствовал все большую тревогу. Советский народ ждал прогресса. Советские генералы ворчали: “Что за руководство такое пошло? Разоружает страну”[1045].
Так 1986 год подошел к концу. Горбачев совершал революцию в советском мышлении о мире, но не менял сам мир. Он склонялся к тому, чтобы по-новому выстраивать отношения с Восточной Европой, но еще не приступил к закладке фундамента. Он хотел покончить с афганской войной, но она все еще продолжалась. Он не мог изменить страну, не снизив существенно бремя расходов на оборону, но США не желали с ним в этом сотрудничать. Он прекрасно понимал, что внутренние и внешние дела взаимосвязаны, но за двадцать один месяц пребывания у власти не слишком-то продвинулся к успеху ни на одном из этих поприщ[1046].
Глава 8
Два скорпиона в банке
1987 год
Если в конце 1986 года Горбачев чувствовал себя загнанным в тупик, то наступивший год принес три видимых прорыва на внутреннем фронте. В январе 1987 года он провозгласил новый курс – на демократизацию страны. Еще через полгода он предложил более основательные экономические реформы. Он даже осмелился назвать их именно “реформами”, хотя на этом слове уже не одно десятилетие лежало проклятие. В ноябре 1987 года, в 70-ю годовщину священной для СССР большевистской революции, он произнес длинную и чистосердечную речь о советской истории и осудил сталинские преступления. По сути, он продолжил дело Хрущева, выступившего в 1956 году с секретным докладом, но пошел дальше предшественника – обвинил диктатора во всеуслышание, на весь мир.
Каждая из этих инноваций потребовала нескольких месяцев тщательной подготовки. В каждой имелись свои сложности и тонкости: Горбачеву необходимо было прославлять былые советские достижения и одновременно оспаривать устаревшие догмы, при этом верно оценивая градус политического накала. Каждая подразумевала компромисс с кремлевскими коллегами, но в итоге они как будто поддержали все инициативы. В ту пору Горбачев считал любое подобное событие решительным поворотным пунктом (“Все заговорили: ‘Перестройка будет все-таки’”, – вспоминал он), но ни одного действительно важного поворота так и не последовало[1047]. Ему не удалось выработать конкретный план демократизации. Его экономические реформы оказались полумерами. В выступлении по поводу годовщины революции он “назвал вещи своими именами”, однако многое так и осталось недосказанным.
А накануне годовщины, когда как раз должны были начаться празднования, Горбачеву неожиданно бросил вызов Борис Ельцин. Ельцин давно уже язвил, однако главной мишенью его критики, казалось, являлся Лигачев, который и у Горбачева вызывал все большее недовольство. Внезапно, вместо того чтобы продвигать объявленные ранее реформы, Горбачев начал теснить Ельцина. Во многом горбачевские проблемы с Ельциным спровоцировал сам Горбачев. Ведь это он выдвинул Ельцина. А потом своим надменным обращением настроил его против себя. Всячески шпыняя Ельцина, Горбачев сам навлек на себя беду, и из неловкого критика, каким Ельцин был в 1987 году, с годами тот превратился в опасного соперника. Зачем же Горбачев создавал себе лютого враа? Это тоже “трудно понять”.
Подводя итоги года, Анатолий Черняев отмечал в дневнике резкие перепады настроений своего шефа. Казалось бы, на 1987 год пришелся “пик перестройки”, и Горбачев “еще был полон оптимизма”. Однако в том году у него впервые начали зарождаться сомнения в успехе. Их он поверял “лишь самым близким в своем окружении. Не было уверенности, туда ли ‘влечет нас неведомая сила’”[1048].
Пленум ЦК, назначенный на январь 1987 года, должен был послужить толчком для обширных кадровых перестановок: в СССР давно сложилась традиция винить в неудачах системы некомпетентные кадры. Из-за желания Горбачева перенести фокус внимания на демократизацию начало заседания дважды откладывалось. Разные отделы ЦК, готовившие материалы для пленума, подошли к порученным им заданиям чересчур узко. Однако 19 ноября 1986 года, вызывая ближайших помощников (Яковлева, Медведева, Лукьянова, Болдина и других), Горбачев формулировал свою цель так: “политический перелом”, “решительные перемены”, “преобразование всей совокупности общественных отношений”, перемены, которые “охватят все стороны нашей жизни”, “перестроят сознание” и помогут людям наконец-то “ощутить себя людьми в полной мере”. Яковлев и Лукьянов деликатно намекнули, что все это звучит чересчур отвлеченно. Горбачев отреагировал так: “Мы что, боимся своего народа? Тогда нет социализма”[1049].
Речь шла о том самом народе, которого так боялись предшественники Горбачева да и многие его соратники. Потому-то так удивительны его разговоры с помощниками, готовившими материалы к пленуму. В ходе многочисленных совещаний в Волынском, на месте бывшей дачи Сталина под Москвой, они обсуждали возможность избирать партийных чиновников тайным голосованием на альтернативных выборах. Все сошлись на том, что во “всякого рода злоупотреблениях” повинно именно “всевластие, вельможность, вседозволенность, бесконтрольность первых лиц партийных комитетов”. Затем совещания перенесли в Завидово – правительственные охотничьи угодья, расположенные подальше от Москвы, где Горбачев с женой плотно занялись подготовкой проекта доклада. Именно там, вспоминал Медведев, группа планирования принялась всерьез обсуждать преобразование правящей компартии в обычную партию, которая будет конкурировать с другими за власть[1050]. Горбачев вспоминал, что иногда споры разгорались такие жаркие, что даже присутствие его жены не “сдерживало страсти”. Тогда обсуждение приходилось прерывать и возобновлять уже на следующий день.
Из завидовского проекта исчезла идея о том, что компартия должна бороться за власть с другими партиями. И все равно 19 января 1987 года, когда состоялось заседание Политбюро, Горбачев очень волновался, думая о предстоящей реакции коллег. Он рассчитывал на поддержку премьер-министра Рыжкова и министра иностранных дел Шеварднадзе, но больше ни на чью (Яковлев тогда еще не был полноправным членом Политбюро), а потому приятно удивился, когда его поддержали все.
Ельцин не высказывал своего мнения, пока Горбачев не предложил ему выступить. В результате тот раскритиковал Горбачева по двадцати одному пункту. Ельцин предостерег генсека от излишнего оптимизма, отмел сравнение перестройки с изменившей мир революцией 1917 года, отметил отсутствие “самокритики” в партийном руководстве, напомнил о недостатке гласности и социальной справедливости. Вначале Горбачев слушал терпеливо, но потом, видя, что Ельцин не унимается, велел ему: “Заканчивай”. Горбачев отверг критику Ельцина, сказав, что он против того, чтобы “специально нагнетать, с левой фразой, звонкой и пустой”. В проекте доклада нет чрезмерного оптимизма – напротив, в нем полно самокритики. Что касается “виновности Политбюро”: “Чего ты еще хочешь, Борис Николаевич?” – требовательно спросил Горбачев. Очевидно, этим он хотел сказать, что и сам Ельцин вполне заслуживает той критики, которой, по его словам, недостает его коллегам.
Выпад Горбачева, казалось, возымел действие. Ельцин отступил: “Я молодой в Политбюро. Для меня это урок. Думаю, что он не запоздал”. Горбачев принял его извинения: “Мы с тобой уже говорили на этот счет. Такой разговор нужен был. Но ты человек эмоциональный. Не думаю, что твое выступление меняет наше отношение к тебе. Мы высоко оцениваем твою работу… Но и помни, что надо работать вместе… Надо привыкать к критике в свой адрес. Мне тоже… Итак, чтоб без обид. Работать вместе. Мы будем тебе помогать и впредь”[1051].
Сам пленум прошел неделей позже. Как отметили бы журналисты, Горбачев в своем длинном выступлении самое главное приберег на десерт. Он начал с долгого перечисления советских грехов, которые сделали перестройку “объективной необходимостью”, в сотый раз попытался дать ей определение (назвав “глубоким обновлением всех сторон жизни страны”), обещал, что перестройка увенчается успехом. Зачитав много страниц доклада, он объявил, что советская система выборов нуждается в “более эффективном и подлинном участии избирателей на всех этапах процесса выборов”. Советскому народу демократия нужна “как воздух”. Без нее перестройка “заглохнет и задохнется”[1052].
Участники пленума единогласно одобрили выступление Горбачева. Советские политики не были идиотами. Они понимали, к чему стремится Горбачев, но пока он этого не достиг, и они сомневались, что когда-нибудь достигнет. “Большинство ЦК его не поддерживало, – так высказался один из помощников Горбачева, – но они его боялись и потому молча занимались саботажем”[1053]. С другой стороны, гласность, определяемая как открытость критике, сама навлекала на себя критику. Иван Полозков, сам, по-видимому, ставленник Горбачева, заговорил о том, что в печати “вскрываются наши болячки” и выражал беспокойство: “Но как бы душу при этом не опустошить!” Одна ткачиха пожаловалась, что “пора голой критики… ради фиксации недостатков слишком затянулась”. Затем на защиту Горбачева бросился знаменитый актер Михаил Ульянов, но такая перепалка происходила на заседании ЦК впервые[1054].
В скором времени Горбачев понял, что “новый этап”, который ознаменовал пленум, безнадежен. Но когда пленум только закончился, Горбачев был окрылен. Ему удалось сохранить спокойствие, выслушивая критику. Его пространные заключительные замечания, с которыми он выступил без шпаргалки, показались главному редактору газеты “Советская культура” особенно вдохновенными[1055]. По мнению члена Политбюро Воротникова, который все больше разочаровывался в Горбачеве, но еще не стал его заклятым врагом, этот пленум “поднял авторитет Горбачева”, и такой вывод подтвердился в начале февраля, когда в ЦК хлынул поток писем в поддержку Горбачева[1056]. Пленум одобрил низложение старых брежневцев (первого секретаря ЦК компартии Казахской ССР Динмухамеда Кунаева и секретаря ЦК Михаила Зимянина) и возвышение горбачевских союзников Яковлева (до кандидатов в члены Политбюро) и Лукьянова (до секретаря ЦК). Кроме того, ЦК согласился как можно скорее провести еще один партийный пленум, чтобы утвердить новый курс на демократию. Желая отметить эти успехи, Горбачев с женой предприняли необычный шаг: пригласили Яковлева, Медведева и Болдина отобедать с ними в Кремле. “Шел непринужденный товарищеский разговор”, вспоминал Медведев, и настроение у всех было “приподнятое”[1057].
Планирование экономической реформы началось сразу же после окончания январского пленума. В середине февраля Горбачев несколько дней провел в Латвии и Эстонии. Он еще не догадывался о волнениях, которые вскоре произойдут в Прибалтике, но, конечно, прекрасно понимал, что эти республики, насильственно присоединенные к СССР в 1939 году и вторично после оккупации фашистами, – потенциально неспокойный регион. Возможно, это и побудило его дать своего рода обещание, которое потом будет преследовать его: “самыми трудными будут два-три года”, а потом “дело развернется окончательно, мы начнем наращивать темпы”[1058]. Но прежде необходимо было провести радикальные реформы.
Сколько бы Горбачев ни жаловался в 1986 году на бедственное состояние экономики, итоговые годовые показатели оказались не такими уж плохими, особенно по сравнению с показателями последующих лет. По свидетельству Рыжкова, национальный доход увеличился на 4 %, производительность труда выросла на 4,9 %, промышленное производство – тоже на 4,9 %[1059]. А вот итоги января 1987 года оказались провальными. 12 февраля начальники Госплана и Госснаба СССР явились на заседание Политбюро с дурными известиями: лишь 67 % продукции машиностроения имеет “приемлемое” качество; изделия советской легкой промышленности общей стоимостью 3 миллиарда рублей так и не нашли покупателя; 29 из 32 железнодорожных сетей не выполнили план; страна лишается половины добытого металла в результате несчастных случаев[1060]. Такие цифры, вспоминал Горбачев, внушали серьезные опасения, что экономический план 1987 года “рухнет как карточный домик”[1061].
Прежде чем уехать 9 марта в короткий отпуск в Пицунду, Горбачев решил провести пленум по экономической реформе и попросил нескольких коллег приступить к его подготовке[1062]. В “отпуске” он изучал множество материалов и устраивал совещания с правительственными чиновниками и учеными-экономистами. Вернувшись в Москву, он созвал Рыжкова, Яковлева, Медведева, Болдина, экономистов Аганбегяна и Абалкина, а также других специалистов. На этой неформальной встрече, длившейся четыре часа, все вроде бы сошлись на том, что радикальные реформы в экономике необходимы. А вот в вопросе о том, какими именно должны быть перемены, наметились расхождения. Десятилетиями государственные плановики задавали показатели, регулировали снабжение, а потом награждали или наказывали предприятия в зависимости от количества выпущенной ими продукции. Удавалось ли продать эту продукцию, никого не интересовало. Рыжкову хотелось сохранить “количественные показатели”, наряду с контролем над поставками и ценами: таким образом, государство не выпустит из своих рук экономику. Экономисты же хотели существенно ослабить механизмы министерского контроля, позволить предприятиям самим задавать плановые показатели по производству и самим решать вопросы снабжения, а вознаграждение получать в зависимости от объема проданной продукции и полученной прибыли. Абалкин говорил: “Нельзя предложения по перестройке поручать тем, кого они касаются [то есть правительственным плановикам]”[1063].
Разногласия упорно сохранялись. Экономисты почти открыто насмехались над оппонентами. Николай Петраков, будущий экономический советник Горбачева, позднее заметил: “У нас действительно есть конкуренция – но только конкуренция потребителей из-за товаров. Чушь какая-то! Это производители должны конкурировать между собой и бегать за потребителями, а не наоборот”[1064]. Между тем Рыжков подчеркивал, что опасно опустошать центральные государственные (и партийные) институты, которые так или иначе пока еще скрепляют систему. Он жаловался, что он и его министры по-прежнему отвечают за общее экономическое благосостояние страны, а предлагаемые реформы лишат их способности это самое благосостояние обеспечивать.
Два лагеря противников разделили между собой труд подготовки к июньскому пленуму ЦК. Экономисты сосредоточились на общей концепции реформ, а правительственные чиновники занялись проектами конкретных предложений и постановлений для их внедрения. Экономисты (вместе со спичрайтерами, машинистками и техническим персоналом) собрались в Волынском, где к ним часто присоединялись Яковлев, Медведев и другие помощники Горбачева. Сам Горбачев появлялся там “практически каждый день” или же вызывал всех к себе в кабинет[1065]. А команда Рыжкова отстаивала новые методики (например, “госзаказы”, поступавшие предприятиям от министерств), которые должны были прийти на смену старым механизмам контроля. Еще Рыжков выступал за постепенное внедрение перемен. Горбачеву же хотелось продвигаться вперед быстрее[1066].
По мере того как приближался пленум, трения нарастали. Рыжков предупреждал, что нельзя “выходить за рамки социализма” – те самые рамки, колко отвечал ему Горбачев, “которые сковали общество, погасили инициативу и заинтересованность людей”[1067]. 23 апреля Рыжков и министр финансов Гостев выступили с мрачными докладами (дефицит бюджета углубляется, инфляция растет, экономический рост замедляется), но Горбачев обрисовал еще более унылую картину: всюду царит “экономическая неграмотность”; Москва закупает зерно у американцев и французов в пять раз дороже, чем оно стоит в СССР; “всюду барахло дешево, а продукты дороги. А у нас наоборот”[1068]. Когда 14 мая Горбачев резюмировал свою речь для предстоящего пленума, все коллеги из Политбюро отнеслись к проделанной работе с уважением, и только Ельцин не удержался и высказал предложение: пусть с докладом перед ЦК выступит не сам Горбачев, а премьер-министр Рыжков. Но 21 мая вспыхнула острая полемика из-за работы правительственных ведомств: Рыжков “не скрывал своих намерений жестко отстаивать интересы верхушки госаппарата”. На вопрос Горбачева, от каких функций министерства готовы отказаться в новых условиях, Рыжков ответил: “Ни от каких”[1069].
В июне Горбачев потратил десять дней на переписывание и редактирование окончательного варианта доклада. 20 июня в Волынском состоялся последний обмен мнениями, в котором участвовали только Горбачев, Рыжков и несколько помощников. Горбачев вспоминал, что Рыжков колебался – принять или отвергнуть окончательный вариант, предложенный Горбачевым. Но и сам Горбачев не был полностью уверен в себе. В десять вечера того же дня он связался по вертушке с Черняевым и вызвал его в Волынское. Черняев не был экономистом – он служил либеральной совестью своего начальника. Горбачев усадил его рядом с собой, придвинул ему текст доклада и потом то и дело спрашивал: “Ну как?” По другую сторону стола сидел Яковлев – тоже не экономист. “Вот, Анатолий, как решаются судьбы страны”, – пошутил он. Горбачев рассмеялся, но снова спросил: “Ну как?” Черняев попытался уклониться от прямого ответа, и тогда Горбачев с язвительным смешком сказал: “Значит, для тебя тут ничего нового?”[1070]
В продолжение почти всего совещания Горбачев выдвигал доводы против попытки Рыжкова сохранить за министерствами побольше рычагов контроля над предприятиями, но, по словам Черняева, он старался “не задеть ничьих чувств”, особенно чувств Рыжкова, и под конец они с ним достигли компромисса[1071]. Сошлись на том, что плановые показатели, которые министерства спускают своим предприятиям, останутся, но перестанут быть “обязательными”. Однако такой шаткий компромисс гарантировал в будущем лишь борьбу сторон. Этот мучительный процесс напомнил бывшему актеру Горбачеву классическую “драму”: “завязка, развитие нескольких линий, подспудные течения и открытые схватки героев, кульминация, развязка”. А если пьеса и получилась несколько противоречивой, то это потому, что “все участники были и авторами, и исполнителями”, а сам Горбачев играл свою роль не слишком уверенно[1072]. Однажды Горбачев сказал Петракову, что “любит экономику, она его притягивает”. Впрочем, незадолго до пленума он с волнением признавался Черняеву, говоря про собственный доклад: “Сам до конца не понимаю”[1073]. По словам Петракова, Горбачев был “таким человеком, которому необходимо впитать идею, научиться жить с ней. Он не умеет мгновенно во что-то поверить, он не готов просто принять услышанное как есть, пускай даже он испытывает глубокое уважение к… экономисту, с которым беседует”. Даже если какая-то идея ему нравится, он “никогда не подает виду сразу же”[1074]. Той же гордостью с неуверенностью пополам можно объяснить, почему Горбачев так долго не обзаводился экономическим советником (им стал Петраков) – до декабря 1989 года, когда было уже почти слишком поздно.
Пленум, состоявшийся 25 и 26 июня, единодушно одобрил рекомендации Горбачева. Затем Верховный Совет принял “закон о предприятиях”, чтобы претворить в жизнь одобренные перемены. Черняев охарактеризовал пленум в своем дневнике так: “Событие в судьбе страны большее, чем переход к НЭПу в 1921 году” (НЭП позволил сохранить достижения революции после разрухи, вызванной Гражданской войной)[1075]. Помощники Горбачева отметили свой успех в Волынском, а на следующий день, как и в январе, Горбачев пригласил на дружеский обед в Кремле Яковлева, Медведева и Болдина[1076]. 1 июля Горбачев сообщил Политбюро, а через десять дней похвастался редакторам и журналистам, что январский и июньский пленумы заложили основу нового политического и экономического порядка и вывели перестройку к “новой точке отсчета”[1077].
В действительности Горбачев, как мог, делал хорошую мину при довольно неважной игре. Самому ему дискуссия на июньском пленуме показалась слишком общей и малоинтересной. Члены ЦК поддержали его реформы прежде всего из чувства долга. Ельцин воспользовался случаем и сказал, что “прошло два года с начала перестройки, а вглубь она не пошла”[1078]. Пленум повысил Яковлева, сделав его членом Политбюро с правом голоса, но осложнил прежде хорошие личные отношения Горбачева с Рыжковым. Новые экономические реформы предоставили права предприятиям, не отобрав их у министерств. В итоге предприятия обратили эти права к собственной выгоде, а не во благо потребителей: в погоне за прибылью они начали выпускать более дорогостоящую продукцию (вместо более высококачественной), оставив, как обычно, без выбора всех покупателей, кроме наиболее состоятельных. Новый закон о предприятиях предоставил рабочим право голоса в управлении, но они воспользовались этим правом лишь для того, чтобы потребовать более высоких зарплат, а увеличение зарплат вело к дальнейшему росту инфляции.
Горбачев понимал, что впереди еще много подобных напастей. На одном из совещаний после пленума, когда министрам пришлось признаться, что назначенные ими производственные планы не выполнены, Горбачев устроил им взбучку: “Я вас предупреждаю – это наш последний разговор о подобных вещах. Если ничего не изменится, в следующий раз я буду говорить с другими людьми”. Но он продолжал говорить с теми же людьми – с тем же результатом[1079]. Как он вспоминал позднее: “важно было… ‘ввязаться в дело’, а потом сама жизнь показала бы, что и в каком направлении надо в реформе менять”[1080]. Черняев заметил, что шеф совсем замотался. “Знаешь, устал я до предела, – признался ему как-то Горбачев. – Допоздна каждый день. Себя уже не чувствую. А дела наваливаются и наваливаются. Ничего не поделаешь, Анатолий, надо. Такое дело начали! Отступать некуда… Главное – не дрогнуть. И не показать, что колеблешься, что устал, не уверен. И ты знаешь, что обидно: не хотят верить, что я выкладываюсь для дела. Завидуют. Зависть, понимаешь, страшная вещь”[1081].
Если политические и экономические реформы были только-только провозглашены в 1987 году, то гласность уже распространялась с огромной скоростью, будто пожар в степи. Журналисты “действительно пишут, что думают, никого не боясь и ни на кого не оглядываясь”, – отмечал в январе в своем дневнике Черняев. Теперь “пороки, провалы, безобразия названы, их каждый день в газетах сколько угодно”. “А в литературе, кино, театре – шквал”[1082]. Горбачев не просто приветствовал такой всплеск активности – он считал его “важнейшим и незаменимым оружием перестройки”. “Пока другие механизмы перестройки еще не налажены и не работают, одна только гласность поддерживает процесс”, – признавался он Черняеву в середине июня[1083]. Она вербовала и мобилизовала новых сторонников перестройки. Она позволяла, минуя узколобых чиновников, обращаться напрямую к людям. Она способствовала рождению “свободных русских людей”. И в то же время, вспоминал он, “она же – в силу самой природы ‘русской свободы’, – много и навредила перестройке”[1084].
“Русская свобода”. Противоречивое представление Горбачева о ней отражает как раз ту дилемму, которая встала перед ним, как вставала перед многими русскими реформаторами до него. Многолетнее отсутствие свободы в России и объясняло, почему ее так трудно достичь. Умел ли народ, которому так долго отказывали в свободе, распоряжаться ею ответственно? Исторически складывалось так, что, обретя свободу, люди заходили чересчур далеко, впадали в крайности, требовали слишком многого и притом сразу. И Горбачев опасался, что некоторые деятели, взявшие на вооружение гласность, совершат ровно те же ошибки. Поэтому его выступления в защиту гласности на заседаниях Политбюро в 1987 году были почти биполярными. Людям нужна гласность, заявил он 29 января, потому что “мы пока ничего [другого] им не дали”[1085]. А еще гласность становится необходимой из-за отсутствия какой-либо организованной “оппозиции”, говорил он коллегам 5 февраля, как будто сетуя на монолитную диктатуру партии, которую изо всех сил создавали и сохраняли его предшественники[1086]. Но одновременно он настаивал на том, чтобы гласность избегала “погони за сенсациями” и оставалась “полностью объективной”[1087]. “Завалили социализм, ничего от него не осталось”, – ворчал он в узком кругу[1088]. В то же время Горбачев предостерегал от резкой критики, способной показаться кощунством по отношению к святому делу, во имя которого пожертвовали собой и погибли миллионы советских людей и в которое многие из них продолжали верить[1089].
Если Горбачев пытался наметить новую границу между приемлемым и неприемлемым внутри гласности, то некоторые его кремлевские коллеги – пожалуй, даже большинство из них – ревностно стояли на страже старых границ. Главным сторожевым псом был Лигачев, по-прежнему остававшийся вторым по важности человеком в руководстве и отвечавший, в числе прочего, за идеологию. По его мнению, “радикальная пресса” грешила “искажениями и клеветой”[1090]. Зато Яковлев, официально заведовавший пропагандой, а потому наравне с Лигачевым отвечавший за СМИ и культуру, был самым ярым поборником гласности. В 1987 году Лигачев почувствовал, что Горбачев “постепенно попадает в окружение людей, лично зависевших от Яковлева”. Но и Яковлеву казалось, что Горбачев мог бы оказывать ему большую поддержку: по воспоминаниям Болдина, Яковлев никак не мог понять, почему Горбачев не позволяет ему выступать с традиционными торжественными обращениями в преддверии дня рождения Ленина или годовщины революции, а потому не раз просил Болдина замолвить за него словечко[1091].
Когда члены Политбюро встречались с представителями СИ, “говорил на этих встречах только Горбачев, остальные пребывали в странной роли статистов”, вспоминал Лигачев. Такие заседания вырождались в “многочасовую говорильню”: Горбачев “критиковал, наставлял и убеждал редакторов способствовать сплочению общества. Однако к его призывам не прислушивались: экстремистская пресса продолжала свою разрушительную работу… круша все и вся в отечественной истории”[1092]. По словам Яковлева, Горбачев сознательно отстаивал гласность лишь в “малых дозах” – из-за противодействия партии. В результате самому Яковлеву приходилось маневрировать, порой втайне, чтобы отстоять кого-то из либеральных писателей или кинорежиссеров. Однажды, когда он попросил устроить проверку в отношении главного редактора одного из консервативных журналов (того обвиняли в пьянстве), Горбачев позвонил Яковлеву и принялся распекать: “Ты брось. Я тебя знаю. Мне известны твои предвзятости. Прекрати расследование”. Позже Яковлев узнал, что в тот момент в кабинете у Горбачева сидел Воротников, один из крепколобых партийных начальников, и эта телефонная выволочка была устроена прежде всего ради него.
Когда члены Политбюро критиковали гласность, Горбачев слишком часто “или нехотя соглашался, или отмалчивался”[1093]. Позднее Лигачев ворчал, что, хотя Горбачев “нередко возмущался некоторыми статьями и телепередачами”, все равно “каждый раз это была буря в стакане воды. Все кончалось словопрениями”[1094]. Между тем противостояние Лигачева и Яковлева вносило замешательство в ряды чиновников нижнего уровня, которые привыкли следовать одной партийной линии, а не двум[1095]. Болдин никак не мог понять: может быть, Горбачеву хотелось, чтобы Лигачев с Яковлевым постоянно ссорились? Может быть, он таким образом разделял, чтобы властвовать? Или этот конфликт, наоборот, проистекал из “недостаточного лукавства” Горбачева?[1096] Лукьянов считал, что Горбачеву хотелось знать мнения обоих, чтобы иметь возможность “сравнивать их и вырабатывать правильные решения”[1097]. Однако само понятие свободного рынка идей, позволяющего находить истину в результате обмена мнениями, было чуждо российской – и особенно советской – традиции. Дело не в том, что сам Горбачев колебался между двумя точками зрения (он явно был солидарен с Яковлевым), а в том, что, выслушивая и Лигачева, и Яковлева, он оценивал их политический вес и удерживал на своей стороне оба враждующих лагеря. Горбачев понимал, что проявляет непостоянство, но такую цену приходилось платить за ту игру в равновесие, которую он вел.
В сентябре 1987 года, находясь в отпуске, Горбачев работал над докладной запиской “Масштабы и темпы перестройки”. Что характерно, он поручил Лигачеву и Яковлеву сообща подготовить резолюцию Политбюро на эту тему. Как всегда, они разошлись во мнениях и принялись маневрировать, пытаясь втиснуть противоречащие друг другу формулировки в окончательный вариант текста. Лигачев жаловался Горбачеву, что Яковлев изъял “осуждение очернительства нашей истории и критические замечания в адрес средств массовой информации”. Горбачев от руки написал ответ, где просил Лигачева и Яковлева “еще раз собраться и спокойно обсудить”. Но и следующая их встреча прошла неудачно. “Обнаружилось, что мы стоим на разных позициях, – вспоминал Лигачев, – расходимся во взглядах на историю, на партию, на процессы демократизации. Полтора часа мы объяснялись с глазу на глаз в моем кабинете, но, как говорится, коса нашла на камень, каждый остался на своей точке зрения”[1098].
Из всех спорных тем, которые освещала гласность, наибольшим взрывным потенциалом обладала история советского периода. Горбачев обрушивался с нападками на брежневскую эпоху, чтобы обосновать необходимость собственных реформ, и пресса следовала его примеру. Но при этом повисал немой вопрос об ответственности самого Горбачева и его кремлевских коллег за период “застоя”. Горбачев еще не успел дать оценку сталинским преступлениям и тем более признать, что они уходят корнями в основанную Лениным систему, но другие – особенно интеллектуалы – уже спешили поскорее этим заняться. Большинство советских историков, прошедших суровую закалку, пока избегали этой скользкой темы, поэтому поначалу за нее взялись литераторы. Появился ряд художественных произведений, посвященных “белым пятнам” советской истории: коллективизации (“Мужики и бабы” Бориса Можаева), репрессиям (“Дети Арбата” Анатолия Рыбакова), депортации этнических меньшинств в годы войны (“Ночевала тучка золотая” Анатолия Приставкина), сталинской бюрократии (“Новое назначение” Александра Бека), уничтожению советской генетики (“Белые одежды” Владимира Дудинцева и “Зубр” Даниила Гранина). Кроме того, наконец-то были напечатаны две поэмы двух замечательных поэтов – “Реквием” Анны Ахматовой и “По праву памяти” Александра Твардовского, в которых о терроре рассказывалось от лица родственников (матери и сына) жертв. За исключением поэмы Ахматовой и, пожалуй, повести Михаила Булгакова “Собачье сердце”, высмеивавшей ранние мечты большевиков о создании “нового советского человека”, среди опубликованных тогда произведений не было литературных шедевров, однако все они подробно разбирались и обсуждались в газетах и журналах, вызывали потоки читательских писем, которые, в свой черед, тоже публиковались в ходе продолжавшихся публичных дискуссий[1099].
Свой доклад к ноябрьскому 70-летнему юбилею Октябрьской революции Горбачев принялся готовить еще в январе 1987 года. Как всегда, он “начал с начала”, погрузившись в раздумья о первых годах советской власти. “По складу мышления [я] привержен системному подходу, – не без гордости писал он позднее. – Пока не пойму внутреннюю логику темы, не могу рассуждать, выступать, писать”. Он взялся перечитывать Ленина (уже в который раз), особенно его последние статьи, где вождь выражал тревогу за судьбу совершенной им революции[1100]. В апреле, когда Горбачев и его помощники стали намечать план будущей речи, переменчивая природа ее основной темы уже дала о себе знать на двух заседаниях Политбюро. Председатель КГБ Чебриков предостерегал, что некие враждебные силы “гласность… используют против перестройки”, и предлагал “передавать все, что касается исторических фактов и лиц”, в Институт марксизма-ленинизма – “пусть КПСС и ЦК, а не каждый автор лично, дают [им] оценки”[1101]. Но Горбачев сетовал: “О нашем прошлом многое недосказано, не прошлись по всем его периодам, не тронули Сталина. Придется сказать и о других личностях, особо о Хрущеве. Куда ни поедешь на Западе – целая галерея деятелей – и давнего, и недавнего времени. А у нас никого нет. 20–30 лет жили, работали, а кто был у руководства – неизвестно”[1102].
В июне Горбачев снова пожаловался Черняеву на завистливых критиков. Черняев ответил, что их цинизм – наследие сталинской поры. “Опять ты туда же, – упрекнул его Горбачев. – Хотя, впрочем, прав. Сталин – это не просто тридцать седьмой год. Это система, во всем – от экономики до сознания… До сих пор! Все – оттуда. Все, что теперь надо преодолевать, все оттуда!”
Но Горбачев был “не очень последователен”, как отмечал Черняев в своем дневнике. “Боится, что его обвинят (!) в очернительстве, в нигилизме к прошлому…” На заседании Политбюро, состоявшемся 22 июня, в годовщину нападения Гитлера на СССР, Лигачев (которому поддакивали Воротников, Соломенцев и Громыко) снова нападали на “очернителей” прошлого. Горбачев согласился с тем, что нельзя допускать неуважения к простому народу, который, “не жалея себя, голодный, рваный, одна рубашка на смену, обрился наголо, чтоб вши не завелись, работал, ничего для себя не оставляя, не рассчитывая даже воспользоваться плодами своего адского труда – строил страну, готовил ее против фашизма, боролся за идею. А мы что ж теперь, такие умные, – дегтем?! Мол, не то делал! Нет, тут надо очень осторожно. Уважение надо иметь к народу”.
Черняев “слушал и злился”. Потом ушел к себе и надиктовал пять гневных страниц о том, как Сталин “уважал” народ, как уничтожал самых старательных мужиков из крестьян, как принес в жертву миллионы советских солдат, пытаясь “умиротворить” Гитлера, как он ликвидировал “всех, кто сделал революцию и начал социализм в России”. Черняев послал этот текст Горбачеву, тот прочел, но в ответ – ни слова[1103]. Конечно, Черняев требовал слишком многого. К многострадальному народу, о котором говорил Горбачев, принадлежали и его собственные родители, и деды с бабками. Разве он мог в чем-нибудь винить их и множество других, кому выпала похожая судьба? Да и Черняев ни в чем не винил сам народ – он винил во всем Сталина и безжалостную систему, которая перемолола столько невинных людей. Но беда была в том, что очень многие ощущали свою неразрывную связь с пережитой исторической эпохой, особенно с ее триумфами (индустриализацией страны, победой над фашистами), одержанными при Сталине. Поэтому Горбачев опасался принижать прошлое (или даже критиковать его): тем самым, он не только обесценил бы понесенные народом жертвы, но и навлек бы на себя его гнев в самое неподходящее время, когда перестройка дала еще так мало плодов.
В конце августа Горбачев почти на месяц уехал в отпуск в Нижнюю Ореанду под Ялтой. Конечно, отдыхал он там мало. На него навалилось множество дел – и рутинных, и самых разных, но он все равно находил время ругать остальных за то, что они работают не так усердно, как он сам: “Ух, и ленивое наше общество! – жаловался он Черняеву. – И начальнички такие же: пришли к власти, получили кормушки, чаек попивают, не только чаек, и поругивают высшее начальство”. До выступления с юбилейным докладом оставалось два месяца, а Горбачев продолжал изучать то, что он считал тонкой гранью между дискредитированием прошлого и его конструктивной критикой, все еще надеясь “упорядочить” споры об истории в своем предстоящем обращении. Он прочел “Экономическо-философские рукописи 1844 года” Маркса и сказал Черняеву, что Маркс не полностью отрицал частную собственность. Потом начал диктовать свои мысли об “отчуждении” (о том, что судить об обществе следует не по уровню потребления, а по саморазвитию человека, его возможностям) для статьи, которую должен был напечатать партийный журнал “Коммунист”, занимавшийся вопросами теории[1104].
Интеллектуальные наклонности Горбачева сказывались и в том, что он посвятил почти весь свой “отпуск” написанию книги – “Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира”. Идею книги подсказали ему американские издатели, и хотя Яковлев с Добрыниным предлагали просто выпустить сборник речей, Горбачев предпочел написать отдельную книгу. Весной команда помощников во главе с Черняевым собрала материал – не только из речей, но и из протоколов заседаний Политбюро и записей частных разговоров. По словам Черняева, который трудился с ним над книгой тем летом, Горбачев “работал над текстом ‘со страстью’, передиктовывал по два-три раза”. Они проводили на террасе (Горбачев – под солнцем, Черняев – в тени) по многу часов в день, обсуждая “движение” текста и главные проблемы. Пришлось даже задержаться в Крыму больше чем на неделю, чтобы закончить работу над рукописью. Эта книга, заключавшая в себе широкий обзор горбачевских мыслей о внутренней и внешней политике, не была воспринята в СССР как “новое слово”. Зато на Западе она выходила в 1987–1988 годах миллионными тиражами и произвела настоящую сенсацию, что не только способствовало успеху внешней политики Горбачева, но и тешило его самолюбие. Он надеялся, что книга поможет создать “новый образ его меняющейся страны и завоюет доверие Запада”, а это, в свой черед, поможет ему “изменить международные отношения”[1105]. Горбачев волновался, не зная, как отнесутся его коллеги по Политбюро к его личной инициативе. Поэтому он показал некоторым из них книгу еще на стадии рукописи. Критических замечаний почти ни от кого не поступило (если не считать незначительных поправок от Рыжкова), но и особого “энтузиазма” тоже никто не выказал[1106].
Вернувшись из Крыма, Горбачев собрал помощников в Завидово, чтобы закончить подготовку юбилейного доклада. 15 октября Политбюро рассмотрело 120-страничный проект доклада. Все члены Политбюро похвалили его, при этом некоторые бесстыдно лебезили перед автором (Алиев: “Доклад очень глубокий – философски, политически, идеологически. Он очень объективно, взвешенно и очень четко воспроизводит историческую правду. Отличается от всех докладов, посвященных прошлым юбилеям. Он новаторский, нетрадиционный…”), зато другие слушатели пожелали внести в текст изменения. Лигачев: нужно сделать больше упора на сталинскую борьбу с “троцкизмом”. Громыко: “А если бы не было колхозов, как бы страна выжила в такой войне?!” “Никогда не надо забывать, что у нас есть классовые враги”. Чебриков язвительно спросил: “Почему художественные произведения у нас стали основами марксизма-ленинизма?!” Соломенцев: “Еще сильнее показать героизм в войне. А послевоенный период! Восстановление. Разве не героизм?!” Если же говорить о раскулачивании (за этим отвлеченным эвфемизмом скрывалось убийство миллионов крестьян), то да, конечно, перегибы случались, но в разных районах перегибы сказались по-разному. На это Горбачев отозвался с некоторой горячностью: “Помню, как моя бабка оценивала коллективизацию: какая, говорила, вражда пошла, брат на брата, сын на отца, через семьи она пошла. Давали сверху разнарядку – столько-то кулаков выселить. Вот и подгоняли под цифру, и неважно, кулак ты или нет. А в 1937-м такие же разнарядки давали на расстрел: столько-то с района, столько-то с села!”[1107]
Интересно, что Ельцин (учитывая его позднейшие радикальные взгляды) тоже выступил с консервативной критикой: он заметил, что в докладе смещены акценты на февральскую “буржуазно-демократическую” революцию – в ущерб славной Октябрьской революции; “нужно больше отдать должное Ленину”; хорошо, что сказано о “разгроме троцкизма”. Ельцин подпустил шпильку по поводу горбачевской привычки очерчивать “этапы” перестройки и указывать, сколько они будут длиться. “Лучше уйти от этапов, – вполне разумно сказал Ельцин (иначе люди будут разочаровываться, если увидят, что обещанное не сбывается), – сказать просто [в этом была его сильная сторона – не горбачевская], что будут ближайшие задачи, последующие и дальнейшие”[1108].
2 ноября 1987 года Горбачев выступил со своим долгожданным докладом на торжественном совместном заседании ЦК КПСС и Верховных Советов СССР и РСФСР в Кремлевском дворце съездов. Праздничное заседание продолжалось два дня, выступали с речами лидеры стран-союзниц и руководители компартий. А 7 ноября состоялось пышное празднование юбилея революции на Красной площади с парадом мощной военной техники и массовой демонстрацией граждан, колоннами проходивших мимо мавзолея Ленина с вождями на трибуне. В тот же вечер состоялся торжественный прием во Дворце съездов.
Доклад Горбачева назывался “Октябрь и перестройка: революция продолжается”. По сравнению с тем, что он раньше говорил на заседаниях Политбюро и уж тем более в частных беседах с Черняевым, эта речь оказалась весьма осторожной. Смешанная характеристика Троцкого в последний момент была убрана из текста. Опущены были и некоторые подробности, касавшиеся личности Сталина и подтверждавшие его вину, и статистика политических репрессий (количество расстрелянных при нем людей). Не говорилось официально и о поддержке властью нового “плюрализма”[1109]. Горбачев восхвалял саму революцию и, конечно же, Ленина. А вот на Сталина теперь нападать было можно. Горбачев осудил преступления сталинской эпохи, сказав, что вина самого Сталина и его приспешников за беззакония “огромна и непростительна”, и, как бы опровергая ошибочные мнения своих дедов о том, что Сталин не знал, что творится от его имени, объявил ту правду, которую по-прежнему отказывались признавать еще очень многие советские люди: “Сталин знал”[1110].
Доклад Горбачева показался консерваторам чересчур смелым, а либералам – недостаточно решительным. Сам Горбачев позже признавался в мемуарах, что его этот текст тоже не устраивал: “На нем лежала печать ограниченности. Мы сознательно решили умолчать о чем-то. Нам самим предстояло еще многое осмыслить, преодолеть психологические барьеры. Оставалось немало ‘белых пятен’, требовавших исследования. В таких делах, как говорится, выше себя не прыгнешь”[1111]. В этом признании есть доля лукавства. Горбачев в своих размышлениях ушел гораздо дальше, чем желал признаваться, иначе уклончивые формулировки в его докладе показались бы чересчур просчитанными. И все-таки ему было что праздновать. Наконец-то – после десятилетий замалчивания и увиливания от правды – он открыл путь к полному признанию вины Сталина за совершенные преступления. Несмотря на все звучавшие в Политбюро язвительные замечания по поводу гласности, особенно когда речь заходила о советской истории, Горбачеву удалось сохранить хотя бы внешнюю видимость единства внутри Кремля.
В действительности же это единство было расшатано за двенадцать дней до выступления Горбачева. На пленуме ЦК, который одобрил главные положения предстоящего юбилейного доклада Горбачева, Ельцин нарушил ход заседания, испортив отношения с Горбачевым и положив начало тому роковому процессу, который спустя четыре года завершился оттеснением Горбачева от власти.
Восхождение Ельцина в 1987 году произошло очень быстро: в апреле он проделал путь от первого секретаря Свердловского обкома партии до заведующего отделом строительства ЦК, через три месяца стал секретарем ЦК, а в декабре – уже первым секретарем Московского горкома партии. Но Ельцину казалось, что это недостаточно быстро. Ставропольский край и Томская область (стартовые площадки Горбачева и Лигачева) были меньше по площади и менее значимы, чем Свердловская область, и двое из трех свердловских предшественников Ельцина сразу же скакнули до уровня секретарей ЦК (Андрей Кириленко в 1962 году и Яков Рябов в 1976 году), а третий – Николай Рыжков – был уже премьер-министром СССР.
В апреле 1985 года, когда Ельцин, получив повышение, вернулся из Москвы в Свердловск, его коллеги сразу заметили, что он жестоко разочарован. Он опоздал на заседание (что было для него нетипично), разломал карандаш на три части (так он обычно делал, когда злился) и стал жаловаться на тех, кто правит страной. Вслух он ругал “трясущихся полудурков [оставшихся с брежневской поры]”, но было ясно, что злится он на новую команду Горбачева. “Мы все замерли и побелели, – вспоминал коллега Ельцина. – Догадались, в чем дело” – в том, что Ельцина сделали всего-навсего “заведующим отделом… Он прямо сказал об этом”[1112].
Но Ельцин почувствовал себя обиженным еще раньше. Они с Горбачевым неплохо ладили, пока оба занимали посты первых секретарей обкомов, но как только Горбачев перебрался в Москву и стал секретарем ЦК, Ельцин (как отмечает его биограф Тимоти Колтон) счел, что тот держится “властно и снисходительно”. Особенно раздражала Ельцина привычка Горбачева “тыкать” подчиненным: сам Ельцин, хотя был человеком более прямолинейным и откровенным, чем Горбачев, всегда обращался ко всем на “вы”. По словам одного свердловского коллеги, на заседаниях партбюро в замечаниях Ельцина постоянно проскальзывали “нотки неуважения к Горбачеву”[1113].
Перевести Ельцина в Москву настойчиво рекомендовал Лигачев, но Горбачев и сам обратил внимание на его первые подвиги на новом месте. После того как Ельцин на Московской отчетно-выборной конференции обрушился с нападками на прежнее руководство в городской администрации, обвиняя старые кадры в коррупции, Горбачев поблагодарил его, сказав: “Подул сильный свежий ветер”. Но, как вспоминал Ельцин, сказал он это “без ободряющей улыбки, с бесстрастным выражением лица”[1114]. А через месяц, на XXVII съезде КПСС, Ельцин призвал к масштабным политическим изменениям (в частности, предложил ввести “периодическую отчетность” для высших политических руководителей), поднял деликатный вопрос о том, почему сам он не говорил более откровенно на предыдущих съездах, а затем ответил на собственный вопрос: “Тогда мне недоставало смелости и политического опыта”[1115].
Ельцин брал Москву штурмом. Он ездил на метро, трамваях и автобусах из солидарности с простыми гражданами – и в порядке хорошо продуманной популистской саморекламы. Он запросто заходил в гастрономы, кафе и общежития, добродушно болтал с толпами горожан, ругал негодяев или увольнял их на месте, а время от времени дарил “собственные” часы какому-нибудь особенно добродетельному москвичу. (Телохранитель Ельцина, Александр Коржаков, носил несколько штук запасных часов у себя в кармане.) Оказавшись на посту нового партийного начальника Москвы, Ельцин устроил чистки: уволил заместителей своего предшественника Гришина, две трети секретарей райкомов и 90 % главных чиновников в городской администрации. Ельцин прогнал председателя исполкома Моссовета (мэра города), сидевшего на этой должности 23 года, и дал ему полтора дня на то, чтобы убраться вон. С подачи Ельцина московская партийная газета набросилась на привилегии, которыми пользовалась партийная верхушка: на спецраспределители, куда жены партийных начальников приезжали в лимузинах с личными водителями, на “закрытые” рестораны и дачи, на преимущественное право поступления в университеты и институты для детей партийной элиты. Между тем сам Ельцин выклянчивал поддержку у Политбюро и Секретариата – например, просил для города особого снабжения, в том числе поставки деликатесов, а потом, не добившись своего, жаловался. Кроме того, он начал встречаться с иностранными журналистами. В мае 1987 года у него взяла интервью Дайана Сойер с телеканала CBS[1116].
В глазах кремлевских товарищей Ельцина все это выглядело просто как самореклама. А ему их реакция на его действия казалась неуважением. Ельцина не устраивало, как Лигачев ведет заседания Секретариата ЦК, и Лигачев в ответ принялся притеснять его – тем более жестко, что до сей поры воспринимал Ельцина как своего ставленника[1117]. Горбачев тоже копил недовольство. Когда Ельцин возглавил Московский горком партии, и он сам, и все остальные ожидали, что он сразу же получит право голоса в Политбюро, как это происходило со всеми его предшественниками. Но Горбачев сделал его только кандидатом в члены Политбюро. В середине 1986 года Горбачев велел “Правде” меньше писать о Ельцине. По свидетельству Виталия Третьякова, проницательного и наблюдательного журналиста, Ельцин с самого начала “старался делать то, чего, по его мнению, ожидал Горбачев, причем делать это лучше и быстрее других”, но потом, когда заметил, что Горбачев “не испытывает никакой благодарности к рвению и продуманным импровизациям Ельцина”, его “конструктивная агрессия” превратилась в “деструктивную”[1118].
Именно так следует понимать язвительные замечания Ельцина в адрес Горбачева на заседаниях Политбюро в первые месяцы 1987 года. Ельцин все больше обижался и чувствовал себя одиноким. Несколько очевидцев вспоминают его “пассивную агрессию” (правда, не употребляя этого термина) на кремлевских заседаниях: он нарочито хмурился и подолгу выразительно молчал. Тем временем, у него начались нелады со здоровьем: “Режим работы даже для меня, двужильного, был на самом пределе, – вспоминал Ельцин. – С семи утра до двенадцати, а то и до часу, до двух ночи, и полностью рабочая суббота”. По воскресеньям он ездил с инспекцией по ярмаркам и писал доклады и письма. “Помню, ночью я приезжал домой, охранник открывал дверь ЗИЛа, а сил вылезти из машины не было. И так сидел минут пять-десять, приходя в себя, жена стояла на крылечке, волнуясь, смотрела на меня. Сил не было рукой пошевелить, так изматывался”[1119].
В конце 1986 года Ельцин попал в больницу с симптомами повышенного кровяного давления и тревожности. Врачи сказали, что это от переутомления на работе, и заключили, что он “начал злоупотреблять успокоительными и снотворными средствами и пристрастился к алкоголю”. Ельцин отказался сбавлять темпы работы и заявил врачам, что “не нуждается в моральных наставлениях”[1120]. Однако в октябре 1987 года он сам преподнес такое наставление Горбачеву – с очень неприятными последствиями.
10 сентября, когда в очередной раз собралось Политбюро, Горбачев все еще находился в Крыму, поэтому заседание вел Лигачев. Он устроил Ельцину словесную порку за то, что тот неправильно повел себя в связи с уличными демонстрациями в Москве, устроенными русскими националистами и крымскими татарами, которых Сталин выслал в Среднюю Азию и которые теперь добивались восстановления своей автономии в Крыму. Ельцин разрешил провести митинги в Измайловском парке (к северо-востоку от центра столицы), но не согласовал свой план с Кремлем. В ту же ночь Ельцин засел за сочинение письма Горбачеву. В начале письма он обвинял “некоторых руководителей высокого уровня… и секретарей ЦК” в том, что они выказывают “равнодушие” и “холодное отношение” к его работе. В частности, Лигачев устроил ему “скоординированную травлю”. Отчасти Ельцин винил в этом себя – свои манеры, свое чистосердечие, свой малый опыт работы в Политбюро: “Я неудобен и понимаю это”. Но затем Ельцин обвинил и Горбачева в том, что тот принимает за чистую монету служебное рвение некоторых коллег, явно “перестроившихся” лишь для вида: “Они удобны, и прошу извинить, Михаил Сергеевич, но мне кажется, они становятся удобны и Вам”. Ельцин выражал сожаление, что его осложнившиеся отношения с другими членами Политбюро, скорее всего, будут причинять беспокойство Горбачеву – и “мешать вам в работе”. Письмо заканчивалось так: “Прошу освободить меня от должности первого секретаря МГК КПСС и обязанностей кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС. Прошу считать это официальным заявлением. Думаю, у меня не будет необходимости обращаться непосредственно к Пленуму ЦК КПСС”. В последней фразе заключалась не слишком завуалированная угроза обратиться с жалобой в сам ЦК[1121].
12 сентября, получив письмо Ельцина, Горбачев, по-видимому, не на шутку встревожился, потому что не поленился позвонить ему. Оказавшийся в тот момент рядом Черняев услышал, как Горбачев “говорит [Ельцину] комплименты, убеждает, просит: ‘Подожди, Борис, не кипятись, мы все уладим’”. До 70-летнего юбилея революции оставалось еще два месяца, и Горбачев упросил Ельцина подождать хотя бы до праздника. Положив трубку, Горбачев сказал Черняеву: “Я его уломал: мы уговорились, что у него пока не будет нервных припадков, до праздников он будет сидеть тихо”[1122].
Горбачев решил, что инцидент исчерпан. Но Ельцин думал иначе. Он запомнил, что Горбачев сказал ему: “Давай встретимся позже”. Ельцин решил, что это “позже” случится все-таки до ближайшего пленума, назначенного на 21 октября. “Стал ждать. Неделя, две недели, – продолжает Ельцин. – Приглашения для разговора не последовало. Я решил, что свободен от своих обязательств, – видимо, он передумал встретиться со мной и решил довести дело до Пленума ЦК”. Пока тянулось это ожидание, Ельцин размышлял. Он боялся, как бы Горбачев не обрушился на него с обвинениями прямо на пленуме и не исключил из кандидатов в члены Политбюро. Сам Ельцин уверял, что его никогда – “не покидало ощущение, что я какой-то чудак, а скорее, чужак среди этих людей”. Поэтому, не желая ждать, когда на него опустится занесенный Горбачевым топор, он решил выступить на пленуме с речью сам. При этом он понимал: “морально надо было готовиться к самому худшему”. Вопреки обыкновению, Ельцин не стал заранее писать текст выступления – “поступил по-другому, и, хотя, конечно, это был не экспромт, семь вопросов я тщательно продумал”. Позже он объяснял это тем, что все-таки “оставлял для себя малюсенькую щелочку для отхода назад… Наверное, мысль эта в подсознании где-то была”[1123].
Пленум открылся в Свердловском зале[1124] Кремля с его величественным купольным потолком на высоте 27 метров, коринфскими колоннами и узкой галереей наверху. Члены Политбюро, имевшие право голоса, сидели в президиуме, позади ораторской трибуны, и с возвышения смотрели в зал на членов ЦК и гостей пленума. Кандидаты в члены Политбюро, к которым относился и Ельцин, сидели в первом ряду под сценой. Основу повестки дня составляло обсуждение предстоящего доклада Горбачева в честь юбилея революции. Поскольку текст участникам раздали заранее, чтобы они могли предоставить свои отзывы в письменном виде, никаких устных выступлений из зала теперь не ожидалось. Однако в начале заседания Лигачев “произнес традиционную формальную фразу: ‘Прения открывать не будем?’ …Из зала раздались послушно-согласные голоса”[1125].
И тут Ельцин нерешительно поднял, а потом опустил руку. Но Горбачев успел заметить: “Вот что-то хочет сказать Б. Н. Ельцин”. “Ну, – сказал Лигачев, – так давайте решим: открывать дискуссию?” Снова крики из зала: “Нет!” Лигачев: “Нет”. Ельцин приподнялся, потом снова сел. Опять Горбачев: “Товарищ Ельцин хочет выступить”. Лигачев пригласил Ельцина на трибуну. Ельцин медленно поднялся на сцену, вид у него был взволнованный. Вначале он молча стоял у трибуны, а потом заговорил, первые секунды с трудом сдерживая эмоции, но постепенно чувствуя себя все более и более уверенно[1126].
Прежде всего Ельцин набросился на Лигачева с критикой его стиля работы – “недопустимые разносы, накачки”, а потом принялся за Горбачева, правда, не упоминая его имени. Вся эта похвальба о том, чего перестройка достигнет за первые два-три года, оказалась пустозвонством, однако звучат уже новые обещания. “Призываем принимать все больше документов и все больше принижаем их значение. Одно за другим… это уже неверие вызывает”, и “начался упадок в настроении людей”, потому что “реально люди ничего не получили” от перестройки. Между тем “наблюдается рост славословия со стороны некоторых членов Политбюро в адрес Генсека”, что “недопустимо” сейчас, когда “закладываются демократические формы товарищества”. Еще недавно Горбачев и сам справедливо разоблачал былые злоупотребления вождя, который был “огражден от всякой критики”. Ну а сейчас снова зарождается “культ личности”. Ельцин выступал в течение четырех или пяти минут. Закончил он так: “Видимо, у меня не получается работа в составе Политбюро по разным причинам: и опыта нет, и другое. И отсутствует поддержка, особенно со стороны товарища Лигачева. Я ставлю вопрос об освобождении меня от кандидатства в члены Политбюро. А что касается поста первого секретаря МГК [Московского городского комитета], пусть пленум МГК решает”[1127].
Тут Горбачев забрал у Лигачева полномочия председателя. Сдерживая эмоции, он назвал выступление Ельцина “серьезным” и вкратце повторил его основные моменты. Затем он высмеял последнюю фразу Ельцина: по его мнению, вопрос о работе первым секретарем горкома партии решит уже не ЦК, а сам городской комитет. “Тут что-то у нас получается новое”. Уж не хочет ли Ельцин стравить горком с ЦК, который, как всем известно, обладает большей властью? “Получается вроде желание побороться с ЦК”. Ельцин вскочил и запротестовал. Горбачев его осадил: “Садись, садись!” Снова на “ты”, да еще в повелительном наклонении, таким тоном, каким обычно отдают команды собакам или велят маленьким детям не шалить. “Давайте обменяемся мнениями, товарищи”, – пригласил он к разговору остальных[1128].
То, что последовало дальше, очевидец событий Карен Брутенц, чиновник ЦК, назвал “пятичасовой критической вакханалией”[1129]. “На трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго рядом работал, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения”, – вспоминал Ельцин. Все они обрушивали брань в его адрес, и все их выступления били “примерно в одну и ту же точку: такой-сякой Ельцин… Как я выдержал, трудно сказать”[1130]. Девять членов Политбюро, пятнадцать других чиновников и двое номинальных “синеблузников” из числа членов ЦК произнесли тирады против Ельцина; при этом к ним примешивалась та самая лесть в адрес Горбачева, против которой выступал Ельцин.
Лигачев: Ельцин “навязывает оценки с левацких позиций”, “провоцирует”, “обнаруживает свою политическую и теоретическую беспомощность”, увлекается “политическим нигилизмом”, занимается “чистейшей клеветой”.
Леонид Бородин (первый секретарь Астраханского обкома): “Что касается славословия в адрес Михаила Сергеевича… Я вот от всей души уважаю его… – и почему я не могу сказать что-то хорошее в его адрес?!”
Степан Шалаев (председатель ВЦСПС – послушного объединения советских профсоюзов): “Мы все должны радоваться, что у руководства ЦК, Политбюро – Михаил Сергеевич. (Бурные аплодисменты.) У него не было и нет в стиле, чтобы позволить славословие”.
Яков Рябов (посол СССР во Франции) перечислил негативные качества своего бывшего свердловского подчиненного: “Амбициозность, недоброжелательность, мания величия”.
Рыжков: “Мы сегодня мокрые выходим из Политбюро. По семь-восемь часов идет Политбюро. Так что мы там… только говорим: ‘Товарищ Горбачев, какой ты хороший у нас!’?” [Ельцину] “стало нравиться, что его начали цитировать за границей всякие радиоголоса”. “ [Ельцин] перестал работать в Политбюро… Почему он отмалчивается?”
Александр Колесников (шахтер): “Мы вам верим, Михаил Сергеевич. Мы вас любим”.
Председатель КГБ Чебриков: “Идем к празднику. Вся страна на подъеме”. А Ельцин – с таким вот заявлением: “ищет свое место”. Он говорит “о будто бы разносах на Секретариате… Скорее, разносы происходят на бюро МГК… Люди говорят, что они идут туда, как на плаху”.
Некоторые ораторы попытались вступиться за Ельцина, но лишь умеренно. Заявление Ельцина – “явление нормальное, результат перестройки”, сказал первый секретарь Полтавского обкома партии Федор Мигун, а вот работу его похвалить нельзя: обещал накормить Москву, но с задачей не справился. Арбатов: уже само то, что Ельцин посмел выступить с таким заявлением, свидетельствует о достижениях гласности. “Никто не ангел”, признал Яковлев, но Ельцин “личные капризы” поставил “выше общественного дела”. Шеварднадзе напомнил, что “не надо драматизировать, но не надо и упрощать” ситуацию, и тут же сам допустил ровно эту ошибку, обвинив Ельцина в “предательстве”[1131].
Горбачев не пытался прервать дискуссию. “Остановить ее было бы невозможно, – вспоминал он позднее, – да и незачем было”. Пока на Ельцина сыпались нападки, Горбачев наблюдал за ним и силился понять, что происходит у того в голове. “Его не поймешь – какая у него позиция, – признавался он много лет спустя. – Он и такой, и сякой, и все, какая-то эклектика”[1132]. “На лице можно было прочесть странную смесь: ожесточение, неуверенность, сожаление – все то, что свойственно неуравновешенным натурам. Выступавшие, в том числе и те, кто еще вчера заискивал перед ним, как говорится, били крепко и больно – у нас ведь это умеют”[1133]. Наконец, Горбачев спросил Ельцина, не хочет ли тот еще что-нибудь сказать. Ельцин попытался защититься. А потом Горбачев пошел в атаку. Как Ельцину пришло в голову заговорить о “культе личности”? Разве он сам не знает, каким “культ” был в прошлом? Похоже, что нет, раз он “смешал божий дар с яичницей”. Ельцин “настолько политически безграмотен”, что ему явно нужен “ликбез”. Ельцин думает только о себе. Перестройка находится на сложном этапе. А из-за “выходки” Ельцина, из-за его “гипертрофированного самолюбия, самомнения” ЦК занимается рассмотрением его персоны вместо того, чтобы обсуждать “важный” доклад Горбачева.
Горбачев ждал от Ельцина новых ответов. Ельцин промямлил, что “подвел” ЦК, что его сегодняшнее выступление – “ошибка”.
Тогда Горбачев бросил Ельцину спасательный трос: “Хватит сил повести дело?” – спросил он, как бы сменив гнев на милость. Крики в зале: “Нет! Сместить его!” Горбачев: “Подождите, подождите. Я задал ему вопрос. Давайте проявим демократичность. Давайте его выслушаем, прежде чем принимать решение”. Ельцин: “Повторяю свою просьбу – освободить меня от кандидатства в члены Политбюро и от поста секретаря МГК”.
Ельцин пошел на попятную. Если Горбачев действительно хотел, чтобы сейчас обсуждался его доклад, то самое время было перейти к обсуждению. Но он быстренько устроил голосование (доклад был одобрен единогласно), а потом снова принялся костерить Ельцина. Горбачев “никак не ожидал”, что Ельцин “проявит такую нелояльность”, “такой эгоизм”. Выступление Ельцина “безответственное, непродуманное, незрелое”. Он ко всему “придирается”, чтобы “выделиться”. Горбачев предложил ЦК вынести Ельцину порицание, а Политбюро – рассмотреть вопрос о его пребывании в должности секретаря МГК. Ельцин проголосовал вместе со всеми остальными[1134].
Поединок, состоявшийся 21 октября, навредил Горбачеву почти так же сильно, как Ельцину. В глазах тех, кто был в курсе дела (текст выступления Ельцина опубликовали лишь два года спустя, но в высших кругах все узнали о нем очень быстро), эта стычка затмила юбилейный доклад Горбачева. Она показала, что гласность заканчивается у порога Кремля. Она превратила напряженные отношения между Горбачевым и Ельциным в глубокую взаимную вражду[1135].
Еще оставалась возможность примирения. Вскоре после пленума собралось бюро Московского горкома партии. Там Ельцина осудили за то, что он не пытался согласовать с горкомом вопрос о своей отставке, но предложили ему остаться на посту. Нового мэра Москвы, назначенного Ельциным, отправили в Кремль – доложить об итогах заседания, но Горбачев отказался его принять. Ельцин вновь принес свои извинения на заседании Политбюро 31 октября: признал, что “самолюбие” завело его слишком далеко, и попросил оставить его на посту первого секретаря МГК. Горбачев ответил, что не считает Ельцина “противником перестройки”. Но Ельцина он все равно не простил[1136]. Ельцин повторил свою просьбу в письме, написанном 3 ноября, но Горбачев отклонил ее, сказав своим помощникам: “Возомнил себя народным героем”. 10 ноября Черняев посоветовал Горбачеву примириться с Ельциным, чтобы сохранить союзника, способного мыслить по-реформаторски. Если бы Ельцину позволили остаться на посту главы Московского горкома, по мнению его биографа Тимоти Колтона, возможно, он еще смирился бы с потерей кандидатства в Политбюро: “чего-то в этом роде он хотел еще с сентября, но с компенсацией в виде возможного возвращения туда”[1137].
Однако к 10 ноября события приняли очень странный оборот. Днем раньше Ельцина нашли в его кабинете всего в крови. Оказалось, что он распорол себе грудь и живот канцелярскими ножницами. Раны были настолько поверхностными, что не понадобилось даже накладывать швы. Из этого Колтон заключает, что скорее это была “вспышка гнева, раздражения, быть может, ненависти к себе”, чем настоящая попытка самоубийства. Сам Ельцин позднее объяснял это просто “срывом”. Но к его возращению из больницы жена на всякий случай убрала подальше все охотничьи ножи, ружья и стеклянные предметы в доме, а потом стала следить за тем, чтобы он не злоупотреблял лекарствами, полученными по рецептам[1138].
“Вот сволочь! – подумал тогда Горбачев. – Весь кабинет свой кровью перепачкал”[1139]. Горбачев с Лигачевым назначили пленум Московского горкома на вечер 11 ноября, чтобы там официально снять Ельцина с должности первого секретаря. По словам Горбачева, врачи заверили его, что состояние здоровья Ельцина стабилизировалось, поэтому он позвонил Ельцину в больницу и велел приехать на пленум. Но доктор Чазов вспоминал другое: он предостерегал, что посещение пленума может оказаться опасным для здоровья Ельцина, а сам Ельцин говорил Горбачеву, что даже до уборной не может дойти без посторонней помощи. Горбачев подсластил свое “приглашение”, сказав, что готов перевести Ельцина в правительство – в качестве министра, но добавил к этому фразу, которую Ельцин всегда ему потом напоминал: что он никогда больше не пустит Ельцина в большую политику[1140].
Ельцин согласился приехать. Когда за ним в больницу явились охранники-кагэбэшники, чтобы доставить его на пленум, его жена тщетно пыталась их остановить. Ельцин прибыл на пленум весь перебинтованный, с багрово-лиловым лицом. Врачи накачали его анальгетиками и спазмолитиками. “Я почти как робот… сел в машину”, – вспоминал Ельцин. Горбачев позднее утверждал, что хотел избежать “скандала”, хотел подойти к “делу Ельцина” по-новому, в духе времени. Выступая перед собранием, он сам изо всех сил хвалил “положительные стороны” Ельцина и защищал его право критиковать Политбюро, Секретариат и “отдельных товарищей”. В условиях гласности, говорил он, все это абсолютно “нормально”. Недопустимо другое: он сделал это в “ответственный политический момент”, когда “внимание ЦК было сосредоточено на принципиальных вопросах теории и практики нашего развития”. Ну а когда бывало иначе? И от чего могла защитить гласность, если она не защищала в таких случаях? Кроме того, Горбачев позволил себе еще несколько резких выпадов в адрес Ельцина: не выдвинул “ни одного конструктивного предложения”, обнаружил “полную политическую и теоретическую беспомощность”, повел себя как демагог[1141]. После такого другие ораторы могли нападать на Ельцина уже без малейшего стеснения.
Кагэбэшники отгородили первые три ряда в зале для заранее подготовленных ораторов. Ельцин вспоминал, что они были “все покрасневшие, все дрожащие… как борзые перед охотой”. “Вы все разбили в пух и прах”, – прорычал ему бывший начальник райкома. “Партийное преступление” и “кощунство” – так охарактеризовал поведение Ельцина другой районный начальник. Еще один оратор выступил со следующим обвинением: антикоммунисты пытаются сделать из Ельцина “Иисуса Христа, который за свою страшно революционную приверженность к социальному обновлению и демократии пострадал”[1142].
Когда все высказались, Ельцин с большим трудом поднялся на трибуну, причем Горбачев поддерживал его под локоть. Теперь он каялся еще более униженно, чем в прошлый раз, перед “Михаилом Сергеевичем Горбачевым, чей авторитет так высок в нашей организации, в нашей стране и во всем мире”. Ельцин пытался “бороться с амбициями”, но, как сам он признался, “безуспешно”. Московский городской комитет партии освободил Ельцина от должности и избрал вместо него Льва Зайкова. Поскольку окутывание тайной того, что произошло на пленуме ЦК 21 октября, только породило слухи о Ельцине-мученике, на сей раз в “Правде” напечатали отредактированный текст выступлений на пленуме горкома. А 17 ноября ТАСС объявил, что Ельцина назначили (с понижением в должности) первым заместителем председателя Госстроя СССР. Через три месяца Зайков хвастался: “Эпоха Ельцина закончилась”[1143].
Конечно, это было не так. Но то, что произошло, вызывает ряд вопросов к Горбачеву. Почему он все время притеснял Ельцина уже после того, как поставил его во главе Московского горкома? Почему сразу же и по всем пунктам не ответил на письмо Ельцина от 12 сентября? Почему просто не поблагодарил Ельцина за проделанную работу и не дал ему отставку? Почему настойчиво предложил ему высказаться на пленуме 21 октября? Почему так болезненно отреагировал на замечания Ельцина? Почему не пошел на прекращение огня и на договор о ненападении уже после пленума? Зачем он так жестоко вытащил Ельцина из больницы прямо на заседание горкома? Зачем он вел себя по отношению к Ельцину так, что, если бы Ельцин поправился и пришел в себя, он бы никогда не забыл и не простил Горбачеву всего пережитого? Наконец, почему Горбачев не сослал его (как не раз поступали с противниками Хрущев и Брежнев) в какую-нибудь очень маленькую, очень далекую страну?
Если бы даже Горбачев сделал Ельцина своим полноправным партнером по перестройке, если бы даже он поставил его на место Лигачева, скорее всего, Ельцин все равно когда-нибудь бросил бы Горбачеву вызов. Все-таки они очень расходились во мнениях о том, насколько далеко и как быстро следует продвигаться с реформами. Но дело было не только в политике. Между характерами и стилем поведения этих двух людей имелись слишком большие, даже непримиримые различия. Враги Ельцина, возможно, преувеличивали его недостатки, когда выступали с обвинениями, но Ельцин и сам признавался, что с ним почти невозможно иметь дело. И все равно Горбачев реагировал на него с какой-то слепой ядовитой яростью. Похоже, он “не видел или отказывался видеть”, вспоминал Брутенц, что “каждая очередная антиельцинская акция (даже вызванная неблаговидными поступками самого Ельцина) немедленно ассоциируется с Горбачевым и бьет по его престижу, одновременно повышая рейтинг Б. Н.”. Горбачев “в известной степени сам создал собственного политического могильщика”[1144]. Такая последовательность событий настолько поразительна своим почти шекспировским драматизмом, что, конечно же, возникают вопросы о психологических истоках этой драмы. Поведение же в ней Горбачева настолько нехарактерно для него, что невольно задумываешься: а вдруг все-таки можно найти объяснение, если покопаться в его характере глубже?
Горбачев вспоминал, что его кое-что “настораживало” в Ельцине еще до 1985 года. Когда ЦК проверял работу свердловской партийной организации в области животноводства, Ельцин попросил Горбачева не вносить в ЦК подготовленную аналитическую записку, а направить ее для обсуждения в Свердловский обком, чтобы ошибки исправлялись на месте. Горбачев пошел ему навстречу, но в итоге Ельцин, по сути, проигнорировал выводы комиссии, проводившей проверку. Когда московский эмиссар из ЦК отчитал за это Ельцина, тот в ответ набросился на своего критика. Ельцин “неадекватно реагирует на замечания в свой адрес”, отметил Горбачев, прибегнув к деликатным оборотам речи, которые обычно насмешливо отвергал Ельцин. Не понравилось непьющему Горбачеву и то, что однажды Ельцин появился на заседании Верховного Совета в явном подпитии[1145].
Пожалуй, Горбачев отчасти выполнял завещание Андропова. Всего за несколько недель до смерти Андропов одобрил рекомендацию Лигачева, посоветовавшего поставить во главе отдела строительства ЦК Ельцина. (Потом, в период “междуцарствия” Черненко, это назначение так и не получило силы.) Но нельзя сказать, что Андропов был без ума от Ельцина: он хвалил его не как отличного первого секретаря обкома и будущего лидера, а просто как “хорошего строителя”. Правда, Ельцин успел произвести на Горбачева благоприятное впечатление, когда, оказавшись на посту московского партийного начальника, сразу же начал брать себе в подчиненные “людей деятельных, решительных, отзывчивых ко всему новому”. Понравилось Горбачеву и то, как Ельцин расчистил оставшиеся после Гришина “конюшни” в горкоме. Но при этом, по словам Грачева, Горбачев “не считал его важной политической фигурой на своей шахматной доске”. Откуда же Грачеву было известно, что Горбачев так думал? Просто дочь Горбачева, Ирина, говорила ему, что в ежевечерних семейных разговорах о кремлевских коллегах имя Ельцина упоминалось редко[1146].
Горбачев был осторожен и расчетлив, Ельцин – порывист и склонен к риску. Горбачев старался быть или хотя бы казаться сдержанным, Ельцин же или любил, или ненавидел человека, и это чувствовалось. Горбачев инстинктивно тяготел к демократии, авторитарный Ельцин был популистом. Просвещенный гуманитарий Горбачев взял в жены философа, Ельцин же учился на строителя, а у его жены было инженерное образование. Горбачева можно назвать гладким, а Ельцина – шероховатым. Горбачев предпочитал убеждать, а Ельцин обожал поскандалить. Горбачев, от природы говорун, изъяснялся многословно – ходил по кругу и часто повторялся, как будто проясняя свою мысль по ходу дела. Ельцин на слова был скуп, часто говорил тезисами: “пункт первый, второй и третий”. Любимым досугом Горбачева были долгие прогулки с женой. Ельцин в юности был чемпионом города по волейболу, а в теннис продолжал играть и после первого сердечного приступа. Даже в музыке их вкусы не совпадали: Горбачев предпочитал симфонические произведения и оперу, хотя сам любил петь народные песни и исполнял их неплохо, а вкусы Ельцина ограничивались эстрадой[1147].
Такими расхождениями можно объяснить их взаимное непонимание. Но совпадения тоже имелись. Оба родились и выросли в провинции, на селе – как, впрочем, почти все высшие советские руководители (по-видимому, москвичи слишком хорошо все понимали и не стремились к политической карьере). У обоих деды пострадали от сталинских репрессий[1148]. И Горбачев, и Ельцин примерно в одинаковом возрасте перехватили родительскую руку (Горбачев – материнскую, а Ельцин – отцовскую), чтобы раз и навсегда покончить с побоями. Но все эти параллели ничуть не помогали им навести мосты, а лишь обостряли взаимную антипатию: каждый наверняка думал, что не для того он поднимался из грязи в князи, чтобы терпеть хамство от себе подобного.
Почему же Горбачев не откликнулся быстрее на письмо Ельцина от 12 сентября? Ельцин расфантазировался, что оно подстегнет Горбачева к действиям: “Он вызовет меня к себе? Или позвонит, попросит успокоиться и работать так, как я работал раньше?..” А может быть, письмо об отставке убедит его, что нужно “немедленно предпринимать какие-то шаги” (например, заменить Лигачева на Ельцина?), “чтобы обстановка в Политбюро стала здоровой и живой”[1149]. Но Горбачев, явно исполненный чувства собственного превосходства, воспринял жалобы Ельцина, по словам Грачева, как “банальную размолвку” между Ельциным и Лигачевым, “не заслуживавшую особого внимания, тем более в преддверии важного и политически деликатного для него события – празднования 70-летия Октября”[1150].
Если Ельцин в сентябре грезил о славе, то Горбачеву кое-кто приписывал макиавеллиевские мотивы. Согласно одной из гипотез, ему хотелось держать Ельцина где-нибудь поблизости в качестве противовеса Лигачеву, с тем чтобы сам Горбачев на их фоне мог играть роль разумного центриста. Позднее Горбачев признавался, что Яковлев советовал ему избрать именно такую тактику[1151]. Другая гипотеза гласила, что Горбачев не хотел тихо и сразу же отпустить Ельцина, потому что планировал отправить его в отставку позже и публично, чтобы заслужить одобрение консерваторов[1152]. На самом же деле Горбачеву просто до смерти надоело возиться с раздражительным, строптивым Ельциным, и он решил не тянуть с расправой, тем самым нанеся себе смертельную рану.
Почему Горбачев заставил Ельцин высказаться 21 октября? Опять-таки здесь можно приписать ему (как делали некоторые коллеги Горбачева) коварный умысел – подстрекнуть Ельцина, чтобы тот подорвал авторитет Лигачева и одновременно показал себя во всей красе. Конечно, не стоит думать, будто подобные мысли были начисто чужды Горбачеву, но, с другой стороны, зачем ему было лишать Ельцина права высказаться перед ЦК, тем более, если Горбачев полагал, что большого вреда при всем желании он этим не нанесет?
Что вызвало столь нервную реакцию Горбачева на замечания Ельцина, высказанные 21 октября, и практически на все его действия с того момента – неважно, агрессивные или примирительные? 21 октября Горбачев изо всех сил сдерживал гнев, хотя лицо у него “побагровело от злости”. Некоторое время он старался “соблюдать приличия”, вспоминал Болдин, но потом дал волю “бешеной ярости”[1153]. Грачев подтверждает, что Горбачев “не удержался от эмоций”, когда поклялся Ельцину “больше не пускать его в политику”[1154].
Теперь Горбачев уже ненавидел Ельцина. Ведь Ельцин попытался выхватить знамя из рук Горбачева, выставив себя самого подлинным поборником перемен. Ельцин посмел тыкать пальцем в упущения Горбачева – его неспособность выработать четкую стратегию и давать внятные разъяснения, его привычку подолгу говорить и слишком много обещать. Ельцин напомнил Горбачеву ставропольских коллег-грубиянов, которые вызывали у него презрение. Кроме того, Горбачеву и самому были присущи некоторые из недостатков, которые он осуждал в характере Ельцина. Заносчивость, тщеславие, гордыня – вот качества, которые Горбачев всегда силился сдерживать, понимая, что они ему не чужды. Поэтому когда Ельцин столь беззастенчиво их продемонстрировал, совершив нелепую и дикую (по мнению Горбачева) попытку нанести удар по великому делу перестройки, Горбачев выплеснул гнев, направленный не только на противника, но отчасти и на самого себя.
Отношение Ельцина к Раисе Горбачевой, как и ее отношение к нему, тоже осложняло дело. Когда Ельцин, будучи на посту московского партийного начальника, отверг ее предложение превратить универмаг ГУМ на Красной площади в художественный музей, а потом еще и нажаловался на нее мужу, Горбачев пришел в ярость[1155]. А ее гнев на Ельцина, конечно же, усиливал злость ее мужа.
Горбачев был человек очень эмоциональный, он даже плакал, когда смотрел сентиментальные фильмы. Но он для себя решил, что в политике эмоции неуместны, и уж тем более нельзя позволять, чтобы эмоции влияли на размышления и расчеты. Поэтому он попытался сдержать свою злость на Ельцина и даже несколько компенсировать ее: 21 октября он вежливо пригласил Ельцина выступить и обуздал, хотя бы ненадолго, последовавшую за этим травлю. 11 ноября он поддержал Ельцина под локоть, а в мемуарах выразил сожаление о том, что в тот день Ельцин подвергся самым яростным нападкам, и, наконец, похвалил Ельцина за то, что на пленуме, где ему здорово досталось, он “проявил выдержку, я бы сказал, вел себя как мужчина”[1156].
Почему же Горбачев оставил Ельцину свободу действий, а не сослал куда-нибудь? Такое решение озадачивало (и до сих пор озадачивает) едва ли не больше, чем какой-либо другой поступок Горбачева, очень многих русских, которые слишком привыкли к грубым и циничным правителям. Даже сам Горбачев говорил впоследствии, что ему следовало прогнать Ельцина подальше. Но тогда он заявил Грачеву и другим помощникам, советовавшим ему изгнать Ельцина: “Нет, ребята, так нельзя. Он же политик. Его нельзя просто так выкидывать”. А позже он предупреждал председателя КГБ Крючкова: “Смотри, если хоть волос упадет с его головы, ты будешь отвечать”[1157]. Возможно, как и догадывался Брутенц, Горбачев действительно был так слепо уверен в своей власти над Ельциным, что просто не разглядел в нем опасного соперника. А может быть, дело было еще и в том, что Горбачеву хотелось поступать в соответствии с лучшими качествами собственной натуры.
Глава 9
Кто боится Нины Андреевой?
1988 год
Нападки, с которыми Борис Ельцин обрушился на Горбачева в октябре 1987 года, призывая его ускорить проведение реформ, оправдывались (в глазах Горбачева) тем, что Ельцин оказался в Политбюро одиночкой: у него еще не имелось ни политической, ни общественной опоры, и его легко было отодвинуть в сторону. А в марте 1988 года на Горбачева напали из засады консерваторы, обвинив его в том, что он продвигает реформы слишком далеко и слишком быстро. На сей раз противниками тоже оказались кремлевские соратники Горбачева, но выступили они против него куда более широким фронтом – при помощи статьи, напечатанной в национальной газете. Под статьей стояла подпись рядовой коммунистки, некоей Нины Андреевой, но публикацию втайне устроил Лигачев, опиравшийся на большинство членов Политбюро и имевший широкую поддержку в партийном аппарате и в обществе в целом.
Реакция Горбачева на этот выпад оказалась не такой агрессивной, как на критику Ельцина: он позволил Лигачеву и компании остаться в Политбюро. Однако их атака заставила Горбачева сделать более решительный шаг в сторону демократии. До той поры его удерживали собственные колебания и сложная эквилибристика, требовавшаяся для того, чтобы менять систему, оставаясь внутри нее. Теперь же он начал проводить поистине радикальные реформы, которые положили конец тому социализму, какой существовал в СССР десятилетиями. Оглядываясь вспять, Горбачев и его сторонники говорили, что “настоящая” перестройка началась только в 1988 году, на исторической XIX партийной конференции в июне. Тогда был принят указ, значительно уменьшивший роль коммунистической партии, а чуть позже выработано решение провести частичную чистку Политбюро и подготовить путь для почти свободных выборов в новый законодательный орган уже следующей весной.
Это были большие победы, они способствовали либерализации и демократизации страны. Но задача, которую взвалил на себя Горбачев, оказалась неподъемной. Пытаясь избавить огромную страну от былого страха, он обострил недовольство, которое в конце концов погубило его, – недовольство со стороны консерваторов, все больше убеждавшихся в его предательстве, со стороны Ельцина, чье странное новое выступление на XIX партконференции еще больше испортило (если это было возможно) его отношения с Горбачевым, и со стороны националистов-сепаратистов. Все эти сложности были вполне предсказуемы, но они ударили по больным местам Горбачева и в итоге пустили под откос не только перестройку, но и весь Советский Союз.
Свободная и менее запуганная пресса с самого начала играла огромную роль в горбачевском плане демократических перемен. К концу 1987 года гласность уже шла полным ходом, а в начале 1988 года она привела к настоящей “Московской весне”: повсюду свобода слова успела дать не сотни, а тысячи побегов, и теперь на них распускались все новые цветы[1158]. Выступление Горбачева в ноябре 1987 года по случаю 70-летия революции, хотя и носило вполне умеренный характер, спровоцировало множество бурных откровений. “Аргументы и факты” (некогда скучная газета для партийных активистов, теперь выходившая тиражами в несколько миллионов) опубликовала материал, где говорилось, что в ходе сталинской коллективизации погибло больше 10 миллионов человек. “Московские новости” (быстро превратившиеся из таблоида для иностранных туристов в настоящую народную трибуну) утверждали (правда, не напрямую, а устами Збигнева Бжезинского в интервью газете), что 20 % внутреннего валового продукта СССР тратит на нужды обороны, тогда как в США на это расходуется всего 6 % ВВП). Бывший советник Брежнева Александр Бовин сообщил журналу “Новое время”, что некоторые критики за рубежом обзывали СССР “Верхней Вольтой с ракетами”. (Верхняя Вольта – маленькая, не имеющая выхода к морю страна в Западной Африке, – сейчас называется Буркина-Фасо.) Евгений Чазов, министр здравоохранения СССР (и личный врач высших советских руководителей), публично признал, что 30 % советских больниц не оснащены водопроводом и канализацией. На семинарах в Историко-архивном институте в Москве звучали такие обвинения, какие раньше можно было услышать разве что в частных разговорах, на кухнях, да и то после того, как телефон заваливали подушками: что сталинизм – разновидность тоталитаризма наравне с гитлеровщиной; что Николай Бухарин – сподвижник, а затем жертва Сталина, реабилитированный в юбилейном докладе Горбачева, – в действительности помог Сталину прийти к власти, а потом предал других, сознавшись в преступлениях, которых никогда не совершал; что марксистско-ленинская философия – и не марксистская, и не ленинская, и вообще не философия.
Если судить по длинным очередям, которые выстраивались по утрам к газетным киоскам, вся Москва превратилась в сплошной семинар и усердно читала заданную литературу. Так называемые толстые журналы, где двести с лишним страниц отводилось прозе, стихам, литературной критике и публицистике (очеркам и личным мнениям, затрагивавшим общественные, экономические и политические темы), выходили огромными тиражами. У “Нового мира” – либерального журнала, начавшего год публикацией “Доктора Живаго” Бориса Пастернака, – насчитывалось 1 150 000 подписчиков. У “Дружбы народов”, которая в 1987 году частями печатала “Детей Арбата” Анатолия Рыбакова, тираж подскочил на 443 % – поразительный успех. “Огонек” (внешне – копия еженедельного журнала Life), имевший несколько миллионов читателей, рассказывал о том, как любимец Сталина, шарлатан от науки Трофим Лысенко, громил советскую биологию и травил выдающихся отечественных генетиков. Там же можно было узнать всю правду о советском конструкторе-ракетостроителе Сергее Королеве, который сидел при Сталине, прежде чем Хрущев дал ему возможность осуществить свои замыслы и запустить в космос первого человека. На самом деле, читателей было в четыре-пять раз больше: мало какая семья могла подписаться сразу на все интересное, поэтому журналами делились с друзьями, на них занимали очереди. Консервативные журналы, например “Москва” и “Молодая гвардия”, печатались более скромными тиражами. А “Правда” стала одним из тех немногих периодических изданий, которые, наоборот, читателей теряли.