Горбачев. Его жизнь и время Таубман Уильям
До наступления гласности диссидентская литература ходила в самиздате и “тамиздате”, то есть или копировалась кустарно и подпольно, или издавалась на Западе, а потом контрабандой провозилась в Советский Союз. Читатели, имевшие желание и связи (а к таким относилась лишь микроскопическая часть всего населения СССР), получали доступ почти ко всему. Если им давали книгу или машинопись всего на сутки, они запросто могли не спать всю ночь, пока не прочитывали все до конца. Ходил даже анекдот про заботливую мать, которая отпечатала на папиросной бумаге под копирку всю “Войну и мир”, чтобы дочь наконец прочла Толстого, приняв его за самиздат. Но к 1988 году советские журналы успели опубликовать большинство ранее “запрещенных” произведений: “Мы” Евгения Замятина, “Жизнь и судьбу” Василия Гроссмана, сочинения Владимира Набокова и даже – невероятно – “1984” и “Скотный двор” Джорджа Оруэлла, на которых давно лежало табу, а также “Слепящую тьму” Артура Кестлера. Ранее не подлежавшие упоминанию имена писателей-эмигрантов – Иосифа Бродского, Владимира Войновича, Василия Аксенова – вновь зазвучали во весь голос с общественных площадок, а их произведения стали постепенно появляться в печати. Может быть, пришла пора и для Александра Солженицына? Но его “Архипелагу ГУЛАГ” – книге, предъявлявшей тяжкое обвинение коммунистическому режиму и всей советской истории, – пришлось дожидаться своей очереди еще год. Владимир Высоцкий, чьи едкие сатирические баллады ходили в кустарных самодельных записях – “магнитиздате” – среди интеллигенции и рабочих (и даже Юрий Андропов в 1970-е годы любил петь их у костра, отдыхая на Северном Кавказе), умер от сердечного приступа в 1980 году, в возрасте сорока двух лет. А в начале 1988 года средства массовой информации развернули полномасштабное празднование его 50-летия, причем оно едва не затмило 150-летие со дня гибели Пушкина, отмечавшееся в 1987 году.
Религия тоже возвращалась. В июне начались празднования в честь тысячелетия крещения Руси, и СМИ совершенно по-новому освещали религиозную тему. Впервые по советскому телевидению решились транслировать часть Пасхальной литургии. В конце апреля в вечерних телевизионных выпусках новостей и на страницах центральных газет показали радушные встречи Горбачева с патриархом и другими церковными иерархами. По случаю юбилея Русской православной церкви был выпущен полнометражный документальный фильм о Киево-Печерской лавре, и все СМИ широко освещали празднование тысячелетия христианства на Руси.
Советский театр, долгие годы выражавший инакомыслие на сцене лишь при помощи эзопова языка, теперь осмелел. Основанная на реальных событиях пьеса Михаила Шатрова “Брестский мир” была написана еще в 1967 году, но впервые ее поставили на сцене только в начале 1987 года. Речь шла о мучительном решении, которое приняли в начале 1918 года большевики: вытащить страну из Первой мировой войны, подписав с Германией сепаратный мир в Брест-Литовске на крайне невыгодных для России условиях. Бухарин и Троцкий появились на сцене впервые с тех пор, как Сталин велел их расстрелять. Бухарин представлен в пьесе симпатичным персонажем, а Троцкий – поскольку его еще не реабилитировали – изображался похожим на Дракулу, в демоническом плаще, и появлялся под зловещие звуки органа. Другая пьеса Шатрова – “Дальше, дальше, дальше”, напечатанная в январе 1988 года, – показывала, как Ленин боролся со своей совестью, открывая Сталину дорогу к власти, а другие действующие лица – от теоретика марксизма Георгия Плеханова до либерального политика Павла Милюкова и генерала Белой гвардии Антона Деникина – все как один твердили, что главной ошибкой, породившей впоследствии столько ужасов, стало решение Ленина захватить власть в октябре 1917 года.
К 1988 году на экраны уже выпустили большинство фильмов, пролежавших “на полке” до 1985 года. Между тем полные энтузиазма советские граждане выстраивались в длинные очереди к кинотеатрам, чтобы посмотреть самые разные западные фильмы: “Пролетая над гнездом кукушки”, “Амадей”, “Кордебалет”, “Данди по прозвищу Крокодил”, “Пурпурная роза Каира”. В рамках беспрецедентного фестиваля американского кино за одну неделю было показано тридцать фильмов, ни один из которых ранее не демонстрировался в Советском Союзе.
Если подавляющая часть советской интеллигенции с восторгом отнеслась к новой откровенности в печати, то Егор Лигачев смотрел на вещи мрачно. В его мемуарах говорится о том, как он воспринимал тогдашний поток свободных высказываний: “О былых беззакониях заговорили едко, со злорадством… обывательски смакуя беды, выпавшие на долю старших поколений”, как будто “во всем виновата общественная система, а значит, ее надо заменить”. Самозваные эксперты “опрометью кинулись сокрушать все святыни прошлого”, они “действовали как хищники, терзавшие наше общество, разрушавшие историческую память народа, оплевывавшие такое святое понятие, как патриотизм, порочившие чувство гордости за Родину”, стремились “низвести великую державу до роли второстепенной страны”[1159]. В ту пору Лигачев еще не демонстрировал подобные взгляды открыто, но в своем выступлении в феврале 1988 года он уже заговорил о “некоторых людях”, которые изображают всю советскую историю “как цепь сплошных ошибок”. А на пленуме ЦК, состоявшемся несколько позже в том же месяце, он потребовал “бдительности к идеологическому врагу”[1160].
Горбачев все еще восхищался Лигачевым – он считал его крепким орешком (“не подарок”), “открытым, прямым”, “человеком культуры”, который очень хорошо относится к жене: “был настоящим однолюбом”, что, по мнению Горбачева, “говорит о многом”[1161]. По словам Черняева, Горбачев испытывал к Лигачеву личную симпатию. С большим трудом поднявшись над собственным прошлым типичного партаппаратчика, Горбачев не желал проявлять жесткость по отношению к коллегам, которым это не удалось. Кроме того, продолжает Черняев, Горбачев “преувеличивал силу своего ‘обаяния’, уверенный, что ‘на нем сойдутся’ все разумные политики и никто из них не осмелится встать ему поперек”[1162]. Грачев добавляет, что Горбачев был избалован “не снижавшейся всенародной поддержкой перестройки”, а потому не сомневался, что ему удастся примирить между собой враждующие лагеря, не придавая большого значения первым открытым столкновениям между своими соратниками. Горбачев говорил Черняеву, что “вежливых выражений у Лигачева не хватает”, зато “он честно беспокоится о деле, о перестройке”. Он заверял либерала Егора Яковлева, главного редактора “Московских новостей”, что Лигачев “не видит все в одном темном цвете”. Еще в августе 1987 года Горбачев, отдыхая в Крыму, получил письма “от трех Егоров” (Лигачева, Яковлева и Арбатова, директора Института США и Канады). К тому времени Лигачев, с одной стороны, и Яковлев с Арбатовым, с другой стороны, уже были заклятыми врагами. Однако Горбачев говорил Черняеву: “Все три Егора озабочены одним и тем же. У всех тревога, что перестройка, не дай бог, захлебнется”. Правда, их позиции различаются, но это как раз и есть плюрализм. “В общем, пусть не паникуют, – сказал Горбачев своему ближайшему помощнику. – Давай, Анатолий, их всех будем объединять”[1163].
Отношение самого Горбачева к гласности оставалось тщательно взвешенным. “Консерватизм сейчас – главное для нас препятствие”, – говорил он Черняеву 19 января, но добавлял: “Но нельзя благодушно относиться и к левачеству, к любителям громких фраз”. На встрече с писателями, художниками и представителями прессы он одновременно поощрял и сдерживал их, призывая переосмыслять историю, но без лишнего шума, не только “изобличать”, но и “показывать наши достижения”, не только публиковать материалы, с которыми они сами солидарны, но и приветствовать разные точки зрения[1164]. Прибегая к выражениям, которые гораздо больше напоминали работы Джона Стюарта Милля, чем сочинения Маркса или Ленина, он советовал своим слушателям больше слушать и “уважать друг друга”, чтобы из их принципиального обмена мнениями происходило общее благо[1165].
В воскресенье 13 марта “Советская Россия” опубликовала открытое письмо под заголовком “Не могу поступаться принципами” (эту фразу сам Горбачев произнес месяцем ранее, выступая перед ЦК). Автор письма, Нина Андреева, называла себя преподавателем химии в одном из ленинградских вузов. На следующее утро Горбачев уезжал с четырехдневным визитом в Югославию и статью прочесть не успел. Его главный союзник, Александр Яковлев, находился в это время в Монголии.
“Написать это письмо я решила после долгих раздумий”, – так начинала Андреева. Она уверяла, что ей нравится политическая активность студентов, навеянная перестройкой. Прогуливаясь вместе “по заснеженным аллеям” парка в Петергофе, любуясь его знаменитыми золочеными статуями, писала она, мы “спорим. Спорим! Молодые души жаждут разобраться во всех сложностях, определить свой путь в будущее. Смотрю на своих юных разгоряченных собеседников и думаю: как же важно помочь им найти истину”.
Вначале Андреева довольно нейтрально перечисляет темы, которые они обсуждают: “О чем только не заходит разговор! О многопартийной системе, о свободе религиозной пропаганды, о выезде на жительство за рубеж, о праве на широкое обсуждение сексуальных проблем в печати, о необходимости децентрализованного руководства культурой, об отмене воинской обязанности”. Но вот “словотолчение” ее студентов на другие темы, которые Андреева иронично ставит в кавычки, выводило ее из себя, – о “терроризме”, “политическом раболепии народа”, “нашем духовном рабстве”, “всеобщем страхе”, “засилии хамов у власти”. Она утверждала, что тема репрессий “гипертрофирована в восприятии части молодежи, заслоняет объективное осмысление прошлого”. Студентам вколачивают в голову “откровения ‘о контрреволюции в СССР на рубеже 30-х годов’, о ‘вине’ Сталина за приход к власти в Германии фашизма и Гитлера”.
Себя Андреева отнесла к обычным людям, упомянула, что ее родственники тоже пострадали при Сталине и что она разделяет “гнев и негодование по поводу массовых репрессий, имевших место в 30–40-х годах по вине тогдашнего партийно-государственного руководства”. Но “одержимость критических атак” на Сталина искажала общую картину “эпохи, связанной с беспримерным подвигом целого поколения советских людей”. Андреева намекала на то, что в “антисталинских” эксцессах виноваты евреи и представители других этнических и социальных групп. Она осуждала “духовных наследников” Троцкого, который, как всем известно, был евреем. Она обвиняла сторонников “леволиберального интеллигентского социализма” в том, что они прославляют такое чуждое социализму понятие, как “самоценность личности”, в то же время стремясь “малейшие проявления национальной гордости великороссов записывать в графу великодержавного шовинизма”[1166].
А существовала ли вообще эта Нина Андреева? Во время переполоха, поднявшегося после публикации ее письма, либералы предположили, что под этим псевдонимом скрывался какой-нибудь дремучий реакционер из Кремля. Как заметил позднее один из соратников Горбачева (с явным душком мужского шовинизма), у нее просто не хватило бы мозгов написать такое[1167]. На самом деле Нина Андреева существовала. Это была рослая, плотная женщина лет пятидесяти, с темными стрижеными волосами, строго обрамлявшими круглое лицо. Она уже не раз посылала свое письмо, только в более пространном варианте, в редакции разных ленинградских газет, но те отклоняли его. Свое письмо она написала “с небольшой поддержкой” мужа – доктора философских наук и автора восьми монографий о советском обществе, – с которым, по ее словам, она соглашалась “практически во всем”[1168]. По словам Александра Яковлева, супруги “исключались ранее из партии за анонимки и клевету”, но потом их восстановили в партии под нажимом КГБ[1169].
После того как письмо Андреевой никто не захотел печатать в Ленинграде, она отослала его в несколько центральных газет. “Советская Россия” славилась тем, что публиковала реакционные материалы: таким способом ее главный редактор Валентин Чикин выслуживался перед Лигачевым. По словам Владимира Панкова, ведущего редактора газеты, и Владимира Долматова, отвечавшего в редакции за пропаганду, Чикин как раз искал такой материал, где говорилось бы, что социализм в опасности. “Андрееву как будто послал нам сам Бог, – вспоминал Панков. – Чикин сразу же понял: именно это нам и нужно”.
Обойдясь без Панкова и Долматова, которые не вполне разделяли взгляды главреда, Чикин послал в Ленинград другого редактора, и тот в течение четырех дней помогал Андреевой с доработкой текста письма. (“Единственное, что он добавил”, язвительно замечала впоследствии она сама, это фраза про любование статуями, “хотя все, кто бывал в Петергофе в это время года, прекрасно знают, что статуи зимой закрывают досками, чтобы защитить от непогоды”.) Письмо было тайно отпечатано и показано на редакционном совете в полдень – ровно за шесть часов до появления первого выпуска газеты воскресным вечером. Чикин сообщил сотрудникам, что ему уже позвонил Лигачев и назвал материал великолепным, сказал, что поддерживает и одобряет его. А вскоре хлынули и телеграммы от восторженных читателей. “Наконец-то в нашей прессе нашлось место для настоящего марксиста”, – говорилось в одной из них[1170].
Чикин был человек осторожный, вспоминал Долматов, он всегда консультировался с Лигачевым. Один из помощников Лигачева подтвердил, что у Чикина с Лигачевым действительно произошел большой разговор незадолго до появления в газете письма Андреевой. Но читал ли Лигачев само письмо до публикации? “С вероятностью в семьдесят процентов – да, – отвечал на этот вопрос помощник. – Это была обычная практика. И я знаю, что оно [Лигачеву] понравилось”[1171].
На следующее утро руководители главных печатных органов страны собрались вокруг большого стола в Секретариате ЦК КПСС. По словам главного редактора “Аргументов и фактов” Владислава Старкова, Лигачев похвалил открытое письмо Андреевой, назвав его “очень важной статьей” и “мощным голосом партии”, к которому следует прислушаться “очень внимательно”[1172]. По воспоминаниям Ивана Лаптева, главного редактора “Известий”, Лигачев сказал: “Я попросил бы вас, товарищи редактора, руководствоваться в вашей работе идеями этой статьи”[1173].
Как только Лигачев поддержал публикацию, шумно заработала пропагандистская машина ЦК. ТАСС принялось распространять текст по своим каналам. Советским республикам, где не продавалась “Советская Россия”, было велено закупить большие тиражи для местного распространения. Областные партийные газеты перепечатали статью (обычно так поступали лишь с чрезвычайно важными партийными документами), а также организовали массовое сочинение писем в поддержку Андреевой, которые вскоре наводнили редакцию “Советской России” и кабинеты ЦК[1174]. В общей сложности, как вспоминала сама Андреева, которая явно вела подсчеты, ее открытое письмо перепечатали примерно 936 газет.
Министерство иностранных дел, Академия общественных наук при ЦК КПСС и другие, менее значительные институты провели специальные занятия, посвященные статье Андреевой. На одном заводе рабочие постарше, которые давно критиковали перестройку, вдруг оживились и торжествующе накинулись на товарищей с криками “я же давно говорил!”. Учебная академия Министерства внутренних дел (МВД) устроила партсобрание, на котором разбирали статью Андреевой. Когда выяснилось, что мало кто из собравшихся видел этот материал, преподаватель возмутился: “В чем дело? Тут что, никто ничего не читает?” Один человек, уже немолодой, сказал, что при Сталине люди жили хорошо. “Счастливое было время. Мы и в войне победили благодаря Сталину”. Несколько студентов осмелились возразить, что при Сталине миллионы людей были расстреляны или умерли от голода в лагерях. На что им ответили: “Сталин тут не виноват. Это все история. Просто трагический период истории был”. А потом, вспоминал один майор МВД, “мы вышли покурить, и, как обычно, все говорили, кто что на самом деле думает”[1175]. А одна пятикурсница МГУ проходила педагогическую практику в московской школе и, игнорируя школьные учебники, опиралась в беседах с учениками на последние откровения гласности. Все было хорошо, но тут вдруг ей сделали выговор и даже пригрозили, что она останется без диплома[1176].
Известные реформаторы запаниковали. “Я человек старой эпохи, у меня старые страхи и привычки, – вспоминал Григорий Бакланов, главный редактор ‘Знамени’. – Я понимал, что статьи такого рода в нашей прессе не появляются случайно”[1177]. Писатель Даниил Гранин почувствовал себя “в поезде, который внезапно остановился, а потом поехал назад”[1178]. “Все замолчали, притихли”, – вспоминал актер Михаил Ульянов[1179]. Драматург Михаил Шатров, находившийся тогда в Японии, увидел, что сотрудники советского посольства “в ужасе”: они решили, что публикация Андреевой, занявшая целую газетную полосу, спущена с самого верха[1180]. По словам социолога Татьяны Заславской, с которой Горбачев консультировался еще с начала 1980-х, она и ее коллеги испугались, что “оттепель наконец закончилась” и теперь им придется уйти в “оппозиционное подполье”[1181].
Сам этот страх был лучшим оружием реакционеров. Даже внутри ЦК половина аппаратчиков в душе была против Нины Андреевой, но помалкивала[1182]. Андрей Грачев вместе с двумя другими сотрудниками международного отдела втайне подготовили опровержение статьи Андреевой, но никому его не показывали, пока в Москву не вернулся Александр Яковлев. Из всех творческих объединений, всячески стремившихся освободиться от кремлевского надзора, выступить с протестом посмел только Союз кинематографистов[1183]. Журналисты “Литературной газеты” были “в отчаянии”: когда Александр Левиков предложил написать и напечатать ответ Андреевой с возражениями, главный редактор Александр Чаковский, сам консерватор, отчитал его: “Я же только что на чистом русском языке сказал вам, что это одобрено Лигачевым. Что с вами? Вы меня не слышали?” Ответ Левикова дерзнули опубликовать “Московские новости” (что стало сенсацией), но Егор Яковлев очень долго колебался и раздумывал, прежде чем пойти на этот шаг[1184]. Когда Андрей Грачев попросил либерала Ивана Лаптева, главного редактора “Известий”, выступить против Андреевой, Лаптев ответил: “Против Лигачева мы бессильны”. Единственной газетой, которой было бы по силам бросить вызов новой (как многие тогда подумали) партийной линии, была “Правда”, тоже партийная газета, но для этого требовалось решение Политбюро[1185]. Шатров сетовал на реакцию других либералов и свою собственную: “То, что мы ждали разрешения сверху, – это огромный упрек всем нам… Тут решается судьба каждого из нас, а мы снова ждем позволения действовать”. Если в итоге перестройка провалится, “виновата будет не Андреева и ей подобные. Виноваты будем мы – мы, которые сегодня клянемся в верности перестройке, а еще вчера молчали”[1186].
В воскресенье, 13 марта, Горбачев сел в самолет, чтобы лететь в Югославию. Он пригласил коллег в свою кабину – вместе готовиться к встречам, переговорам и выступлениям в Белграде. Потом Шахназаров передал ему свежие газеты и особо указал на статью Андреевой. После прибытия в Белград, по словам Шахназарова, не было ни одной свободной минуты, и только на обратном пути, когда все снова сели в самолет, Горбачев сказал: “Я прочитал статью, она ужасна. Это прямая атака на линию ЦК”[1187].
Александр Яковлев узнал о письме Андреевой утром 14 марта, находясь в Монголии. “В Москве что-то происходит, – подумал он тогда. – Но что именно?” Он забеспокоился – ведь Горбачев тоже был за границей – и велел своему помощнику позвонить в Москву. Тому удалось узнать только одно: что Лигачев прямо сейчас проводит совещание с руководителями прессы. Яковлев быстро сделал верные выводы: “Стало ясно: идет очень серьезная атака на перестройку. И дело не только в письме Андреевой”. Вряд ли она сама так ловко состряпала бы насквозь пропитанный советским идеологическим жаргоном текст – “значит, кто-то за ней стоял”[1188].
Яковлев вернулся в Москву раньше Горбачева. Там он застал проандреевскую кампанию в самом разгаре: реакционеры в партаппарате явно взбодрились – “даже лица просветлели”. “Именно потому, что пресса испугалась и притихла, я понял, что нам нужно действовать. В ту пору еще существовала вероятность, что гласность придушат”[1189]. Яковлеву стали звонить редактора-либералы, но он посоветовал им повременить с “малыми” ответами Андреевой, пока не будет организован “большой”[1190]. 18 марта вернулся Горбачев. Однако он не решился сразу же пойти на конфронтацию с коллегами, занявшими проандреевскую позицию. Пока он колебался, они сами пошли в наступление на него.
23 марта, на IV Всесоюзном съезде колхозников в Кремле, во время перерыва, когда члены Политбюро пили чай в отдельном помещении, Лигачев как бы невзначай обронил:
– Печать стала и по зубам давать этим… Вот в “Советской России” была статья. Очень хорошая статья. Наша партийная линия.
– Да, – подхватил Воротников. – Настоящая, правильная статья. Так и надо. А то совсем распустились…
– Думаю, что это хорошая статья, – поддакнул Громыко, который уже доверительно жаловался сыну, что тот Горбачев, которого он выдвигал в генсеки весной 1985 года, и нынешний Горбачев – “два совершенно разных человека”[1191]. – Ставит все на место.
Соломенцев тоже начал что-то в этом духе, и Чебриков уже было открыл рот, но тут заговорил Горбачев:
– Я ее мельком проглядел перед отъездом в Югославию…
Его перебивают:
– Очень стоящая статья… Обратите внимание…
Горбачев прервал их:
– Да, я прочитал ее потом, вернувшись… А у меня вот другое мнение…
– Ну и ну! – воскликнул Воротников.
– Что “ну и ну”? – рявкнул на него Горбачев.
Все стали неловко переглядываться.
– Ах так?! – продолжал Горбачев. – Давайте на Политбюро поговорим… Расколом пахнет… Статья против перестройки… Эту статью сделали директивой… Запретили печатать возражения этой статье… Это уже другое дело… Я не держусь за свое кресло. Но пока я здесь, пока я в этом кресле, я буду отстаивать идеи перестройки… Нет! Так не пойдет. Обсудим на Политбюро[1192].
Политбюро заседало весь следующий день, а потом еще один. Позже Лигачев назвал это “охотой на ведьм”. Письмо не столько обсуждали, сколько “казнили”. “Имя его автора… превратили в синоним ‘врага перестройки’. И еще имя Нины Андреевой связали с именем Лигачева”[1193]. Грачев охарактеризовал те заседания лишь чуть-чуть мягче: “собрание по китайскому методу”, где Лигачеву и другим пришлось долго сознаваться в грехах и каяться[1194]. В действительности, судя по конспектам Черняева, которые тот вел на заседаниях, Горбачев пошел в контрнаступление, но не стал доходить до точки невозврата. Он учинил допрос, чтобы выяснить, кто дал команду опубликовать письмо, но, похоже, его вполне устраивали уклончивые и лживые ответы. Лигачев и компания пошли на попятную, но не более того. Они заявляли, что именно гласность позволила появиться статье Андреевой, а вся либеральная ересь, печатавшаяся в прессе, не имела с гласностью ничего общего. Над обоими враждующими лагерями витал призрак сталинизма. Горбачев чуял измену и желал знать имена предателей перестройки. А реакционеры, испугавшись за собственную шкуру, лебезили и пресмыкались перед начальником: один вообще призвал учинить расследование во главе с КГБ, чтобы разоблачить изменника. Чего не произошло на том двухдневном заседании – это честного и подробного разбора самих проблем, породивших споры.
“Вы читали статью?” – спросил Горбачев в самом начале заседания 24 марта. Некоторые ответили, что не читали или читали лишь бегло. Как она попала в “Советскую Россию”? Кто-нибудь в ЦК давал предварительное согласие на публикацию? Да, ответил Лигачев, чиновники ЦК видели статью Андреевой до того, как ее напечатали. Но главному редактору “Советской России” Чикину сказали, что он должен сам решать, публиковать статью или нет. И партийным организациям тоже никто не приказывал обсуждать этот материал. Но, независимо от того, согласен кто-то с Андреевой или нет, ее статья меркнет по сравнению с другими публикациями, где сплошные “провокации, ложь и клевета”[1195].
25 марта Яковлев (опираясь на Шеварднадзе и Медведева) представил длинное, по пунктам составленное опровержение статьи Андреевой. Премьер-министр Рыжков намекнул на то, что хорошо бы сместить Лигачева, выразив недоумение: зачем идеологией заведуют сразу два члена Политбюро (Лигачев и Яковлев), если вполне достаточно одного (подразумевалось – Яковлева)? [1196]
Видя, что на них движется целый фронт, консерваторы ринулись в укрытие. Лигачев принялся уверять – “в Политбюро сегодня имеется… подлинное единство, и это я отношу прежде всего к заслуге Михаила Сергеевича Горбачева”[1197]. Первый секретарь Московского горкома партии Зайков почти дословно повторил замечания Яковлева[1198]. А человеком, предложившим устроить расследование под началом КГБ, был украинский партийный руководитель Щербицкий[1199]. Никонов, занимавшийся аграрными вопросами в ЦК, похвалил ум Горбачева – “ядро, вокруг которого вращается вся работа Политбюро”, но подверг суровой критике Яковлева – за то, что “подраспустил прессу”, позволяет появляться гораздо более негативным материалам, чем статья Андреевой. Яковлев парировал: “Поскольку у тебя, Виктор Петрович, с сельским хозяйством все в порядке, все налажено, полки магазинов завалены продуктами, то давай займись идеологией и приведи ее в такой же порядок, как и сельское хозяйство”[1200].
Завершая двухдневный марафон, Горбачев вновь повторил свой приговор: “отступление” Андреевой от линии перестройки – “самое большое предательство, какое может быть в наше время”. Но потом он поблагодарил своих критиков за состоявшийся разговор (“Думаю, он нас сплотил”) и попросил прощения у Воротникова за то, что давеча накричал на него[1201]. Политбюро единогласно “осудило” статью Андреевой, поручило “Правде” дать ей отпор и постановило разослать партийным обкомам служебную записку по итогам дискуссии в Политбюро[1202]. Но от дальнейших карательных мер в отношении Лигачева и компании Горбачев отказался. Это было не просто милосердие, жаловался Яковлев Черняеву: он даже помогал Лигачеву заметать следы. Зачем? Дело в том, что Горбачев следовал макиавеллиевскому правилу: держал друзей близко, а врагов – еще ближе. Но неизменное чувство личного превосходства помогло ему воздержаться от опрометчивых действий. “Понимаешь, – говорил он спустя несколько дней Черняеву о Лигачеве и компании, – потолок! (и показал рукой) Такой потолок… Я не думаю, что здесь умысел, фракционность, принципиальное несогласие… Потолок. И это тоже плохо…”[1203] А в другой раз он так сказал об этом Яковлеву: “Не буди лихо, пока спит тихо”.
Следовало ли Горбачеву изгнать Лигачева и компанию на данном этапе? “ЦК… мог бы поддержать. Но что из этого? Система-то оставалась, – писал Черняев – Поэтому, даже если бы Горбачев составил Политбюро из одних ‘Яковлевых’, вряд ли вся эта партийная махина заработала бы в его духе”[1204].
Пока Политбюро втайне размышляло (если, конечно, это можно так назвать), страна напряженно ждала. А потом, 5 апреля, туман внезапно рассеялся. “Правда” опубликовала большую (на целый разворот) “статью-бомбу”, которая наконец кое-что прояснила. В Кремле действительно случился кризис. Но теперь он позади. Победа – пока – осталась за реформаторами.
Пространная статья в “Правде” (которую написал Яковлев, а отредактировал Горбачев) утверждала: “…вина Сталина… за допущенные массовые репрессии, беззакония огромна и непростительна”. Там говорилось: “Патриот не тот, кто… повсюду ищет внутренних врагов”. Но в той же статье читателям напоминали о том, сколько уже сделано на пути реформ. Как всегда, “Правда” наделяла себя правом говорить от лица всех советских граждан: “За прошедшие три года мы стали другими. Подняли голову, распрямились, честно смотрим фактам в лицо и открыто, вслух говорим о наболевшем…” Все это очень хорошо, но если везде действительно царит такое единодушие, тогда куда вообще клонит “Правда”, с кем борется?[1205]
Даже самые смелые реформаторы не отваживались публично возразить Нине Андреевой, пока этого не сделала “Правда”, но потом они, будто сорвавшись с цепи от злости на собственное временное бессилие, тоже принялись давать ответные залпы. Их запоздалые реплики появлялись не только в “Московских новостях” и “Огоньке”, но и в “Правде” и “Известиях” и даже в “Социалистической индустрии”. Одна длинная статья, помещенная в майском номере “Нового мира”, посягала на священный авторитет самого Ленина: там утверждалось, что именно его жестокая политика послужила примером для Сталина. На Ленинградском телеканале вышла передача “Общественное мнение”: гражданам предлагали задавать вопросы разным экспертам, приглашенным в телестудию. Один такой гражданин – длинноволосый бородач с горящими глазами – обвинил некоего партийного чиновника в том, что он уволил его с работы безо всяких оснований. Может быть, этот чиновник желает ответить на вопрос прямо сейчас, в прямом эфире, спросил ведущий программы. Чиновник, разумеется, ничего не желал, но у него не было выбора. “Дорогой Иван Иванович, – заговорил он елейным чиновничьим голоском, – наверняка вы помните те прискорбные обстоятельства, при которых мне пришлось освободить вас от должности”. Обычно в присутствии этого чиновника трепетали даже самые крепкие граждане, но тут и ему пришлось держать ответ на телевидении перед каким-то нонконформистом с безумным взором.
А другой гражданин, которого репортер остановил на улице, призвал покончить с монополией КПСС на власть и ввести в стране многопартийную систему. И сразу же на экранах появилось несколько самодельных плакатов: “Долой однопартийную систему!”, “Пусть будет несколько партий!”. Как ни странно, ведущий этой новой передачи держался совершенно невозмутимо, как будто такие традиции, как свобода слова и свобода собраний, существовали в СССР издавна, а не возникли всего минут пять назад[1206].
Созвать XIX партийную конференцию Горбачева побудила не Нина Андреева. Впервые он предложил провести ее еще в январе 1987 года – с целью подстегнуть процесс демократизации, а в июне того же года ЦК постановил, что конференция откроется 28 июня 1988 года. Но история с Андреевой повысила ставки и придала Горбачеву решительности. Благодаря ее письму он выяснил реальную расстановку сил в Политбюро. Ночью 25 марта, после обсуждения публикации в Политбюро, Горбачев долго не мог уснуть и все думал: “Раскол неизбежен. Вопрос лишь – когда?”[1207] Теперь он пойдет на те шаги, которых до сих пор всеми силами избегал как чреватых противоречивыми последствиями: с одной стороны, они увеличат число его сторонников, когда произойдет более крупный раскол, а с другой стороны, они углубят сам этот раскол. Горбачев намеревался привлечь к политическому процессу массы избирателей, чтобы опереться на них в противостоянии консерваторам, которых все больше тревожили инициированные им демократические перемены.
Обычно на партийных съездах решались общие вопросы внешней и внутренней политики, там же “избирались” и члены ЦК. Но очередного съезда КПСС пришлось бы ждать до 1991 года. В первые послереволюционные годы для решения чрезвычайных вопросов между съездами созывались партконференции, но после 1941 года еще ни одной конференции не было. Теперь же перед Горбачевым стояла неотложная задача – ослабить власть КПСС: учредить преимущественно свободные выборы, передать часть партийной власти выборным советам, радикально уменьшить численность партийного аппарата, попытаться ввести реальную власть закона, при которой партия не могла бы вмешиваться в судебные процедуры.
Еще одна причина этого политического перелома, как вспоминал помощник Горбачева Брутенц, заключалась в том, что экономические реформы не работали[1208]. Яковлев задокументировал их провал в докладной записке, составленной 3 марта 1988 года: во многих областях – никакого эффекта, никакого хваленого подъема “самоуправления и самостоятельности”. Лишь 21 % рабочих видели хоть какую-то связь между интенсивностью и качеством своей работы и размером своего заработка. Народное доверие к хозяйственному управлению было еще ниже: всего 7,3 % работников положительно оценивали деятельность хозяйственных органов, 13 % – работу чиновников местных советов, 14 % – пользу от партийных комитетов[1209]. Центральные министерства “топчут” новый закон о предприятиях, говорил Горбачев в Политбюро в тот же день. На Западе сфера услуг выросла почти до 80 % всей экономической деятельности, “а у нас по-прежнему 12 или 10 процентов занятых в этой сфере”, что пагубно отражается на быте и настроениях людей[1210].
Горбачев по-прежнему публично настаивал на “руководящей роли” партии в экономике, но его личные взгляды были куда ближе взглядам Яковлева: он считал, что партийные бюрократы только говорят о самоуправлении, “но свирепо борются за собственную власть”[1211]. Как решить эту проблему? Для начала, отобрать у партии право вмешиваться в экономику и оставить в ее ведении только более общие вопросы – например, идеологические. Но, если отвлечься ото всех этих соображений, Горбачев прежде всего отстаивал демократию ради демократии. Он мечтал отмотать назад семьдесят лет коммунистического режима и сделать так, чтобы партия наконец держала ответ перед народом. Правда, многих людей одолевали апатия и отчужденность, но, как оптимистично полагал Горбачев, участие в самоуправлении поможет им исцелиться от этого недуга[1212]. Сам Горбачев сомневался в том, что советские граждане готовы к большей демократии, но сомневался не очень сильно. Однажды он упомянул о “рабской психологии” населения, но объяснил ее годами сталинской диктатуры[1213]. В действительности за долгие века царского самодержавия народ проникся своего рода фатализмом, а установившийся на десятилетия тоталитарный строй, при котором советских людей вынуждали доносить друг на друга, серьезно подорвал взаимное доверие, на которое во многом опирается любая демократия[1214].
В силу всех этих причин Горбачеву в первую очередь нужно было убедить себя самого в том, что он поступает правильно[1215]. Но даже если это так, каковы шансы, что с ним согласятся консерваторы? Он рассчитывал на все еще громадный авторитет генсека, который заставит многих пойти на уступки, а также на собственную интеллектуальную изворотливость. Реформаторы по-прежнему составляли меньшинство и в ЦК, и в Политбюро, в которое входили всего 14 человек: это были, как отмечал он в мемуарах, он сам, “Яковлев, Медведев, Шеварднадзе, Рыжков, [секретарь ЦК Николай] Слюньков” и еще пара человек под вопросом[1216]. Большинству его коллег, говорил он как-то раз Черняеву, свойственны “нищета философии” и “отсутствие культуры”. Воротников возглавляет “худшее у нас правительство из всех республик”. Премьер Рыжков сетует, что “мы ему работать не даем – все его дела на [Политбюро] тянем”. А Лигачев (который ненавидит Рыжкова, и тот платит ему тем же) – “18 лет он… правил в обкоме [как и сам Горбачев – 8 лет!] и не знает никаких других приемов”. Поэтому на партконференции нужен не просто политический, а “новый интеллектуальный прорыв”[1217].
Горбачев начал готовиться к XIX партийной конференции еще в конце 1987 года. За свежими идеями он обращался к разным чиновникам и ученым. В январе 1988 года на основе первых советов и предложений Медведев и Шахназаров составили пробный план. Затем Горбачев подготовил “тезисы”, подытожив (пока без подробностей) свои намерения. Медведев вспоминал, что Горбачев намеревался “сломить” сопротивление партии, подавив сомневающихся потоком “дискуссий, толкований и объяснений”. Потом Горбачев засел вместе с помощниками на дачах в Волынском и Ново-Огареве, где они разрабатывали и переделывали проекты его обращения к участникам конференции. Теперь Горбачев уже понимал, чего хочет: превратить рабски послушные и редко заседающие советы, имевшиеся на каждом уровне государственной власти, в постоянно действующие, полноценные законодательные органы. Сама идея опереться на уже существующие структуры, а не вводить совершенно новые аналоги западных институтов, была сама по себе неплоха, хотя, пожалуй, чересчур оптимистична, если учесть, что за долгие годы эти советы уже привыкли к собственному бессилию. Кроме того, Горбачев и его советники вынашивали другую идею – тоже, пожалуй, слишком замысловатую – поставить во главе советов на всех уровнях партийных руководителей, при этом сам Горбачев возглавил бы национальный законодательный орган. В глазах либералов это выглядело попыткой сохранить власть партии на веки вечные. Но сами партийные руководители отнюдь не рвались возглавлять народные собрания, особенно учитывая, что вначале им нужно было бы туда избраться, после чего тем, чья кандидатура не пройдет, пришлось бы освободить партийные должности. Выборы в новый законодательный орган – Съезд народных депутатов (числом 2250 человек) в Москве – должны были стать отчасти свободными и открытыми, хотя некоторое количество мест приберегалось для “общественных организаций” вроде самой партии. Сам Съезд должен был избрать Верховный Совет СССР, который будет непрерывно заниматься законотворчеством[1218]. В перспективе Горбачев (как он говорил Черняеву в январе) собирался прибавить к своему званию генерального секретаря партии титул президента СССР, став “президентом-генсеком”[1219].
Весной Горбачев агитировал за свой новый план: он провел три долгих заседания с участием в общей сложности 150 республиканских и областных партийных начальников. На каждой из этих апрельских встреч присутствовала примерно треть всех этих людей, специально привезенных в Москву. К тому времени Горбачев уже успел заменить большую часть старой гвардии, унаследованной им в 1985 году, но это мало что поменяло: он остерегался чиновников, а они побаивались его. В прежние времена они все автоматически одобрили бы любые решения XIX партконференции, но теперь ждать этого не приходилось. Поэтому Горбачеву пришлось расшибаться в лепешку: он и подольщался, и стращал, и увещевал, и дразнил, и уговаривал, и запугивал, и клялся в верности социализму, но тут же ставил в пример Запад, доказывая, что существующая советская система безнадежно устарела.
“Мы же с вами передовая часть”, – уверял он своих слушателей. А перестройка именно в том и состоит, что “происходит преобразование во власти, в политической системе, в системе собственности, – с целью раскрытия во всей полноте потенциала социализма”[1220]. Правильно западные критики недоумевают: “На каком основании 20 миллионов [членов КПСС] правят 200 миллионов?” Ответ на это такой, саркастически заметил Горбачев: “Мы же сами себя избрали управлять народом!”[1221] Страна стонет под гнетом проблем, а “где партия”? Кое-кого из партийных чиновников “шокирует то, что делает Горбачев”. Ему понятна их “тревога”, но их он может лишь “еще и еще раз предупредить: нельзя отставать”[1222]. “Не бойтесь… ‘социалистического плюрализма’, – увещевал он. – Лучше перечитайте решение Ленина о партийном единстве!” (В действительности Ленин собирался существенно ограничить реальный плюрализм.) Пусть торжествует демократия как внутри партии, так и за ее пределами; нужно ограничить сроки пребывания в должности даже для высших руководителей – два срока по пять лет, а если кто-то сильно отличится, то его можно избрать тремя четвертыми голосов и на третий срок[1223]. “Сейчас по какому правилу живем? – спрашивал Горбачев. – ‘Закон, говоришь? Какой закон! Слушай, что я тебе говорю, – вот и все’”. У нас настоящим законом является слово партийных чиновников[1224]. В действительности “самое большое беззаконие у нас – это в партийных комитетах, в обкомах. Там – первые нарушители законов. А они должны, казалось бы, первыми соблюдать закон и блюсти мораль. Нигде такой власти нет, как у нас, у партии, даже у жестоких режимов. Там их ограничивает частная собственность. А у нас ограничитель только один – моя совесть и партийность”[1225].
Подобные речи сражали наповал. Нагнав страху на своих слушателей, Горбачев предлагал отвести партийным чиновникам более возвышенную роль – именно такую, утверждал он, какой когда-то собирался наделить их Ленин. Нельзя загружать партию “повседневкой и мелочами” – “как кормить, как доить, какой окислитель класть в яму с силосом”. Ведь это “позорище”! Из-за этого ей некогда “заниматься политикой, международными делами, организацией масс, идеологией, обороной”[1226]. Не следует считать себя “умнее всех”[1227]. И не забывать: “служим мы, а не нам!”[1228]
Конечно, Ленин видел авангардную роль партии вовсе не в служении народу (если не считать того, что партия сама определяла, что именно нужно народу), но сказать об этом Горбачеву никто не осмеливался. В целом, возражения высказывались мягкие. Местным советам не под силу управлять хозяйством, справедливо заметил первый секретарь Волгоградского обкома. “Жизнь требует”, чтобы этим занимались партийные органы[1229]. А что же будет с ЦК, жалобно вопросил первый секретарь Киргизской ССР, если его функции передадут правительственному Совету министров?[1230] Один чиновник, явно пытаясь выслужиться перед Горбачевым, призвал произвести чистку партийных рядов, чтобы “избавиться от мертвого груза”. Пока что Горбачев отверг это предложение, чтобы вконец не запугать своих слушателей, но, конечно, он понимал: чтобы его реформы увенчались успехом, от мертвого груза рано или поздно придется избавляться. И тогда он уподобится царю, который вдруг подался в большевики и решил свергнуть собственный режим[1231].
Удивительно, но в воздухе еще витал призрак Нины Андреевой и ее статьи. (Случалось ли на Западе нечто подобное – чтобы одна-единственная спорная публикация вызвала столь мощный и стойкий эффект?) По выражению Черняева, она оставалась “подтекстом” всех трех встреч с чиновниками[1232]. Большинство слушателей Горбачева перепечатало эту статью у себя в республиках, и им совсем не хотелось ее обсуждать. Но сам он, похоже, не в силах был оставить эту тему. Он с надеждой спрашивал: может быть, кто-нибудь из присутствующих в душе не согласился со статьей и велел ее перепечатать только потому, что счел ее новой партийной линией?
– Мы перепечатали, – ответил первый секретарь Свердловского обкома Юрий Петров. – Статья понравилась. То, что в ней написано, совпадает с тем, что в трудовых коллективах говорят, особенно кадровые рабочие: тот ли социализм строим? Может быть, вообще не социализм строим?
– Ты и сейчас не убежден, что позиция Политбюро, “Правды” правильная? – взвился Горбачев.
– Статья в народе получила позитивную оценку, – упорствовал Петров. – Сначала все были за “Советскую Россию”.
Горбачев весь побагровел, а Петров продолжал:
– Вы же сами требуете, чтобы говорили то, что думаем. Вот я и говорю…
– На Сахалине статью [Андреевой] восприняли как рядовое явление в условиях гласности, – заметил сахалинский партийный начальник.
– Статья в “Советской России” встретила одобрение у старшего поколения, – вставил якутский партийный начальник. – Достижения при Сталине тоже надо показывать. Это был важный период в истории страны[1233].
На всех трех встречах Горбачев старался сдерживаться. 14 апреля, когда его помощник Иван Фролов заявил, что статья Андреевой “готовилась здесь, в этих стенах [ЦК]”, Горбачев задал риторические вопросы: “Где? Кем?” Однако сам же быстро сменил тему, прежде чем Фролов успел открыто обвинить Лигачева и нанести сокрушительный удар по хлипкому фасаду единства в Политбюро. Горбачев, по-видимому, хотел избавить от лишних неприятностей и Чикина, главного редактора “Советской России”. “Он – порядочный человек”. “Переживал Чикин. Каялся. Я ему верю. Я вообще верю людям”[1234]. Но 18 апреля Горбачев опять сделал выпад. Андреева, по сути, говорит нам: “Не трогайте Сталина!” А это значит: “Не трогайте взяточников! Не трогайте партийные организации, которые давно прогнили!” Люди, выступающие с такими требованиями, “не любят… ни страну, ни социализм. Таким – лишь бы местечко потеплее”. Сталин – “это преступно и аморально. Для вас скажу: один миллион партийных активистов расстреляно. Три миллиона – отправлено в лагерь, сгноили”. “Вот что такое Сталин”. Почему Хрущев, который начал было рассказывать правду о терроре, потом “прекратил эту работу”? “Потому что у него самого руки в крови”. Горбачев обратился к Петрову, свердловскому партийному начальнику, который защищал Андрееву: “Вот ты… честно сказал, что думаешь. Я ценю это. Но сумятицу из головы убирай”[1235]. Вскоре Петрова отправили послом на Кубу – “поближе к его единомышленникам”, как заметил Черняев[1236].
Когда эти встречи закончились, Горбачев объявил, что доволен. Его критики, разумеется, довольны не были, но их удалось припугнуть. На заседании Политбюро 14 апреля Черняев заметил, что Лигачев “поджал хвост”: “Нет уж такого апломба. Больше помалкивает. Жалковатый”. 23 апреля Лигачев должен был, как обычно, вести заседание Секретариата ЦК, но Горбачев сам занял председательское место. Очень важно, сказал он, чтобы делегаты предстоящей партконференции не только стояли “за перестройку”, но и были способны “подниматься на высокий, концептуальный уровень”[1237]. А 25 апреля помощникам Горбачева показалось, будто он витает где-то в облаках, – заявил, что “страна и партия ждут [эту конференцию]… ждет ее и весь мир”, она “обречена на узловое значение”[1238]. На следующий день он поведал им о том, до чего предан ему советский народ: “Вот случай… помните, я на той неделе три дня не появлялся на работе. Надо было врачебное обследование пройти… Так вот… ГАИ останавливает ‘Жигуленка’ моего зятя… знают его номер. И прямо задают вопрос: ‘Где Михаил Сергеевич?’ Зять туда-сюда. ‘Ты не виляй. Говори, где М. С.? Мы же знаем. Три дня уже его машины не идут в город! Слухи ходят, что его уже сняли… Если так, скажи. Народ вокруг заведен, говорят, если сняли – выйдем на улицу с оружием!’”[1239]
Горбачев пребывал в эйфории. Ему удалось на время сломить сопротивление консерваторов. Но большие скорости не проходят даром. 24 апреля он позвонил Черняеву, чтобы поговорить о госсекретаре США Джордже Шульце, только что побывавшем с визитом в Москве, но начал с жалоб: “Сижу, говорит, обложенный журналами и статьями. Раиса Максимовна вошла – критикует: что ты сидишь! Какой воздух! Ты ведь без движения весь день, пойдем гулять!”[1240] Горбачев очень торопился. 28 апреля он сообщил Политбюро, что намерен сократить бюрократический аппарат партии на 40–60 %, а может быть, даже на 80 %. Но куда же девать всех этих новоиспеченных безработных аппаратчиков? Разве он не понимал, что все они сделаются его заклятыми врагами? “Надо по-революционному положить начало процессу, – говорил он, – а там посмотрим”[1241]. То же правило относилось и к советам, которые он собирался облечь новой властью, и к партийным комитетам, которым предстояло сложить с себя прежние полномочия. А справятся ли? “Будем решать…” – отвечал он 7 мая редакторам газет, писателям и другим деятелям культуры[1242].
Горбачев был убежден, что в корне менять сложное общество в соответствии с заранее придуманным планом (как было в 1917 году) – не только невозможно, но и опасно. Однако не менее опасно было приниматься за это, не имея четкого плана в голове (то есть поступать так, как собирался поступить он). Со временем критики Горбачева накинутся на него и укажут именно на эту ошибку. Но пока они лишь тихонько заворчали, обсуждая 19 мая на заседании Политбюро его “черновые тезисы” к конференции. Если во главе советов встанут партийные руководители, это будет “недемократично”, посетовал Лигачев, ранее не выказывавший особой любви к демократии. Громыко заметил, что следовало бы обозначить “более ясно” тезис о том, что “руководящей силой в нашем социалистическом обществе является партия коммунистов” и отразить вопрос “классовости [то есть опоры на пролетариат] нашей политики и общества”. Горбачев уже три года скрепя сердце мирился с пребыванием Громыко на высокой должности. Наверное, поэтому (а может быть, еще и от досады на самого себя за такое долготерпение) он вдруг набросился на человека, который когда-то помог ему пройти в генеральные секретари. Неужели Громыко так нужно “повторять заклинания”? Ну что ж: “Давайте скажем – клянемся!”
– Нет, – ретировался Громыко.
– Я задал вопрос, – не унимался Горбачев. – Вы сказали, что надо сильнее. Что сильнее?
– Я сказал: “может быть”.
– Я не пойму, как только не повторяешь какие-то слова, так уже подозрения… Кто громче крикнет? Так крику много было! Надо так делать, чтобы социализм развивался в интересах народа…
Громыко:
– Подозрений никаких, Михаил Сергеевич.
Горбачев:
– То, что вы сказали, – серьезное обвинение, понимаете? Я этим просто удивлен.
– Это не обвинение… Возможно, я неудачно выразился.
– Да нет, что уж там – неудачно. Тут и по форме, и по содержанию мне все ясно было. Поэтому я не стал оставлять это без внимания. Это серьезно![1243]
Формально Политбюро одобрило тезисы Горбачева. Вслед за ним 23 мая это сделал ЦК. В середине июня Горбачев по 12–13 часов в день переделывал свое обращение к конференции. Ему хотелось, чтобы доклад получился авторитетный, “как Библия”[1244]. Черняев ожидал, что доклад “ошеломит” членов Политбюро, потому что “большинству из них в новой системе не найдется верхних мест”[1245]. И действительно 20 июня коллеги Горбачева высказали серьезные жалобы: Лигачеву не нравилось, что возглавлять советы будут партийные начальники, Чебриков сетовал на ослабление роли партии, Долгих опасался оппозиции со стороны других партий, а Воротников ворчал, что реформы проталкиваются чересчур поспешно. Но Горбачев отмел возражения. Он сказал, что учтет все моменты, вызывающие беспокойство коллег, до начала конференции 28 июня. “Переделать все за неделю?” – продолжал ворчать Воротников, но уже не в присутствии Горбачева, а наедине с собой, в личном дневнике[1246].
Несмотря на все эти приготовления, итоги конференции получились далеко не однозначными. Впервые за много десятилетий делегатов избирали на конкурсной основе, однако главные реформаторы – в том числе социолог Татьяна Заславская, драматург Михаил Шатров и экономист Николай Шмелев – потерпели поражение. Либерала Юрия Афанасьева, ректора Историко-архивного института, выдвигала институтская партийная ячейка, но на его кандидатуру наложили вето партийные чиновники, после чего ему пришлось воспользоваться уже личной поддержкой Горбачева. Афанасьев (впоследствии ставший одним из самых яростных и радикальных критиков Горбачева) кое-как протиснулся в делегаты, набрав 83 из 155 голосов на пленуме Московского горкома партии. Вывод: либералы способны лоббировать и протестовать, однако требуется партийное давление старого типа, чтобы протолкнуть их наверх. Впрочем, чаще всего, особенно в провинции, консерваторы толкали наверх своих людей. Поэтому в итоге подавляющее большинство делегатов выступило против предложенных реформ[1247]. В прошлом мнения самих делегатов не значили ровным счетом ничего, поскольку все подчинялись строгой партийной дисциплине. Как ни странно, Горбачев все еще рассчитывал на эту дисциплину, хотя сам делал все возможное, чтобы ее подорвать.
XIX партийная конференция, на которую съехалось пять тысяч делегатов, проходила с 28 июня по 1 июля 1988 года в Кремлевском дворце съездов. Формально программа строилась по знакомой схеме: вначале выступление генерального секретаря с продолжительным докладом, затем четыре дня “обсуждений”. Но и характер, и тон происходившего здесь были неслыханными, как и особая роль телевидения. Делегаты не стали вставать, когда представители Политбюро во главе с Горбачевым вошли в зал. Вместо того чтобы следовать партийной линии, ораторы говорили так, словно ее вообще не существовало. Одни поддерживали Горбачева, другие осуждали его (впрочем, пока не называя его имени) и его программу. Реакционеры пытались заткнуть реформаторов, ритмично “захлопывая” их выступления. Либералы не оставались в долгу. Впервые с 1920-х годов голосование проходило не единодушно. В довершение всего почти все заседания показывали по телевидению. Как вспоминал главный редактор “Огонька” Виталий Коротич, партийные начальники поначалу не осознавали, что “делегаты будут обращаться не к ним, а через их головы – ко всей стране”. Как только до них это дошло, они переполошились и “хотели прекратить трансляции, но это было уже невозможно: делегатам понравилось быть телезвездами, да и простому народу полюбилось новое зрелище”. “В Москве… весь день чуть ли не из каждого окна (дело-то было летом) слышались передававшиеся по телевидению речи депутатов”, – вспоминал один из помощников Горбачева[1248].
В докладе Горбачева делалось несколько реверансов в сторону консерваторов, и те отреагировали на них соответствующе. Его утверждение, что “демократия несовместима ни со своеволием, ни с безответственностью, ни с распущенностью”, вызвало “аплодисменты”. Слова о том, что появление оппозиционных партий недопустимо, потому что “злоупотребления демократизацией… идут вразрез с интересами народа”, были встречены “продолжительными аплодисментами”. Когда он заявил, что “без направляющей деятельности партии… задач перестройки не решить”, раздались “бурные аплодисменты”. Но все это были лишь ложки сиропа – чтобы подсластить горькое лекарство. Слова о том, что “при однопартийной системе… нужен постоянно действующий механизм сопоставления взглядов”, не вызвали ни одного одобрительного хлопка[1249].
Другие ораторы выступали с поразительной откровенностью. Либерал Леонид Абалкин, директор Института экономики, заявил, что одних политических реформ недостаточно: “Будем избирать из нескольких [депутатов] одного… Ну и что?” Это не решит экономические проблемы. А поскольку эти проблемы – порождение самой экономической системы, нужно менять “реальный экономический фундамент”. Горбачев сам требовал откровенности, но ее результат пришелся ему не по душе. Он обвинил Абалкина в “экономическом детерминизме” (странное обвинение для последователя Маркса), после чего Абалкин почувствовал себя зачумленным. Обычно, вспоминал он, на перекурах во время конференции – “люди собирались в группки обсудить политические новости, культурную жизнь и т. д. А тут я вдруг оказался в одиночестве – никто ко мне не приближался, не подходил поздороваться, похлопать по плечу”[1250].
Юрий Бондарев, писатель и заместитель председателя правления консервативного Союза писателей РСФР, сравнил перестройку с “самолетом, который подняли в воздух, не зная, есть ли в пункте назначения посадочная площадка”. Он заявил, что “нет смысла разрушать старый мир до основания”, “не нужно вытаптывать просо, которое кто-то сеял, поливая поле своим потом”. Он обвинил перестройку в грехе, который часто приписывали коммунистическому режиму, – что она заставляет человека становиться “подопытным кроликом, смиренно лежащим под лабораторным скальпелем истории”. Он ругал либеральных журналистов за то, что они уже стерли различия между человеком и мухой: “И муху, и человека газетой прихлопнуть можно”[1251].
Бондаревская филиппика несколько раз прерывалась овациями. Раздались аплодисменты и потом, когда ему попытался возразить Григорий Бакланов, главный редактор либерального “Знамени”, только на сей раз делегаты хлопали в ладоши и топали ногами уже для того, чтобы заглушить оратора. Похоже, партийные функционеры обладали “собачьим нюхом”, отмечал писатель Даниил Гранин: они как будто заранее знали, что скажет Бакланов, и решили помешать ему взять слово[1252]. Тут вмешался Горбачев: “Пусть он выскажется. Послушаем… Демократия предполагает умение выслушать мнение каждого”[1253]. Черняев считал, что Бакланову после первых же хлопков и выкриков надо было уйти с трибуны (“Это был бы поступок, вызов”), а он вместо этого произнес речь, по сложности скорее “достойную молодежно-литературного симпозиума”. Кроме того, Черняев не сомневался, что враждебная реакция на Бакланова (урожденного Фридмана) “была еще и с антисемитским душком”[1254]. Консерваторы попытались заткнуть рот и Михаилу Ульянову – знаменитому актеру, подавшемуся в реформаторы, но тот, вдруг заговорив голосом маршала Георгия Жукова (которого он играл в кино), велел им затихнуть[1255].
Не желая оставаться в тени, Борис Ельцин вышел из спячки и спровоцировал новый взрыв. После пленума Московского горкома партии в ноябре 1987 года, когда Горбачев пошел на него в атаку, Ельцин вернулся в больницу. В начале декабря его перевели в Барвихинский санаторий, спрятанный в лесу к западу от Москвы. В феврале он выписался домой – “нужно было выползать, выбираться из кризиса, в котором я очутился. Огляделся вокруг себя – никого нет… Я, в общем-то, конечно, жив, но это так, номинально, политически я – труп”[1256]. Ельцин чувствовал себя уже достаточно хорошо и 8 февраля 1988 года приступил к работе в Государственном строительном комитете СССР. Правда, когда он сидел в просторном кабинете перед белым телефоном с красно-золотым советским гербом, ему “порой этот телефон хотелось вырвать с мясом”. Горбачев, конечно, поступил “благородно” – не сослал его в дальние страны, всего лишь понизил, но “немногие знают, какая это пытка – сидеть в мертвой тишине” и ждать, “например, того, что этот телефон с гербом зазвонит. Или не зазвонит”[1257]. В том же месяце Ельцин побывал на заседании ЦК, на котором его официально исключили из кандидатов в члены Политбюро. Теперь для московских СМИ он был никто. Кагэбэшники прослушивали его телефон и дежурили у подъезда его дома. Но на XIX партконференции он прорвал эту “светомаскировку”.
“Я считал, что должен попасть на XIX партконференцию и обязан там выступить… объяснить людям, что же произошло на октябрьском пленуме [1987 года]”, – писал позже Ельцин. Оставаясь членом ЦК, он имел право присутствовать на конференции, но этого было мало: “Если бы я оказался не избран на конференцию, для меня это было бы тяжелейшим ударом”. Его пытались выдвинуть сторонники в Москве и Свердловске, но партаппаратчики каждый раз отсеивали его кандидатуру. В последний момент оказалось, что Ельцина избрали одним из тринадцати делегатов от Карелии. Карельские делегаты сидели на балконе, высоко-высоко, чуть ли не под потолком, и президиум с Горбачевым был оттуда еле виден. Ельцин “подготовился к выступлению достаточно боевому”, но чтобы выступить, нужно было получить разрешение председателя, а между тем все записки с просьбой о предоставлении слова, которые он передавал вниз Горбачеву, оставались без ответа.
В последний день конференции, так и не получив права выступить, Ельцин сообщил карельской делегации: “Товарищи, у меня выход один – надо штурмом брать трибуну”. Спустился с балкона, прошел через двустворчатые двери, которые вели прямо к трибуне, поднял над головой красный делегатский мандат и, глядя Горбачеву в глаза, зашагал по длинному проходу прямо к президиуму. “Каждый шаг отдавался в душе, – вспоминал Ельцин. – Я чувствовал дыхание пяти с лишним тысяч человек, устремленные со всех сторон на меня взгляды”. Дойдя до президиума, он поднялся на три ступеньки, подошел к Горбачеву и потребовал слова.
“Сядьте в первый ряд”, – скомандовал Горбачев. Ельцин неохотно повиновался, а через некоторое время к нему подошел какой-то сотрудник и попросил выйти из зала, чтобы переговорить с кем-то из руководителей. Ельцин отказался, но все-таки отошел к двойным дверям и там остановился. К нему снова подошел помощник Горбачева и пообещал, что ему предоставят слово, но только после того, как он вернется к своей делегации. Ельцин заартачился, снова зашагал по проходу и уселся в первом ряду, прямо перед Горбачевым.
Наконец Горбачев сдался, не желая, чтобы его обвинили в попрании гласности. Ельцин проговорил больше пятнадцати минут. Он выступил в поддержку некоторых реформ, предложенных Горбачевым, но раскритиковал его за неумение добиться как раз того, чем так гордился Горбачев: за отсутствие “достаточного анализа” прошлого “в разрезе истории”, “анализа современной обстановки в обществе”. “И, как результат перестройки, – продолжал Ельцин, – за три года не решили каких-то ощутимых реальных проблем для людей”.
Потом Ельцин попросил о политической реабилитации себя лично. “Если вы считаете, что время уже не позволяет, тогда все”, – добавил он многозначительно. Горбачев приободрил его: “Борис Николаевич, говори, просят”[1258]. И Ельцин продолжил. А потом, как уже было осенью 1987 года, на него набросились. Гранин вспоминал, что Лигачев, “будто засучив рукава, скомандовал своим шакалам растерзать Ельцина в клочья”[1259]. Горбачев тоже присоединился к травле – но не так кровожадно, как другие: он с удовлетворением отметил, что Ельцин похвалил многие его реформы. И все же примерно треть заключительного слова он посвятил перечислению давних грехов Ельцина, в которых тот провинился еще прошлой осенью, и, конечно же, опровержению слов Ельцина о том, что в горбачевском докладе не было “глубокого анализа”[1260].
“М. С. – ему бы встать выше схватки Лигачев – Ельцин, – записал Черняев в дневнике. – А он… фактически присоединился к Лигачеву, во всяком случае ‘стерпел’ его платформу и его оскорбления”. И не потому, что Ельцин представлял для него политическую угрозу (как выразился его биограф Колтон, вплоть до весны 1989 года “Ельцин пребывал в политической сумеречной зоне”), а потому, что, как справедливо полагал Черняев, у Горбачева был “ [ельцинский] комплекс”. Кроме того, добавляет Черняев, масла в огонь подлила жена Горбачева. “М. С. не хотел говорить о Ельцине”, но когда он был в задней комнате в перерыве после выступления Ельцина, “вдруг вошла Раиса Максимовна. И начала возмущенно поносить Ельцина. И что ‘это нельзя так оставлять’. И вопрос был решен”. А еще Яковлев говорил Черняеву, будто Горбачев боится, что Ельцин (или какой-нибудь другой оратор) начнет критиковать его жену и сорвет “большие аплодисменты”. Хотя Раису многие недолюбливали, она еще не становилась мишенью прямых политических нападок. Но от Ельцина всего можно было ожидать. Горбачев старался всячески оберегать жену и, по словам Черняева, боялся задеть ее авторитет[1261].
После этого бурного выплеска чувств делегаты конференции снова присмирели и послушно одобрили горбачевскую программу. Они постановили реорганизовать к осени партийный аппарат. Для этого предложили разработать новые законы и проголосовали за внесение в конституцию поправок, которые должны были изменить устройство правительства. Горбачев огорошил делегатов, предложив созвать новый Съезд народных депутатов не когда-нибудь в отдаленном будущем (как они думали), а следующей же весной, а выборы в новые местные советы провести осенью 1989 года, но они проглотили и это. Даже против довольно спорной идеи поставить партийных функционеров во главе местных советов проголосовало не так много человек. В результате, дивился помощник Горбачева Вадим Медведев, оказалось, что можно “осуществить практическую реформу политической системы примерно в течение года”[1262].
Горбачев добился своего. В ходе конференции, когда звучали наиболее враждебные речи, Горбачев, по наблюдениям члена Политбюро Долгих, “сидел с мрачным видом. Немногим под силу вынести такую критику”[1263]. Но сам Горбачев вспоминал потом, что “оказался в роли капитана корабля в бушующем океане” – корабль “ложился то на левый, то на правый борт. Иной раз закладывало так круто, что казалось, штурвал вот-вот вырвется из рук. И чисто по-человечески, не скрою, я испытал удовлетворение, что сумел удержать ситуацию в руках, не сбиться с проложенного курса”[1264].
Как обычно, Горбачев преуменьшил свою личную гордость. Но другие ее замечали. Накануне последнего дня конференции, по словам Черняева, он просто “кипел”. А через несколько дней внезапно решил пройтись пешком (а не ехать на лимузине) от Кремля до здания ЦК – вначале через Кремль, где ходили толпы туристов и экскурсантов, а потом по улицам до Старой площади. В результате, писал Черняев (который сопровождал его в этой прогулке), вышло “ошеломление полное”. “Кто в растерянности останавливается… кто тянется жать руки. Женщины попросту на шею бросаются. Он пытается говорить, а у людей пропадает дар речи”. Иностранцы тоже не отстают – “каждый норовит себя назвать, пожать руку, дотронуться до пиджака”. “Вдруг подбежала какая-то провинциальная женщина и кричит: ‘А я? А я?’ Он ее обнял”. В другом месте “один наш мужик положил ему руку на плечо, говорит: ‘Михаил Сергеевич, поменьше работайте, берегите себя, видно ведь, как вы устали’. М. С. тоже похлопал его по плечу. ‘Ничего, – говорит, – друг, выдержим. Только сейчас и работать. Отдохнем потом’”. Упиваясь народным восхищением, Горбачев вспомнил о том, какой большой путь он проделал. И сказал Черняеву: “Пойдем… по улице Разина. Хочу пройти мимо гостиницы ‘Россия’. Я всегда тут останавливался, когда, бывало, из Ставрополья приезжал”[1265].
После конференции он был “таким веселым и уверенным”, что Черняев поостерегся высказывать ему какие-либо замечания. Он тоже с радостью отмечал, что Горбачев – “политик, наделенный огромной уверенностью в себе, мастер вести за собой людей, убеждать их и подчинять своей воле”. Конференция ознаменовала “небывалый поворотный пункт”. Но Черняева, как и большую часть либеральной интеллигенции, по-прежнему тревожило и даже повергало в “уныние” антиперестроечное недовольство многих делегатов и ощущение, что, не поставь их Горбачев на место, они непременно потопили бы накренившийся корабль. Поэтому уникальная способность Горбачева вести за собой людей была поводом не только для радости, но и для беспокойства. Его сильные стороны делали возможным почти все, но его же слабые стороны ставили под удар весь проект преобразований. С навязчивым упорством нападая на Ельцина, вспоминал Брутенц, “он сделал еще один шаг по пути в ельцинскую Каноссу”[1266].
Сам Горбачев понимал, что конференция расшевелит “правоконсервативную оппозицию”. До конференции он испытывал “колебания, боязнь оторваться” от старых идей и установлений, даже опасался “бунта на борту”. Теперь же он отбросил все былые сомнения и решил идти вперед на всех парусах: “Нельзя было терять ни дня, ни часа – время, нам отпущенное, было строго лимитировано”[1267].
Однако времени было потеряно гораздо больше, чем час или даже год. В итоге в числе потерь оказался и сам Советский Союз – в значительной степени из-за той проблемы, которая впервые ясно обозначилась в 1986 году, а к 1988 году оттягивала на себя уже изрядную часть внимания Горбачева. В СССР это называли “национальным вопросом”, подразумевая непростые отношения между множеством народностей, живших бок о бок в Союзе Советских Социалистических Республик, особенно между русскими и нерусскими, но также и между другими – например, между армянами и азербайджанцами. До революции 1917 года все нерусские томились в “тюрьме народов”, как называл Ленин Российскую империю. По-своему опередив время и осознав привлекательность этнического национализма, Ленин умело использовал его, чтобы совершить революцию, а затем попытался укротить его, предоставив нерусским народам собственные атрибуты власти – отдельные советские республики с собственными законодательными органами, академиями наук, флагами, гимнами и даже министерствами иностранных дел. Теоретически СССР являлся федеративным государством, хотя на деле был сверхцентрализованным образованием. Входившие в его состав республики даже обладали “правом выхода”, но уже Ленин лишил это право какой-либо реальной силы, поставив условие, что осуществить его может только пролетариат под руководством Коммунистической партии. Сталин, которого Ленин назначил народным комиссаром по делам национальностей, сокрушил своим тоталитарным кулаком последние остатки настоящего национализма. Хрущев несколько ослабил узду – додумался назначать руководителями местных республиканских компартий представителей коренных национальностей. Брежнев откупался от местных начальников, закрывая глаза на их коррупцию, лишь бы все в их вотчинах оставалось тихо и спокойно. Но, угнетая нерусские народы и одновременно наделяя их формально самостоятельными национальными институтами, Кремль готовил их к новым бунтам. Устав от своего ложного положения, эти народы давно хотели превратить внешние признаки автономии в реальную власть. И пройдет совсем немного времени (понадобится толчок от Ельцина и разных других политиков), прежде чем сами русские, несмотря на свою господствующую роль в якобы федеративном государстве, тоже взбунтуются и потребуют собственной независимости.
Почему же Горбачев не предвидел рост национальных волнений? Мало кто (если вообще кто-либо) из советских руководителей читал обширную западную литературу о национализме, не делал этого и Горбачев, который, впрочем, не ленился знакомиться с сочинениями левых европейских политиков[1268]. Горбачев был не единственным советским лидером, не понимавшим, какие события вскоре произойдут. Впрочем, как ни странно, к особой слепоте приводило присущее ему сочетание идеализма и оптимизма. Горбачев возлагал огромные надежды на реформированный социализм, который, как он думал, одинаково устроит и русских, и нерусских. Будучи убежденным интернационалистом, он, тем не менее, полагал, будто может говорить от имени России. Он сам вырос недалеко от Кавказа и прекрасно знал, как легко вспыхивают националистические страсти “от злонамеренной политики разжигания межнациональных распрей ради чьих-то корыстных интересов и амбиций”. При этом он был убежден, что для решения этой проблемы “возможен лишь один путь – сотрудничество!” Прославляя в мае 1985 года “единую семью советского народа”, он, по словам Грачева, говорил “вполне искренне”[1269]. Горбчев чуял возможную беду, но не торопился заранее принимать меры. Лишь в августе 1988 года он призвал провести специальный пленум ЦК “по межнациональным отношениям”, запланировав его примерно на июнь 1989 года[1270].
Однако первый националистический взрыв, который произошел в конце 1986 года в Казахстане, спровоцировал сам Горбачев. Тогдашний руководитель республики, Динмухамед Кунаев, был завзятым коррупционером. Брежнев смотрел на это сквозь пальцы, но Горбачев решил, что хватит. Казахам было на что жаловаться: территория их республики использовалась для проведения советских ядерных испытаний; Аральское море (некогда – одно из четырех самых больших озер в мире) неуклонно пересыхало из-за того, что его воды отводились в оросительные каналы; в развитой северной части республики преобладало русское население. Но Горбачев, вместо того чтобы обратить внимание на сами эти проблемы, решил просто снять Кунаева. На его место он поставил не другого казаха, а русского – Геннадия Колбина. Когда-то Колбин был заместителем партийного руководителя Грузии, но в Казахстане он вообще ни разу не бывал. Мало того, Москва протащила кандидатуру Колбина через ЦК компартии Казахской СССР без дебатов, добившись обязательного единогласного одобрения всего за пятнадцать минут[1271].
Позднее Горбачев признавал, что назначение Колбина было ошибкой[1272]. Между тем в тот же вечер в столице Казахстана Алма-Ате развернулись протестные демонстрации. Началось все со студентов театрального института и института иностранных языков, а на следующий день митинговало уже несколько тысяч человек, причем многие вышли с националистическими плакатами и флагами. Местная милиция и КГБ попытались разогнать толпу, но в них полетел град камней, палок и железных прутьев. В ходе беспорядков и стычек, которые продолжались еще два дня, погибли по меньшей мере два человека и больше тысячи получили ранения (с обеих сторон – и демонстрантов, и милиции)[1273]. По словам Колбина, Горбачев пристально следил за ситуацией, звонил каждые двадцать-тридцать минут, упирал на то, что “нельзя применять силу”, и отчитал Колбина за использование водометов[1274].
Второй тревожный звоночек поступил от крымских татар летом 1987 года. В 1944 году Сталин распорядился депортировать крымских татар в Среднюю Азию, обвинив весь народ в пособничестве фашистам. И вот теперь в Москве митинговали тысячи татар, требуя от властей разрешения вернуться в Крым и восстановления своей автономии. Горбачев, за реакцией которого следил весь мир, не принял никакого внятного решения, а сказал лишь: “Давайте сформируем комиссию”. Комиссию возглавил не кто иной, как Андрей Громыко, имевший за плечами огромный опыт жестких переговоров с иностранными руководителями, но никогда не пробовавший договариваться с советскими гражданами. Директивы Политбюро формулировались так, чтобы совместить несовместимое: “признать право выхода людей на улицы со своими требованиями и лозунгами”, но при этом не “смешивать гласность со вседозволенностью”. Когда Громыко попросил более конкретных указаний, Политбюро даже после долгих дискуссий не смогло придумать ничего лучшего, чем оставить пока все как есть. Если сейчас позволить татарам вернуться в Крым, тогда другие депортированные народы тоже потребуют положить конец их среднеазиатской ссылке: турки-месхетинцы захотят вернуться из Узбекистана в Грузию, поволжские немцы – обратно на Волгу, и так далее. К счастью для Горбачева, крымско-татарские активисты удовлетворились его туманными обещаниями и разъехались[1275].
Третий и более продолжительный конфликт (возникший задолго до Горбачева и до сих пор, в XXI веке, периодически вспыхивающий) произошел в феврале 1988 года в Нагорном Карабахе. В этом регионе Закавказья, издавна являвшемся яблоком раздора между армянами-христианами и азербайджанцами-мусульманами, проживают преимущественно армяне (в 1979 году они составляли 75 % населения), но большевики передали Нагорный Карабах Азербайджану, после того как Азербайджан и Армения, ненадолго получившие независимость от России, превратились в советские республики. Многие армяне жили в Азербайджане, а азербайджанцы – в Армении, и в основном все было мирно, но периодически вспыхивали конфликты, и беженцы устремлялись на свою этническую родину. В Нагорном Карабахе азербайджанские власти подвергали армян дискриминации. Но до объявления перестройки и гласности у них (как и у их соотечественников в самой Армении) не было другого выхода, кроме как мириться с судьбой. А в 1987 году армяне из Нагорного Карабаха начали подавать петиции с просьбами присоединить их область к Армении. В начале следующего года демонстранты вышли на улицы с портретами Горбачева, а 21 февраля Нагорно-Карабахский совет официально обратился к Азербайджану и Армении с просьбой передать область Армении. Это вызвало ответные демонстрации азербайджанцев, которые настаивали на том, что спорная территория является “неотчуждаемой частью” их республики[1276].
В воскресенье 21 февраля Горбачев созвал чрезвычайное заседание Политбюро. Лигачев заявил, что беспокойство вызывают не просто происходящие одновременно уличные демонстрации с противоположными призывами, а столкновение двух правомочных советских республик. Но реакция Горбачева была уже знакомой: желая найти политический компромисс, он выпустил обращение к “рабочему народу” Азербайджана и Армении, в котором обещал созвать пленум ЦК по национальному вопросу[1277]. А еще он пригласил двух видных представителей армянской интеллигенции и главных активистов нагорно-карабахского движения – журналиста Зория Балаяна и поэтессу Сильву Капутикян – на встречу с ним 26 февраля.
Последний шаг был особенно типичен для Горбачева – и еще более типичен, по замечанию Грачева, для Раисы Горбачевой. Они оба “почти религиозно верили в интеллигенцию, ее облагораживающую миссию и политический потенциал”, оба считали ее представителей “своими верными союзниками по демократической реформе”. Однако, как замечает Грачев, эти представления были “романтическими и даже наивными”, особенно в тревожные моменты межнациональных споров[1278].
Горбачев занял жесткую позицию в беседе со своими двумя гостями. То, что происходит в Нагорном Карабахе и вокруг него, сказал он, это “удар нам в спину”. В стране “несколько десятков потенциальных очагов противостояния на этнической почве”, и пример Карабаха может оказаться заразительным. На Украине живет 14 миллионов русских, не говоря уж о немцах, поляках и венграх. “Безрассудство” положит конец всем реформам. Горбачев признал проблемы, существующие в Нагорном Карабахе, посулил материальную помощь и пообещал укрепить его права как “автономной” области в составе Азербайджана. Чего он никак не мог поддержать – так это просьбу о его передаче Армении: “это значило бы столкнуть с горы камень, который повлечет за собой лавину”[1279].
Горбачев говорил горячо. Как это часто бывало, его собеседники поддались горбачевскому обаянию и напору, заверили его в своей преданности перестройке и пообещали не обострять ситуацию. “Только не поднимайте территориальный вопрос”, – упрашивал их Горбачев, когда они прощались, и некоторое время они держали слово[1280]. Они подумали, вспоминал Балаян, что Горбачев “делает все, что необходимо сделать”: “И мы ему верили, как с самого начала верили в перестройку”. На следующий день Балаян вернулся в Армению и рассказал о встрече с Горбачевым многотысячному народному сходу. “Люди поверили мне и разошлись по домам. А через час случился Сумгаит”[1281].
Сумгаит – промышленный азербайджанский город с населением около 200 тысяч человек, в 30 километрах к северу от Баку. Там жило много азербайджанских беженцев из Армении, но и много армян. Отношения между этими двумя группами всегда были несколько напряженными, но теперь они особенно обострились из-за споров вокруг Нагорного Карабаха. 27 февраля в Сумгаите начался жестокий погром, продолжавшийся три дня. По городу рыскали банды погромщиков, которые избивали и убивали армян. Группа армян 8 часов держала оборону в верхнем этаже дома, но в помощь головорезам подогнали пожарную машину с выдвижными лестницами, после чего большинство было убито. Обнаженных армянок водили по улицам, подвергали издевательствам и пыткам. Двум женщинам отрезали груди, одну обезглавили, а с одной девочки заживо содрали кожу. Общее количество убитых так и не установлено: называются цифры от 32 до 100 человек[1282].
В Москве Политбюро собралось только 29 февраля. К тому времени войска МВД уже пытались положить конец насилию в Сумгаите, но оказались плохо подготовлены: погромщики закидали их коктейлями Молотова. Политбюро решило задействовать армию, Лигачев высказался за полноценное применение силы, но Горбачев отговорил их. Задним числом некоторые утверждают, что применение силы в Сумгаите могло бы обуздать националистов-сепаратистов в других регионах вроде Прибалтики, которым еще предстояло проявиться. “Повесили бы в Сумгаите на фонарях человек двадцать – ничего бы потом не было [выступлений националистов в Грузии, Литве и других местах], – рассуждал позже экономист Николай Шмелев, который обычно восхищался Горбачевым. – Я глубоко убежден, что если бы в феврале восемьдесят восьмого года в Сумгаите вздернули этих убийц, просто без суда на фонарях, тогда к нему всерьез стали бы относиться, а тут [Горбачев] – слабый”[1283]. Но Горбачев, как всегда, не желал применять силу. Он боялся: “Когда люди не нарушают общественный порядок, надо работать с ними политически, а не разгонять их войсками… Не нужно начинать их мять военными”. Он рассчитывал на разумных граждан, особенно из рабочего класса, надеясь, что они помогут восстановить порядок. Он побуждал действовать партийных руководителей Армении и Азербайджана, которые (странное дело!) пока не обменялись ни словом. Он потребовал от Секретариата партии в Москве исследовать происхождение раздоров. И, конечно же, обратился к Академии наук, где, как Горбачев сообщил Политбюро, “этими проблемами, видимо, никто не занимается”. Возможно, добавил он, запланированный пленум ЦК по национальным вопросам все-таки стоит провести еще до XIX партконференции[1284].
Но пленум по национальным вопросам так и не перенесли. Оставшуюся часть года Горбачев, по сути, всячески убеждал коллег – да и самого себя – в том, что национализм находится под контролем. “Целостность советского государства не оспаривается”, – заявил он 3 мая. Народ по-прежнему верен Советскому Союзу и коммунистической партии. Иначе почему бы и армяне, и азербайджанцы обращались за помощью к Москве? Он не считал, что при большей демократии дело только усложнится. Напротив, он был уверен, что к националистическому произволу приводит отсутствие демократии[1285]. Он считал, что при тирании межэтническая вражда долго накапливается, не находя себе выхода, а потом все-таки взрывается, но победа демократии поможет предотвращать геноциды. Брожения в Карабахе произошли не из-за перестройки – к ним привел застой, противоядием от которого как раз являлась перестройка. 13 октября, говоря о волнениях на национальной почве в других регионах страны, Горбачев заверил Политбюро: “Положение не такое уж кризисное”[1286].
Несмотря на эти заявления, Горбачев был встревожен. 21 марта (за три дня до того, как в Кремле рвануло дело Андреевой) он предупреждал, что на карту поставлена “судьба нашего многонационального государства”: “Достаточно всего одной искры, чтобы вспыхнул пожар”[1287]. “Обстановка [в Нагорном Карабахе] выходит из-под контроля”, – заявил он 4 июля. “Виноваты мы с вами, – сказал он на заседании Верховного Совета СССР 18 июля, – потому что должны были видеть процессы вовремя, вовремя решать их”[1288]. “Интеллектуалы обанкротились, – откровенничал Горбачев в начале октября с Черняевым и Шахназаровым. – Ничего предложить ведь не могут. Ничего такого, чтоб вело к решению”. Но он и сам не знал решения. Он просто хотел, “чтоб не дошло до крови, чтоб начали говорить друг с другом”. Но добавлял: “Если б знал [решение], я не посчитался бы ни с какими установлениями и с тем, что есть, что сложилось. Но я не знаю!”[1289]
После завершения XIX партконференции и до конца года Горбачев проталкивал политические реформы гораздо энергичнее, чем когда-либо продвигал реформы экономические. Из своего крымского отпуска, длившегося весь август, он посвятил плаванию и отдыху на пляже в общей сложности два дня, некоторое время уделил сочинению короткого нового очерка – “О социализме”, но почти сразу взялся за перекройку партийного аппарата[1290]. Штат ЦК состоял из 3000 человек – его предстояло урезать больше чем вдвое. Из множества отделов ЦК, отвечавших за разные стороны общества и экономики, следовало оставить всего два: социально-экономический отдел, уже лишенный управленческих прав (отныне ему поручалось заниматься только обществознанием), и аграрный отдел. Два международных отдела (один из которых занимался отношениями между капиталистическими странами и третьим миром, уделяя особое внимание неправящим компартиям, а второй ведал соцстранами) сольются в один. Три идеологических отдела тоже объединятся. Позднее Горбачев добавил к заново сформированному аппарату ЦК оборонный и государственно-правовой отделы. Если же говорить о местных парторганизациях – областных, городских и сельских – по всей стране, то Горбачев надеялся существенно сократить число местных аппаратчиков – примерно на 800–900 тысяч человек[1291].
Между тем Политбюро тоже ждали чистки. Громыко, Соломенцев, Демичев и Долгих – все эти ветераны-консерваторы – должны “уйти по собственному желанию”. Воротникова назначат председателем президиума Верховного Совета РСФСР (“пусть он продолжает ворчать”, сказал в августе Горбачев Черняеву). Лигачев, курировавший (на пару с Яковлевым) идеологию, теперь возглавит аграрный отдел (это кладбище для тщеславных руководителей, откуда сам Горбачев вырвался только благодаря заступничеству Андропова). Но, так как оставлять идеологию в ведении одного только Яковлева было опасно (это разозлило бы консерваторов), Горбачев решил перевести его в международный отдел, а надзор над идеологией передать Вадиму Медведеву. “Ох, хитер!” – восхищался в дневнике Черняев[1292]. Зато другой ход оказался чреват катастрофическими последствиями. Председатель КГБ Чебриков получил почетное повышение (а по сути, отставку), сделавшись секретарем ЦК. По наущению Александра Яковлева Горбачев посадил на место Чебрикова Владимира Крючкова, который в августе 1991 года возглавит неудавшийся антигорбачевский путч.
Все эти перестановки получили одобрение ЦК. В декабре Верховный Совет СССР принял новый закон о выборах и внес поправки в конституцию, позволявшие провести выборы весной. Это приближало, по выражению Горбачева, “зарю новой эры”[1293]. В ту пору он даже похвалялся Черняеву “очередной победой” и добавлял, что “хвалить себя полезно – это дает моральную поддержку”. Но, по словам Черняева, партийный аппарат “понял, что дни его сочтены, и в лучшем случае перестал работать, практически выключив старый механизм административной системы (в худшем же – устремился доказать, что все это горбачевская авантюра)”.
Горбачева стала раздражать и интеллигенция, добавляет Черняев. Досадовал он и на “народ”, который, вместо того чтобы самому решительно улучшать собственную жизнь, продолжал обвинять Горбачева в том, что он этого не делает. “Я что вам – царь?” – распекал он в начале сентября крымчан, отправившись просто погулять по Севастополю. “Или Сталин?” Почему от него все ждут, что он начнет раздавать всем милости: “тебе – квартиру, тебе – пенсию, тебе – справедливую зарплату”? За три года они сами “могли разглядеть людей – кто на что годится, кто где может быть лидером, организатором”. Если они до сих пор ждут “разрешений и подачек” сверху, значит, они “в корне не поняли” сути перестройки[1294].
Если он принялся обвинять в неблагодарности адресатов собственной щедрости, это был уже нехороший знак. Даже чистка Политбюро оборачивалась не одними только плюсами: Горбачев не хотел, чтобы со стороны показалось, будто он сводит с кем-то личные счеты, и ему было чрезвычайно тяжело увольнять людей, с которыми он так долго вместе работал. Кроме того, удерживая их рядом с собой, он перекладывал на них часть ответственности. Теперь же, с их уходом, ответственность за все, что будет происходить дальше, ложилась только на его плечи, и больше ни на чьи. А самое главное, отнимая у партии возможность править страной, он подрывал и собственную власть.
Был ли другой выход? Оглядываясь вспять, сочувствующие Горбачеву, вроде Черняева, выражают сожаление, что он вовремя не предпринял более смелых шагов: нужно было еще до выборов на Съезд народных депутатов уйти с поста руководителя партии, а потом выставить свою кандидатуру на новых всеобщих выборах, избраться заново и стать “народным президентом”. Но тогда Горбачев не был к этому готов. Он опасался, что если сделает так, то его противники используют партию, из которой он уже вышел бы, для его же уничтожения.
Между тем Горбачев постепенно мрачнел. Уже знакомые недостатки перестройки раздражали его все больше и больше. “Вся страна в очередях, – сообщил он Политбюро 4 июля. – Замордовали народ очередями”. “И это перестройка!”[1295] Начатые ранее кампании – вроде антиалкогольной – провалились. “Мы перестарались, – жаловался он 8 сентября, – как всегда”[1296]. Национализм давал о себе знать не только в Закавказье – он поднимал голову и в Прибалтике. “Неужели прибалты действительно хотят уйти?” – спрашивал Горбачев Черняева, Яковлева и Шахназарова в декабре. Черняев отвечал на это: “Видимо, да”[1297].
Нагрузка, которая ложилась на Горбачева, негативно сказывалась на его семье. Его жена справлялась с этим, как обычно: относилась к своему дому не просто как к крепости, а как к собственному миру, отдельной галактике. Однако вмешательство из внешнего мира все равно происходило: это было, конечно, постоянное внимание прессы, но еще и усиленный контроль – и врачебный, и иной – за всем и за всеми, контактировавшими с членами семьи Горбачевых. С самого момента прихода Горбачева к власти его дочь и зятя всюду осаждали просители, жаловавшиеся на злоупотребления чиновников на всех уровнях. Горбачев и его жена за долгие годы брака сблизились еще больше – “жили общими заботами, помогали друг другу всегда и во всем”, вспоминал он. Она сопровождала мужа в поездках по стране и за рубеж, присутствовала на официальных церемониях, ходила вместе с ним в театры и на художественные выставки. Помня слова Достоевского о том, что “красота спасет мир”, она помогла учредить и в дальнейшем поддерживала Советский фонд культуры, поощрявший развитие местных ремесел и промыслов в маленьких городах страны, оказывала помощь молодым писателям и художникам, содействовала основанию историко-культурного журнала “Наше наследие”. Еще Раиса Максимовна пыталась стимулировать филантропию, которая была тогда совсем не развита в СССР (и до сих пор недостаточно развита в России), в частности, помогла открыть в Москве отделение для лечения лейкозов в детской клинической больнице. Некоторые советники Горбачева косо смотрели на то, как пресса освещает деятельность его жены, и даже осмеливались намекать ему, что надо бы сократить информацию такого рода. Когда западные СМИ заговорили о негативном отношении советских граждан к Раисе Максимовне, Горбачев усмотрел в этом происки “западных центров психологической войны” с целью дискредитировать его самого. Потом он писал о жене: “Она мужественно выдерживала нагрузки, несла ‘свой крест’ и очень много сделала, чтобы поддержать меня в эти невероятно трудные годы”[1298].
А как справлялся сам Горбачев? Просто еще больше окунался в работу, которая и была для него главным источником напряжения. “Чтобы не углубляться в обиды и не впадать в ипохондрию, – писал он позже в мемуарах, – надо… не давать себе ‘передыху’. По многолетнему опыту знаю: работа может вылечить все. Надо всех втягивать в дело, тогда и личные переживания отходят на второй план”[1299].
Но так получалось не всегда. В октябре у Горбачева начало дергаться глазное веко, а в декабре он простудился – видимо, подхватил инфекцию. Его “ломало, дурманило”, он целую неделю не появлялся на работе[1300]. Еще зимой 1987 года Яковлев и другие помощники советовали Горбачеву сократить свои речи, сделать их содержание конкретнее. Но Горбачев возражал, говоря, что людям нужны ответы на сложные вопросы, а их можно дать только в “длинных речах”. По словам Яковлева, Горбачев пристрастился к “изобретению… формулировок, претендующих на статус теоретических положений”, радовался каждой “свежей” фразе, “хотя они уже мало кого волновали”. Яковлев усматривал в горбачевской “привязанности к многословию… способ скрыться от конкретных вопросов в густых, почти непроходимых зарослях слов”[1301]. По словам жены Горбачева (и по мнению его переводчика Палажченко), его многословие объяснялось просто: он “старался, чтобы люди поняли его”[1302]. Но чем бы оно ни объяснялось, в октябре 1988 года Черняев предостерегал Горбачева: “Хватит мелькать на экране… заполнять собой газеты, когда полки в магазинах пустые”[1303].
Отношение Горбачева к Черняеву и к другим помощникам тоже менялось. Он по-прежнему проявлял “непосредственность” и зачитывался стенограммами первых съездов партии после 1917 года, все еще “увлеченно, как начинающий студент, читал вслух куски, комментировал, делал выводы для нас сегодня, очень точно философствовал по поводу полемики на тех… съездах”. Но он больше не разговаривал со своими помощниками, как выражается Черняев, “запросто”. Теперь, если Горбачев не соглашался с Черняевым, “он тут же перебивал и довольно безапелляционно излагал свое, давал понять, что на этом дискуссия и закончена”.
Черняев одновременно и обижался, и понимал, что это глупо. Ведь его шеф “переворотил всю страну. Вернул ей нормальный человеческий образ… спас человечество от катастрофы…” И добавлял: “А я кто такой?” Но это новое обращение с помощниками, этот “инструментальный подход” (“Делает человек свое дело – и пусть, что приемлемо, возьму, что нет – отброшу. А объясняться с ним некогда и незачем. Переживет!”) предвещал неприятности и за пределами горбачевского близкого круга. “Такое отношение ко мне и другим, кто ‘из этого лагеря’ готов говорить ему то, что думает и что действительно знает, чревато новыми выбросами непоследовательности и просто оплошностями”[1304].
Ни один из изъянов, обозначившихся к концу 1988 года, сам по себе не был роковым. Но они продолжали накапливаться, а положение Горбачева – ухудшаться. В эпилоге, который Черняев приписал в 1999 году к своим записям за 1988 год, утверждалось: “Если правомерно говорить о трагичности судьбы Горбачева (в большом, шекспировском смысле), то именно в 88-м году не только его помощник, но и сам Горбачев впервые это почувствовал”[1305].
Глава 10
Перед бурей
1987–1988
“Мы должны убираться оттуда”, – заявил Горбачев на заседании Политбюро 2 июня 1986 года. “Как бы не потерять время! – заметил он 13 ноября. – Происходит привыкание. Ну что ж, мол, идет война”. Шеварднадзе, только что вернувшийся из Афганистана, заявил на заседании Политбюро 21 января 1987 года: “[Мы,] по существу, воевали против крестьян”. “Мы вошли туда, не зная абсолютно психологии людей, реального положения… И все, что мы делали и делаем в Афганистане, несовместимо с моральным обликом нашей страны”. Даже Лигачев согласился: “Не можем мы военным путем принести им свободу… Мы в этом деле потерпели поражение”. Аналогичного мнения придерживался министр обороны маршал Соколов: “Такую войну выиграть военным путем невозможно”. 23 февраля к хору этих голосов присоединился даже сам Громыко: перекрыть афгано-пакистанскую границу невозможно, значит, Москве нужно заканчивать эту войну[1306].
Победить было невозможно, но проигрывать тоже не хотелось. Советские войска никак не могли одержать верх над противником, но и правительство, сидевшее в Кабуле, не могло справиться с ним своими силами. 26 февраля 1987 года Громыко говорил: “Я ни на грош не верю, что может быть создана собственная афганская армия, сколько бы мы ни вкладывали туда средств. Тем не менее у нас нет альтернативы – ничего не остается, как снабжать ее”. Владимир Крючков, главный специалист по афганскому вопросу в КГБ (которому вскоре предстояло возглавить это ведомство), отказывался “уходить, бежать, бросать все”: нельзя допускать, чтобы там “был создан плацдарм… Ираном, Турцией, фундаменталистами”. Шеварднадзе, несмотря на хаос, который он своими глазами увидел в Афганистане, – или, скорее, как раз из-за этого хаоса – считал своим долгом, как он заявил 11 июня, “помогать” президенту Наджибулле и “верить ему”. В июле Горбачев встретился с Наджибуллой в Москве, и после этой встречи, со слов самого Горбачева, стало ясно, что все пропало. Но он разработал план из восьми пунктов, позволявший избежать “позорного” выхода, который привел бы только к новому кровопролитию: нужно начать переговоры под эгидой ООН, привлечь к сотрудничеству Вашингтон, обеспечить Кабул лучшими экспертными консультациями, проводить более целенаправленные военные операции, предложить повстанцам войти в правительство, реорганизовать правящую партию страны, начать переговоры с афганскими эмигрантами, создать при Политбюро комиссию по Афганистану, во главе которой будет стоять два человека, громче других выступавших против ухода из Афганистана, – Шеварднадзе и Крючков[1307].
“Втянули нас, ё.т.м., в Афганистан, – записал Черняев в своем дневнике 28 августа, – и не знаешь, как вылезти теперь”. (Не менее желчно отозвался он и об иждивенчестве марксистов в Африке, которых там “до х…” и которых Москва поддерживала с брежневских времен.) Следует отдать Горбачеву должное: Черняев мог свободно высказываться (надо полагать, в несколько более пристойных выражениях, чем в личном дневнике) против новых инициатив по поддержанию кабульского правительства. Однако осенью 1988 года в ответ на такие его протесты Горбачев посетовал, что “вот, мол, есть такие, которые… предлагают фактически бросить Наджиба на произвол судьбы” и т. д. Черняев записал, что когда Яковлев, вторя ему, выступил на заседании Политбюро с возражениями, Горбачев “совсем разошелся (как всегда, когда внутри чувствует, что не прав, заводится и когда речь заходит о Ельцине или Карабахе)”[1308].
Начиная с осени 1987 года Москва настойчиво добивалась помощи от Вашингтона, чтобы сделать возможным свой уход из Афганистана. В сентябре Шеварднадзе сказал Шульцу в частной беседе, что СССР скоро выйдет из войны. От американцев Горбачеву требовалось главное: чтобы они прекратили поставлять оружие моджахедам, когда Москва начнет вывод войск. По словам посла Мэтлока, если бы Горбачев предложил такую сделку в конце 1985 года, “он, скорее всего, получил бы тогда от США то, чего с таким трудом приходилось добиваться в 1988-м”[1309]. Теперь же Рейган был настроен оказывать повстанцам максимальную помощь[1310]. Видя, что США не желают идти на уступки, Горбачев тем не менее объявил 8 февраля 1988 года, что вывод советских войск начнется 15 мая 1988 года и завершится в течение 10 месяцев[1311]. Международное соглашение, подписанное 14 апреля в Женеве (между Афганистаном и Пакистаном с участием СССР и США в качестве гарантов), давало Горбачеву лишь минимальное дипломатическое прикрытие. Поскольку моджахеды не участвовали в подписании соглашения, советским войскам предстояло выходить из Афганистана под огнем противника, и ясно было, что гражданская война продолжится, а режим Наджибуллы останется с повстанцами один на один. В своих выступлениях той весной Горбачев как мог старался делать хорошую мину при плохой игре (ведь речь шла об унизительном поражении, как он признавал ранее). “Я слышу и такие разговоры: потеряли Афганистан, – говорил он на встрече с издателями, писателями и другими культурными деятелями 7 мая. – Будто мы его раньше нашли”. Погибло около 13 тысячи советских солдат; 43 тысячи получили ранения и увечья; больше миллиона прошли через “кошмар” афганской войны; страна тратила на эту войну по шесть миллиардов рублей в год. “Со всех точек зрения – и человеческой, и экономической – мы должны выбраться оттуда”[1312].
Что этого не сделали раньше, было ужасной ошибкой. Но даже теперь, когда столько времени было потрачено впустую, для ухода требовалась немалая смелость: ведь впервые Советский Союз отступал с территорий, “освобожденных” им для коммунистического режима. Кроме того, Горбачеву наконец удалось обратиться к важнейшей, по его мнению, внешнеполитической задаче: наладить сотрудничество с США и покончить с холодной войной – уже сбросив афганское бремя.
Восточная Европа по-прежнему считалась приоритетом второго порядка, хотя Горбачев и его соратники понимали, что над ней сгущаются грозовые тучи. После визита туда летом 1987 года Шеварднадзе перечислял тревожные признаки – “вероятность общественных волнений” в Венгрии и “колебания и неопределенность” в Болгарии, где “внешне все выглядит благополучно”[1313]. Несколько месяцев спустя Горбачев предупреждал о том, что экономическое положение “ухудшается”, что ведет к “общественно-политическим осложнениям”. Даже Югославия “на грани краха”. А в Польше, добавил Лигачев, “все” идет к “отказу от [коммунистической] партии”[1314]. Еще через две недели Шеварднадзе жаловался, что “примитивизм и узколобость” заводят союзников СССР в “тупик”: взять хотя бы старое руководство в Польше или “текущую ситуацию” в ГДР, в Румынии. “Разве это социализм?” [1315]
Что-то нужно было предпринимать. Шахназаров, сделавшийся в начале 1988 года главным советником Горбачева по Восточной Европе, спросил его в октябре: “Как мы поступим, если обанкротится одна из стран или несколько сразу?” Что делать, если “социальная нестабильность” в Венгрии совпадет с “очередным витком беспорядков” в Польше и “демонстрациями” в Чехословакии? “Самое время, – убеждал Шахназаров своего шефа, – обсудить эти вопросы на Политбюро в присутствии экспертов”. Не время “по-страусиному прятать головы в песок”[1316]. В декабре критики Горбачева в Политбюро, действуя осторожно после неудач, которые они потерпели в начале года, подступились к этой проблеме более деликатно: Воротников призвал “прояснить нашу позицию” в отношении тревожной ситуации в Восточной Европе[1317].
Как можно догадаться по подобным директивам, в действительности практически ничего не делалось. Казалось бы (и многим действительно так казалось), в 1987 году Горбачев уже должен был активно поощрять реформы в Восточной Европе. Задним числом стало понятно, что у него еще сохранялся шанс удержать коммунизм от краха и не дать рухнуть всей системе, выстроенной Советским Союзом в Европе: Горбачеву следовало поощрять реформаторов вроде него самого законным путем, при поддержке народа, брать власть в свои руки. Вместо этого он, публично встречаясь с представителями старой гвардии (Эрихом Хонеккером в ГДР, Густавом Гусаком в ЧССР и Тодором Живковым в Болгарии), всеми средствами давал понять, что поддерживает их. Он никогда не давил на них, убеждая начать собственную перестройку, и не уговаривал уступить место другим – тем, кто этим займется. “Несколько отчетливых сигналов”, заключает историк Жак Левек, могли бы “сильно приободрить” реформаторов, но Горбачева, судя по всему, устраивало, “чтобы все оставалось как раньше”[1318]. Это очередной его выбор, который “трудно понять”.
Чехословакия, как указывает Левек, стала типичным примером “упущенной возможности”. В начале 1987 года уже больной Гусак хотел уйти в отставку. Любомир Штроугал, занимавший пост премьер-министра в ходе Пражской весны, во время советского вторжения выказал себя ее противником, но после смерти Брежнева сам призывал к реформам. Теперь же он попросил Москву поддержать его в качестве преемника Гусака. Черняев, Шахназаров и представитель МИДа Геннадий Герасимов (их неофициально называли “чехословацким лобби” или “Пражским клубом”, поскольку все они работали в середине 1960-х в Праге) высказались за предоставление помощи Штроугалу. В апреле Горбачев побывал с визитом в Праге, и Черняев предложил ему пересмотреть отношение Москвы к Пражской весне. Когда западные журналисты просили Герасимова объяснить им разницу между 1968 и 1987 годами, он многозначительно отвечал: “Разница в 19 лет”. По сути, он хотел сказать, что больше никакой разницы нет[1319]. По словам чиновника ЦК Валерия Мусатова, “Горбачев внимательно выслушал предложение Черняева и, по своему обыкновению, ничего не сказал, но у некоторых из нас сложилось впечатление, что в Праге он выступит приблизительно в том же духе”[1320]. Если Горбачев хотел поддержать реформы в Праге, то начинать следовало с осуждения советского вторжения в 1968 году.
В столице Чехословакии Горбачева ждало “умопомрачительное братание” (по его выражению). Как он потом рассказывал членам Политбюро, атмосфера была наэлектризована и “чем-то напоминала май 1945 года”, когда страна праздновала победу над Гитлером. Тысячи людей выстроились вдоль улиц, многие стояли на балконах и даже на крышах домов и выкрикивали приветствия – отчасти по велению партии, но в основном от души, просто желая выразить почтение. Горбачев рассказывал, что многие скандировали: “Горбачев, Горбачев!” “Гусак рядом, а его будто и нет… мне кричали: ‘Останьтесь хоть на год у нас!’”, – но Горбачев уверял, что дело было не в нем самом: таким способом люди посылали сигнал партийному руководству Чехословакии. “Руководители чувствовали, что отстают и теряют доверие народа”. Тем более что чехи постоянно “сравнивают перестройку со своим 1968 годом”.
Ситуация “опасная”, говорил Горбачев своим московским коллегам. В 1968 году из рядов КПЧ выгнали полмиллиона человек – треть всех коммунистов. “Как быть с ними?” Чешская партийная позиция в отношении Александра Дубчека, лидера Пражской весны, оставалась прежней: “предатель социализма”. “Отношение к 1968 году. Как мы относимся к этому событию?” – спрашивал Горбачев. И как относиться ко всем тем коммунистам, кого “вычеркнули” в 1968-м? В Праге он дал свой ответ чешскому руководству: “Я им сказал: ‘Это ваше дело’”[1321].
Их дело? Если бы это было “их дело” в 1968-м, то советские войска не входили бы в Прагу. И раз уж Москва загубила на корню чешские реформы тогда, не ей ли следовало поддержать их теперь? Однокашник Горбачева по МГУ Зденек Млынарж, будучи в ссылке, говорил в интервью, что в Москве – “делают то, что мы делали в Праге весной 1968 года, действуя, может быть, более радикально”. Александр Дубчек, также фактически сосланный в глушь руководить лесничествами Словакии, где он многие годы находился под надзором тайной полиции, написал в советский Центральный комитет письмо в поддержку перестройки. Горбачев в своих мемуарах замечал: “Положа руку на сердце, я понимал, что они правы. Ведь что такое 68 год уже с точки зрения 87, 88 годов? Это как раз и есть те 20 лет, на которые запоздала перестройка”. И все-таки он молчал. Когда его спрашивали о событиях 1968 года, это был “самый трудный… вопрос”. “Никогда, пожалуй, я не испытывал такого внутреннего разлада, как в тот момент”, – признавался он[1322].
Кто же должен прийти на смену Гусаку – потенциальный реформатор Штроугал, или Василь Биляк, или Милош Якеш, который душил чешские реформы в 1968-м и теперь высказывался против советской перестройки? Нет, Горбачев считал, что и это не его дело. Даже после того, как сам Гусак в ноябре 1987 года, находясь с визитом в Москве, похвалил Штроугала, советский лидер и бровью не повел. Пока в Праге разворачивалась затяжная борьба за престолонаследие, Гусак просил, чтобы Горбачев позвонил ему, но тот отказывался. По словам Левека, “даже намек на поддержку со стороны Горбачева” мог бы склонить чашу весов в нужную сторону. Но поскольку такого намека не последовало, партийным руководителем был назначен Якеш[1323].
Похожая борьба в Венгрии привела к победе прореформаторских сил, но отнюдь не благодаря Горбачеву. Партийный руководитель Янош Кадар, находившийся у власти с тех пор, как советские войска подавили венгерскую революцию 1956 года, сам сделался реформатором, но ему было уже 77 лет, и он подумывал об отставке. Венгерским двойником Штроугала выступал премьер-министр Карой Грос – он тоже ожидал от Москвы хотя бы минимального поощрения. Вадим Медведев – член советского Политбюро, ведавший Восточной Европой, – посоветовал Горбачеву поддержать кандидатуру Гроса, но Горбачев опять не пожелал вмешиваться. Грос добился успеха, и его назначили генеральным секретарем, но произошло это, как заключает Левек, скорее благодаря “эффекту Горбачева”, то есть в силу общего “заразительного” влияния советской перестройки на Венгрию, чем благодаря каким-либо “прямым действиям” советского лидера[1324].
Горбачев не настаивал и на смещении Хонеккера, Живкова или Чаушеску, хотя все они, как он жаловался позднее, поставили свои государства “на грань катастрофы”. Не делал он этого потому, как он объяснял позднее в своих мемуарах, что не признавал за собой права “беззастенчиво вмешиваться в дела ‘сателлитов’”. Потому, что он и его союзники-коммунисты много раз провозглашали, что отношения между СССР и другими соцстранами должны строиться на принципах “равноправия, самостоятельности, невмешательства во внутренние дела друг друга”[1325]. Потому, как он объяснял членам Политбюро 12 февраля 1987 года, что можно и нужно отстаивать перестройку (“если нужно, то хоть сто раз”) перед всем миром, но “нажим не поможет”. Потому, как он заявил в Югославии в марте 1988 года, что мир изменился до такой степени, что теперь “уже никто не может никому ничего навязывать… Сегодня уже ни СССР, ни США не могут навязывать свою волю ни одной другой стране”[1326]. В этом смысле, утверждал позднее Горбачев, и те, кто ругал его за то, что он “предал” друзей и союзников, и те, кто ругал его за то, что он, напротив, “слишком терпимо относился” к коммунистическим дремучим вождям, “исходят из изживших себя представлений” о международных отношениях. В новом мире тому, кто желал бы вести за собой других, лучше всего “воздействовать своим примером”[1327] или, как заявил Горбачев в Политбюро 12 февраля 1987 года, позволять событиям в Восточной Европе идти своим чередом: “…естественные процессы, на них наша надежда”[1328].
В начале 1987 года Горбачев уже заговорил о “свободе выбора” как об основном принципе “нового мышления” в международных делах. Вот что он писал в книге “Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира”: “Принципиальная основа всеобщей безопасности в наше время – это признание за каждым народом права выбора собственного пути социального развития… Народ может выбрать и капитализм, и социализм. Это его суверенное право”[1329]. Сформулированный таким образом, этот принцип позволял коммунистической партии и ее руководителю говорить от лица всей страны – как это и делалось в течение десятилетий. Но вскоре Горбачев предоставит это право самому народу, начисто отказавшись от ленинизма. Между тем, выступая в июне 1988 года на XIX партийной конференции, он заявил: “навязывание извне – любыми средствами, не говоря уж о военных, – социального строя, образа жизни, политики – это опасные доспехи прошлых лет”[1330].
По-видимому, это означало, что восточноевропейские страны обладают суверенным правом сбросить коммунистическое иго – что они и сделают уже в следующем году с явного согласия Горбачева. Мог ли он не понимать, что это произойдет? Готов ли он был примириться с потерей региона, который, как долгое время считалось, имел жизненно важное стратегическое значение для СССР? Или, как выразился его помощник и биограф Грачев, “он угодил в западню отвлеченных политических формулировок, попал в плен собственного тщеславного желания осчастливить мир новой утопической идеологией”? Вот эта последняя догадка, пожалуй, весьма правдоподобна. Потому что даже если он не предвидел краха коммунизма в Восточной Европе и не желал его (а так, скорее всего, и было), то утопичной была сама его надежда избежать такого исхода. Ведь он надеялся, что перестройка в Восточной Европе восторжествует сама, без его вмешательства, которое могло бы приблизить желанный для него результат[1331].
Мышление Горбачева казалось столь исключительно возвышенным, что впору было предположить, что за ним (или рядом с ним) скрывалось нечто другое. Левек не в силах поверить, что в 1987 и 1988 годах Горбачев руководствовался “только или прежде всего ‘красотой принципа’”, тем самым нанося вред своему делу “как раз в тот момент”, когда оно “приближалось к важному поворотному пункту”[1332]. Грачев полагал, что уверенность Горбачева в том, что успех гарантирован, служила ему “оправданием за бездействие в Восточной Европе”, позволяя “избегать необходимости” вырабатывать и применять “конкретную программу” для продвижения реформ в этом регионе[1333]. Но если это так, почему же он стремился избежать этой необходимости? Одна из причин – экономическая: поддерживать восточноевропейские режимы стало очень уж накладно. Советскому Союзу больше не по карману было поставлять союзникам дешевую нефть (получалось не менее 100 миллионов тонн за пятилетку – по ценам в 4–5 раз ниже мировых рыночных), тем более что мировые цены на нефть рухнули. “Мы должны в первую очередь заботиться о нашем народе”, – заявил Горбачев членам Политбюро 18 марта 1988 года. Хотя, как позднее отмечал Шахназаров, “несмотря на идеологию и на присутствие в этих странах советских войск, наше влияние на 90 % основывалось на экономических связях”[1334].
Другая причина “невмешательства” в дела Восточной Европы крылась в кремлевской политике. Пока Горбачев встречал сопротивление (и тайное, и открытое) со стороны Лигачева и других консерваторов из Политбюро, – как случилось, например, в случае письма Нины Андреевой, – ему не хотелось лишний раз озлоблять их, навязывая Восточной Европе те же реформы, которым они противились дома. В 1987 году, когда Мусатов и другие чиновники ЦК высказались за продвижение реформ в соцстранах, в ответ они услышали, что сейчас не время “открывать новый фронт в битве с консерваторами” у себя в стране[1335].
Помимо экономических и политических причин, имелись и личные мотивы. Например, за возраставшей уверенностью Горбачева в том, что все будет хорошо и без его прямого вмешательства, скрывалась пропорционально возраставшая неуверенность – и в делах Восточной Европы, и в достижениях самого СССР. Разумеется, он никогда не признавался в этом открыто своим товарищам по Политбюро. И все же его мысли выдавало вроде бы шутливое объяснение, почему он не заставляет чехов следовать примеру Москвы: “Боже упаси, еще не хватало нам соваться со своими путаными мыслями по поводу их перестройки. Так можно все испортить”[1336].
Личная неприязнь между Горбачевым и консервативными лидерами Восточной Европы тоже объясняет не слишком-то благосклонное невнимание Горбачева к этому региону. И дело не только в том, что он посматривал на них свысока (и, в общем-то, считал их безнадежными), но еще и в том, что кое-кто из них (в силу большой разницы в возрасте) поглядывал свысока на Горбачева, что очень его раздражало. Флегматичный, пузатый, лысоватый 76-летний Тодор Живков, возглавлявший компартию Болгарии с 1954 года, вел себя так, будто это он придумал перестройку. Он регулярно проделывал такой фокус: приглашал ближайших помощников Горбачева – например, Арбатова и Аганбегяна – погостить в Софию или Варну, расспрашивал их о намечающихся новшествах в Москве, а потом вводил точно такие же инициативы в Болгарии, опережая Горбачева. “Мы можем быть смелее Москвы, – хвастался он, – потому что в маленькой стране легче проводить эксперименты”[1337]. В действительности его эксперименты были таким же дутыми, как и его притязания на роль самого верного друга СССР в Восточной Европе. Позднее Горбачев признавался, что “не сразу раскусил” очередную “игру” Живкова: на встречи с Горбачевым тот приходил всегда один, без советников, а потом интерпретировал их беседы “избирательно, с выгодой для себя”, и выходило так, будто “он действует согласованно с Москвой, всегда и во всем имеет ее поддержку”[1338].
Руководитель ГДР, 77-летний Хонеккер – коротышка с прямой, будто негнущейся, спиной и с такими же несгибаемыми политическими взглядами – правил Восточной Германией с 1971 года. У него хватало наглости (по мнению Горбачева) считать себя не только самым старшим, но и самым мудрым коммунистическим лидером[1339]. Он заявлял, будто уже давно движется в сторону реформ, и особенно бахвалился успехами своей страны в науке и технике. На все беседы с Горбачевым, вспоминал Медведев, Хонеккер таскал с собой толстую папку с документами, как бы “намекая”, что любые его смехотворные заявления “далеко не исчерпывают имеющейся у него информации”. Речь Горбачева в январе 1987 года, в которой он выступил за демократизацию СССР, была запрещена в ГДР, что в итоге обернулось, по словам Медведева, “нелепостью”: восточным немцам пришлось узнать о ней из западногерманских СМИ. Главный идеолог Хонеккера, Курт Хагер, заметил: “Если ваш сосед решил поменять у себя в квартире обои, это не значит, что вам тоже нужно переклеивать обои”[1340]. Горбачеву Хонеккер напоминал “католиков, которые считали себя большими католиками, чем сам папа римский”[1341].
Чаушеску, возглавлявший компартию Румынии с 1965 года, – пониже ротом и более худой, чем другие вожди, – был среди них самым отталкивающим. Горбачев побывал с визитом в Румынии в мае 1987 года и пришел в ужас. Там тотальный дефицит, рассказывал Горбачев в Политбюро уже после возвращения, а Чаушеску “все время твердил, что все у него давно решено”: “Смотрю на него, слушаю и чувствую себя дураком. У него все уже решено – и в отношении демократии, и в отношении свободных выборов, и по части кооперации и прав трудовых коллективов”. На улицах толпы специально свезенных автобусами крикунов скандировали: “Чаушеску – Горбачев! Чаушеску – Горбачев!” Позже Горбачев вспоминал: “Подхожу к ним, пытаюсь заговорить, а они продолжают кричать. Беру за руки, обращаюсь несколько раз: ‘Подождите, подождите!’, ‘Ну остановитесь!’ Начинаю разговор”. Но те в ответ только снова выкрикивают: “Чаушеску – Горбачев!” и изредка, для разнообразия – “Горбачев – Чаушеску!” “Все это производит гнетущее впечатление, – рассказывал Горбачев коллегам. – Так унижать народ!” Чаушеску “страшно обиделся”, когда Горбачев публично заговорил о гласности и перестройке. “Нахальство у него непомерное. Самоуверенность и самохвальство, стремление всех учить и наставлять. Хаос и крутеж у него в международных проблемах”.
Все это было бы смешно, если бы не было так гнусно. Был по-летнему жаркий день, но Чаушеску почему-то вздумалось устроить беседу у горящего камина, у которого делалось еще жарче от софитов телеоператоров. Горбачев заключил, что Чаушеску решил показать, будто их встреча “ничем не уступает беседе у камина Горбачева с Рейганом. Правда, тогда в Женеве стояла поздняя осень и было необычно холодно”.
В документах публичного характера и даже в протоколах официальных бесед в Бухаресте почти нет никаких признаков, которые говорили бы о напряжении, готовом вот-вот вырваться на поверхность. Но под конец Горбачев не выдержал. Это произошло на частном ужине, устроенном для обоих лидеров и их жен. Снова – пылающий камин душным вечером, и снова – “менторский тон” хозяина. На этот раз Чаушеску жаловался, что его гость слишком явно заигрывает с Западом. Он опять принимал в штыки доводы Горбачева о гласности и демократизации. Елена Чаушеску попыталась сменить тему, но тут вмешалась Раиса Горбачева: она сообщила хозяину дома, что Михаилу Сергеевичу каждый день приходит три или четыре тысячи писем с требованиями проводить реформы быстрее и смелее. На это Чаушеску ядовито ответил, что, будь он советским гражданином, он бы тоже написал письмо Горбачеву и попросил его снизить скорость. Наконец, Горбачев не сдержался и сказал: “То, что вы выдаете у себя за общество благоденствия и гуманизма, на мой взгляд, не имеет ничего общего ни с тем, ни с другим, не говоря уж о демократии, – всю страну держите в страхе, изолировав ее от окружающего мира”.
Тут собеседники перешли чуть ли не на крик, так что даже пришлось закрыть окна, “распахнутые в теплую ночь”, и охранникам, находившимся в саду, было велено отойти подальше от дома, чтобы они ничего не услышали. Вечер был “основательно попорчен”, вспоминал Горбачев, но это не помешало супругам Чаушеску устроить Горбачевым на следующий день экскурсию по Бухаресту. Политика невмешательства, хоть немного и истрепалась, по-прежнему оставалась в силе[1342].
До лета 1988 года, несмотря на все разговоры Горбачева о невмешательстве, консервативные восточноевропейские правители, вероятно, полагали, что советские войска придут им на помощь, если их собственные народы посмеют взбунтоваться[1343]. Лишь когда Горбачев понял это, его пассивный подход начал меняться. Как подчеркивает Левек, нельзя сказать, что Москва встала на путь “прямого вмешательства и нажима с целью изменения государственного строя” – скорее, с лидерами соцстран стали “меньше деликатничать”, откровенно намекая, что если они не перейдут к реформам, их ждут тяжелые последствия. Выступая в декабре в ООН, Горбачев сделал особый упор на то, что каждый народ обладает суверенным “правом выбирать” собственную судьбу, и объявил об одностороннем выводе из Восточной Европы советских войск численностью 500 тысяч человек. Эта новость прозвучала как гром среди ясного неба. Но даже в тот момент, как позже уверял Грачева Шахназаров, у Горбачева не было ни “практического анализа”, ни “тактической программы”, не говоря уж о “стратегическом плане” действий в отношении Восточной Европы[1344].
Горбачевская стратегия в отношении Западной Европы поначалу тоже не отличалась ясностью. Его предшественники надеялись вбить клин между этими странами и США, чтобы в конце концов избавить европейский континент от влияния Вашингтона. 27 февраля 1987 года Горбачев на заседании Политбюро подтвердил важность этой задачи – “выгнать Соединенные Штаты из Европы. Удастся ли нам это? Не знаю. Но к этой цели нужно стремиться”. Однако уже месяц спустя, в беседе с министром иностранных дел Италии Джулио Андреотти, Горбачев отрицал, что ставит перед собой такую цель: “Мы же реалисты”. А еще через две недели, выступая в Праге, он рассказал о своей мечте построить “общеевропейский дом”, которая в итоге привела к смелой, но неудачной попытке разрушить барьеры между Западной и Восточной Европой, распустить НАТО, отменить Варшавский договор и уже единым континентом налаживать отношения с США[1345].
Пока же Горбачев прибегал к традиционной дипломатии, стремясь улучшить отношения с Парижем, Бонном и Лондоном ради них самих, а также для того, чтобы в дальнейшем легче было найти подход к Вашингтону. Но, к сожалению, Франция была слишком занята своей внутренней политикой, а канцлер ФРГ Коль в интервью журналу Newsweek, опубликованном 27 октября 1986 года, сравнил Горбачева с главным нацистским пропагандистом Йозефом Геббельсом. Миссис Тэтчер собственным примером демонстрировала, что с Горбачевым можно “иметь дело”, как она и предсказывала в 1984 году, но у них по-прежнему оставалось много идейных разногласий. И все-таки к концу 1988 года Горбачеву было примерно настолько же уютно с западноевропейскими лидерами, насколько неуютно – с восточноевропейскими руководителями (отчасти потому, что им было уютно с ним). В июле 1987 года Черняев заметил, что, “кто бы ни сидел против М. С. (за исключением, пожалуй, представителя Каддафи) – они верят ему… Они верят, что он хочет делать именно то, что говорит им, а также и публично. Другое дело – что не может всего сделать, даже большей части того, что говорит. В беседе с ним невозможно лукавить, играть. Он открыт и обезоруживает любого ‘классового’ противника, потому что всем своим поведением приглашает его быть прежде всего нормальным человеком”[1346].
Черняев, безусловно, преувеличивал. Но если Горбачева и посещало подобное ощущение собственной виртуозности, если он и сознавал, как она действует на его собеседников (а в этом можно почти не сомневаться), то неудивительно, что ему легче давалось общение с противниками, нежели с союзниками.
После выборов во Франции в марте 1986 года Миттерану пришлось “сосуществовать” (таким техническим термином пользуются французские политики) с премьером-консерватором Жаком Шираком, который не доверял Горбачеву. И именно Ширак оказался за столом переговоров на следующем франко-советском саммите, состоявшемся в мае 1987 года в Москве. Ширак очень долго перечислял все грехи советской внешней политики до 1985 года. Как говорил потом Горбачев членам Политбюро, во многом – особенно в военных вопросах – Ширак “занимает позицию хуже Тэтчер”[1347]. К счастью для Горбачева, Миттеран поддерживал прямые связи с Москвой, и в ноябре 1988 года переговоры в Москве уже с его участием прошли значительно лучше. Миттеран, как и Горбачев, выступал против вашингтонской космической программы “звездные войны” и в целом приветствовал идею “общеевропейского дома”. Но Горбачев особо подчеркивал и личные качества Миттерана. Из всех лидеров, с которыми ему доводилось вступать в переговоры, Миттеран оказался “самым интересным и содержательным” собеседником. “Огромный кругозор, образованность”[1348]. Как позже выразился Горбачев, Миттеран “не только все понимал, но и тонко чувствовал”.
Коль в своем интервью Newsweek сказал, что Горбачев вселяет больше надежд, чем его предшественники, но все равно остается коммунистическим лидером с “пропагандистским чутьем”. Геббельс тоже был “специалистом по пропаганде”, добавил Коль. Это замечание оскорбило Горбачева, и ему понадобилось больше года, чтобы избавиться от неприятного осадка. Конечно, нельзя было закрывать глаза на экономический и политический вес Западной Германии, но, по словам Черняева, Горбачеву хотелось “проучить немцев”, просто игнорируя Коля[1349]. Уже 26 февраля 1987 года Горбачев вопрошал в Политбюро: “Как подобрать ключи к Колю?”[1350] Но пока что он был готов принять только Рихарда фон Вайцзеккера, федерального президента ФРГ, и наметил встречу с ним на июль 1987 года.
Вайцзеккер, как и многие другие иностранные лидеры, пришел в восторг от горбачевской манеры держаться: тот излучал “сосредоточенную энергию” и не обнаруживал “ни малейшего напряжения”, его “радушный взгляд был еще более открытым, чем его слух”, это был человек “исключительно умный и вдобавок эмоциональный”. Эта встреча примечательна тем, что на ней Горбачев как будто намекнул на то, что к давно замороженному вопросу объединения Германии когда-нибудь можно будет вернуться. Когда президент Германии ритуально затронул этот вопрос, Горбачев сказал о необходимости сохранения “двух немецких государств”, однако добавил: “Что с ними будет через 100 лет, решит история”. Это позволило Вайцзеккеру публично объявить: “Для советского лидера германский вопрос не закрыт”. И, по мнению Черняева, он был прав: “Могу утверждать, что в душе [Горбачев] уже тогда и несколько даже раньше был убежден, что без решения германского вопроса… никакого международного оздоровления не произойдет”[1351].
А вот Громыко не понимал этого ни в глубине души, ни как-либо иначе, поэтому он распорядился, чтобы речь Вайцзеккера, произнесенную им на официальном обеде в Москве, урезали вдвое перед публикацией в “Известиях”. При этом Горбачев одобрил такое решение (возможно, чтобы не нарушать договоренностей с Громыко) и менять его отказался. Однако, обращаясь к Политбюро 16 июля, он подчеркивал, что важно не только уделять внимание Западной Германии, но и устроить встречу с самим Колем[1352]. Извинения Коля за сравнение Горбачева с Геббельсом, официально переданные Вайцзеккером, помогли подготовить почву, но Коль приехал в Москву только в октябре 1988 года. Старые разногласия по-прежнему сохранялись, но поражал сам тон их бесед. Горбачев заговорил о “стратегическом повороте” в отношениях между СССР и ФРГ, о разоружении и, в идеале, о роспуске и НАТО, и ОВД. А Коль взял очень личную ноту: “Мы с вами примерно одного возраста [Коль был на 11 месяцев старше Горбачева]… Наши семьи пережили войну со всеми ее ужасами. Ваш отец был солдатом, получил тяжелое ранение. Мой брат погиб в возрасте 18 лет”[1353].
Горбачев был растроган. Ему показалось, что они с Колем “сумели перейти Рубикон”, а позже, после дружеского ужина для обоих лидеров и их жен, – “расстались, как мне показалось, в самом хорошем расположении друг к другу”[1354]. Черняев дивился результату: “ни тебе ‘классовых подходов’, ни идеологических стрел, ни вообще противопоставления взглядов”. Он еще больше оценил “смелость и прозорливость” Горбачева. С двумя государственными деятелями произошла “удивительная метаморфоза”: они, “русский и немец, за каждым из которых – драматическая и масштабная, переплетенная одна с другой история двух великих народов”, встретились “на высшем уровне” и “заговорили друг с другом просто как человек с человеком” – без “тени враждебности и подозрений или стремления надуть собеседника, ввести его в заблуждение относительно своих намерений”[1355].
Помимо Миттерана и Коля, Горбачев провел особенно плодотворные беседы с премьер-министром Италии Аминторе Фанфани, министром иностранных дел Италии Джулио Андреотти и даже с государственным секретарем Ватикана (специалистом по гонениям на церковь в странах советского блока), кардиналом Агостино Казароли. Разговор с последним оказался столь насыщенно “философским”, что Горбачев решил не рассылать запись этой встречи по Политбюро (как это делалось обычно). “Не хочет дразнить гусей, – заметил Черняев в своем дневнике, использовав выражение, которое его шеф в последнее время часто употреблял, говоря о коллегах, – потому что такой разговор, конечно, был бы ими ‘не понят’”[1356]. В Западной Европе Горбачев нашел только одного коммунистического лидера, с которым ему было приятно разговаривать, и это оказался не Жорж Марше или Алвару Куньял – руководители французской и португальской компартий, все еще занимавших твердые позиции, – а Алессандро Натта, возглавлявший вольнодумную компартию Италии.
Самыми интересными получались встречи с миссис Тэтчер, которая, по мнению Горбачева, была блестящим оппонентом. В ходе ее визита в Москву, длившегося с 28 марта по 1 апреля 1987 года, они постоянно спорили, не достигая почти никакого прогресса в решении дипломатических вопросов, но от этих споров оба получали огромное удовольствие. Их многочасовая беседа в Екатерининском зале Кремля, состоявшаяся 30 марта в присутствии только Черняева и Чарльза Пауэлла, показалась последнему чрезвычайно хлесткой. “Оба не давали друг другу и не просили пощады, – вспоминал Пауэлл. – Бури, шквалы, а между ними – полосы просвета”. “Оба были в отличной форме: миссис Тэтчер разносила в пух и прах коммунистическую систему, доказывала, что ее нужно менять, нападала… на все подряд, а Горбачев ловко парировал ее удары, бросая в лицо обвинения: отсутствие демократии в Северной Ирландии, чудовищные преследования тамошних католиков. Наверное, еще никогда два человека не были так искренни друг с другом на дипломатических переговорах”[1357]. Иногда напряжение так подскакивало, что Пауэлл “думал: сейчас нас мигом выгонят отсюда”[1358]. Советы Тэтчер в отношении перестройки, на которую она возлагала большие надежды, раздражали Горбачева: она твердила, что перемены нужно продвигать гораздо смелее.
Почему же Горбачеву так нравились эти споры? Отчасти потому, что Тэтчер уделяла ему время и внимание, тогда как французы все еще не решили, как им относиться к перестройке, до Коля только-только начинало доходить, какую глупость он сморозил, сравнив Горбачева с Геббельсом, а американцы вообще не продвинулись дальше Рейкьявика и даже несколько отступили назад. А еще Горбачев нашел применение кое-чему, услышанному от Тэтчер, желая преподать урок Политбюро 2 апреля. “Мы вам не верим, – говорила она. – Мы вас боимся”. Ведь Москва вторгалась сначала в Венгрию, потом в Чехословакию, затем в Афганистан. “Вас предупреждали, чем обернется для Европы, для ее доверия к вам установка СС-20. А вы поставили ракеты”[1359]. Идея Горбачева, представлявшая собой революционный разрыв с мышлением предшественников, состояла в том, что безопасность Советского Союза зависит и от ощущения безопасности у его противников.
В придачу ко всему, “железная леди” оказалась не такой уж непоколебимой. Когда Горбачев обвинил Тэтчер в готовности развязать войну (иначе почему она так противится идее ядерного разоружения?), по воспоминаниям Черняева, “она вся напряглась, покраснела, взгляд стал жестким. Протянула руку, дотронулась до рукава горбачевского пиджака. Заговорила, не давая ему вставить слова”. Она “так разволновалась, что разговор уже вышел из колеи”[1360]. Горбачев похвалялся своим успехом перед коллегами, которым был не чужд мужской шовинизм: когда в споре они дошли чуть ли не до “драки”, она “пришла в очень взволнованное состояние”. Подготовилась она основательно, держалась – как у себя в парламенте: “…аргументами сыпала сильными… ни в каком театре такого не услышишь”. “Ни в какие бумажки не подглядывала, только когда о ракетах зашла речь, справилась с подсчетами”. Но, “в отличие от Миттерана, она не умеет скрывать своих подлинных мыслей и замыслов”. “Ярая антикоммунистка, но в конце концов она согласилась: живите как хотите”. Однако Тэтчер “стала обличать коммунизм”. При этом “была в состоянии паники” – “ей очень не хотелось, чтобы ее визит назвали провалом”[1361].
Уютный ужин с четой Горбачевых в бывшей дореволюционной подмосковной усадьбе, явно задуманный в подражание приему в загородной резиденции премьер-министра Чекерс, тоже прошел гладко. Из других гостей, помимо премьер-министра Рыжкова и его жены (которые по большей части молчали), присутствовали только Черняев, Пауэлл и два переводчика. Гости и хозяева потягивали коньяк, сидя перед непременным горящим очагом. Вопрос миссис Тэтчер о том, кто же именно составляет советский “рабочий класс”, вызвал дружескую дискуссию между Горбачевыми: Раиса (“очень весело”, как заметил переводчик Тэтчер Ричард Поллак) заявила, что к рабочим относятся все, кто работает, независимо от профессии, а ее муж вначале попытался свести это понятие только к производственникам, “синим воротничкам”, но потом пустился в пространные рассуждения о том, что (в пересказе Тэтчер) “рабочий класс” – это скорее “исторический или ‘научный’ термин, уже не охватывающий всего разнообразия сегодняшнего общества”[1362]. Раиса Горбачева спросила Тэтчер, “нравственно ли отстаивать идею необходимости сохранения ядерного оружия на Земле”. Вместо ответа премьер-министр сказала: “Вы – идеалистка, г-жа Горбачева” и тут же услышала в ответ: “Но таких идеалисток, как я, много, и я уверена – будет все больше”[1363].
По словам британского министра иностранных дел сэра Джеффри Хау, на Тэтчер произвел большое впечатление интеллект Горбачева. Еще она очень восхищалась Рейганом и королем Иордании Хусейном (последним – потому что тот был “очень учтивым и церемонным”). Но “Рейгана она не считала очень умным человеком, а Горбачева – считала”. И Горбачев это ощущал, что тоже помогает понять, почему ему было приятно общество Тэтчер. Мнение самого сэра Джеффри было не столь лестным: “Мне показалось, что человек он неглупый, способный и разносторонний”[1364].
Посиделки Горбачева с западноевропейскими лидерами, на удивление более теплые, чем его ледяные встречи с восточноевропейскими руководителями, в СССР расценивались как дипломатический успех. К концу 1988 года он уже совершенно освоился с западными коллегами – но не с закоснелыми вождями компартий и даже не с социалистами вроде Миттерана, а с вдумчивыми государственными деятелями, убежденными сторонниками капитализма – прежде всего с Тэтчер и Колем. Рейган, хоть и изменил свою позицию, не дотягивал до уровня Горбачева в интеллектуальном отношении, однако после Рейкьявика он превратился не просто в бывшего противника, а в настоящего друга.
Глава 11
Саммит за саммитом
1987–1988
После того тупика, в который зашли переговоры в Рейкьявике в октябре 1986 года, и дурных предчувствий, которые вслед за этим появились в Вашингтоне и Москве, кто бы мог предсказать, что в ближайшие два года состоятся целых три чрезвычайных американо-советских саммита? В начале 1987 года Горбачев оказался в затруднительном положении: как реагировать на линию Рейгана, не намеренного ни на пядь отступать от СОИ? Угнаться за этой программой было невозможно по причине высоких расходов и технической отсталости СССР. Военные высказывались за “асимметричный” ответ – усиленное наращивание наступательного ядерного оружия, чтобы американцы даже не надеялись сбить такое множество ракет. В частности, они предлагали 117 научных, 86 исследовательских проектов и 165 экспериментальных программ, которые должны были обойтись бюджету в 50 миллиардов рублей в ближайшие десять лет[1365]. Но такие расходы подкосили бы внутренние реформы, а сам этот шаг ознаменовал бы возврат к худшей поре холодной войны. Поэтому Горбачев поступил иначе: он решил частично принять пакет предложений о разоружении, заявленный в Рейкьявике (о замедлении СОИ в обмен на значительное сокращение числа межконтинентальных ракет и ядерного оружия средней дальности), оставив в стороне вопрос о СОИ и МБР, и начал кампанию за сокращение только ракет средней дальности (РСД). Старания Горбачева и Рейгана привели к первому саммиту в конце года, но добиться этого оказалось нелегко.
Климат в Кремле складывался благоприятный. Яковлев сам представил докладную записку, где предлагал предпринять этот шаг. Лигачев его поддержал: “Если мы сразу пойдем на сокращение средних ракет, мы сразу и выиграем. А обороноспособность от этого не ослабнет. Много выиграем и в общественном мнении”[1366]. Поскольку в ноябре 1986 года республиканцы потерпели поражение на выборах в сенат, скандал “Иран-Контрас” был в самом разгаре, а личная популярность президента резко падала, Рейган тоже проявил отзывчивость. Министр обороны СССР маршал Соколов в частной беседе осуждал саму мысль о ликвидации целого класса вооружения как “государственное преступление”[1367]. Однако он получил утешительный приз: Москва произвела первый после 1985 года ядерный взрыв на Семипалатинском испытательном полигоне в Казахстане[1368].
Почему же особое внимание привлекли именно ракеты средней дальности? Потому что наиболее серьезную угрозу для Москвы представляли “Першинг-2”, размещенные в Западной Европе (им требовалось всего пять минут, чтобы долететь до Кремля), а еще потому, что сам Рейган однажды предложил ликвидировать РСД. Консерваторы из администрации Рейгана поддержали это предложение, так как были уверены: СССР никогда на это не пойдет. А до визита госсекретаря США Шульца в Москву в апреле 1987 года (с целью прощупать почву) разразился ряд шпионских скандалов, которые задали дурной тон: СССР вел вербовку американцев, работавших на ЦРУ, ФБР и АНБ; Корпус морской пехоты США, по-видимому, позволил советским агентам проникнуть в совершенно секретные эшелоны посольства США в Москве; в перекрытиях нового здания канцелярии посольства обнаружили подслушивающую аппаратуру (а строилось оно именно потому, что старое здание на улице Чайковского было до отказа нашпиговано “жучками”). По мнению Шеварднадзе, кое-кто в администрации США приветствовал все эти скандалы как повод уклониться от переговоров[1369]. Горбачев, похоже, был настолько удручен, что однажды даже сказал на заседании Политбюро: “Очевидно, нормализация советско-американских отношений станет делом будущих поколений”[1370].
Когда Горбачев с Шульцем уселись за стол переговоров в Екатерининском зале Большого Кремлевского дворца, возникли новые сложности: Шульц еще жестче настаивал на позиции Рейгана по СОИ[1371]. А его отношение к афганскому вопросу, по словам Горбачева, “ставило палки в колеса процессу”. Шульц тянул с решением по главному вопросу о сокращении РСД, утверждая, что прежде чем Вашингтон сможет приступить к переговорам, ему потребуется создать достаточное количество ракет меньшей дальности (с дальностью действия менее 800 км), чтобы достичь равновесия с СССР[1372]. Тогда Горбачев обрушился с нападками на администрацию Рейгана, которая ведет себя так, будто вся ее задача сводится к одному – “собирать в свою корзину плоды и яйца, с которыми приедет Горбачев” из ослабевшего Советского Союза[1373]. “Мне жаль вас до слез”, – с улыбкой ответил Шульц. Переговоры зашли в тупик, сообщил Горбачев Политбюро[1374].
Горбачев пошел на поразительные уступки. Он предложил такой всесторонний режим инспектирования и проверки, какого Москва не предоставляла еще никогда, к чему США оказались не готовы. Проигнорировав советы маршала Ахромеева и бывшего посла Добрынина, Горбачев выразил готовность ликвидировать ракеты малой дальности СС-23 (известные под названием “Ока” – в честь русской реки). Это привело в ярость Ахромеева и Добрынина, однако ничуть не проняло Шульца. Военные очень гордились “Окой”: комплекс из 239 ракет развернули недавно. Одноступенчатые ракеты работали на твердом топливе, легко перевозились и быстро запускались с пусковых установок, похожих на грузовики. Советские военные указывали радиусом действия “Оки” всего 400 км, но Вашингтон утверждал, что эти ракеты способны преодолеть гораздо больше[1375].
Ахромеева не было рядом, когда Горбачев предлагал ликвидировать “Оку”, но потом, узнав об этой горбачевской уступке, он ринулся в кабинет генсека с протестами. Горбачев сказал ему, что “забыл” о “предупреждениях” Ахромеева и Добрынина, и тогда маршал предложил оповестить об этом Шульца, еще находившегося в Москве. В ответ Горбачев рассвирепел: “Ты что, предлагаешь сказать госсекретарю, что я, Генеральный секретарь, некомпетентен в военных вопросах, и после корректировки со стороны советских генералов я теперь меняю свою позицию и отзываю данное уже мною слово?”[1376]
Шульц настаивал на том, что ему необходимо посовещаться с западноевропейскими союзниками, прежде чем продолжать переговоры по поводу РСД. И все же Горбачеву удалось достичь того же взаимопонимания с Шульцем, какое уже установилось между ним и его любимыми западноевропейскими лидерами. “Шульц – особая фигура”, – говорил потом Горбачев на заседании Политбюро[1377]. Кому бы еще пришло в голову во время перерывов в переговорах развернуть две большие четырехцветные секторные диаграммы, наглядно показывавшие распределение мирового ВНП на данный момент и экономические ожидания разных стран вплоть до 2000 года? Кто бы еще взялся объяснять Горбачеву, что мир быстро переходит от индустриальной эпохи к информационной, что так называемые развивающиеся страны стремительно догоняют и США, и СССР и что фабричное производство приобретает глобальный характер? (Тут Шульц показал ему транспортную маркировку микросхемы, где было написано: “Изготовлено в одной или нескольких из следующих стран: Корея, Гонконг, Малайзия, Сингапур, Тайвань, Маврикий, Таиланд, Индонезия, Мексика, Филиппины”.) Шульц пояснил, какой из этого всего следует “философский вывод”: ученым в каждой из стран необходимо поддерживать постоянные связи с коллегами по всему миру. Понятие противоречия между трудом и капиталом (центральное и для марксистской, и для немарксистской идеологии) устаревает, потому что “мы уже вступили в мир, в котором по-настоящему важный капитал – человеческий: это знания, накопленные людьми, и свободный обмен информацией и знаниями между ними”[1378].
Помощники и ассистенты Шульца сомневались, что такой подход – характерный скорее для бывшего профессора, нежели для дипломата – сработает. “Он как будто пытался залезть прямо в голову к Горбачеву”, – говорила помощница госсекретаря Розанна Риджуэй[1379]. “Никто из нас не воспринимал это всерьез, – вспоминал заместитель Риджуэй Томас Саймонс, – да, наверное, и сам Горбачев тоже”[1380].
На самом же деле Горбачев отнесся к этому вполне серьезно. Он почувствовал, что Шульц – “человек реалистических взглядов”, к тому же обладающий потенциалом “политика, интеллектуала, человека с творческим воображением, способного видеть далеко”. Иными словами, в Шульце Горбачев увидел человека, похожего на него самого[1381]. “Нам нужно проводить больше подобных бесед”, – сказал он Шульцу[1382]. Шульц согласился. Он вернулся домой, “убежденный больше, чем когда-либо”, как вспоминал посол Мэтлок, в том, что добился успеха и что теперь появился “хороший шанс” провести ближе к концу года саммит в Вашингтоне[1383].
Идея ликвидировать ракеты средней дальности не пользовалась популярностью ни в рядах республиканской партии США, ни среди западноевропейских правительств, и это было одной из причин, в силу которых Шульц держался довольно жесткой линии в отношении Москвы. Ричард Никсон, Генри Киссинджер и Брент Скоукрофт высказывались против прерывания ядерной цепи (тактические ракеты, РМД, РСД и, наконец, межконтинентальные ракеты), которая будто бы спасала европейский континент от советского нападения и от ядерной угрозы. Британцы и французы тоже были против. “Похоже, я единственный человек в этом правительстве, который желает все-таки подписать с СССР договор о ликвидации РСД”, – говорил Рейган новому главе своей администрации Говарду Бейкеру. Однако опросы общественного мнения – особенно в Британии, Италии и ФРГ, где размещались американские ракетные комплексы, – показывали, что там люди гораздо больше верят и доверяют Горбачеву, чем Рейгану. В июне НАТО одобрила идею “двойного нулевого варианта”, предусматривавшего ликвидацию обеими сторонами ракет и средней, и меньшей дальности. А еще через месяц Горбачев предложил достичь “мирового нулевого варианта”, то есть уничтожить все ракеты подобного класса еще и в Азии. Ранее он говорил о необходимости сохранить в Азии хотя бы сотню ракет – теоретически для того, чтобы соблюдать паритет с США, но, кроме того, конечно же, для устрашения Китая[1384].
Вечером 28 мая маленький одномоторный самолет снизился над Мавзолеем Ленина и к изумлению людей, прогуливавшихся по Красной площади, приземлился к югу от собора Василия Блаженного. Пилотом был Матиас Руст, 19-летний немец из ФРГ. Он беспрепятственно пролетел больше 600 км над территорией СССР. Руст явился с “миссией мира” – он хотел предложить Горбачеву полностью освободить мир от ядерного оружия. Во всяком случае, так он объяснял свои намерения толпе, со всех сторон обступившей его на Красной площади. Но замешательство длилось недолго: вскоре подошла милиция, и Руста отвезли в Лефортовскую тюрьму[1385]. Однако его дерзкий поступок позволил Горбачеву приструнить тех военных из высших эшелонов, которые возражали против подписания договора об РСМД, и помог подготовить почву для нового саммита.
Когда Руст приземлился на Красной площади, Горбачев находился в Восточном Берлине. На следующий день он прилетел в Москву очень злой. В аэропорту Внуково-2 его встречала делегация от Политбюро и ЦК. Горбачев торопливо удалился вместе с ними в отдельный приемный зал, а спустя полтора часа вышел оттуда, “все еще разгоряченный и сердитый”. Проворчав: “Заседание Политбюро – завтра в одиннадцать”, он зашагал к машине. На заседании Политбюро военачальники мямлили что-то невразумительное. Они ничего не знали о полете Руста, пока тот не сел на Красную площадь. “Узнали от ГАИ?” – фыркал Горбачев. В службе ПВО заметили что-то на радаре, но не смогли точно определить, что это – самолет или стая птиц. У перехватчиков слишком высокая скорость, чтобы сбить маленький самолет, доложил главный маршал авиации Александр Колдунов. “А почему не использовали вертолеты?” – парировал Горбачев. Войска ПВО не располагают вертолетами, объяснил Колдунов. Маршал Соколов признал себя виновным в “преступной халатности” и немедленно подал в отставку. Другие высшие чины были сняты с должностей. Соколова сменил Дмитрий Язов, более послушный генерал. Получив это повышение, он обошел старших по званию военных[1386].
Вечером 30 мая Горбачев позвонил Черняеву. “Опозорили страну, унизили народ… Но ничего, пусть все у нас и на Западе знают, где власть. Она – в политическом руководстве, в Политбюро. Теперь умолкнут кликуши насчет того, что военные в оппозиции к Горбачеву, что они вот-вот его скинут, что он на них все время только и оглядывается”[1387].
К сентябрю 1987 года Москва уже прекратила глушить вещание “Голоса Америки” и BBC, но продолжала глушить радио “Свобода”. В апреле 1987 года делегацию конгрессменов из США во главе с Джимом Райтом принимали не только Горбачев с Шеварднадзе, но еще и Лигачев. Райт выступил по телевидению с обращением ко всему советскому народу. Эксперты из советского и американского правительств уже регулярно встречались, обсуждая такие региональные очаги напряженности, как Никарагуа, Ангола и Камбоджа, и готовили соглашения, которые планировалось доработать позже. Мэтлок и посол СССР в Вашингтоне Юрий Дубинин начали читать лекции в военных академиях тех стран, где находились с миссией. Горбачев согласился сделать права человека законной темой в американо-советских дискуссиях, Шеварднадзе создал при министерстве иностранных дел комитет по правам человека, и значительно большее число советских граждан получило разрешение эмигрировать в Израиль, Германию и США[1388]. В середине сентября, когда Шеварднадзе прилетел в Вашингтон, обе стороны “в принципе достигли согласия” по поводу договора об РСМД. Рейган и Горбачев должны были встретиться осенью, а “точную дату” встречи предстояло назначить, когда Шульц явится с новым визитом в Москву.
Но в октябре ветер внезапно подул в другую сторону. 21 октября Шульц неожиданно приехал в Москву поездом из Хельсинки (из-за тумана московские аэропорты не принимали самолеты на посадку), и его очень радушно встретили на вокзале. Предварительные переговоры с Шеварднадзе прошли удачно. Поэтому Шульц оказался совершенно не подготовлен к тому, что произошло затем в Екатерининском зале. Горбачев тепло приветствовал его и в положительном ключе заговорил о будущем договоре по РСМД, но потом внезапно обдал Шульца холодом. Он принялся размахивать документом Госдепартамента “Деятельность по обеспечению советского влияния: доклад об активных мерах и пропаганде, 1986–1987 гг.”, опубликованным в октябре в соответствии с законом 1985 года. Это производит “просто шокирующее впечатление”, заявил Горбачев. Здесь бездоказательно утверждается, что “круиз мира” по Миссисипи, который Горбачев одобрил в ходе своего совместного с Рейганом саммита в 1985 году, был просто уловкой (в поездке с американцами участвовал “специальный контингент”) и что “Советский Союз вводит в заблуждение американское общественное мнение”. “Оказывается, все общественные движения в СССР – это агентура КГБ. Да и общественные движения в США, судя по этому документу, используются КГБ”, – язвительно продолжал Горбачев. Что бы он ни делал для улучшения отношений с Западом, США, похоже, по-прежнему способны рисовать СССР исключительно как врага: “перестройка – это лишь способ обмануть Запад, коварно подготовить почву для дальнейшей экспансии СССР… Но тогда что это за общество, которое нуждается в таких извращениях?”
Не удержавшись, Шульц напомнил об Афганистане и сбитом корейском лайнере, чтобы как-то объяснить “скептицизм” США по отношению к СССР.
“А какое страховое пособие США выплатили родным погибшего пилота с рейса KAL 007?” – парировал Горбачев, намекая на то, что летчик был американским шпионом.
“Эту реплику я не удостою ответом”, – отрезал Шульц. Однако, явно решив отвечать выпадом на каждый выпад Горбачева, он обвинил Москву в распространении слухов о том, что якобы СПИД изобрели США.
Горбачев немного остыл, но отказался назначать дату проведения саммита в Вашингтоне. “Я выступлю с докладом перед советским руководством, – сообщил он Шульцу, – а вы, полагаю, перед своим президентом”. Если Горбачев не сможет приехать в Вашингтон для подписания договора о ликвидации РСД, ответил Шульц, можно найти и другой способ подписать его. Горбачев сказал, что напишет об этом самому президенту. На этом встреча окончилась[1389].
Шульц не был так уж удивлен. На каждой из предыдущих встреч Горбачев “всегда устраивал хотя бы одну бурную сцену с упреками и обвинениями”[1390]. И все же Шульц чувствовал, что сейчас произошло нечто необычное, но никак “не мог угадать, что же именно”. Что-то изменилось, сообщил он членам своей делегации, когда они все вернулись в посольство и столпились в помещении, защищенном от прослушивания. До сих пор Горбачев казался ему “крайне уверенным в себе”. Теперь же Шульцу вспомнилась строчка из стихотворения Карла Сэндберга “Чикаго”: “смеясь беспечным смехом борца, не знавшего поражений”[1391]. “Сегодня, – сказал Шульц коллегам, – он уже не был похож на боксера, который ни разу не пропускал ударов. Этому боксеру уже нанесли удар”[1392].
Коллег Горбачева тоже встревожило его поведение. Его переводчик Палажченко вспоминал, что когда советская сторона (Шеварднадзе, Добрынин, Ахромеев, Черняев и другие) перешли в соседнюю комнату выпить чаю, там повисло “тяжелое молчание”. Потом Горбачев наконец заговорил, но лишь подвел итог встречи. Снова воцарилась тишина, а затем Черняев сказал: “Значит, мы зря старались? Значит, мы пошли на уступки в отношении РСМД и совсем уже приблизились к подписанию договора – только для того, чтобы теперь все это пропало даром?”
“Не кипятись, Анатолий! – отозвался Горбачев. – Нам предстоит обдумать случившееся. Я сказал, что напишу президенту письмо. Скоро я этим займусь”. Обычно Шульца в аэропорт провожал один из заместителей Шеварднадзе. На этот раз проститься с госсекретарем приехал лично министр иностранных дел[1393].
Что же случилось в Екатерининском зале? Горбачеву действительно нанесли удар, и сделал это Борис Ельцин. На заседании ЦК Ельцин обрушился с критикой на Горбачева (о чем шла речь в главе восьмой) в тот самый октябрьский день, когда Шульц прибыл в Москву. То выступление и та оголтелая травля Ельцина, которая за ним последовала, потрясли Горбачева, и он подумал, что “что-то идет не так, впереди назревает что-то нехорошее”. “Это было смутное ощущение, а Горбачев не любит смутных ощущений”, – размышлял Палажченко в 2007 году.
Кроме того, КГБ все время твердил Горбачеву, что, несмотря на все его усилия реформировать страну и покончить с холодной войной, американцы по-прежнему ведут “старую игру – пытаются подорвать советское руководство”. Тот документ Госдепартамента, которым Горбачев потрясал перед Шульцем, был не более возмутительным, чем другие документы, которыми забрасывали его сотрудники КГБ, – в том числе секретные доклады американских разведслужб, где негативно или пренебрежительно говорилось о Горбачеве или высказывались мысли о неизбежном крахе перестройки. “Горбачев до сих пор испытывает возмущение и негодование, когда вспоминает об этом”, – говорил Палажченко двадцать лет спустя[1394].
Палажченко не знал или не захотел упоминать о том, какой именно из перехваченных отчетов американской разведки так взволновал его шефа. Быть может, одним из тех документов был доклад “Программа действий Горбачева: долгосрочная перспектива”, подготовленный примерно в ту пору Робертом Гейтсом, тогдашним заместителем директора ЦРУ? Гейтс признавал, что Горбачев действительно пытается модернизировать советскую экономику, но совсем “не для того, чтобы сделать советских граждан более обеспеченными, а для того, чтобы усилить внутренние позиции СССР” и “еще больше укрепить и расширить советское влияние за рубежом”. Горбачев хочет “значительно сократить вооружения, но лишь для того, чтобы защитить существующие преимущества СССР”. Горбачев по-прежнему предоставляет миллиардные ссуды странам “третьего мира” и стремится “ослабить связи между США и их западными союзниками”. Несмотря на горбачевские реформы, коммунистическая партия “безусловно удержит за собой монополию на власть, и основные черты сталинской системы в экономике сохранятся”. Горбачев намерен превратить СССР в “более конкурентоспособного и сильного противника, каким он будет оставаться еще долгие годы”[1395].
Нельзя винить Гейтса в том, что он не сумел заглянуть в будущее, однако он почти полностью ошибся в предсказании той траектории, по которой Горбачеву предстояло двигаться в это будущее. Если Горбачев и видел нечто похожее на докладную записку Гейтса (из рубрики “Совершенно секретно”), то он на время отложил обиды. В письме Рейгану, написанном 28 октября, он назвал свои переговоры с Шульцем “деловыми, конструктивными и, самое главное, продуктивными” и сообщил, что первые десять дней декабря будут – “наиболее предпочтительным временем для моей поездки в Вашингтон”[1396].
23 ноября, когда Шульц встретился с Шеварднадзе в Женеве, атмосфера там создалась, по воспоминаниям Шульца, “абсолютно дружеская”, и им удалось уладить последние незначительные расхождения по вопросу о заключении договора. Шульц ликовал: вскоре будет ликвидирован целый класс ядерных вооружений. Горбачев согласился уничтожить 1500 развернутых боеголовок, тогда как США должны были ликвидировать только 350. Были хорошо продуманы меры контроля за разоружением: составление полных описей вооружений, инспекции на местах, уведомления за короткий срок, постоянное наблюдение за всеми местами, где было произведено данное оружие. 4 декабря, за три дня до прибытия Горбачева в Вашингтон, Шульц снова обратился к теме “информационного века”, которую уже затрагивал в беседах с Горбачевым в апреле. Большинство СМИ обошли вниманием его выступление, однако Шульц распорядился перевести свою речь на русский язык и затем вручил ее текст Горбачеву, Шеварднадзе, Ахромееву и другим членам советской делегации[1397].