Циники. Бритый человек (сборник) Мариенгоф Анатолий
ОНА!
Лео зовет:
– Ниночка, Нина Ивановна.
Но она не слышит. Она стоит перед стеклянной горкой. Под стеклом вместо саксонского фарфора лежат пирожные: эклеры, лопающиеся от высокомерия, трубочки – истекающие безнравственностью, наполеоны – отягощенные животиками, безе – с нетающими снеговыми вершинами, мокко – рассыпчатые, как мораль.
– Нина Ивановна.
Она не слышит. Она парит. Ястреб. Ее глаза наливаются кровью. Пальцы крючатся. Вот они уже превратились в когти. Крылья ноздрей вздрагивают и пунцовеют. Нижняя челюсть отваливается. Через губы, как у спящей старухи, переливается слюна. Она сопит, тяжело дышит, дрожит всем телом. Ноги раскрываются, как ножницы.
– Нина Ивановна.
Лео безнадежно откидывается на спинку кресла, потягивается, постукивает коленками:
– Сука!
И смотрит жидкими глазами, как ее тело – проглатывает пирожные. Впрочем, если у нее, вопреки здравому смыслу, есть еще и душа, то и она проглатывает эклер, безе, трубочку, корзиночку с засахаренными ягодами. У ее души тоже имеются зубы, живот, толстая кишка и ноги, распадающиеся ножницами.
– Кушайте, Нина Ивановна, кушайте на здоровье.
– Кушаю, Ия Петровна, кушаю. Вы не беспокойтесь, я пирожные ваши по пальчикам считаю.
Издатель декадентских поэтов распиливает ее дырявыми деснами; мохнатый коллекционер рассматривает как скабрезную картину; кавалер Белого Георгия очищает от шелковой шкурки как апельсин; Семен Абрамович обгладывает, будто косточку свиной котлеты; и только латышский дипломат продолжает свисать с кресла воловьей жилой – ему шестьдесят девять лет.
На этой женщине Лео меня женил. Он приложил немало стараний, он выказал ангельское терпение устраивать мое счастье, от которого я, после встречи у Ии Петровны, упорно увиливал.
Весьма вероятно, что у меня хватило бы мужества и окончательно увильнуть от моей нареченной, если бы я вдруг не испытал желания оказать Лео эту маленькую дружескую услугу.
«Мужество» – слово не мое и не Лео, а Саши Фрабера, чудак полагал, что своей судьбой надо управлять твердо и добросовестно, как советским учреждением.
Словом, в чудесный декабрьский день, по гостеприимно похрустывающему снегу Нина Ивановна перевезла в мою комнату у Патриарших прудов вместе со своими «меблями» и саму себя.
Мое скромное, я бы сказал, девственно-белое окно обрядилось в кружевные панталоны. Мои гладкие, незапятнанные уютом стены украсились гравюрочками, открытками, акварельками и шелковым ковром, на котором была изображена разными нитками и бисеринками полуобнаженная римлянка, возлежащая на кровожадной зебре – полосатой, как брюки. Моя электрическая лампочка сменила свой засиженный мухами газетный колпак на кокетливую шляпу в лентах, бахромках, бархотках и цветах. Наконец, мой ломберный стол уступил место туалету, почти из красного дерева, а пузырек с высохшими чернилами – флакончикам, вазочкам, пудреницам, тарелочкам, стаканчикам и многочисленным фотографиям моей жены. Причем всякой позе, выражению лица или платью – очень хитро и искусно была подобрана рамочка. Рамочки были бархатные, бронзовые, картонные, выпиленные, выжженные, сделанные из волос, из перышек, из уральских камушков, из крымских ракушек и невесть его знает, из чего еще.
Но больше всего меня смутила кровать. Она явно была чересчур велика для нас двоих. Я испытал чувство, должно быть похожее на то, какое испытывает человек из степной полосы, впервые очутившись на берегу моря. Ах, как у меня защемила душа по моей узкой, складной, парусиновой кровати; а говоря аллегорически, по моей родной серебряной, как полтинник, Суре, что протекает в трех верстах от Пензы. Милая Сура, всегда вижу твой второй берег – то зеленый, то глинистый, то пыльный, то лесистый, то оскуделый, то пышный и кудрявый, как рококо. До чего же я люблю в жизни – этот второй берег. Очень мне нужно, чтоб от безбрежья сердце прыгало блохой в груди, чтоб леденела в жилах жидкая кровь, чтоб икры тряслись мелкой трясучкой.
Я смотрел на необъятный пружинный матрац, на волосяной с пупочками наматрасник, на гагачий наперинник (тут я с грустью припомнил пушинку, перелетавшую на мою гимнастерку с рукава Лео), на беременные подушки, на миловидные думочки, на льняные простыни, на монастырское стеганое одеяло, – и сравнивал себя с мореплавателем, у которого морская болезнь начинается уже в гостинице портового города за несколько часов до неизбежного отплытия.
Она обвила мою шею:
– Бубочка, отнеси меня на ручках в кроватку за то, что я свила тебе такое чудное гнездышко.
Пятая глава
Гимназическая слава завоевывалась в сортире.
О сортире нижегородского дворянского института, после первого посещения нашего – пустаревского, Лео рассказывал со слезами на глазах.
Я никогда не видел его более одухотворенным, более трепещущим, более взволнованным, чем в те минуты сладостнейших воспоминаний.
– Да пойми ты, Мишка, что это был не ватер-клозет, а лирическое стихотворение.
И рассказывал, попыхивая зрачками, будто раскуренными на ветру, о фарфоровых писсуарах, напоминающих белоголовых драконов, разверзших сияющие пасти, о величавых унитазах, похожих на старинные вазы для крюшонов; о сверкающем двенадцатикранном умывальнике; о крутящемся в колесе мохнатом полотенце; о зеркалах, обрамленных гроздьями полированного винограда; о монументальном дядьке в двухбортном мундире с красным воротником и в штанах с золотыми лампасами, охраняющем крюшоновые вазы с бдительностью, достойной часового порохового погреба в осажденной крепости.
Я хорошо понимаю, что всякое живое существо, чувство, вещь – достойны опоэтизирования. А уж сортир тем более. Но все же мне чудится, что он несколько переусердствовал.
Вообще, легкое преувеличение было в его характере. И прежде всего, он преувеличивал самого себя.
Но как же далек был от шпреегартовской грезы наш пономаревский нужник, или гальюн, как его раз и навсегда окрестил рыжезубый классный надзиратель Мишель Нукс – в недалеком прошлом отважный мореплаватель и штурман дальнего плавания.
К счастью, я могу уклониться от описания гимназического форума. Разве не всякому известно, что из себя представляет «ОО» в проходном дворе на лаятельной Трубе или «Pour les messieurs» в баламутной пивной «Стенька Разин» по Лиговке, или перронное – «для мужчин» на шербаршистой станцийке южно-русских железных дорог.
Несмотря, однако, на мрачность гальюнного колорита, а может быть, именно благодаря ему, гимназическим звездам предопределено было в нем – загораться, распухать великолепием или превращаться в жалкие мусоринки.
Ванечка Плешивкин, Жак Воблыедов, Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать, – вот оно, поистине, светозарное трехзвездие гальюна.
До каких необъятных размеров разрослась, Ванечка Плешивкин, твоя изумительная коллекция известной венерической болезни, которую юные смельчаки с незаслуженной презрительностью называли «насморком»? Я, как сейчас, вижу ту, может быть, самую незабываемую минуту в твоей жизни, когда ты, голосом, дрогнувшим от переизбытка гордости, провозгласил:
– Седьмой.
И как в ответ сотряслись от восторженного рева мрачные своды, источенные ручейками вонючего пота.
Мишель Нукс, перевидавший виды в своей жизни и улыбавшийся себе в бороду при таких штормах, когда заправские матросы одевали чистое белье, «чтобы на том свете веселая Мария Магдалина ими не побрезговала», – прибежал в гальюн бледный и растерянный. Ворочая рыжими глазами, он выдохнул из себя:
– Дьяволы, что случилось?
Кузькина мать бросился от радости на могучую грудь бывшего морского волка:
– У Ванечки Плешивкина седьмой.
И классный наставник пробасил:
– Ванечка, сукин сын, поздравляю. Мы с тобой ровесники.
Помнится, мне улыбнулась фортуна, и я один из первых исхитрился поцеловать Ванечку Плешивкина в нос, не менее выразительный и надменный, чем кукиш, счастливо заменяющий русскому человеку дар остроумия и находчивости.
Жак Воблыедов, закадычный друг Ванечки Плешивкина, отличался матовой бледностью чела, пичужьим носиком и синим отливом волос.
Он приносил в гимназию щипцы для завивки и на большой перемене в нужнике превращал свою голову в мерлушковый парик.
Агафья Тихоновна Полотертова обожала Жаковы черные кудри и матовую бледность. Сорокапятилетняя купеческая вдова была богатейкой во всех отношениях. Трудно сказать, где скопилось у нее больше добра – в кованных ли медью сундуках, в плесневатом ли холоде ренсковых погребов (по Сенной площади, на Московской улице и у Поповой горы), или в несбыточных плечах, в бюсте, в бедрах, затопляющих розовой волной самые широкие кресла.
Агафья Тихоновна, допустив по мягкосердечию и неопытности рокового Жака до своих телесных прибытков, не смогла, к собственному удивлению, уберечь от слишком сметливого возлюбленного и прочих богатств.
Жак не только поил нас мадерой конца прошлого столетия, поражал зеленоигристой игрой перстня, угощал египетскими папиросами, но и водил по субботам к мадам Тузик, где широко расплачивался золотыми пятерками и десятками, обхлопотанными из крутящейся кассы ренскового погреба «Вдова Полотертова с сынами».
Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать, не отличался своеобычливостью и сверхъестественными, как говорил о себе Жак, наружными качествами; его «коллекция» не шла в сравнение с Ванечкиной.
Тем не менее он принадлежал к трехзвездию. И не без права: Василий Васильевич давал пять очков вперед гранд-отельскому маркеру Яшке. А был ли хоть еще один человек в Пензе, в Пензенской губернии, а может быть, и в целом мире, который бы дал вперед Яшке, и выиграл.
Проводя большую перемену в гранд-отельской биллиардной, Василий Васильевич зачастую опаздывал на четвертый урок.
Но даже суровый законоучитель – нахлобучив брови с деланной деловитостью, встречал его не выговором, а вопросом:
– Выиграл, что ли?
Василий Васильевич скромно отвечал:
– С большим трудом, батюшка.
– Сколько в лузу-то клали?
– Зелененькую.
– Что маловато?
– Яшка жался.
– Ну, подь сюда, подь.
И законоучитель заботливо стирал полой своей фиолетовой рясы с локтей Кузькиной матери въедливый мел биллиардной.
Лео Шпреегарт впервые вошел в нужник с томиком Александра Блока в руках. До чего же это было неудачно.
К счастью, «Прекрасную Даму» увидел только я один. Знакомство с блоковской музой, несмотря на всю подозрительность этой особы, здесь бы не очень лестно истолковали. Сообразив неудачу, мой друг принялся безуспешно запихивать книгу в карман. Надо отдать справедливость, у него было развито чувство стиля. Лео ломал и мял блоковский томик с ненавистью.
Так обозлившийся муж щиплет под столом в ляжку свою верную супругу, когда та, случайно очутившись в обществе чиновных барынь, от смущения начнет рассказывать, каким способом она «штопает пятки» своему повелителю.
Сейчас я подумываю о том, что человек с сердцем, попав в положение, сходное с шпреегартовским, страдал бы не за себя, а за «Прекрасную Даму».
Так и другой муж не ущипнет до синяка в ляжку свою поскользнувшуюся в разговоре подругу, но даст тревожный сигнал незаметным поглаживанием по коленке или нежным пожатием руки у локтя.
К сожалению, мы хорошо разбираемся в чувствах, когда они уже не существуют или существуют весьма относительно, как, скажем, бессмертие, – то есть в воспоминаниях.
Когда металл затвердеет и потеряет окраску пламени, очень просто отличить золото от меди и платину от серебра.
Страдание Лео проникло в меня на манер несложной уличной песенки, отпечатлевающейся в нас помимо воли: вот шарманщик в последний раз с собачьей безнадежностью оглядывает скупые окна, перекидывает ремень через плечо, пересыпает редкие гроши из шапки в карман и уходит со двора, волоча за собой босоногую детвору, словно разбившуюся на мелкие осколки тень, – а простенькая песенка продолжает звенеть в наших ушах.
То, что в редких случаях удавалось Шекспиру, Толстому, Рембрандту или Бетховену – удалось ей, мы растроганы, да еще как!
Проклиная добросовестность переплетчика и плодовитость блоковской музы, я с затаенным дыханием следил, как белые пальцы моего друга стремились с отчаянием, увеличивающим безуспешность, засунуть книгу в поперечный карман брюк.
«Ах, только бы не случайный взгляд Ванечки Плешивкина, не роковой поворот головы прекрасного Жака».
И мои глаза встретились с глазами Лео. Мог ли я дольше колебаться?
Разумеется, «Прекрасная Дама» была мне милостиво уступлена. Конечно, она была через миг у меня обнаружена Ванечкой Плешивкиным.
Потрясая томиком Блока над головами, он завопил:
– Ребята, а Мишка-то, олух, стишки читает.
Жак сказал недоверчиво:
– А ну-ка, Ванечка, покажи.
– Стишки, ей-богу, стишки. Ну и осел!
– А знаешь, Мишка, я давно предполагал, что ты дерьмо.
Вздохнул Василий Васильевич.
– У него, у дурака, потому прыщи на роже и скачут, что все стишки читает.
Классный наставник, сверкнув рыжими зубами:
– К б… бы лучше сходил, болван.
– Предлагаю пустить Мишкину «Прекрасную Даму» на подтирку.
Нужник заорал:
– Пустить!
Ванечка Плешивкин с внушительной торжественностью принялся обделять гальюнщиков листиками, отмеченными неувяданьем.
– Разрешите предложить и вам? – обратился он с некоторой высокопарностью к Шпреегарту.
– Благодарю.
И мой друг, взяв листик, смял его, как обыкновенно мнут предназначенную для известной цели бумажку:
– Непременно воспользуюсь.
Фраза Шпреегарта произвела хорошее впечатление. А я повторял нешевелящимся ртом: «Благодарю вас, непременно воспользуюсь». Ну и дрянь. И мое тело вдруг стало необычайно тяжелым: я не знаю, все ли этому подвержены, но что касается меня, то всякое настроение я ощущаю как нечто имеющее определенный физический вес, плотность, температуру.
Меня можно наполнить кипящим оловом или гвоздями, как мороженицу набить снегом, как мешок насыпать картошкой или надуть кислородом, будто резиновую подушку для задыхающегося сердечного больного.
Но тут же Жак извлек из кармана портсигар и предложил моему другу знаменитую египетскую папиросу.
Лео откланялся:
– К сожалению, я не курю.
Сортир замер. Гвозди мгновенно из меня высыпались. Я прохрипел:
– Лео не курит папиросы. Он предпочитает сигары.
– Да, знаете ли, я предпочитаю сигары.
Моя услуга была отлакирована интонацией столь тонкой, рассеянной и блестящей, что ложь, даже в моих глазах, превратилась в правду.
Кукиш Ванечки Плешивкина налился пурпуром и ревностью.
– А скажите, Шпреегарт, у вас был триппер?
– Нет, не было, но…
– …я, видите ли, очень побаиваюсь, не произвела ли меня одна девочка в полные генералы.
Он снисходительно положил руку на Ванечкино плечо:
– Кстати, Плешивкин, не слыхали ли вы случайно…
Это «случайно» сделало Шпреегарта великим в моих глазах.
– …кто у вас в городе лучший венеролог?
Ванечкин кукиш стал белым.
Жак взял моего друга под руку. Василий Васильевич под другую, классный наставник раболепно распахнул дверь. Подобострастные гальюнщики расступились. Я крикнул:
– Лео.
Но он, по всей вероятности, не расслышал.
Дверь с треском захлопнулась перед моим носом.
Шестая глава
В вечера, когда бесконечность, разбрызгавшись куриным желтком, не перепачкивала синий фуляр неба, мы бродили по улицам сладко посапывающего города и заглядывали в чужие окна.
Дерево, гнедое, как лошадь, ничего, вероятно, не имело против. Собака с плакучим хвостом придорожной ивы не сквернословила.
Лео восклицал:
– Это единственное культурное развлечение в Пензе.
И принимался рассуждать о непреднамеренных актерах, значительно играющих для нас незатверженные роли. Он уверял, что теперь мы непременно бы заснули в Художественном театре или в лучшем случае, шокированные грубостью, сбежали после первого акта к своим освещенным стеклам. По его мнению, щепетильность всегда вредит художнику.
– Не находишь ли ты, что Станиславскому не мешало бы иногда прикладываться глазом к замочной скважине? А то ведь старик всерьез воображет, что жизнь натуралистична. Вот простофиля!
Он стукнул себя по лбу:
– А еще, по-моему, не менее поучительно, прекрасно и в эстетическом смысле благородно подслушивать у чужих дверей.
– Это идея.
Однако не всегда мы возвращались домой в хорошем настроении. На манер болтливой библиотекарши, освещенному стеклу, а позднее звукопроницаемой двери или перегородке подчас удавалось всучить нам чепуху и маловажность.
Надо сказать, что с каждой прогулкой мы становились придирчивей и придирчивей.
Если пухлая гимназисточка, вылезая из форменного платья, как розовая зубная паста из тюбика, оказывалась в целомудренных полотняных штанах, мой друг клеветливо говорил:
– В таком случае у девчонки душа кокотки. Это еще неутешительнее для ее матушки. Я бы на месте старушки предпочел видеть на дочери невыразимые с инкрустациями.
Если же седобакенбардный чиновник в ватном халате времени Первого Крестового похода, раскладывая в уверенном одиночестве гранд-пасьянс, не ковырял упоенно в носу, не вытирал извлеченную «козу» о донышко кресла или по совестной обязанности не помогал кончиком языка перемещению карт, – мы считали, что он кривляется.
Однажды я очень обрадовался, увидав, как целуются молодые супруги.
– Смотри, Лео, им тоже ужасно мешают носы. Они ими все время стукаются.
– Это потому, что они любят друг друга.
А в день именин губернаторши мы подсматривали сквозь щель в шторах за сероволосой женщиной с глазами, украденными у Натальи Гончаровой. Женщина, словно ампиристая колонна помещичьего дома, была увита сентябрьским плющом прабабушкиных кружев, может быть привезенных из Венеции прадедушкой – посольским дьяком.
Поправляя брильянтовый гребень в серых волосах, она за какую-то провинность так рассердилась на зеркало, что сначала не преминула ударить его длинной лайковой перчаткой, потом кулаком, а под конец еще и выругала, как будто не совсем прилично.
Сероволосая женщина стала моей возлюбленной. В ту же ночь, может быть, даже в ту же минуту, когда она танцевала вальс с молчаливым губернатором, я, обжигая спиной сбившуюся простыню (возможно, что на простыне оставались золотистые полосы, как от слишком раскаленного утюга), уже проворливо требовал от нее непомерные порции клятв, предупреждая, что любовь, ограниченная какой-то жалкой вечностью, меня совершенно не устраивает. В ответ она зашивала мой рот горячей ниточкой поцелуев.
Я не проклинал быстропролетность ночи, потому что завтра между девятью и десятью утра (т. е. как раз в те часы, когда я буду сидеть на уроке немецкого языка, а она размякать в утренних сновиденьях) – мы, о могущество воображенья, прижавшись плечом к плечу, будем бродить по традиционной Поповой горе, позвенькивающей серебряным колокольчиком ущербной луны.
В Поповогорском парке не столь уж мало кленов, и она дала слово целовать меня под каждым деревом с листьями, напоминающими звезды. Я же обещал целовать ее под липами с листьями, напоминающими сердце. А так как на горе не растет других деревьев, значит, мы будем целоваться с ней беспрерывно.
Мне только что пришло в голову, как резко не соответствует моя наружность моему воображенью, а воображенье моего друга – его наружности. Разве мои мясистые щеки не вполне бы гармонировали с грубыми мечтами Лео, а его тело, имеющее сходство с ножницами для маникюра, тоненькими и блестящими, – с прихотливостью моих желаний.
Оказывается, я напрасно не проклинал расставанье и ночь за быстролетность: нам не пришлось целоваться под листьями, напоминающими звезды.
За пять минут до звонка на молитву я встретил моего друга в гимназической раздевалке. У него был скверный вид. Я спросил:
– Что с тобою, Лео?
– Видишь ли, провел беспутную ночь с сероволосой красавицей.
Секундные стрелки его ресниц замерли на 60 и 30.
Я вскрикнул:
– Негодяй!
Он раскланялся, приняв мой стон за одобрительную шутку. Тогда я поднял руку, чтобы надавать ему оплеух, а он, решив, что я собираюсь заключить его в дружеские объятия, положил голову на мое плечо.
– Ах, Мишка, Мишка, ты же ничего не соображаешь. Ты болван. Чудный, милый болван.
Его голова лежала у меня на груди и тупо не понимала тюремной азбуки сердца, выстукивающего трагические ругательства.
– Ты, Мишка, без сомнения уверен, что если женщина не похрапывает у тебя под боком, а, скажем, танцует вальс с губернатором…
Я отстранил его и, пошатываясь, стал подниматься по лестнице, с грустью вспоминая шестнадцатый век, когда в России за воровство били кнутом из белой воловьей кожи или привязывали к вертелу и жарили на огне.
Как часто у прекрасного – судьба Джиоконды. Проклятая судьба!
Отпылав, я сравнил моего друга с Христом. Лучший из людей, которому Цельс никак не мог простить трусости в Гефсиманском саду и слабости на Голгофе, с такой же милой наивностью обокрал Ветхий Завет.
Только вчера, рассматривая картинки Дюрера, я случайно прочел в книге Левит: «Люби ближнего, как самого тебя». А строкой ниже еще лучше: «Если пришлец поселится на вашей земле, то пусть будет и он для вас как туземец, люби его, как самого себя».
Первый урок. Безгрудая немка прилипла к кафедре. Перед ней переминается с ноги на ногу Нюма Шарослободский. В потных руках он держит маленькую тетрадку. Она хлопает крылышками, как тот голубокрылый попугай болгарина, что бесконечно мудрее жизни, потому что вытаскивает женам наших завальских сцепщиков, смазчиков и кондукторов только билетики со счастливой судьбой.
На кончике Нюминого носа висит обычно капелька. Сегодня она представляется мне озером, падающим с обрыва. Мои мысли в нем отражаются наподобие лесов и гор. Я всегда должен проделывать подобную штуку, если хочу что-нибудь увидеть пояснее. Я гляжу в чернильницы, в стаканы с чаем, в пивные бутылки, в полированное дерево, в тарелки с супом, в ромбы пакета. Только не в зрачки человека. Черные стекляшки приводят меня в ужас. Когда отец кричит: «Мишка, почему ты никогда не смотришь прямо в глаза, – будто наблудил либо украл?» – я не знаю, что ответить.
«Так вот ты какая? Ах, колонна, увитая сентябрьским плющом! Ах, деточка, подравшаяся с зеркалом! Тварь. Грязная баба. На скольких еще кроватях валялась ты в эту ночь? Скольким ртам подставляла губы для поцелуя?»
Гнев и отчаяние растягивают мои орбиты. Глазные яблоки делаются арбузами, аптечными шарами. Они открывают для ревности необъятные просторы. Я начинаю понимать, что всякая моя возлюбленная, если б она даже оказалась, по случайности, столь же добродетельной, как моя мать, для меня будет чудовищем, в сравнении с которым солдатская девка или проститутка с Чернобанной улицы окажется олицетворением чистоты. Потому что каждый мужчина, будь то первый встречный на улице, обронивший желание, точно пустую спичечную коробку, или мой друг, возможно относящийся ко мне дурно из-за моей глупой повадки крутить бородавку под левым ухом, может сделать мою целомудренную возлюбленную – порочной полудевой, разъяренной самкой или изощренной профессионалкой наслаждения.
Я понял, что всякое сопротивление ее бессмысленно, невозможно. Она разденется тогда, когда этого пожелает заказавший ее своему воображению мужчина, – так заказывают в ресторане «стерлядь кольчиком» или «горошек по-французски». Ляжет, как собака, при слове «куш». Исполнит всякое желание, даже высказанное быстроговоркой, как у вешалки в театре: «Палку! Шляпу! Галоши!»
Разве я сам не заставлял воровку глаз целоваться со мной под листьями, напоминающими звезды.
Конечно, требования моего друга были куда грязнее и беспристойнее.
По всей вероятности, в ту же ночь ею не пренебрегло еще человек двадцать: и губернатор, и драгунский полковник, и управляющий казенной палатой с ушами, закрученными, словно бараньи рога, и чиновник особых поручений с губами негра, играющего на трубе, и бурлявый, как плотина, мукомол Панкратий Крухтий, и предводитель дворянства, веселый, как пупок, и его сын, красавец лицеист, приехавший по просьбе отца из Петербурга продирижировать мазуркой, и архиерей, грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шелковый дамский чулок, и лакей, обносивший пломбиром, и швейцар, уже сжимавший в объятиях ее ротонду, и кучер, коснувшийся ее колен, когда застегивал полость, отороченную медведем.
Сжимающая меня ревность готова была приписать желание дивану, на бархатных коленях которого она сидела; дверям, что раскрывали перед ней свое сердце; вееру, что нашептывал ей на ухо признания; музыке, с которой она сливалась; вину – вскружившему ей голову.
Нюма не знал, как будет по-немецки «спички». Саша Фрабер шелестел губами, завязанными бантиком:
– Zxndhrlzer.
Его шелест, неслышный соседям по парте, доходил до Нюминого уха, потому что у Нюмы наследственный абсолютный слух. Отец Нюмы, Соломон Яковлевич Шарослободский, после одиннадцати часов вечера «маэстро». Маленький кафешантанный оркестрик «Эрмитажа» плачет под его смычок.
А с полудня до четырех с половиной – Соломон Яковлевич зубной врач. У него грустная скрипка и веселая бормашина. Он нажимает ее педаль всякий раз под какую-нибудь игривей-шую мелодийку мадемуазель Пиф-Паф. У Соломона Яковлевича один белый халат. Когда халат в стирке, Соломон Яковлевич принимает больных во фраке. Это импонирует пензякам.
Перемена. По коридору прогуливается Лео под руку с Сашей Фрабером. У моего друга сияющее лицо, словно он объелся созвездиями подобно автору Экклезиаста. Он присвоил себе счастье, как присваивают понравившуюся манеру или чужой каламбур. Впоследствии он также присвоит славу.
Он положит ее в карман небрежно, как мундштук или зажигалку.
На уроке геометрии я уступил ему женщину, укравшую глаза у госпожи Пушкиной. Уступил уже после того, как простил ей губернатора, драгуна, предводителя, лицеиста, архиерея, мукомола, лакея, кучера – словом, всех – вплоть до веера и шумановского вальса.
Почему я это сделал? Не знаю.
Седьмая глава
А вот и конец истории: моя лошадь шарахается в сторону и удивленно, по-человечьи, скашивает глаза. Кобыла Лео длинноногая, черная, как еврейка, поднимается на дыбы и отмахивается, словно руками, от этого ужаса. Третья лошадь чувствует себя превосходно: играя порожним седлом, она перескакивает через канаву в траву.
У Лидии Владимировны вместо головы – кровавая лепешка. Серые, рассыпавшиеся волосы забрызганы кровью, костями, мозговой мякотью и черным фетром. Маленькая рука в молочной перчатке сжимает ивовый прут. Полчаса тому назад, поднося почтительно эту теплую, даже сквозь перчатку, руку к губам, я спросил:
– Разрешите, Лидия Владимировна, снять чулочки с пальчиков?
Она улыбнулась моему другу глазами, украденными у госпожи Пушкиной.
– Разрешается?
Она была натоплена счастьем, как маленькая деревенская банька.
Лидия Владимировна лежала на спине, сжав колени. Выпавшая из пудреницы пуховка плакала гильотинированным одуванчиком в кровавой луже. Земля была влажная, глинистая. Она всасывала кровь медленно, смакуя ее, как старое вино.
Небо высокое, голубое. Немецкий аэроплан казался крылатым амуром, что вооружен луком и веселыми стрелами.
На голубое небо в пяти-шести местах упали очень милые снежинки, – не хочется думать, что это шрапнельные разрывы. Наши зенитные орудия обстреливали немца лениво, наперед зная, что проку не будет. А тот летал тоже без толку, прогулки ради (как петербургская дама по солнечной стороне Невского проспекта) – не пропадать же хорошему дню: почему не прогуляться за пятнадцать верст до ближайшего тыла противника, где, к несчастью, был расположен штаб нашей инженерно-строительной дружины, находившейся в ведении общественных организаций – земских и городских.
Лидия Владимировна была убита упавшим «стаканом», посланным от нечего делать русским артиллеристом в небо.
Я кричу:
– Лео! Лео! Лео!
Его кобыла бросает мне в глаза копыта. Я вижу, как он рассекает ей голову промеж ушей стеком и рвет блестящее брюхо шпорами. Кобыла вытягивается в карандаш. А ему, по всей вероятности, кажется, что она плетется мелкой рысью.
Я еще продолжаю на что-то надеяться:
– Лео! Лео!
Ведь он же знает, как я боюсь мертвых. Мне всегда чудится, что они со мной разговаривают. А от комариной капельки крови меня тошнит. В гимназии, на выпускном экзамене, когда у Нюмы Шарослободского от страха пошла кровь носом, со мной случился припадок, близкий к эпилептическому. Припадок, как прачка, намылил мне губы и, словно игрок в домино, перевернул глаза с темного брюшка на белое.
«В конце концов, это его любовница. Какое мне дело?»
С присущим моему другу благородством, он уступил ее мне, когда ее голова стала отвратительной лепешкой, уснащенной густым липким кровавым вареньем – похожим на малиновое.
Сковорода сказал бы про мою душу, что она тощая и бледная, точно пациент из лазарета. А душу моего друга он бы, возможно, уподобил Библии, которая, по его словам, породила не львов или орлов, а мышей, ежей, сов, нетопырей, шершней, жаб, песьих мух, ехидн, василисков, обезьян и вредящих Соломоновым виноградникам лисиц.
Дорога была обмазана солнцем, как йодом. От трепетаний прямых сосен пел воздух. Небо, спокон века напухшее голубизной и потому не впитывающее моего отчаяния, казалось тяжелей греческой губки, вынутой из горячей ванны. Если бы оно было тучистое или мглистое – дышалось бы легче.
Лошадь медленно передвигала ноги. Лидия Владимировна лежала поперек седла. Ее серебристые шпорики игриво тинькали, худенькое плечо доверчиво прижималось к моим коленям, несгибающиеся пальцы не противились моему пожатью. Если бы у нее была голова, может быть, я поцеловал бы ее в губы.
Я подумал о своем внутреннем хозяйстве. В эту минуту оно мне показалось образцовым. Вроде имения Константина Федоровича Костанжогло, где даже свинья глядела дворянином.
Продолжить прекрасного рассуждения не удалось – Лидия Владимировна скатилась с седла. Лошадь рванулась и заскакала. В ужасе я вцепился одной рукой в ногу трупа, развевающего по ветру кровавые волосы, как знамя революции, другой рукой за гриву одуревшего животного.
Сосны звенели. Дорога, вымазанная солнцем, вертелась. Я закрыл глаза. Зубы кусали воздух. Сначала он казался жестким, как бифштекс, потом вдруг сделался жидким, как вода. Я стал захлебываться.
Через три дня за Лидией Владимировной из корпуса приехал муж. Артиллерийский офицер походил на сельского учителя. Полковничьи погоны с белыми генштабистскими жгутиками будто шутки ради были прицеплены к мешковатой гимнастерке, подпоясанной, как ситцевая рубаха. Стекла круглых очков были все время мутны, словно его глаза дышали. Рыжеватые сапоги сморщились, как человек, собирающийся заплакать.
Он сидел у гроба, пощипывая редкую бороденку непонятного цвета. А когда ему казалось, что никто не видит, он гладил Лидии Владимировны руки и по-домашнему, без попреку, протирал запотевшие стекла своих очков ее черной юбкой в шершавых пятнах от подсохшей крови.
Лидия Владимировна лежала с закрытым лицом, а мой друг в 1922 году лег в деревянный ящик, будто в кровать к любовнице.
К последнему блестящему выезду его снарядила моя жена. Вытаскивая голову из петли, она прощебетала: