Циники. Бритый человек (сборник) Мариенгоф Анатолий
И я, перекорючившись от ужаса, в следующий раз ловил мяч в себя, как в мешок. После этого мне казалось, что отбитые внутренности тинькают в животе, как дробинки или горошинки в детской погремушке.
Язвительнейшие удары были у Лео. Он бил не сильно, но зато в самый уголок ворот. Чтобы вытренироваться в первоклассного голкипера, я должен был стремглав падать на мяч, презирая грязь, липкую и холодную. Иногда, не рассчитав прыжка, я ударялся головой о палку ворот. Это вызывало всеобщее одобрение.
Моя «защита» (Саша Фрабер) играла не за страх, а за совесть. Через пять минут после начала тренировки он становился липким, как леденец, вынутый изо рта.
Саша наскакивал на ведущего мяч с исступленностью. Но почти всегда безуспешно, Лео делал несколько движений – легких, еле уловимых, почти балетных, и Саша оставался позади с выпученными и удивленными глазами.
А мяч летел в уголок гола.
Ночью, перед тем как лечь в кровать, я с засыпающими веками натирал мяч касторовым маслом. А утром перед гимназией вместо того, чтобы выпить стакан горячего чая, зашивал вощеной ниткой разлезшиеся от Ванечкиных ударов швы на покрышке. Потом я надувал мяч велосипедным насосом и зашнуровывал.
Мяч вызывал во мне трепет, ненависть и восхищение. Я почасту видел, как ничтожны в сравнении с ним Достоевский, Пушкин, Марксов «Капитал», Мартов с Даном и мадам Тузик: у нас в гимназии был литературный кружок – не стало; Саша Фрабер выпестовал тайный меньшевистский социал-демократический комитет – самораспустились; наконец, «фирме, существ. с 1887», не приходилось по субботам прятать в чулане гимназические шинели. Вышибало Андрей Петрович лишился тепленьких пятиалтынных.
Вышибало, из милованных каторжан, был гордостью заведения: «И сшили Андрюшеньке ожерельице в два молота», – рассказывала с чувством проститутка Фрося.
Белокосая Фрося – воплощение русского разума и души. Бывало, ходит голая, чуть ступая, от ночного столика с будильником до простенка, где портрет цесаревича Алексея в матросском костюмчике, и все вопросы задает:
– А скажи, Мишенька, что в жизни всего тяжелее?
Теперь бы я, разумеется, ответил: «Быть голкипером», но тогда еще не был я футболистом и потому не знал, что сказать.
– Так вот, Мишенька, всего тяжелее в жизни отца с матерью кормить.
У Фроси глаза хатки-мохнатки.
– Ты на сколько, Мишенька, на час или на ночь?
– На час, Фрося.
Она делово заведет будильник, прижав холодное стекло к животу, пахнущему материнским молоком, и опять спросит:
– Ну, а чего, Мишенька, всегда хочется?
– Тебя, Фрося.
– А вот, глупый, и не знаешь: всегда хочется ничего не делать.
С Фросей я как в раю. Вспоминается Сковорода: «Рай Божий, простее сказать, зверинец».
В зеркале, мутном и загадочном, точно остекленевший дым, отражались ее домыслы и покорная спина, безжалостно рассеченная позвоночником.
– Смотри, Мишенька…
Она показывала на Млечный Путь.
– …вон там шла девица из Питера, несла кувшин бисера, споткнулась и рассыпала.
Фрося в объятиях плакала. Ее любовь приносила радость и чистоту. Я бы хотел Фросю не на час, но до конца дней.
А спустя десяток лет мне довелось узнать, что бывает еще любовь, оскорбительная, как пощечина.
Когда я обнимаю мою жену, она хохочет, словно я щекочу ей пятки. И во мне, как при встрече персидского слона – во времена Петра, «внезапу, яко вода воскипеша, московитии народи, улицы востопташася, слободы пролияшася, переулки протекоша».
Наш матч с 1-й казенной гимназией судил Исаак Исаакович Лавринович. На нем был смокинг из красного сукна, сшитый специально для этой цели, и круглая шапочка из пестрых клиньев на манер жокейской.
Пристав Утроба прибыл на матч в полицмейстерском шарабане и с полицмейстерской дочкой. Ее глаза отливали голубизной январского снега. А вокруг шеи был обмотан желтый шарф. Когда шарф плыл по ветру, полицмейстерская дочка становилась похожа на пузырек с рецептом. Ее нужно было принимать по каплям, чтобы не отравиться насмерть.
Пристав Утроба, увидав на поле Исаак Исааковича в красном смокинге и со свистком, сказал своей нареченной:
– Жидовская игра.
И возглавил партию врагов футбола.
В Пензе было всего несколько еврейских семейств, но, по уверению Лео, благодаря тому, что Исаак Исаакович, как только проглядывало солнце, выходил на Московскую улицу «прогуляться»; как только на столбе появлялась афиша с заезжим гастролером – покупал «место в креслах»; как только открылась первая в городе кофейная «Три грации» бр. Кузьминых – абонировал на файфоклоковское время столик у окна; как только в столицах вошло в моду танго – стал танцевать его на благотворительных балах, устраиваемых госпожой фон-Лилиенфельд-Тоаль, наконец, потому, что Исаак Исаакович был биллиардист, поэт, винтер, охотник, рыболов, дамский угождатель, любитель-фотограф, старшина обоих клубов и дружинник вольно-пожарного общества, – казалось, что Пенза донельзя населена евреями.
Матч с 1-й гимназией был проигран из-за меня. Надо сознаться, что оба гола непростительны. Первый мяч я попросту выронил, а второй прокатился у меня между ног.
Лео ушел с поля с трясущимися губами. От злости у него даже закосил левый глаз.
Я ходил за ним – побитой собакой. Заглядывал в лицо, вытирал платком его вспотевшую спину, застегивал подтяжки, очищал и резал ломтиками лимон, зажигал и подносил спичку раньше, чем он вставлял в зубы папиросу.
Он меня не замечал. Я сам начинал ощущать себя как пустоту. Я чувствовал, что он не простит мне этих двух мячей никогда в жизни. Он всячески давал мне понять, что, собственно говоря, мне следует в ту же ночь пустить себе пулю в лоб. Но я смалодушничал. Я прикинулся простачком, не умеющим читать чужие мысли.
Ночь. Небо сурово и торжественно, как вывеска, что парит над Сенной. Вывеска из черного стекла. Золотом на ней написано: аптека. В детские годы я был уверен, что у Бога лицо старенького провизора Моносзона. Когда меня без вины стегали ремнем, я огорчался за Бога.
Мне казалось, что он, как Лев Моисеевич, засунул за какой-то шкапчик свои очки и потому плохо видит, что делается на земле.
А попозже бывало еще лучше: сидит отец в кухне на табуретке и чистит толченым кирпичом свои кондукторские пуговицы; я прибегаю с улицы и кричу:
– Папка, я сегодня видел Бога. У него рыжая борода.
– Ладно.
И продолжает чистить пуговицы. Назавтра я прибегаю и докладываю.
– Папка, я сегодня опять видел Бога, с черной бородой.
– Ладно.
У отца все лицо в дырочках, как головка перечницы.
– Папка, а папка…
Вшвыриваю себя в комнату, как зажженный факел:
– …трех Богов видел!
– Ладно.
Так бы и остаться мне многобожием, если б не мать, спасибо, объяснила:
– Да это, Мишка, поп. И то – поп. А ты, вона – Бог. Пороть надо!
И вера моя кончилась.
Темная трава орошена слезами. Уходя в ночь, весенний день плачет, как женщина, потерявшая юность. Я стою на дощатых мостках и смотрю в реку. Сура прекрасна. Она обогащена половодьем, как удачной биржевой спекуляцией. Я завидую.
Месяц спрыгивает с Большой Медведицы. Нырнул. Плывет. Он похож на крестьянского мальчика, золотоголового, загорелого. Ветер раздевает прибрежные ивы. Они стыдятся, как девушки. Они бросаются в воду в своих зеленых рубашках, легких и трепещущих. Золотоголовый озорник плывет им навстречу.
Я смотрю в воду. Я наслаждаюсь тишиной и одиночеством. Самое тяжелое позади. В следующее воскресенье наша гимназия играет реванш с 1-й казенной. Голкипером будет Василий Васильевич Кузькина мать.
Скрипучие мостки из молодого теса пахнут пасхальной заутреней. Вода, что дымок от ладана. Восторг поднимается у меня от живота к сердцу, от сердца к горлу, бьет в нос, туманит глаза. Я перевешиваюсь через скрипучие перильца и… плюю в реку.
Француз или немец, быть может, свой восторг иначе выразил бы. Но русский человек никогда. Сколько я ни видел моих соотечественников, любующихся в лунные ночи речным простором, будь то в Петербурге на Аничковом, около чугунных коней, вздыбленных бароном Клодтом, в Нижнем или на Плашкоутном, что перепоясал сыромяжным ремешком широкотелую Волгу, в Москве ли на Каменном – всякий раз мои соотечественники в последнюю минуту поэтического восторга плевали в воду.
Туча проглотила месяц. Я возвращался домой. Сначала лесом, в котором было душно, как в комнате больного, уставленной микстурами, каплями, пилюлями и притираниями. Потом спящими улицами и черными переулками. Они у нас в Пензе перепутаны, как линии на ладони. Я шел, будто гадая свою судьбу: то по линии смерти, то по линии жизни, то по линии любви. Спотыкался на бугорках, по случайности не названных в честь богинь – Минервы или Венеры.
Я был последователем Пифагора, Цезаря, Суллы, Агриппы из Неттесгейма и Преториуса. Я знал, что в книге Иова сказано: «На руку всякого человека он налагает печать для вразумления всех людей, сотворенных им».
Десятая глава
Теперь все ясно. Хиромантией заниматься бессмысленно.
Я сижу в ванне и слышу через тонкую стенку, как хохочет моя жена. У меня мутнеют глаза. Я открываю кран, ошпариваю себя кипятком, засовываю голову в мыльную пенящуюся воду.
Моя жена хохочет, как рыжий в цирке. Я затыкаю уши красной резиновой губкой, вгрызаюсь зубами в мыло.
Она встречает меня улыбкой:
– Ну, бубочка, хорошо выкупался?
– Прекрасно.
– С легким паром, Мишка.
– Спасибо, Лео.
– А почему у тебя, бубочка, такая красная рожа?
– Я принял чересчур горячую ванну.
– С твоим сердцем, бубочка, это чистое сумасшествие.
– Зачем ты волнуешь свою жену?
– Он всегда меня волнует. Он ужасная дрянь.
Лео бреется перед зеркалом моей бритвой. Нина вышивает гладью целующихся голубков. Раздается четыре звонка.
– Это к нам. Бубочка, отопри.
Я только что растянулся на диване. Какое наслаждение после ванны полежать минут двадцать, не шевельнув пальцем. Но она меня пытает, – в ее распоряжении шотландский сапог, сжимающийся винтом, нюрнбергский валик, вырезывающий кожу полосками, богемские тиски для пальцев, дыба, облюбованная Малютой: когда в жаркий день я останавливаюсь у будки, чтобы выпить стакан ледяного нарзана, она говорит: «Миша, оставь мне глоточек», и я оставляю ей этот глоточек, хотя именно его мне и не хватает, чтобы утолить жажду. Я хочу эту каплю ледяной влаги как бессмертия. Но я не сопротивляюсь: пусть пьет, все равно моя жизнь загублена, все равно она целый день поет романсы, перевирая слова, мотивы. Я умоляю: «Ниночка, ради всего святого: „ночь, платформа, огоньки, дальняя дорога“». – «Знаю, знаю, не учи, пожалуйста». И тянет свое: «В семафоре огоньки, же-ле-е-езная дорога…»
Я открываю дверь. Входит Лидочка – лучшая подруга моей жены. Лидочка на девятом месяце. Тем не менее ступает она легко, как паук по своей трепещущей паутинке.
Лео, намыливая подбородок, философствует:
– Я нахожу, что природа отнеслась несправедливо к нам, к мужчинам. Право же, я предпочел бы раза два-три в жизни родить, чем каждый день бриться.
Моя жена обнимает подругу:
– Ты к кому, солнышко, записалась?
– К Пигеру.
– Миленькая, да ведь у него на прошлой неделе целых две роженицы Богу душу отдали. Впрочем, миленькая, везде роженицы или умирают, или калечатся.
Лидочкины глаза тонут в слезах.
Почтовое отделение помещается в первом этаже углового дома из бурого кирпича. Некоторые окна в доме занавешены, некоторые голые. Те, что освещены и без занавесок, кажутся бесстыдными. В окнах стоят эмалированные кастрюли, глиняные горшки, прикрытые тарелками, банки с солеными огурцами, пивные бутылки с зелеными туберкулезными шеями, консервные коробки, ожерелья из луковиц, кактусы с обломанными пальцами (соком кактусов москвичи лечат мозоли) и еще какие-то пыльные растения с бумажными розами. К форточным задвижкам привешены свертки. Из промокшей газетной бумаги выглядывают рыбьи хвосты и сырое мясо, выданное по карточкам на три дня.
Лео говорит:
– Расплодились. Сопят. Чешутся. Жуют. Переваривают. Возмутительно! Это мешает мне наслаждаться жизнью. Я люблю думать, что мир создан только для моего сопенья, переваривания, моих снов, моего насморка.
Мы поднимаемся по каменной лестнице, засеянной бандеролями, стянутыми с трубочек, конвертами на красной подкладке, вскрытыми, как рана; открытками, скомканными или разорванными.
Лео покупает десятикопеечную марку у девушки, свирепо разрисованной усами.
Над ее клеткой висит плакат:
КЛЕЙТЕ МАРКУ В ПРАВОМ ВЕРХНЕМ УГЛУ.
ОБЛЕГЧАЙТЕ РАБОТУ
ПОЧТОВЫХ СЛУЖАЩИХ.
Мой друг присаживается к длинному столу, оклеенному черной клеенкой и окапанному фиолетовыми чернилами. Он пишет адрес круглыми буквами, располагающимися на бумаге, как поссорившиеся супруги в кровати: «Минск. Октябрьская ул. 11, Ядзе Пширыжецкой». (Лео все еще питает надежду освободиться от угрызений совести.)
Написав, переворачивает письмо и, оглянувшись по сторонам, наклеивает марку посередине конверта.
Он говорит:
– Каждый свергает советскую власть и борется с социалистическим строительством как умеет.
У меня является прекрасное желание кинуться в будку телефона-автомата и вызвать «ГПУ».
Если бы Лео на моих глазах заряжал адскую машину для взрыва Кремля, у меня не явилось бы такого желания: «Фи! Донос».
Смертна ли принавычившаяся в нас «мещанская мораль»?
Однако и в случае «с маркой» я не сделал того, что следовало. Позор! Мои резиновые губы растянулись в улыбку, почти одобрительную.
Нечто схожее происходит со мной во время писания докладов, рапортов, резолюций. Когда перо бежит без размысливаний, я никогда не грешу орфографической ошибкой; но стоит запнуться в слове, потереть лоб над буквой, и в самом простом случае я промахнусь с непростительностью дошкольника.
В обширном кресле с сигарой в зубах и с напильничком для ногтей в чересчур длинных пальцах Лео иногда разговаривал с глазу на глаз высокими и щеголеватыми фразами:
– Эта несносная революция, как железнодорожный вор, вторично крадет у снисходительной улицы ее многообещающих, как реклама, женщин, обласканных рыжими куницами, золотистыми соболями, вкрадчивыми кротами, непорочными горностаями и каракулями, курчавыми, как семиты; ее породистых мужчин – в белоснежных кашне, пенящихся над бобровыми воротниками, подобно взбитым сливкам в стаканах кофе; ее автомобили – нетерпеливые, как биржа; рестораны, величественные и молитвенные, как храмы, и храмы, шикарные, как кабаки; рысаков, более статных, чем гвардейские офицеры; витрины, ласкательно сияющие чужим счастьем; фоксов и булей – в барсовых ошейниках; фонари – в нимбах, как святые.
И он снял с сигары кольцо нежно, как с пальца женщины, принадлежащей другому.
Я ищу глазами милиционера, чтобы справиться, как пройти в Спасско-Голенищевский переулок. Красная фуражка останавливает мой взгляд с властностью тревожного фонаря стрелочника, вкапывающего экспресс копытами в землю. Я подошел к милиционеру, когда его дребезжащий свисток ловил за подол старушку лунного цвета. Она совершила беззаконие, сойдя с задней площадки трамвая.
Милиционер получил с преступницы рубль и выдал ей голубенькую квитанцию. Старушка бережно спрятала ее в ридикюль 90-х годов. Она, должно быть, решила предъявить документ Господу Богу в день Страшного суда.
Я спросил милиционерскую спину:
– Товарищ, как пройти в Спасско-Голенищевский?
Спина, сверкнув медными зрачками, важно повернулась.
Будь в эту минуту на моем месте моя жена, она бы непременно занозисто воскликнула: «Жак! Голубчик! Неужели, роковулечка, это вы? Поручик? Гусар смерти? С черепом? С косточками? Ой, дорогушечка, как к вам катастрофически не идет мильтонский колпак!»
Но я, по существу, не такой уж плохой человек. Я узнаю моих старых гимназических товарищей, когда это доставляет им удовольствие; интересуюсь «как здоровье?», когда щеки судачат румянцем; говорю «привет жене», если уверен, что нежная половина не перепорхнула только что к соседу по комнате на легких крылышках своей юбки, не в меру послушной ветру страстей; наконец, любопытствую «как делишки?», если вижу, что мой добрый знакомый увешан тючками, сверточками и кулечками. Мне еще ни разу не ответили трагическим анекдотом: «Дела? А вы знаете, Михаил Степанович, что такое г…? Ну так это – компот по сравнению с моими делами».
Я бегу от милиционерского поста.
Серые стены бывш. Благородного собрания оклеены туманом, тенями, золотыми бумажками фонарей и афишами горлопастыми: «Шпреегарт. Шпреегарт. Шпреегарт».
На панели толпятся девушки с красными руками и юноши с такими глазами, что я недоумеваю, почему не пахнет палеными ресницами и горелым мясом.
Слова у моего друга красные, как руки девушек.
Я говорю себе: «Значит, он еще не выходил. Хорошо, если он меня заметит. Он тогда решит, что я был в Политехническом. Это его порадует. Ему кажется, что у меня от зависти болит живот. Я занимаю слишком большое место в его жизни. Если бы меня не существовало, он бы, наверное, был личным секретарем Саши Фрабера. Слава для него была бы безвкусна. Как щука по-жидовски без перца».
– Перестань, Лео, мучить Мишу.
И Саша Фрабер, как водится, сложил губы многозаботным бантиком.
– Хорошо. Хорошо. Изволь. Будем говорить о звездах, о сливочном масле, о политике, о литературе.
Несколько капель водки из его рюмки, высокой, как палец, выплеснулось на увитую розочками тарелку фарфоротрестовской фабрики «имени Правды». Темная чайная колбаса лежала парными суживающимися колесиками (как нарезанный бинокль). В стакане, отмеченном прыщами юношеской целомудренности, стояла слипшаяся кетовая икра. В расковыренных ножницами консервных банках – сладкий перец, синие баклажаны и маринованный судак.
– Кстати, только на этих днях я перечитал «Братьев Карамазовых». Не находите ли вы, друзья мои, что великий русский писатель стал для нас, русских, – африканским негром? китайцем с Желтой реки? или, в лучшем случае, жителем Мадрида? Я прочел роман Федор Михалыча с прелестной легкостью. Как «Тарзана». Как экзотическое сочинение завсегдатая джунглей. Увлекательная штучка! Нет, вы только подумайте, – книга о русской душе. А? Как вам это понравится? Чудак! Русская душа! Ну и шутник. Уморил.
Лео насадил на вилку темное колесико чайной колбасы и замахал им над головой.
– Скажи, милый друг, Саша, – русская душа? Кескесе? С чем это кушают? Русская душа. А не думаете ли вы, товарищ Фрабер, что мы сбрили наши русские души вместе с нашими русскими бородами в восемнадцатом году? Не думаете ли вы, что у нас в груди так же гладко, как и на подбородке?
Мой друг пошатнулся.
– Вдохновенные бакенбарды Пушкина? Патриаршья борода Толстого? Мистические клочья Достоевского? Интеллигентский клинышек Чехова? Оперные эспаньолки символистов? Тю-тю! Ауфидерзейн!
Он пронзил указательным пальцем облачко табачного дыма.
– Архив. История. Пыль веков. Мы самые современные люди на земле. По сравнению с нами французы сумасшедшие: вообразили треугольник – короной. Великомученики: носят его, как сияние. Глупые быки – изнемогают под ярмом, более невесомым, чем пилюля гомеопата, и менее правдоподобным, в нашем представлении, чем раскаянье, долг, национальная гордость, чувство стыда или благодарности. Граждане столицы Мира еще не сбрили усов. Они только подрезали их слегка, после Мопассана. В три шеи французов! Да здравствует наш подбородок и верхняя губа – чистая, как у младенцев. Ниночка, чокайся со мной.
Бутылка, словно чахоточный, кровохаркнула в стакан моего друга.
– А товарищ Фрабер – материалист, социалист, марксист, диалектик и почти коммунист…
Саша, переполненный чувством собственного достоинства, нахлобучился:
– Плехановец!
– …плехановец Фрабер сидит с кислой физиономией. Ему хочется, чтобы у него была душа. Как у старца Зосимы. Старца Зосимы. А? Не правда ли? Зосимы? Грушеньки? Бляди Настасьи Филипповны? Идиота Мышкина? В отставку товарища Фрабера. На пенсию. На социальное обеспеченье. В богадельню. В ящик!
Моя жена была в вечернем платье из шифона цвета железа с ржавчиной. Левой рукой он схватил ее за голое плечо, а правой за грудь, выскользнувшую из его пальцев, словно мокрый кусок розового семейного мыла.
– Ниночка, Нинок…
Он икнул.
– …ты одна меня понимаешь. Одна! Чокайся. Пей.
– Лео, ты все врешь. У меня тоже есть душа. У меня очень широкая русская душа.
И жена зарыдала, уронив голову в тарелку с заливным поросенком.
А я, с околдованными глазами, ринулся к моему другу целоваться, искательно и одикаревши.
Философ Сковорода сказал бы: осел, позавидовав собачьим ласковостям, спятился копытами на брюхо хозяина.
Я полирую ботинки бархатной полоской. Наслюнявленными пальцами отдираю от штанов гагачьи пушинки. Протираю одеколоном голову, стриженную под машинку. Пудрюсь перед зеркалом, поджав рот. Я всегда поджимаю губы, когда смотрюсь в зеркало. А Лео презрительно узит глаза. А моя жена строит очаровательную улыбку. А Саша Фрабер старательно делает умное лицо. Каждый разно, но непременно щепетильно и с болезненной беспокойностью хочет себе понравиться. Мы все не очень долюбливаем правдивые зеркала. По всей вероятности, их недолюбливали и сидоняне (эти первые кокеты древности), и венецианцы XIII века, любовавшиеся собой в зеркала из дутого стекла на свинцовой фольге.
Я сегодня, одиночествуя, вкусно поел (жена убежала к Лидочке, благополучно родившей десятифунтового мальчугана), соснул после обеда, лежебокствовал, прочел газету и удачно набросал тезисы к докладу в ВСНХ.
У меня свежий вид, веселые глаза и настроение не без ласкательства к самому себе.
Стук в дверь. Я оборачиваюсь и делаюсь грустный и пыльный, как ресторанная пальма.
– Даю голову на отсечение, ты, Мишка, идешь в балет, на «Лебединое озеро».
Почему это у моего друга сегодня такая глупая физиономия? Может быть, у него всегда такая? А я пятнадцать лет по оплошалости и рассеянию не замечал.
Я догадываюсь: мой друг сегодня постригся. А у мужчин, как правило, после цирюльника физиономии делаются глупее процентов на семьдесят пять. Я бы хотел, чтобы мне довелось увидеть автора «теории относительности», выходящим из парикмахерской.
Лео берет кресло и садится против меня. Его зрачки, как пиявки, впиваются в мой нос:
– Мишка, а ведь у тебя над правой ноздрей черненькая.
Все пропало. Кровь, точно молоко от капли уксуса, свертывается в моих жилах.
– Голову прозакладую, что ты ошибаешься. У меня на носу нет черненькой.
– Полно врать, есть.
– Клянусь тебе.
– Клянусь тебе – угорек. И достаточно внушительный.
Его взгляд становится коршуновым. Сосудики на белках наливаются кровью.
– Надо выдавить.
– Может быть, завтра, Лео? Сегодня я собрался на «Лебединое озеро». У меня хорошее место, разорился на третий ряд, только Ниночке не рассказывай.
Он пересаживается ко мне на колени, берет меня за виски и приближает мой нос к своим коршуновым глазам в кровавых ниточках.
Он дрожит. Наслаждение, получаемое им от выдавливанья на моем носу угрей, может равняться только ужасу, который испытываю при этом я.
Я закрываю глаза. Пальцы мои становятся горлышками пивных бутылок. Лоб покрывается остекленными капельками. Я галлюцинирую когтями стервятника, пахнущими грушевой эссенцией. Они покрыты лаком – красным, как запекшаяся кровь.
– Не двигайся, Мишка. У тебя на носу целых четыре черненьких.
– Но это же мой нос. Мой собственный нос. Разве я уж не хозяин своего собственного носа?
Он упирается мне коленом в живот. Сладострастно дышит. Я плачу крупными слезами, как волоокая лошадь.
Все мое лицо покрыто вспухшими кругами с пунцовыми фонариками, словно освещающими вход в опустошенные норки.
Черненьких оказалось значительно больше, чем мы предполагали. При желании их было бы можно пересчитать. Они лежат стройной шеренгочкой на фаянсовом блюдце, издевательски задрав крохотные головки.
Выдавливанье повторилось в субботу 16-го сентября перед пиршеством.
Трудно даже поверить, что из-за этих самых крохотных червячков с издевательскими головками и белыми хвостиками я на шнуре от портьеры повесил моего друга.