Циники. Бритый человек (сборник) Мариенгоф Анатолий
Наглая луна льет холодную жидкую медь. Я весь промок. Мне хочется стащить с себя пиджак, рубашку, подштанники и выжать их. Ядовитая медь начала просачиваться в кровь, в кости, в мозг.
Но при чем тут луна? При чем луна?
Во всем виновата гнусная, отвратительная, проклятая любовь! Я награждаю ее грубыми пинками и тяжеловесными подзатыльниками; я плюю ей в глаза, разговариваю с ней, как пьяный кот, требующий у потаскушки ее ночную выручку.
Я ненавижу мою любовь. Если бы я знал, что ее можно удушить, я бы это сделал собственными руками. Если бы я знал, что ее можно утопить, я бы сам привесил ей камень на шею. Если бы я знал, что от нее можно убежать на край света, я бы давным-давно глядел в черную бездну, за которой ничего нет.
Осенние липы похожи на уличных женщин. Их волосы тоже крашены хной и перекисью. У них жесткое тело и прохладная кровь. Они расхаживают по бульвару, соблазнительно раскачивая узкие бедра.
Я говорю себе:
«Задуши Ольгу, швырни ее в водяную синюю яму, убеги от нее к чертовой матери!»
В самом деле, до чего же все просто: у нее шея тонкая, как соломинка… она не умеет плавать… она целыми днями, не двигаясь, лежит на диване. Когда я выйду из комнаты, Ольга не повернет головы. Мне даже не придется бежать на край света. Сяду на первый попавшийся трамвай и не куплю обратного билета. Вот и все.
Неожиданно я начинаю хохотать. Громко, хрипло, визгливо. Торопливые прохожие с возмущением и брезгливостью отворачивают головы.
Однажды на улице я встретил двух слепцов – они тоже шли и громко смеялись, размахивая веселыми руками. В дряблых веках ворочались мертвые глаза. Ничего в жизни не видел я более страшного. Ничего более возмутительного. Хохочущие уроды! Хохочущее несчастье! Какое безобразие. Если бы не страх перед отделением милиции, я бы надавал им оплеух. Горе не имеет права на смех.
Я сажусь у ног застывшего Пушкина. По обеим сторонам железной изгороди выстроились блеклые низкорослые дома. Тишина, одевшись в камень и железо, стала глубже и таинственнее.
– А что, если действительно Ольга умрет?..
Мысль поистине чудовищная! Догадка, родившаяся в сумасшедшем доме. Хитряга мир чудачит со дня сотворения. Все шиворот-навыворот: жизнь несет на своих плечах смерть, а смерть тащит за собой бессмертие.
Помутившийся разум желает сделать вечной свою любовь. Любовь более страшную, чем само безумие.
Ночь проносится по шершавому асфальту на черном автомобиле, расхаживает по бульвару в черном котелке, сидит на скамеечке, распустив черные косы.
Сергей получил назначение в Берлинское торгпредство. Просил меня передать Ольге, что завтра уезжает с Виндавского вокзала.
– Владимир Васильевич, вас просит к телефону супруга.
– Спасибо.
Я иду по желтому коридору. Сквозь стены просачивается шум вузовских аудиторий. Неясный, раздражающий. Такой же чужой и враждебный, как эти девушки с неприятными плосконосыми лицами, отливающими ржавчиной, и эти прыщеватые юноши с тяжелыми упорными черепами. Лбы увенчаны круглыми височными шишками. Они кажутся невыкорчеванными пнями от рогов. А рога были крепкие, бодливые и злые.
– У телефона.
– Добрый вечер, Владимир.
– Добрый вечер, Ольга.
– Простите, что побеспокоила. Но у меня важная новость.
– Слушаю.
– Я через пять минут стреляюсь. Из черного уха трубки выплескиваются веселые хрипы.
– Что за глупые шутки, Ольга!
– Но я и не думаю шутить. Мои пальцы сжимают костяное горло хохочущего аппарата:
– Перестаньте смеяться, Ольга!
– Не могу же я плакать, если мне весело. Прощайте, Владимир.
– Ольга!..
– Прощайте.
– Ольга!..
– Пишите открытки на тот свет. Всего хорошего.
Обозлившись, говорю в черный костяной рот:
– Bon voyage![5]
– Вот именно. Счастливо оставаться.
Я ору на рыжебородого извозчика. Извозчик стегает веревочным кнутом кобылу. Кляча шелестит ушами, словно придорожная ива запыленными листьями, и с проклятой расейской ленью передвигает жухлые жерди, воткнутые в копыта.
Милиционер с торжественностью римлянина поднимает жезл: телега, груженная похрюкивающей свиньей, и наша кобыла останавливаются. Смятение и буря в моем сердце.
Я скрежещу на милиционера зубами:
«Воскресший фараон!»
«Селедка!»
«Осел в красном колпаке!»
«Враг народа!»
Жезл опускается. Я вытираю перчаткой холодный пот, обильно выступающий на лбу.
Осеннее солнце словно желтый комок огня. Безумный циркач закинул в небо факел, которым он жонглировал. Факел не пожелал упасть обратно на землю. Моя любовь тоже не пожелала упасть на землю. А ведь какие только чудовищные штуки я над ней не проделывал!
Но сколько же времени мы все-таки едем?..
Пять минут?
Пять часов?
Или пять тысяч лет?
Знаю одно: в эту пролетку отверженных я сел почти молодым человеком, а вылезу из нее стариком. У меня уже трясутся колени и дрожат пальцы; на руках сморщилась кожа; шестидесятилетними мешочками обрюзгли щеки; слезятся глаза.
Жалкий фигляришка! Ты заставил пестрым колесом ходить по дурацкой арене свою любовь, заставил ее проделывать смертельные сальто-мортале под брезентовым куполом. Ты награждал ее звонкими и увесистыми пощечинами. Мазал ее картофельной мукой и дрянными румянами. На заднице нарисовал сердце, истекающее кровью. Наряжал в разноцветные штанины. Она звенела бубенчиками и строила рожи, такие безобразные, что даже у самых наивных вместо смеха вызывала отвращение. А что вышло? Заброшенная безумьем в небо, она повисла там желтым комком огня и не пожелала упасть на землю.
В воздухе мелькает кнут. Как листья, шелестят лошадиные уши, неторопливо шлепают разношенные копыта по осенним лужам.
Я захлебываюсь злобой. Я хватаю за шиворот рыжебородого парня. Он держит вожжи, точно скипетр. Сидит на козлах, как император Александр III на троне.
Я кричу.
– Зарежу!
И вытаскиваю из кармана черный футляр от пенсне. У Александра III дыбом поднимается рыжая борода.
Мое тело словно старинная люстра. Каждый нерв звенит и бьется хрустальной каплей.
– Что за ерунда!..
Я отваливаюсь к спинке и трясусь в мелком смехе.
– Какой зловредный безмозгляк сказал, что существует смерть! Хотел бы я видеть этого паршивца. Хорошеньким бы щелчком по носу я его угостил. Клянусь бабушкой!
Золотой хвост кобылы колышется над крупом, как султан старинного гренадера.
– Честное слово, я в здравом уме и твердой памяти. Доказательств? Извольте: родился в тысяча восемьсот девяностом году, именинник пятнадцатого июля по старому стилю, бабушку звали Пульхерией.
Кобыла упирается передними копытами в лужу и приседает, как баба, на задние ноги.
– А все-таки смерть не существует!
…Горячая сверкающая струя вонзается в землю.
– Да-с! Здоровеннейшая фига вам вместо смерти! Шиш с маслом.
Я почти спокойно вспоминаю, что скифы в боях предпочитали кобыл, так как те на бегу умеют опорожнять свой мочевой пузырь. Везде ложь!
– Впрочем, Пушкины, Шекспиры, Ньютоны, Бонапарты, Иваны Ивановичи и Марьи Петровны умирают. Я сам читал на Ваганьковке: «Под сим крестом покоится тело раба твоего Кривопупикова». Совершенно неоспоримо, что Николай Васильевич Гоголь «приказал кланяться». Иначе бы ему не поставили памятника. Подумаешь, тоже важность – «Мертвые души»! Дворник с нашего двора – старый Федотыч, разумеется, протянет ноги. Вот эта кобыла с красивыми, витающими в облаках глазами сдохнет через годик-другой. Но при чем же тут Ольга? Че-пу-ха! Ее бессмертие я ощущаю не менее правдиво, чем шляпу на своей голове. Ее вечную жизнь я вижу столь же ясно, как этот императорский зад, раздавивший скрипучие козлы. Не вообразите, что я говорю о чем-то таинственном вроде витанья души в надзвездных пространствах или о переселении ее в черного кота. Ничего подобного. Я просто утверждаю, что мы с Ольгой будем из тысячелетия в тысячелетие кушать телячьи котлеты, ходить в баню, страдать запорами, читать Овидия и засыпать в театре. Если бы в одну из пылинок мгновения я поверил, что будет иначе, разве мог бы я как ни в чем не бывало жить дальше?.. Есть? пить? спать? двигаться? стоять на месте?.. Подождите, подождите! А вы? Вы, любезнейший Иван Иванович? Когда вы, Иван Иванович, сантиментально вздыхаете: «Ах, я чувствую приближение смерти», что это: пустое, выпотрошенное, ничего не значащее слово? или – нечто — что вы ощущаете так же правдиво, как я шляпу на своей голове? Смерть! Понимаете – смерть? Вот вы, милейший Иван Иванович, – старший бухгалтер и… труп. На вас, на Ивана Ивановича – старшего бухгалтера, а не на Ивана Петровича – младшего бухгалтера, натягивают коленкоровый саван. У вас на веках лежат медные пятаки. Вы смердите. Вас запихивают в гроб. Кидают в яму. Вас жрут черви. Чувствуете? Врете, гражданин. Нагло врете. Ничего вы не чувствуете. Ни-че-го. Ровнехонько. Иначе бы вы, Иван Иванович, сидели сейчас не за бухгалтерской конторкой, а на Канатчиковой даче. Кусали бы каменные стены и животным криком разбивали тусклые стекла, зашитые железными прутьями. Если бы вы, Иван Иванович, увидели свою смерть так же ясно, как я вижу на козлах зад императора, одинаково равнодушный к страшному человеческому горю и к ослепительному человеческому счастью, вы бы, гражданин, в ту же секунду собственными ногтями выдрали – с кровью и мясом – свои увидевшие глаза.
Уличные часы шевелят черными усами. На Кремлевской башне поют невидимые памятники. Дряхлый звонарь безлюдного прихода ударил в колокол.
Я хватаю руку извозчика и покрываю ее поцелуями. Шершавую костистую руку цвета красной лошадиной мочи.
Я умоляю:
– Дяденька, перегони время.
Ничтожное, расслабленное, старческое время!
Миллионы лет оно плелось, тащилось, тянулось, как липкая собачья слюна, и вдруг, ни с того ни с сего, вздыбилось, понеслось, заскакало с разъяренной стремительностью.
Ольгины губы сделали улыбку. Рука, поблескивающая и тонкая, как нитка жемчуга, потянулась к ночному столику.
– Ольга!..
Рука оборвалась и упала.
– Дайте мне, пожалуйста, эту коробку.
Ольга лежит на спине прямая, поблескивающая, тяжелая, словно отлитая из серебра.
На ночном столике рядом с маленьким, будто игрушечным, браунингом стоит коробка с шоколадными конфектами. Несколько пьяных вишен рассыпались по гладкому грушевому дереву.
– Дайте же мне коробку…
Левый уголок ее рта уронил тонкую красную струйку. Сначала я подумал, что это кровь. Потом успокоился, увидав запекшийся на нижней губе шоколад.
Я прошептал:
– Как вы меня напугали!
И, наклонившись, вытер платком красную струйку густого сладкого рома. Тогда Ольга вытащила из-под одеяла скрученное мохнатое полотенце. Полотенце до последней нитки было пропитано кровью. Грузные капли падали на шелковое одеяло.
Она вздохнула:
– Стрелялась, как баба…
И выронила кровавую тряпку.
– …пуля, наверно, застряла в позвоночнике… у меня уже отнялись ноги.
Потом провела кончиком языка по губам, слизывая запекшийся шоколад и сладкие капельки рома:
– Удивительно вкусные конфекты…
И опять сделала улыбку:
– …знаете, после выстрела мне даже пришло в голову, что из-за одних уже пьяных вишен стоит, пожалуй, жить на свете…
Я бросился к телефону вызывать «Скорую помощь».
Она сказала:
– К вечеру я, по всей вероятности, умру.
Операцию делают без хлороформа.
У Ольги сжались челюсти и передернулись губы. Я беру в холодеющие пальцы ее жаркие руки. Они так прозрачны, что кажется – если их положить на открытую книгу, то можно будет читать фразы, набранные петитом.
Я шепчу:
– Ольга, вам очень больно?.. я позову доктора… он обещал вспрыснуть морфий.
Она с трудом поднимает веки. Говорит:
– Не ломайте дурака… мне просто немножко противно лежать с ненамазанными губами… я, должно быть, ужасная рожа.
Ольга скончалась в восемь часов четырнадцать минут.
А на земле как будто ничего и не случилось.
Бритый человек
Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал: «Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущие, а не сухое».
Гоголь
Первая глава
Мы бегаем по земле, прыгаем по трамваям, носимся в поездах, и все для чего? Чтобы поймать за хвост свое несчастье.
Одному оно попадается в руки под видом эфемернейшего существа с голосом, как журчеек, и с такими зеркалами души на лице, что хоть садись и сочиняй стихи. Другому – в коварливой приятности ответственного поста. Третьему – под обликом друга с широким сердцем, в котором, кажется, поместишься без остатка. И не то что свернувшись калачиком, скрючившись крендельком или загогулькой. Ничего подобного. Хоть в стрелку вытягивайся, похрустывая конечностями.
Свое несчастье я поймал в Пензе в шелудивый осенний день. Это случилось ровно пятнадцать лет назад.
Сковорода сказал про Моисея, что он с невидимого образа Божия «будто план сняв, начертал его просто и грубо самонужнейшими линиями и по нему основал жидовское общество».
Я пишу книгу о моем несчастьи, может быть, еще более невидимом. Мне бы хотелось последовать Моисею.
Наша частная Пустаревская гимназия помещалась в оскотовелом здании мохрякого кирпича. Здание пензякам казалось громадным. У нас ведь так говорили:
– А где вы живете, добрейший Василий Петрович?
– Живу я, Петр Васильевич, у фонталки в большом двухэтажном доме.
Само собой, что здание в четыре слоя было гордостью города. Его показывали зашельцам. О нем упоминали в домовитых хрониках. Им козыряли пензенские патриоты, когда у них разгорался спор стародавний с патриотами тамбовскими. Здание стояло на главной улице. Улица была крючкастая, горбоносая. Она лезла в гору тяжело, с одышкой, еле передвигая ухабистые, выбоинистые, худо и лениво мощенные ступни мостовой.
На горе сидел забор. Обрюзглый. Крашенный желчью. Расползшийся, будто куча. Похожий на острог. А также на полковника Боткина, командира Приморского драгунского полка, квартировавшего в Пензе. Колокольня же соборная походила на пензенского губернатора фон Лилиенфельд-Тоаля, тщательного средневека с неулыбающимся ртом.
Из Нижнего Новгорода, из дворянского какого-то заведения, в нашу Пустаревскую гимназию перевелась достопримечательность. Надо сказать, что всегда у меня была к достопримечательностям склонность. Будь то седобородый красавец архиерей, питомец Пажеского корпуса, носивший клобук монаший, словно сверкающий кивер синего кирасира, или разважничавшийся волкодав со многими медалями столичных собачьих выставок, непременный спутник полицмейстерской дочки с личиком из монастырского воска и глазами нежнейшей голубизны свежевыпавшего снега ясных и очень морозных ночей.
Когда достопримечательность из дворянского института появилась в нашей гимназии, у меня от первого взгляда запрыгала невидимая жилка над правой бровью и заползали по хребту мурашки, не существующие в природе.
Мне тут же смертельно захотелось подбежать к нему, лепетать какие-то жалкие слова, лебезить, угождать, заискивать с глазами, залосненными лестью.
Для преодоления противного желания потребовалось довольно мучительное усилие. Я его проделал. Но ладонь, тяжелая и холодная, продолжала лежать на груди.
Кроме того, я определенно завидовал и злился на Сашу Фрабера. Он, к моему изумлению, не только как ни в чем не бывало посадил институтца к себе на парту, но на первых порах даже держался по отношению к нему покровительственного тона. Саша Фрабер – гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями, ногтечисткой, зубоковырялкой, подпильником и ножничками. Если к Саше Фраберу обращались с вопросом, хотя бы самым пустяковым и ничего не значащим, он обычно отвечал: «Я об этом должен подумать».
И собирал на лбу кожу в крупную складку. Саша Фрабер не любил, чтобы его торопили: «Если ты хочешь услышать мое мнение, пожалуйста, не мешай мне думать».
В такую минуту было бы неблагоразумно сунуть ему под мышку нужную тетрадь или книгу: «Разве ты не видишь, что я думаю?» – кричал он на не в меру прытковатого приятеля и гневно швырял на пол злосчастную книгу.
Маленькие фраберовские недостатки росли в тот день в моих глазах с неимоверной быстротой, принимали чудовищные размеры. Я говорил самому себе: «Нечего тут и обсуживать; толстозадое „подумать“ тебя ограбило. Полюбуйся, как этот гнусный карандаш в капсюльке без всякого затаенного волнения расхаживает по коридору с твоим институтцем. Как без малейшей трепетливости кладет руку на его светящийся лаковый пояс. Как без бьющегося сердца расчесывает свой дурацкий нафиксатуренный ершик черепаховой гребенкой, извивающейся в пальцах, словно полоска бумаги».
И спазма перекусывала мне горло.
Я уже упомянул, что свое несчастье поймал за хвост пятнадцать лет тому назад. Да, теперь легко сказать: «Свое несчастье».
Через пятнадцать лет не великое дело догадаться. Так накануне золотой свадьбы «жених» приходит к мысли, что полстолетия тому назад он, как последний длинноухий осел, влюбился в бесповоротную каргу. А семидесятилетнюю «невесту» осеняет откровение, что в прошлом веке она нерассудно отдала свое шаловливое сердце бесчувственному чурбану. Какая цена их запоздалой мудрости? Что могут изменить их старческие слезы? Милая карга и дорогой чурбан, постарайтесь весело отпраздновать свою золотую свадьбу. Ну возьмите же себя в руки. Улыбайтесь. Принимайте поздравления. Пусть ваши многочисленные дети, внуки и правнуки думают, то вы прожили замечательную жизнь. Пусть они считают, что вы счастливы. Все равно каждый из них или повторит вашу ошибку, или сделает свою собственную. Некоторые, по всей вероятности, станут менять своих спутниц и спутников жизни. В этом случае они под старость будут бранить себя за глупые измены. Им будет казаться, что они потеряли счастье в тот день, когда сбежали от своей первой подруги или от своего первого возлюбленного. Потому что любовное разнообразие откроет им, что в любви нет ничего разнообразного. Они скажут себе: «Не для чего было городить огород. Хороший товар нужнее, чем пустоголовая любовница. В конце концов, с дурой даже не так сладко спится, как это кажется». А когда последние объятия повторят им только то, что они узнали в первую ночь, они поймут, что во всем виноваты лживые загадочные слова, которыми фантазеры обозначили нечто заурядное. Они возненавидят слова «наслаждение», «страсть», «сладострастие». Будут уверять, что с поэзией необходимо бороться как с расстройством желудка, потому что самый безобидный понос может во всякую минуту перейти в дизентерию. В разговоре они станут пользоваться словарем газетного репортера, судебного заседателя, гинеколога. Будут говорить: «половой акт», «совокупление», «соитие». И сойдут в могилу циниками, до последнего волоса разочарованными в любви. А ведь их прабабушки накануне золотой свадьбы разочаровались всего-навсего в своем трудолюбивом возлюбленном.
Жирными селезнями плыли лужи по взлохмаченным временем и непогодами панелям. Размокшие окурки, козьи ножки, пивные пробки, спичечные и папиросные коробки подпрыгивали замурзанными пешеходами. Обрывки газетной бумаги волочили махровые кружева нижних юбок. Круглыми золотыми орехами катился лошадиный кал.
Занятый своими мыслями, я усерднее, чем когда-либо, созерцал кончик собственного носа. Такая уж у меня манера, задумавшись, созерцать то, что менее всего достойно созерцания.
Наша Пенза тиха и пустыннолюдна. Даже на главной улице панель оживала только в исключительных случаях: когда на нее въезжал подвыпивший велосипедист или извозчичья кобыла с хвостом, завязанным в узел, как пучок на голове старой девы, заинтересовывалась витриной галантерейного магазина бр. Слонимских.
Неожиданно я получил изрядное напоминание в берцовую кость. «Неужели, – подумал я, – назюзюкался мотоциклист, единственный в городе?» К счастью, мое предположение оказалось неверным. Я открыл рот, чтобы выругать мальчишку, тащившего на голове вольтеровское кресло, и увидел, что в трех шагах от меня цокают по щербатому асфальту лаковые копытца моей достопримечательности.
«Боже мой, Боже мой, да ведь он без калош».
И я ощутил, как из моего сердца вылилось теплое тягучее, почти материнское беспокойство: «Ах, он непременно промочит ноги и поймает насморк. Хорошо еще, если не злокачественный. Ведь насморки бывают всякие. И как это можно ходить без калош! Добро бы еще где, а то в нашей Богоспасаемой Пензе».
Ни одна гимназистка не прошла мимо него, не оглянувшись. Я не допускал мысли, что тому виной его фуражка с красным околышем и с необычайным гербом, увенчанным короной. Или его плоские золотые пуговицы с танцующими оленями. Или белые замшевые перчатки с черными шнурами. Или шинель с красными жилками и сверкающим от хлястика разрезом кавалерийского образца.
Почему же в таком случае гимназистки не оглядываются на Исаака Исааковича Лавриновича?
Исаак Исаакович – известный пензенский «tailor». Если Исаак Исаакович выходил из дома даже в 9 часов утра – он надевал цилиндр и пальмерстон. В цилиндре Исаака Исааковича парадоксально отражались окружающие предметы. Обыкновенный, допустим, керосиновый фонарь, один из тех немногих фонарей, что освещали главную улицу в безлунные ночи, – превращался в соблазнительнейшую из знаменитого нашего кафе-шантана «Эрмитаж» мадемуазель Пиф-Паф. Тоненькое, как папироска, существо от скуки догадалось внести незначительные усовершенствования и весьма скромное воображение в свою профессиональную гимнастику, и это ловко сыграло ей на руку: полковник Боткин меньше произносил за зиму тостов «за прекрасный пол», чем Пиф-Паф разбивала сердец.
А вот невинный детский шарик на ниточке, отразившись в цилиндре Исаака Исааковича, мгновенно оборачивался в бритую голову пристава Утробы из первого участка. Грозный пристав говорил сам о себе: «Я убежденный жидоненавистник, а посему и бескорыстный гонитель».
Что же касается фиолетового стеклянного шара из окна аптеки провизора Маркузина, то он в цилиндре tailor’a видоизменялся в мадам Тузик, многогрудую, бочковатую, с бровями, как усы у Фридриха Ницше, гостеприимную хозяйку самого добросовестного публичного дома в Пензе, «фирма существует с 1887 года».
Следует упомянуть, что наши пензенские любители, когда они ставили пьесу из аристократической жизни, всегда одалживали у Лавриновича его пальмерстон и цилиндр.
Проегозив мимо моей достопримечательности, одна пышечка, зажмурившись от волнения, прошептала другой пышечке, побледневшей от восторга:
– Ужасно тонный.
На это вторая отозвалась, как эхо:
– Кошмарно интересный.
И обе одновременно выдохнули из себя похожее на стон:
– А-а-х.
А он, кажется, и не почувствовал, что уносит на своих пуговицах с танцующими оленями скромные фиалки их глаз.
Зато у меня на лице неприлично расплылась блаженная улыбка. Я ее презирал, ненавидел, и ничего не мог поделать. Одновременно я не мог вырвать, освободить своих движений из полного подчинения ритму его тела. Я даже ощущал какое-то мучительное наслаждение в том, что иду его покачивающейся походкой, так же поигрываю бедрами, так же бережно несу голову. И вдобавок, теперь мне кажется это невероятным, я испытывал болезненную ломоту в скулах и лицевых мускулах: точно они растягивались, пытаясь принять яйцевидную форму его лица.
Мне припомнились приготовишкинские разговоры с самим собой. Чаще всего они велись в общей зале за утренней молитвой во время чтения отцом Смаковнициным главы из Евангелия. Я смотрел на мальца, славившегося своей смазливой морденкой, и думал: «Что за свинство, Володька Морозов красивый, а я некрасивый. И всё папка и мамка виноваты, чтоб их кошки драли. Не могли постараться. Тоже – утюги». Потом задавал себе вопрос: «А хотел бы ты, Мишка, поменяться с Володькой Морозовым – носами? Глянь, какой у него благородный, а у тебя плюха». И чуть, бывало, не вскрикивал: «Ни-в-жись. Пес с ним, с Володькиным носом. Мне моя плюха больше нравится». Куда девался гордый приготовишка?
Угол. Золотоливрейный эрмитажный швейцар, не торгуясь, расплачивается с лихачом. Пиф-Паф ездит только на дутиках, и поэтому их становится в Пензе с каждым годом все больше и больше.
За «Эрмитажем» начиналась Сенная площадь. Лотки, ларьки, палатки, деревянные лавчонки, кирпичные мясные ряды. Вокруг могучая грязь. Она лежит, как разъевшаяся свинья, похрюкивая и посапывая.
С возрастающей тревогой я поглядываю на лаковые копытца, мелькающие перед моими глазами.
Надо сознаться, это был один из тех немногочисленных случаев в моей жизни, когда предчувствие не пожелало быть обманщиком.
Говорят, что для некоторых предчувствие служит толковым советчиком. Когда приходит важное обстоятельство, счастливцы больше всего стараются не шевелить мозгами. Но зато очень прислушиваются к таинственному голосу, исходящему невесть из каких мест. А так как у этих людей все в жизни получается складно и удачливо, то я прихожу к выводу, что наука о человеке не стоит выеденного яйца. Если живот или филейная часть лучше советуют, чем голова, значит, и надо их слушать.
Что же касается меня, то на протяжении трех десятков лет мне все почему-то давали никуда не годные советы. Задница не многим отличалась от лучшего друга, жена – от кишечника, мозги – от сердечной сумки. Поэтому у меня не было никаких оснований отдавать особое предпочтение предчувствию. Чаще всего я даже обращался с ним не без наглости.
Если я сидел в кино по соседству с очаровательной незнакомкой, волнующей воображение, как лампа под желтым абажуром или яркие полосатые обои (в подобном окружении можно чудесно провести полчаса и омерзительный день), и предчувствие начинало мне нашептывать: «Дурак, пользуйся случаем. Я тебя уверяю, что в этих прелестных коленных чашечках под шелком, более прозрачным и легким, чем пар, горячая и густая кровь. Трус, неужели ты боишься до них дотронуться кончиками пальцев? Другой бы, разумеется, не такой осел, как ты, давным-давно был бы на пути к тому, что мы деликатно называем своим счастьем», я всегда отвечал предчувствию: «Проваливай. И без твоих советов я всегда успеваю лишний раз в жизни получить по морде».
Вот так лужа!
«Я отдам ему калоши».
Это была моя первая мысль. Вторая оказалась более разумной. Она меня вовремя одернула. Я в остуду сказал себе: «Глупое животное, если бы его отделял вершок от гибели, он и тогда бы не воспользовался твоими дурацкими калошами, облезшими, как старая змея, и побывавшими в руках заливщика».
Он идет через лужу, будто по рельсе. Я вспоминаю детство, и у меня заболевает нежностью сердце.
Он легкими, как бумага, руками ищет какие-то воздушные, неверные, призрачные перила.
Сначала торкается в меня, потом грузно ломится желание – подбежать, пробормотать: «Умоляю вас!» – и подставить свое плечо. Но я робею.
Судя по всему, и я способен на нечто героическое. Только бы подвернулись подходящие обстоятельства. Может случиться, что когда-нибудь и я побегу со штыком наперевес вперед, а не назад. Конечно, если буду уверен, что человек, которому я должен выпустить кишки, действительно того достоин. Но к стыду своему, я до сих пор не могу назвать такого человека, которому проткнул бы живот с удовольствием.
Когда я извлекал институтца из лужи, одновременно вылавливая разбухшие тетради, книги и побуревшую фуражку с короной, он улыбался недоумевающей и очаровательной по беспомощности улыбкой, напоминая актрису Орхидееву, что в прошлом сезоне на глазах «всей Пензы», играя прекрасную Юлию, потеряла панталоны в сцене лирического прощания с Ромео.
Бедняжке пришлось уехать из города в середине зимы, потому что на каждом спектакле в самом драматическом месте ей кричали гимназисты с галерки:
– Орхидеева, галифе при-дер-жи-вай!
Потом я вынул носовой платок и трепетно принялся вытирать его руки, его шинель, его брюки, его ботинки.
Когда платок вымок, я вытирал рукавом собственного пальто. Он продолжал улыбаться, но уже не столь беспомощно. Мне даже показалось, судя по его губам, тонким и прямым, как спичка, что мы успели поменяться ролями. Выходило, будто не он «потерял панталоны», а я.
С того самого момента, как он встал на ноги, он только и сделал, что брезгливо бросил на панель перчатки и, чтобы помочь мне лучше ориентироваться, несколько раз пошевелил пальцем с еле уловимой снисходительностью:
– Пожалуйста, вот еще здесь, и здесь, и здесь. Очень вам благодарен. Да нет же – около штрипок. Мерси.
Когда все, что нужно было выловить из лужи, я выловил, и все, что можно было оттереть и отскоблить, я оттер и отскоблил, он сказал:
– Мы с вами, кажется, еще не знакомы?
И сделал рассеянную улыбку, словно никак не мог вспомнить собственную фамилию.
Я пробормотал:
– Титичкин.
Он с сочувствием пожал мне руку и произнес очень тихо, приглушенно, как бы в дымчатость и ласковость пеленая любимые буквы:
– ШПРЕЕГАРТ.
Вторая глава
Это же «Шпреегарт!» было его последним словом. Последним словом! С пьяным затекшим сознанием, с ржавыми веками, более тяжелыми, чем ставни китайгородских складов, на которых железными грыжами торчат замки, с головой, болтающейся на одной ниточке, с волосами свалявшимися – шкурой под собачьим хвостом (после тридцати лет Шпреегарт начал роковым образом плешиветь), с повисшими руками – белыми, как адъютантские аксельбанты, с комочками рвоты на шелковой рубашке и на галстуке с «Rue de la Paix», он умудрился произнести «Шпреегарт!» нежно, как первое «люблю».
Много бы я дал, чтобы заглянуть тогда в его пьяный самовлюбленный мозг.
Я хотел его повесить – жалкого, ничтожного, заблеванного. А он взял да и надел в остающуюся минуту на свою плешивую голову черное сияние ангела преисподни.
Из всех последних слов я раньше считал самыми замечательными слова графини де Версели: «Она перестала говорить и молча боролась с агонией. Вдруг в тишине раздался звук вырвавшегося из ее тела газа. „Прекрасно, – подумала она, – женщина, способная на это, еще не умерла“».
Никто не скажет, что жан-жаковская аристократка плохо дорисовала свой портрет. Но если бы кто-нибудь знал моего друга так, как знал его я, то он, конечно, не стал бы возражать против моей измены графине де Версели. Если она была духовной бабушкой Анатоля Франса, то мой друг неожиданно своим изумительным «Шпреегарт!» – подвнучатился к Достоевскому.
Я повесил моего друга на шнуре от портьеры. Шнур заканчивался тяжелой кистью цвета клеенки, что употребляется при компрессах. Кисть пристала к его нижней челюсти, как борода. Она сделала его похожим на ассирийца.
Я никогда не предполагал, что он будет таким красивым в петле. Он почему-то не посинел, не высунул язык, не выкатил из орбит голубоватых шариков из замерзшего дыма египетской папиросы. Его пальцы не скрючились, как им, собственно, надлежало. Но – казалось, стали еще длиннее. Он только в этот день сделал маникюр. Упоминал ли я о том, что пальцы у него были необыкновенно длинные, тонкие, острые – будто карандаши, впервые отточенные специальным колпачком-точилкой. Я терпеть не могу людей, отточенных таким образом (Саша Фрабер). Человек должен быть отточен небрежно, неровно – лезвием безопасной бритвы или, еще лучше, – столовым ножом. Но пальцы!
Шнур от портьеры я привязал к крюку, ввинченному в потолок. Так как комната была высока, а я коротконог, мне пришлось соорудить целую башню: на стол водрузить венский стул, на стул – безрупорный граммофон, на граммофон – полное собрание сочинений Шекспира в издании Брокгауза. Незадолго до того мой друг сказал, взглянув на тисненный золотом переплет:
– У него в фамилии на две буквы меньше, чем у меня.
Я пробормотал себе под нос:
– Бедный Шекспир!
До чего тысячепудово бесчувственно пьяное тело. Шпреегарт словно обожрался булыжниками.
А вместе с тем я припомнил, что он едва притронулся к копченому угрю, к лимону и соленым фисташкам.
Рядом с ним за столом сидела Лидочка Градопольская. Он ей шептал:
– Лидочка, я пиршествую вами.
И ее глаза звенели, как золотые бубенчики.
Однажды Шпреегарт признался:
– Я прекрасно знаю, что меня будет терзать на смертном одре.
– Что?
– Слушай. – И с туманом на глазах он стал рассказывать: – Я тогда был зелен, как огурец. Когда при мне говорили: «Он просил у нее руку и сердце», – я и не предполагал, что в переводе на человеческий язык это только и означает: «Поспим вместе». Так вот, в те наивные времена мы жили лето по соседству с польской служивой семьей – Пширыжецких. Отцы наши вместе винтили, матери варили варенье, с панятами мы играли в шар-мазло, а по шустроглазой Ядзе я беззвучно вздыхал. Как-то, проходя огородами, оттекшими в овраг, Ядзя показала мне лазейку в высоком заборе, окружавшем польскую дачу. А часа четыре спустя я уже крался на первое в жизни ночное свидание. Проклятая лунища яичницей-глазуньей украсила небо. Ядзя – бледная, повздрагивавшая в сквозной набросайке, – сидела на подоконнике. Шустрые глаза ее были будто проглочены зрачками. Жадными, прекрасными и вместе с тем какими-то коровьими. Я сел рядышком и…
Он простонал:
– Замер.