Диктатор Снегов Сергей
— Страна незнакомая, обширные леса… И Путрамента любят. Вряд ли его выдадут, если и знают, где он затаился.
Гонсалес, как и Вудворт, редко брал слово на Ядре, разве что испрашивал разрешения на очередные жестокости.
— Надо использовать дочь Путрамента Луизу как подсадную утку. Чёрный суд приговорил её к смерти, но приговор, по вашему желанию, Гамов, пока не исполнен. Что нам мешает предложить Путраменту сдаться в обмен на жизнь его дочери?
Гамов размышлял недолго.
— Принимаю, Гонсалес. Но исполнять вы будете с Пустовойтом — каждый свой раздел плана.
Сотрудничество с Пустовойтом не вызывало энтузиазма у Гонсалеса, но возражать он не осмелился.
Дела в Нордаге шли, как мы их заранее наметили, но не с такой интенсивностью, как ожидали. Всё, что относилось к нашим действиям, выполнялось точно: уже на второй день вторжения во всех городах ввели нормирование воды. Вряд ли даже в армии суточная выдача превышала три-четыре глотка. Не только были сразу закрыты все столовые и рестораны, но и воинские кухни потушили свои топки. И солдаты, и мирное население довольствовались бутербродами и консервами. И высокое небо не омрачало ни одно облачко, великолепное солнце днём, ясные звёзды ночью могли в иных условиях порадовать самого придирчивого поклонника хорошей погоды. Но и жаркое солнце, и блестяще иллюминированные небеса создавали ощущение безысходности. А запущенные из Кортезии циклоны бушевали, не добираясь до побережья Нордага, над океаном и над Кориной и Клуром, — в этих странах за одну неделю выпала почти годовая норма осадков. Только когда Корина сама прекратила перенапрягать свои метеогенераторы, а возмущённый Клур двумя нотами, одна другой решительней, заявил Кортезии, что выйдет из союза, если великая заокеанская держава не перестанет превращать его плодородные поля в болота, кортезы поняли, что пришла пора оставить своих союзников на произвол судьбы, в смысле — предоставить воле назначенных нами комендантов. И вынужденный отказ Корины в метеопомощи, и решительный протест Клура против напущенных на него потопов в дальнейшем оказали исключительное влияние на весь ход мировых событий, но в те дни даже Гамов, временами достигавший политического ясновидения, не смог и отдалённо предугадать, какие следствия породит энергичная метеорологическая контратака нашего скромного друга Казимира Штупы.
Этот удивительный народ, нордаги, и осознав абсолютную невозможность сопротивления, не спешил поднять руки. Даже то, что мы встречали выходящих из городов женщин с детьми не как семьи врагов, а чуть ли не как дорогих гостей — Гамов отдал в этом смысле строжайшие указания Николаю Пустовойту и Готлибу Бару, — не произвело смягчающего действия на призванных к оружию нордагов. Поручить свои семьи нашей милости они решились, но отдаться самим воле победителя, не испробовав импульсатор против импульсатора и вибратор против вибратора — нет, это многим показалось горше смерти: Пустовойт не случайно разделил эти два понятия — воля победителя и милость его. Да и слишком долго каждому нордагу внушали, что ему вручено самое мощное оружие, какое знает сегодня человечество, — было безмерно тяжко сдавать это оружие врагу, не попробовав, так ли оно грозно. Несколько отрядов выбрались из своих укреплений и нападали на наши блокирующие посты. С опухшими от жажды губами, неспособные не только кричать, но даже шептать, они тем не менее завязывали настоящие сражения. Зато помощи своих тяжёлых электроорудий эти отряды смертников получить не могли — ни один наш блокирующий пост не приближался к зоне их досягаемости, это тоже было предусмотрено. В общем, можно было спокойно ожидать неизбежного завершения событий. Гамов так и вёл себя, он выглядел на редкость уравновешенным. Но я злился — план захвата Нордага был всё же моей задумкой.
И когда столица Нордага Парко объявила о капитуляции, а полевые войска, складывая оружие, стали выходить из укреплений, я вылетел туда. Военной необходимости в этом не было, с хозяйственными делами отлично справлялся Готлиб Бар, он первым прибыл в Парко. Но унять тревогу о поведении среди нордагов Аркадия Гонсалеса я не мог. Я чувствовал себя лично ответственным за Нордаг и не желал предоставить всевластие Гонсалесу. Именно так — намеренно резко — я обосновал Гамову необходимость поездки в Парко — и Гамов только молча кивнул. Я получил полновластие на умиротворение Нордага. Лишь на прощание Гамов заметил:
— Собственно, и Гонсалес, и Пустовойт действуют по моим инструкциям. Но если они не найдут согласованных решений, вы сами продиктуете им, что найдёте нужным. Последнее слово за вами.
В Парко меня встретила охрана, высланная Гонсалесом, — два десятка «чёрных воротников», это был отличительный знак солдат министерства Террора. Сам Гонсалес приветствовал меня — ничего худшего он не мог бы придумать. И я сразу дал ему понять, что играть его музыку не намерен. Я не забыл, как он расправился в Забоне с пленными генералами.
— Почему нет полевых солдат, Гонсалес? Я министр обороны, а не чиновник вашего ведомства.
Он невозмутимо выслушал. Было что-то зловещее в удивительной красоте его лица. И он не сомневался, что я помню кровавую расправу с Сумо Париона и Кинзой Вардантом.
— В вашей воле, Семипалов, заменить охрану. Диктатор потребовал от меня обеспечить вашу безопасность. Других солдат у меня нет.
Я молча прошёл к машине. Споры надо было начинать с более важных дел, чем цвет мундиров охраны. Гонсалес сел со мной. Я сделал вид, что погружён в рассматривание Парко. Город был как город — дома, улицы, площади, люди на улицах. На перекрёстках высились щиты с портретами Франца Путрамента. Все проходили мимо, будто и не замечали их. Я показал на один из щитов.
— Ваша работа, Гонсалес?
— Моя. Хотите посмотреть?
Я вышел из машины. На щите красовался Путрамент — средних лет мужчина, усатое лицо, на голове военная фуражка, на груди набор орденов. Под щитом — большими буквами — объявление:
Франц Путрамент, сорок три года, генерал кавалерии, президент Нордага. Развязал преступную войну против Латании. Трусливо сбежал и скрывается. За поимку его — награда в миллион золотых лат. За укрытие — смертная казнь. Если президент добровольно не предаст себя военным властям Латании, будет казнена его дочь Луиза. Казнь Луизы Путрамент совершится в первый день месяца листопада в 12 часов дня.
Председатель Акционерной компании Чёрного суда полковник Аркадий Гонсалес.
— Логика у вас отменная, Гонсалес, — сказал я, возвращаясь в машину. — Казнить уже казнённую! Ведь вы объявили, что приговорённые к казни все казнены, и забыли оговорить, что для Луизы сделано исключение. Вам могут не поверить, Гонсалес. И тогда Путрамент и не подумает выбираться из своего логова.
— Вы поддержали моё предложение о подсадной утке, — напомнил Гонсалес. — И не вспомнили сами, что Луиза уже объявлена казнённой. Важно, что она жива и потеряет свою жизнь уже всерьёз, если отец не вылезет наружу.
— А если Путрамент не поверит, что Луиза жива? Так ли трудно подобрать актрису, имитирующую её облик?
— Очень трудно, вы это сами увидите. И Пустовойт разрешил ей показываться в эфире, даже произносить короткие речи. Лично я считаю, что она за каждую такую речь заслуживает особой казни. Свобода вражеской агитации — не синоним милосердия к сдавшемуся врагу.
— Посмотрим, — ответил я.
В президентском дворце меня встретили Пустовойт, Бар и Прищепа. Павла я не ожидал, его присутствие в Нордаге не оговаривалось. Впрочем, по роду своей службы он мог появляться в любом месте, не спрашивая разрешения ни у меня, ни у Гамова. Я обратился к нему:
— Рад тебя видеть. Что скажешь?
Он развёл руками.
— Даже отдалённо не представляю себе, где Путрамент. Боюсь, миллион лат за его выдачу и смерть за его укрытие только умножат жаждущих его спасти.
— Итак, завтра казнь, — сказал я министрам. — Будет большим просчётом казнить женщину, хоть и осуждённую Чёрным судом.
— Путрамент явится, — поспешно сказал Пустовойт. — В эфир третий день передаётся обращение к нему и народу.
— К нему и к народу… Народ слышит, народ не в тайных укрытиях. Но слышит ли Путрамент? А если в его логове нет стереовизора? Вспомните, как скрывался Вилькомир Торба в переполненном водою подвале, — даже присесть не мог, ни куска хлеба, дрожал, прижавшись к грязному стояку… Что сообщают твои профессора разведки в Нордаге, Павел?
— В нынешнем логове Путрамента, возможно, и нет стереовизоров. Но вряд ли он брошен на произвол случая, как Вилькомир Торба. И если он уверится, что Луиза и вправду Луиза…
— Если уверится… А если не поверит?..
— Поговорите сами с Луизой, — посоветовал Пустовойт. — И решите, можно ли подделать такую натуру. Пока Путрамент не отозвался, но у нас ещё полные сутки…
За стол бывшего президента я попросил сесть Пустовойта, чтобы не придавать своей особе чрезмерного значения. Но Луиза сразу определила меня.
— И вы тут, Семипалов, — значит, предстоит серьёзный разговор, — объявила она и уселась на диван.
Я сказал сколько мог вежливо:
— Рад, что вы оцениваете меня как серьёзного человека, Луиза. Но разве мои товарищи не вели с вами серьёзных разговоров?
Она огрызнулась:
— Я не сказала, что вы серьёзный человек, генерал. Я имела в виду, что с вами пойдёт серьёзный разговор. Вы умней своих товарищей, исключая лишь вашего диктатора. И, как умный человек, постараетесь исправить то идиотство, что они нагородили. Впрочем, заранее уверяю, исправить не сумеете.
Пока она выпаливала свою тираду, я вдумывался в её внешность. У женщин внешность гораздо больше, чем у мужчин, отражает натуру — простое любование лицом, манерой причёсываться, стилем одежды даёт не меньше, чем вслушивание в их слова. Слова могут зависеть от настроения, от реплик спорщика, возникать случайно, но ни одна женщина без раздумья не сделает праздничной причёски, без предварительной прикидки не выберет губной помады, без зеркала не наденет платья. Луиза Путрамент давала достаточно внешних поводов, чтобы определить её характер до того, как выкажет его.
Она была некрасива — очень важный определитель женского характера. Худое, малокрасочное — белёсое, я так бы сказал — лицо усеивали мальчишечьи веснушки. Кстати, она во всём смахивала на мальчишку — курносая, быстроглазая, с острыми локтями, ещё более острыми коленками и руками, ни минуты не пребывавшими в покое: если она и не жестикулировала, то пальцы всё равно непрерывно шевелились — и не от нервности души, а от желания самих пальцев пребывать в постоянной живости. Не знаю, был ли у неё женский бюст, она это скрыла под костюмом, но то, что бёдра скорей подходят для парня, и костюм скрыть не мог. И она была ярко-рыжей, волосы почти пламенели. Мне вдруг почудилось, что тот, кто обнимет эту голову, обожжёт пальцы. Луиза, похоже, недолюбливала гребёнки, её дикие по цвету волосы были так же дико спутаны. «Капризна, решительна, упряма, привыкла командовать, легко вспыхивает, уговорам не поддаётся, а на удар отвечает двумя. В солдаты подошла бы, в жёны — не дай бог!» — вот так я мысленно нарисовал себе её характер. И не очень ошибся, говорю это почти с гордостью.
Она возмутилась моим пристальным взглядом и пошла в атаку:
— Генерал, вы слишком любуетесь человеком, приговорённым вами к завтрашней казни. Я начинаю думать о вас плохо.
— Не надо думать обо мне плохо, Луиза. И я не любуюсь вами, а прикидываю, как вести с вами разговор. Кстати, к смертной казни приговорил вас не я, а Чёрный суд.
Она мгновенно перестроилась.
— Но тогда вы подтверждаете другое моё наблюдение, генерал. Ваши помощники — глупцы, особенно этот красавец с талией девицы и плечами штангиста-тяжеловеса, которого вы возвели в верховные палачи. Объявить на весь мир о моей казни и потом предъявить всему миру живой! Так опозориться! И такому человеку вы поручили переговоры со мной. Он провалил их одним тем, что вторично приговорил меня к казни.
Я старался не смотреть на Гонсалеса, так он был одновременно и страшен, и жалок.
— О каких переговорах вы говорите, Луиза?
— О том, чтобы упросить отца добровольно сдаться. Вы тоже будете убеждать меня пойти на это? Я была лучшего мнения о вашем уме, Семипалов! Вы так жестоко и эффективно расправились с собственной высокомерной Флорией — поступок незаурядный, акт большой политики… Неужели я ошиблась в вас? Вы и вправду повторите все идиотства Гонсалеса?
Я уже знал, как держать себя.
— Ничего я не буду повторять, Луиза. Хотел посмотреть, какая вы и правильно ли вам присудили завтрашнюю казнь?
— И как? Посмотрели и поняли, что гожусь для петли?
— Завтра перед виселицей вам предоставят слово, и вы сами объявите миру, считаете ли петлю достойным украшением своей шеи.
Она поднялась с дивана, глаза её горели.
— Семипалов, вы прогадаете, как и ваш неумный красавец. Завтра я снова объявлю миру, что вы тираны и захватчики. Я попрошу отца не поддаваться на уговоры, а бежать в Кортезию. И если завтра меня повесите, то возбудите во всём мире лишь негодование против себя — и долго вам расхлёбывать заваренную Гонсалесом кашу! А мой отец ускользнёт из ваших мохнатых лап и потом жестоко отомстит за меня. Вот так я завтра скажу, если допустите меня к эфиру.
— Буду внимательным слушателем вашей пламенной завтрашней речи, — холодно уверил я и приказал увести её.
У всех были такие смущённые лица, что я невольно рассмеялся, когда Луиза исчезла за дверью.
— Бестия, а не девка! — с ненавистью произнёс Гонсалес. — Вот уж кого повешу с радостью!
— Такую отчаянную вешать жалко, — высказался Прищепа.
— Верю в появление её отца, — повторил Пустовойт.
Я прямо спросил:
— Вы не придумали для неё такой же казни, какую проделали со мной? Она не менее достойна её.
Пустовойт вздохнул.
— Такую операцию трудно подготовить в чужой стране. Вот отложить бы казнь…
— Возражаю! — гневно воскликнул Гонсалес.
Я попросил Прищепу остаться, остальных отпустил. С Павлом я мог разговаривать как с другом, а не только как с министром. Я со злостью сказал:
— Я поддержал идею Гонсалеса о подсадной утке. А сейчас раскаиваюсь. Что за чертёнок эта женщина! Казнь её вызовет возмущение в мире. Между прочим, Гамов её уже раз пощадил. Почему он это сделал? Тебе не говорил?
— Это ведает только Гонсалес. Но от него не узнать, о чём Гамов совещался с ним. Может, прямо позвонишь Гамову?
— Не буду. У меня с ним не такие отношения, чтобы нарываться на новый отказ.
Утро было ясное и тёплое. Корина и Кортезия недавно гнали столько циклонов на Нордаг, а Штупа так энергично поворачивал их на океан и на несчастный Клур, что на севере планеты исчерпались все водные ресурсы. Уже к десяти часам жара установилась как в середине лета. На площадь прибывали нордаги, вскоре весь город, и мужчины, и женщины с детьми, заполнил обширное пространство перед помостом.
Я спросил Прищепу:
— Новостей нет?
— Никаких.
— То, о чём я говорил. До Путрамента не доходят вести о его дочери…
На помосте появилась Луиза. Ради торжественного случая она надела нарядное платье, но оно лишь подчёркивало её некрасивость. Впрочем, решительность в каждом движении — ни намёка на подавленность и уныние — заставляли видеть её именно такой, какой ей хотелось: она была хороша и без красивости. Пустовойт сам поднёс ей микрофон. Она звонко прокричала в него:
— Отец, мне разрешили сказать последнее слово. Если слышишь меня, то знай — я не хочу, чтобы ты вызволял меня. Моя жизнь не стоит твоей, ты нужен нашему народу, а не только мне. Скрывайся и готовь борьбу, только ты сумеешь её возглавить. Я верю в тебя, отец! Прощай!
Толпа ответила на её обращение к отцу смутным гулом. Мужчины кричали, женщины плакали. С раскрасневшимся лицом, с горящими глазами, она возвратила микрофон. Теперь она стояла, выпрямившись и закинув голову, рыжепламенная копна волос закрыла половину лица, — поза гордой мученицы очень шла ей. Я с отвращением сказал Прищепе:
— В палачи я не нанимался, Павел. И если наш министр Милосердия смиряется перед Гонсалесом, я собственной властью освобожу её от виселицы, что бы потом Гамов ни говорил.
— Я поддержу тебя перед Гамовым! Что там за смятение, посмотри!
В той стороне толпы, что замыкала выход с площади на главную улицу, возникло движение. Наши солдаты держали все дороги к площади открытыми, но сгущавшаяся толпа суживала просветы, переливалась с тротуаров на мостовые. Но на главной улице люди вдруг стали раздаваться, валили обратно на тротуары, жались к домам — не прошло и минуты, как полностью раскрылась перспектива центрального городского проспекта. И мы увидели вдали трёх всадников, скачущих на площадь. Впереди, картинно прижимаясь к шее коня, мчался сам Путрамент.
— Он! Он! — закричал Пустовойт. Он плакал, вытирая слёзы с толстых щёк. Он всё же не верил, что президент Нордага явится выручать дочь ценой своей гибели, хотя уверял нас, что будет так.
Путрамент вырвался на площадь и помчался к помосту. Два всадника, его охрана, неслись за ним. Гул, не стихавший в толпе, превратился в тысячеголосый вопль. И я увидел преображение толпы. Только что это было море голов, собрание разномастных шляп, фуражек, пышных волос и лысин, теперь же всё вдруг обернулось лесом рук, взметнувшихся над головами. Руки отталкивались, сплетались — своя со своей, своя с чужой — и не было уже видно ни голов, ни тел. Вся толпа, сгрудившаяся у помоста, вмиг превратилась в лес восторженных рук. Вся столица, завоёванная, но не покорённая, ликующе приветствовала своего руководителя, явившегося обменять жизнь дочери на собственную.
Путрамент соскочил с коня и взбежал на помост. Только теперь Луиза выдала себя — разрыдалась и упала отцу на грудь. Он обнимал её, прижимался губами к её огненным волосам, что-то нежно говорил. Потом он отстранил её и оглянулся. Сперва его взгляд упал на Гонсалеса, потом он перевёл его на Пустовойта, потом на меня с Прищепой (мы стояли рядом). И лицо Путрамента выразило, что он знает каждого и к каждому у него своё отношение. От Гонсалеса он отвернулся с отвращением, к Пустовойту не показал интереса, так же он отнёсся и к Прищепе. А на мне его глаза задержались.
— Семипалов, так? — У него был низкий глуховатый голос. — Очень неприятно с вами познакомиться, генерал. — Он подчеркнул словечко «неприятно», чтобы показать, что сознательно заменил им традиционное «приятно познакомиться». — Вы уже раз обыграли меня, заставив поспешно отступать от собственных границ — я поверил тогда в лживые заверения вашего агента Войтюка. И сейчас ваша игра сильней моей — вы завоеватель моей страны! Каковы ваши следующие шаги? Сейчас будете меня вешать или дозволите немного побыть с дочерью?
В толпе произошла новая перемена. Помост основательно возвышался над мостовой, и грохочущая толпа видела, что Путрамент заговорил со мной. Всем сразу захотелось услышать президента. Переход от неистового рёва и гула был так неожиданен, что внезапно наступившая мёртвая тишина оглушила меня чуть ли не больше, чем прежний грохот голосов. Услышать Путрамента могли только ближние зрители. Но дыхание затаили все.
Гонсалес обычно не захватывал разговора, он довольствовался репликами — страшная должность наделяла значением любое его слово. Но сейчас, обиженный пренебрежением Путрамента, он заговорил первый:
— Президент, если вы настаиваете на немедленной казни…
— Нет! — сказал Пустовойт и рукой отстранил стоящего рядом Гонсалеса, словно тот был опасен уже тем, что выдвинулся вперёд. И жест Пустовойта, и то, что он, всегда смиренно молчащий и только горестно вздыхающий, если что было не по нему, так вдруг заявил о своей роли, заставило меня с Прищепой переглянуться: наш министр Милосердия становился иным, чем мы его всегда знали. — О немедленной казни не может идти и речи. И будет ли вообще казнь, решит суд. Пока же, господин президент, мне велено доставить вас к диктатору для разговора о вашей дальнейшей судьбе.
Пустовойт говорил в микрофон, и его решение разнеслось по всей площади. В ответ толпа вторично впала в неистовство. Снова над морем голов вздыбились валы качающихся рук, снова вопли сотрясли всю площадь. Если раньше нордаги ликовали от того, что их президент добровольно предаёт себя казни, то сейчас они торжествовали, что казни не будет. Воистину нордаги были непостижимы для людей с нормальным мышлением!
Пустовойт обратился к Путраменту, подчёркивая голосом почтительность:
— Соблаговолите, господин президент, пройти в ваш дворец.
— В мой бывший дворец, — возразил Путрамент и, обняв дочь за плечи, проследовал с ней за Пустовойтом. Гонсалес не отставал от них, а мы с Прищепой замыкали шествие.
В зале, где мы недавно старались угадать, что нас ждёт в сцене объявленной казни Луизы, и где за столом президента сидел Николай Пустовойт, произошла новая неожиданность. Пустовойт показал Путраменту на его прежнее кресло:
— Прошу вас сюда.
Путрамент не удержался от насмешки.
— Зачем такая честь человеку, которого собираетесь казнить?
— Ваша дальнейшая судьба будет зависеть от ваших дальнейших действий, — спокойно сказал Пустовойт.
— А также и от действий, которые вы совершили в прошлом, — внёс свою мрачную поправку Гонсалес.
Путрамент снова обратился непосредственно ко мне, он не уставал подчёркивать, что одного меня считает ответственным за трагедию его народа и его самого:
— Вы собираетесь вести переговоры со мной, генерал?
— Нет. Переговоры — или разговоры — у вас будут с нашим диктатором, намерения его мне неизвестны. Пока же я рад, что вашей дочери больше не грозит казнь и что избавлением её от гибели, какая ни будет дальнейшая судьба, вы показали нам, что способны на неожиданное благородство.
— Неожиданное? — иронически переспросил Путрамент. — Какая же неожиданность, если вы трижды в день передавали мне приглашение явиться на выручку дочери. Если бы я раньше узнал об этих передачах по стерео и если бы мои охранники раньше раздобыли лошадей, я сдался бы вашим палачам ещё до того, как они вывели Луизу на помост с виселицей.
— Мы этого не знали, — холодно возразил я. — Но мы хорошо помнили, что вы предали на казнь ваших же генералов, когда сочли, что выручать их будет вам невыгодно. Мы не могли исключить, что собственную жизнь вы сочтёте более важной, чем жизнь дочери. Она ведь не генерал, как те, вами преданные. И она страстно умоляла вас не выручать её. Возможно, хотела украсить своим самопожертвованием ту участь, которую вы ей уже уготовили.
Это был, конечно, жестокий удар. Луиза вскрикнула от возмущения, Путрамент побелел. Он еле выговорил трясущимися губами:
— Что вы ещё скажете, генерал Семипалов?
— Только то, что вы отличный всадник. Это тоже для меня неожиданно.
Я сделал знак Прищепе, мы вместе вышли. Я сказал Павлу, что хочу на аэродром. Он вызвал машину. Толпа на площади ещё не разошлась, но прежней толкотни уже не было. Когда мы подошли к машине, мимо выстроившейся охраны быстро прошла какая-то женщина. Она резко взмахнула рукой, синяя молния сверкнула мне в глаза. Я услышал отчаянный крик Прищепы:
— На помощь! Семипалова убили!
Часть пятая
Чёрт не нашего бога
1
Павел Прищепа ошибался редко, но сейчас ошибся. Я успел отшатнуться, молния лишь опалила одежду. Меня подхватили и посадили в машину. Всё же я потерял сознание, очнулся только в кабине водолёта. Рядом сидел Прищепа.
— Как чувствуешь себя? — в его голосе звучала тревога.
Я постарался, чтобы улыбка получилась достаточно весёлой.
— Надеюсь, лучше моей несостоявшейся убийцы. Сумели её схватить? Где она? И за что этой особе понадобилось меня прикончить?
— Она за нами во второй машине. Она не пыталась скрыться, только расстроилась, что покушение не удалось. Это Анна Курсай.
— Жена Войтюка? Мстила за мужа?
— Она пообещала рассказать при личной встрече, почему так на тебя обозлилась. Будешь с ней разговаривать?
— Вторично напасть на меня она не обещала?
— Этого мы не допустим.
К посадке в Адане я уже двигался без посторонней помощи. Во дворце я пошёл к Гамову — отчитаться о делах в Нордаге. Он слушал без особого интереса. Мне показалось, что он недоволен мной.
— Нет, вы действовали правильно, — ответил он. — У меня две просьбы, Семипалов. Поговорите с Анной Курсай и решите сами, как её наказать. И вторая просьба. В Корине плохо, нужны срочные меры.
— В Корине всё, как мы планировали. Штупа отразил удар их циклонов, поднятая с океана вода добавила сырости в их болота. Не вижу в этом плохого.
— В Корине эпидемия, — хмуро сказал Гамов. — И она особенно поражает детей. Эпидемия может перекинуться на Нордаг, а оттуда к нам… Ваша жена вам доложит.
— Что раньше сделать — выслушать собственную жену или допросить мою убийцу?
— Начните с того, что вам приятней.
— Начну с того, что неприятней. Вызову Анну Курсай.
Я прошёл к себе. Один из «чёрных воротников» доложил, что Анна Курсай доставлена — что с ней делать? Я приказал привести её. Вошли четверо — тот же «чёрный воротник», молодой офицер, с типичной для стражей Гонсалеса значительной хмуростью в лице — оповещавшей о причастности к важнейшим делам и соответствии отпущенным правам и возложенным обязанностям, и двое конвоиров, рослых парней. Я приказал им оставить меня наедине с арестованной. Офицер побелел.
— Оставить вас наедине с государственной преступницей?
— Мы будем беседовать с ней о таких делах, что даже знать о них без особого разрешения… Впрочем, для успокоения… Анна, вы опять нападёте на меня?
Она ответила очень спокойно, что хотела бы, но у неё отобрали оружие.
— А ногтей я не боюсь, капитан, — сказал я «чёрному воротнику». — Надеюсь, вы не считаете, что заместитель диктатора не способен противостоять хрупкой женщине?
Офицер не осмелился подтвердить такое оскорбительное подозрение, только заверил, что при первом зове мигом возникнет.
— Начнём с наших государственных дел, — предложил я Анне Курсай, когда мы остались вдвоём. — Вас интересует судьба вашего бедного мужа — где он, каково здоровье, душевное состояние?.. Отвечаю — понятия не имею, что с ним. И даже руководитель нашей разведки полковник Прищепа знает о нём не больше моего. Считаю этот вопрос разъяснённым. О чём теперь будем говорить, государственная преступница, мстительница за мужа, прекрасная террористка Анна Курсай?
Я выкладывал эти насмешки почти доброжелательно и одновременно любовался Анной. Так уж получилось, что все женщины, с какими в последнее время меня столкнули дела, были как на подбор красивы — и моя собственная жена Елена, и Людмила Милошевская, соединившая в себе мужланство походки и грубость общения с ангелоподобным лицом, и эта Анна Курсай, жена неудачливого шпиона. Только Луизу, дочь Путрамента, последнюю из женщин, пересёкших мой политический путь, самый отъявленный льстец не причислил бы даже к миловидным. Зато некрасивая Луиза брала прелестью дикого зверька. И насмешливо созерцая женщину, пытавшуюся меня убить, я всё больше убеждался, что если и была среди знакомых мне красивых женщин одна вполне безукоризненная красавица, то её звали Анной Курсай. Я не сумел бы выразить это точное понимание столь же точными словами, но мне вспомнилось, что ради благосклонности этой женщины прожжённый дипломат, циник и интриган, последний представитель знаменитого дворянского рода Ширбай Шар готов был пожертвовать и карьерой, и родовым богатством. А пока я любовался ею, она с каким-то мучением всматривалась в меня самого. У неё, как у ребёнка, раскрылся от внимания рот, щёки вдруг запали, в любой женщине такое изменение облика означало бы уродливость. Но Анна осталась красивой.
— С чего онемели? — сказал я, не дождавшись ответа. — Импульсатором вы действовали активней, Анна.
— Зато неудачно. К сожалению, вы живы.
— Повторяю — о чём будете говорить со мной?
— Не я вас вызывала, а вы затребовали меня. Значит, вам надо со мной говорить. Мне хотелось убить вас — и только.
— Что ж, начало разговору положено. Итак, почему вам понадобилось рассправиться со мной?
Она зло усмехнулась.
— Разве вы сами не сказали причину? Месть за обманутого мужа, за бедного супруга, так вы выразились.
— А честно ли горевать об обмане человека, профессией которого было обманывать других? Предателя предали, нормальный акт в схватке двух борцов. Вы умная женщина, Анна, и должны понимать, что судьба одного из многих шпионов наших врагов неравнозначна жизни главы правительства…
— Вы слишком много приписываете своей личности, Семипалов! Глава государства — Гамов.
— Государства, Анна! А глава правительства всё же я. Кстати, если бы под дулом вашего импульсара оказался Гамов?..
— Отвечаю сразу — нет! Я хотела убить вас.
— Платить за неудачу одного шпиона актом государственного террора?
— Нет! — опять воскликнула она. Она сдерживала себя, но свойственная её натуре страсть вырвалась. Она приподнялась, схватилась руками за стол. — Я мстила не за Жана! Я люблю мужа, но не преувеличиваю его значения.
— Садитесь! — приказал я. — И держите себя пристойно. Охрана может услышать ваш крик. Итак, вы мстили не за Войтюка. Перед кем же я так страшно провинился, что понадобилось хвататься слабыми женскими руками за боевой импульсатор?
— Я — флора! Неужели и это вам ничего не говорит?
— А что может сказать одно словечко? Флора так флора. Ну и что?
— Муж достаточно виноват сам, чтобы ещё мстить за него. Я мщу за мою маленькую страну, над которой вы так поиздевались.
— Вот оно что! Флора — значит «жительница Флории». Да, верно, мы выправили прежние ошибки в отношении с Флорией. Вы это имеете в виду, Анна?
— Именно это! Но не исправление ошибок, как вы это называете на своём лживом языке, а те ущемления, тот урон, то безмерное зверство… Всё то, что вы обрушили на мою крохотную, мою несчастную страну!
— Ущемления, урон, зверство — даже безмерное! А бывают зверства в меру?
— Вы отлично понимаете меня!
— Если перейдёте от ругани к фактам, наверно, пойму. В чём же я так провинился перед вашей страной, что понадобилось меня казнить?
Она уже не говорила, а захлёбывалась гневными словами. Её распирала ненависть. Её страна внезапно выброшена из мира довольства, из царства относительного благосостояния в пучину бесправия и нищеты. Границы закрыты, на дорогах воинские посты, снабжение извне оборвано, даже электричество не поступает, даже тепло иссякло — целый народ вдруг ввергнут в мир холода, темноты и недоедания. И это чудовищно! Оборваны цивилизованные связи, только обмен товара на товар, примитивный порядок дикарства!.. А как произвести товары, если нет сырья для них? Заводы останавливаются от нехватки электричества и тепла, изделий на обмен всё меньше и меньше — впереди мёртвая остановка, паралич хозяйства. И вымирание людей! Вот на что нацеливается правительство! А чтобы ускорить деградацию народа, всем латанам приказано покинуть Флорию, а среди них мастера, инженеры, учёные — люди, без которых не функционировать хозяйству. Флоров, рассеянных по Латании, насильно выселяют на родину, а это либо молодые солдаты, освобождённые от воинской службы, либо учащиеся институтов Адана и Забона. Что способны сделать для спасения своего края такие юнцы? Они лишь умножают жаждущие рты, лишь усиливают обнищание несчастной Флории. Террор, до того угрожавший лишь прямым преступникам, обрушился на целый народ! Как с этим примириться? На массовый террор против народа единственный ответ — террор против террористов!
Она говорила, а во мне сгущалось негодование. Результаты созданной мной политики были именно такими, каких я желал. Я ненавидел эту красивую женщину — не потому, что она пыталась меня убить, а по причине куда глубже — в ней сконцентрировалось всё то, против чего восставала моя душа.
— Меня радует ваше объяснение, Анна! Вы раскрыли, как эффективны мои действия, как они справедливы, да, справедливы, это слово точно.
— Справедливо разорение целого народа?
— Нет, Анна, не разорение народа, а возвращение его в естественное состояние. Скажу это всему вашему народу! Попрошу у Исиро специальный стереочас для обращения к флорам. Теперь слушайте и не перебивайте — вам первой выскажу то, что завтра услышат все.
И я сказал, что Флория — страна, изначально обиженная природой. В её недрах и на поверхности нет нормального фундамента благосостояния общества. Она лишена угля, нефти, газа, энергоносителей — всё тепло и весь свет должна получать извне. В ней не растёт хлопок, нет пастбищ для овец и верблюдов — все ткани она ввозит, а не производит. В ней нет металлов, она не способна на своём сырье наладить самое примитивное машиностроение, даже кухонной посудой не обеспечит свои семьи. В ней не хватает лесов, чтобы создать химию, бумажное производство, мебель. И скудная её земля родит мало хлеба — на завтраки ещё хватает, а на обед и ужин надо ввозить. Даже животноводство даёт слишком мало для вывоза, оно не обеспечит и четверти нужд в тепле и свете, одежде и хлебе, цементе и асфальте…
— Я и без вас знаю, что моя родина не одарена природой.
— Можно знать и не понимать. Вы не понимаете, что Флория может цивилизованно существовать лишь как часть другого общества.
— Сотни лет жили самостоятельно — и не гибли!
— Как жили? При свечах и коптилках, в грязи, в рванье, с тараканами и клопами! И никакое трудолюбие не давало выхода из нищеты.
— Зато мы сами распоряжались собой. Так было до того, как нас покорила Латания! И никакие поблажки Маруцзяна!..
— Вот, вот — поблажки Маруцзяна! Вы подходите к сути, Анна. Нет, Латания не покорила вас, а ввела равноправным членом в свою общую семью. Я враг Маруцзяна, но не одно же плохое он делал! И то, что вы назвали поблажками, было естественным распределением общих семейных благ. А в семье ведь каждому выдаётся не то, что сам он заработал, а то, что ему может выделить вся семья. И ребёнок, ничего не зарабатывающий, получает зачастую больше главы семейства, на трудах которого оно держится. Слабосильному выделяется лучший кусок, а вовсе не то, что он реально мог бы сам произвести. Таковы семейные обычаи! И каждый член семьи чтит эти священные обычаи, ибо в них высшая справедливость!
— Ещё раз спрашиваю — зачем вы мне рассказываете прописи?
— Вы преступно нарушаете их, вот почему надо напоминать. Вдумайтесь в чудовищность событий! Может ли в семье слабосильный возгордиться, что зарабатывает меньше, а получает больше, чем его братья и сёстры? Может ли он сказать им: «Вы ничтожества, ибо я ем фрукты и колбасы, а вы пробавляетесь кашей и супом?» Потерпели бы такого братца в семье? А ведь вы, флоры, именно такой слабосильный братец, который, получая не заработанные им блага, задрал нос перед отрывающими эти блага от себя. Вы вообразили, что вам выделяется самое лучшее из-за вашего превосходства над всеми. Не просто зазнались, а преисполнились национальной спеси. Не благодарили одаряющих вас, а возненавидели их за то, что они вас одаряют. И если в мирное время такую неблагодарность ещё можно как-то терпеть, то в час войны она превращается в государственную опасность. Каждый должен знать, чего он сам реально стоит. Мы не издеваемся, на каждый полученный от вас продукт выдаём равноценный — где же здесь притеснение? Но мы не позволим вам плевать нам в лицо за то, что мы облагодетельствовали вас.
— Не было семейных отношений у наших народов, вы придумали их. Дайте нам уйти от вас. Самостоятельные, мы преодолеем скудость природных ресурсов. Нам помогут зарубежные друзья.
— Хотите получить от наших врагов займы, снова благоденствовать за чужой счёт? Вас одарят за одно то, что вы объявите себя нашими врагами. Превратиться в политических паразитов — этой участи жаждете? А ведь наступит мир — и по военным займам придётся платить. И что тогда? Снова клопы и тараканы, коптилки и свечи, рвань на плечах? Вы можете жить только в большой семье и только при семейном обхождении. Другой судьбы вам не дала сама природа.
— В одной семье с вами мы жить не хотим, генерал! Ещё Маруцзяна мы терпели. Вас — никогда! Вам ясно?
— Вполне. Для вас тоже не должно быть тайной, что мы продолжим политику, побуждающую вас к правдивой оценке самих себя.
Я велел охране увести Анну Курсай, потом вызвал Гонсалеса.
— Как идёт следствие по делу о заговоре Маруцзяна и Комлина против нашего правительства?
— Скоро объявим открытое заседание Чёрного суда.
— Присоедините к обвиняемым Анну Курсай. Она опаснейшая преступница. И не потому, что покушалась на меня, а потому, что фанатичная сторонница политики Маруцзяна.
— Гамов знает о вашем решении?
— Можете сами информировать его.
2
Теперь надо было увидеть жену. Я поехал домой. После возвращения с «того света» я обещал ей, что мы восстановим старые связи, надо только терпеливо дождаться, пока освобожусь от неотложных дел. Дел становилось всё больше, и дела были всё неотложней. Елена ждала, ничего из старых отношений не восстанавливалось. Я не забывал о ней, но к старому не влекло. А сейчас, определив Анну Курсай на казнь — и мысли не появлялось, что человек, отданный Гонсалесу, избежит гибели — и уже протянув руку к телефону — вызвать Елену, я вдруг почувствовал, что не смогу говорить с ней о государственных делах в кабинете, где только что ради нужд государства велел лишить жизни другую женщину. Вероятно, это было состояние, недостойное политического деятеля, но оно было, и от него хотелось отделаться.
Я сказал, что поехал домой — и удивился. Слова пребывают неизменными в веках, переходят, не меняя ни звучания, ни значения, из одного столетия в другое, от одного народа к другому. И они же ветшают — у каждого человека за короткое его человеческое существование. Я поехал домой, но у меня не было дома. Уже давно я не посещал той квартиры, той скудной комбинации из трёх небольших комнат в Забоне, которую так долго именовал своим домом. А нынешняя моя квартира в Адане была домом лишь по названию — я в ней не жил. И та комнатушка, вернее тот закоулочек во дворце, какой я отвёл себе для сна и туалета, тоже не был моим домом. Я не убегал туда от дел и людей, не уединялся, чтобы поразмыслить на воле, — да и воли не могло быть в этом скверном сарайчике с единственной крупной мебелью — диваном; на него я валился, от усталости не всегда раздеваясь. Даже бедная квартира Гамова, столь потом прославленная как свидетельство его выдающейся, почти нескромной скромности, была сравнительно с моим помещением чуть ли не барскими апартаментами, только я это не афишировал. Не дом, не квартира, не убежище, не келья, не каморка, — ни одно из этих словечек не годилось. Прибежище — вот единственно точное название.
Итак, я появился в моей квартире, не предупредив Елену о приходе. Её не было. Я разделся, вошёл в гостиную, потом в спальню, потом в рабочую комнату, воротился в гостиную, сел на диван. У меня ослабели ноги, как после долгого перехода, болезненно билось сердце. Елена вернула в мою новую комнату всё, что было в той прежней, в Забоне. Она сделала это после моего повешения, она хотела, чтобы я, и казнённый, оставался с ней прежним в прежней обстановке. Комната была совершенно такой, какой я оставил её, уходя на войну. Всё менялось в нашем мире, люди и города, сама природа, исхлёстанная молниями искусственных циклонов, залитая куболигами искусственных потопов, изуродованная машинами и солдатскими сапогами, не узнала бы себя, имей глаза. Я сам ничем не напоминал того весёлого инженера, молодого руководителя лаборатории автоматики, каким ушёл из своей комнаты, а она осталась той же. Я сидел в правом углу дивана, на старом месте, там была созданная мной ложбинка, в ней всегда было как-то теплей сидеть — она сохранилась, я ощутил её прежнюю теплоту. А на стене висела фотография моего школьного друга, Альберт Лоскин, так его звали, утонул, спасая девчонку, упавшую с моста в реку. Мы прыгнули с ним одновременно, он первый схватил её, но не удержал на воде ни её, ни себя, я её вытащил, его — не смог. Как часто я с болью и восхищением смотрел на милое лицо погибшего друга, с болью, ибо ему нельзя было бросаться в холодную воду, он плохо плавал и плохо выносил холод, с восхищением, ибо порыв к зовущему на помощь был в нём всегда сильней самозащиты. А рядом с фотографией Альберта в деревянной рамочке висело моё авторское свидетельство на изобретение, первая моя конструкторская разработка, авторитетное доказательство, что в мире родился новый талантливый техник, ему предстоит великое будущее. Не стало будущего у изобретателя и инженера Андрея Семипалова, совсем другая повела его дорога — на славу или проклятье, я ещё не знал.
Ни единой пылинки не лежало на вещах, всё было вытерто, выметено, вымыто — придирчивая, строжайшая чистота, всегда свойственная Елене, не фон жизни, а неустанный труд чистоты, культ. Только такими словами можно означить отношение Елены к нашей квартире прежде — таким оно было и сейчас.
И ещё одно сразу приковывало взгляд. Я стал вторым человеком в государстве, мои портреты печатались, я наводнял собой телепередачи, газеты, журналы, я устал от непрерывного поминания своей фамилии и должности, от лицезрения своего лица на уличных плакатах. Только я сам разрешил себе не вывешивать своей фотографии в собственной каморке — зато там висел портрет Гамова, а Гамов водрузил моё обличье над своим столом. И если бы я увидел здесь свои новые портреты, я, наверно, только скользнул бы по ним безразличным глазом, до того мне приелись мои изображения — я не из людей, внешностью которых можно любоваться. Но меня нового в старой комнате не было. Я ушёл из неё собственными ногами и не вернулся обратно ни парадными портретами, ни групповыми снимками Ядра. Елена чуть не со слезами молила меня вернуться домой, но моим избражениям вход сюда не разрешила. Я понял это сразу — Елена не позволила себе восхищаться моим возвышением, не гордилась моими успехами, мой нынешний блеск её не ослеплял. Она любила не вельможу, не воплощённую во мне власть, а простого инженера — вероятно, будущую крупную величину в технике, но отнюдь не на бурных просторах мировой политики. И потому так свято, так нежно, так строго хранила в неприкосновенности уголок, где двенадцать трудных лет — отнюдь не в райском блаженстве — совершалась наша любовь.
Я долго сидел на диване, не шевелясь и не зажигая света, — в моей голове, как облачки в безветренный день, медленно проплывали хорошие мысли.
Потом звякнул замок. Елена вошла, разделась, зажгла свет и открыла дверь в мою комнату.
— Ты! — вскрикнула она, остановившись на пороге.
Я встал, подошёл к ней, хотел весело сказать, что, конечно, это я, разве она сама не видит, потом радостно обнять её, поцеловать, подать руку и торжественно ввести в комнату. Но она бросилась мне на грудь, я схватил её и задохнулся, не хватило вдруг воздуха на самое крохотное словечко, я мог только всё крепче обнимать её, всё сильней прижимать к себе. Мы так и стояли на пороге, обнимаясь и задыхаясь, даже не целовались, чтобы не оторвать прижатые одна к другой наши головы.
Она первая нашла в себе силы разомкнуть объятья.
— Боже мой, это ты! — повторила она.
Мы вошли в комнату. Она снова прижалась ко мне. И я опять начал задыхаться. Я сказал незначащие словечки, чтобы хоть ими прервать молчание — радость его становилась слишком трудной:
— Вижу, вижу — не ожидала!
Она ответила, зная, что я пойму странное сочетание слов:
— Не ожидала, нет. Но всегда ждала, всегда ждала!
Мы сидели на диване и молчали, обнявшись. Я засмеялся. Она отстранилась. Никогда она не была такой красивой, как в эту минуту.
— Чему ты смеёшься?