Весь невидимый нам свет Дорр Энтони

Рецидив

В конце июня сорок второго года Мари-Лора, спустившись утром в кухню, не застает там мадам Манек — первый раз со времени ее болезни. Неужели она уже ушла на рынок? Мари-Лора стучится к ней в комнату, ждет сто сердцебиений. Открывает черную дверь, кричит в проулок. Дивное июньское утро. Голуби и кошки. Смех из соседского окна.

— Мадам!

Сердце ускоряет темп. Она опять стучит в дверь:

— Мадам!

Входя, она первым делом слышит хрип. Как будто усталые волны ворочают камни в старушечьих легких. От кровати идет кислый запах мочи и пота. Мари-Лора находит лицо мадам; щеки такие горячие, что она отдергивает руку и бежит наверх, спотыкаясь, крича: «Дядя! Дядя!» В ее воображении весь дом пылает алым, под потолком дым, огонь взбирается по стенам.

Этьен, хрустя суставами, опускается на колени рядом с мадам, потом спешит к телефону и произносит несколько слов. Возвращается бегом. В следующий час кухню заполняют женщины: мадам Рюэль, мадам Фонтино, мадам Эбрар. На первом этаже чересчур тесно; Мари-Лора ходит вверх-вниз по лестнице, словно внутри огромной завитой раковины. Врач приходит и уходит. Иногда кто-нибудь из старух сухощавой рукой обнимает Мари-Лору за плечи. Ровно в ту минуту, когда соборный колокол начинает бить два, доктор возвращается с человеком, от которого пахнет землей и клевером. Этот человек говорит: «Здравствуйте», потом поднимает мадам Манек на руки, выносит из дома и грузит на телегу, словно мешок с крупой. Стук подков удаляется, врач сдергивает с кровати простыни, а Этьен сидит в уголке кухни и шепчет: «Мадам умерла, мадам умерла».

6. 8 августа 1944 г.

В доме кто-то есть

Присутствие, дуновение. Мари-Лора направляет все чувства на вход тремя этажами ниже. Хлопает, закрываясь, решетка ворот, потом входная дверь.

В голове звучит папин голос: Сперва решетка, затем дверь. Значит, этот человек, кто бы он ни был, вошел, а не вышел. Он в доме.

По спине бегут мурашки.

Этьен знал бы, что задел проволоку, Мари. Он бы уже тебя окликнул.

Тяжелые шаги в фойе. Хруст битых тарелок под ногами.

Это не Этьен.

Страх настолько силен, что его почти невозможно вынести. Мари-Лора уговаривает себя успокоиться, воображает горящую свечу в центре своей грудной клетки, улитку в раковине, но сердце колотится, волны ужаса расходятся вдоль позвоночника. Она внезапно вспоминает, что ни разу не спросила, можно ли из прихожей увидеть площадку третьего этажа. Дядя как-то говорил, что надо остерегаться мародеров. Воздух наполняется фантомными шорохами. Что, если вбежать в затянутую паутиной уборную третьего этажа и выпрыгнуть в окно? Шаги в коридоре. Звенит задетая ногой тарелка.

Пожарный, сосед, немецкий солдат в поисках еды?

Спасатель давно подал бы голос, ma chrie. Тебе надо выбираться отсюда. Прятаться.

Шаги движутся к спальне мадам Манек. Медленные шаги, — возможно, там темно. Неужто уже ночь?

Проходят пять, шесть или семь миллионов сердцебиений. У нее есть трость, пальто Этьена, две банки, нож и кирпич. Макет дома в кармашке платья. Камень внутри макета. Вода в ванне дальше по коридору.

Давай. Вперед.

Кастрюля или сковородка со звоном перекатывается по кафельной плитке. Он выходит из кухни. Возвращается в прихожую.

Замри, ma chrie. Постой.

Она правой рукой находит перила. Неизвестный подходит к лестнице. У Мари-Лоры чуть не вырывается крик. И тут — как раз когда он ставит ногу на первую ступеньку — Мари-Лора замечает, что походка у него неровная. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Она уже слышала эту поступь. Хромающий немецкий фельдфебель с мертвым голосом.

Вперед!

Мари-Лора ступает как можно осторожнее, радуясь теперь, что не нашла туфель. Сердце так бешено стучит о ребра, что она уверена: человек внизу вот-вот услышит.

Четвертый этаж. Каждый шаг — шелест. Пятый. На площадке шестого этажа она замирает под люстрой и прислушивается. Немец поднялся на три или четыре ступеньки и остановился, хрипло дыша. Пошел дальше. Деревянные ступени жалобно стонут под его весом: кажется, будто он топчет какого-то мелкого зверька.

Он останавливается на площадке третьего этажа, где пол еще хранит тепло ее тела, а в воздухе еще висит ее дыхание.

Куда бежать?

Прячься.

Слева бывшая комната деда. Справа — ее спаленка с выбитым окном. Прямо впереди — уборная. Повсюду еще чувствуется слабый запах дыма.

Шаги пересекают площадку. Раз — пауза — два, раз — пауза — два. Надсадное дыхание. Снова шаги.

«Если он меня тронет, — думает Мари-Лора, — я вырву ему глаза».

Она открывает дверь в дедушкину комнату и замирает. Человек внизу снова остановился. Услышал ли он ее? Не пытается ли ступать тише? Снаружи столько укрытий — сады, полные ярким зеленым ветром, царства живых изгородей, глубокие озера лесной тени, где бабочки порхают, думая только о нектаре. И ни до одного из них ей не добраться.

Она находит огромный платяной шкаф в дальнем конце комнаты, открывает зеркальные дверцы, отводит в сторону рубашки на вешалках и сдвигает панель в задней стенке — дверь, которую проделал Этьен. Втискивается в узкое помещение с лестницей. Затем высовывает руки наружу, нащупывает дверцы и закрывает их.

Защити меня, камень, если ты и впрямь это можешь.

Тихо, говорит папин голос. Как мышка.

Одной рукой Мари-Лора находит щеколду, которую Этьен привинтил к сдвижной панели. Двигает ее по сантиметрику, до щелчка, потом набирает в грудь воздуха и удерживает его, сколько хватает сил.

Смерть Вальтера Бернда

Целый час Бернд бредит. Потом умолкает, и Фолькхаймер говорит: «Господи, милостив буди рабу Твоему». Однако только что Бернд сел и потребовал света. Они вылили ему в рот остатки воды из первой фляжки. Струйка течет сквозь его усы, Вернер провожает ее взглядом.

В свете фонаря Бернд переводит взгляд с Фолькхаймера на Вернера и обратно.

— В последнюю увольнительную, — говорит он, — я навещал отца. Он очень старый. Он был старым всю мою жизнь, но тогда показался мне еще старее. Через кухню шел целую вечность. У него была упаковка печенья, мелкого миндального печенья. Он положил его на тарелку, прямо в упаковке. Мы так ее и не открыли. Он сказал: «Тебе не обязательно сидеть со мной. Мне это было бы приятно, но я понимаю, ты наверняка хочешь повидаться с друзьями. Если так, то иди». Он много раз это повторил.

Фолькхаймер выключает фонарь. У Вернера такое чувство, будто что-то затаилось во тьме и ждет.

— Я ушел, — продолжает Бернд. — Спустился по лестнице и вышел на улицу. Мне некуда было идти. Не к кому. У меня не осталось друзей в том городе. Я целый день тащился к отцу на поездах с пересадками. И все равно просто встал и ушел.

Потом он умолкает. Фолькхаймер кладет его на пол и укрывает одеялом Вернера. Довольно скоро Бернд перестает дышать.

Вернер берется за радио. Может быть, ради Ютты, как сказал Фолькхаймер, может, чтобы не видеть, как Фолькхаймер относит Бернда в угол и кладет кирпичи ему на руки, на грудь, на лицо. Вернер держит фонарь в зубах и собирает все, что может найти: маленький молоток, три банки винтов, шнур от разбитой настольной лампы. В одном из развороченных металлических шкафов чудом обнаруживается одиннадцативольтная соляная батарейка с изображением черной кошки на боку. Американская. Рекламный девиз обещает девять жизней. Вернер ошеломленно светит на нее садящимся фонариком. Осматривает ее, проверяет контакты — вроде живая. Когда окончательно сядет батарейка в фонаре, у них будет замена.

Вернер поднимает упавший верстак. Ставит на него рацию. Надежды особой нет, но хоть какое-то занятие для ума. Он снова берет фонарь в зубы и старается не думать о голоде и жажде, о глухоте в левом ухе, о Бернде в углу, об австрийцах наверху, о Фредерике, о фрау Елене, о Ютте.

Антенна. Блок настройки. Конденсатор. За работой мозг почти спокоен. Сила привычки.

Спальня на шестом этаже

Фон Румпель, хромая, обходит комнаты. Пожелтелая лепнина на потолке, старинные керосиновые лампы, вышитые занавески, зеркала серебряного века, корабли в бутылках и бронзовые кнопочные выключатели, из которых ни один не работает. Вечерний свет, пробиваясь сквозь дым и щели в ставнях, ложится на все тусклыми алыми полосами. Не дом, а храм Второй империи. Ванна на третьем этаже на две трети заполнена холодной водой. Комнаты на четвертом сплошь заставлены всяким хламом. Пока никаких кукольных домиков. Он, обливаясь потом, поднимается на пятый этаж. Что, если все его догадки ошибочны? Тяжесть в животе мотается из стороны в сторону. Большая пышная комната, наполненная безделушками, ящиками, книгами, деталями каких-то механизмов. Стол, кровать, диван, по три окна в каждой стене. Макета не видать.

Шестой этаж. Слева — маленькая спальня с одним окном, длинные шторы. На стене висит мальчишеская кепка, у дальней стены — огромный гардероб, внутри пропахшие нафталином рубашки. Назад, на лестничную площадку. Маленький ватерклозет, унитаз с желтой мочой. Дальше — последняя спальня. Раковины разложены рядами везде — на комоде, на подоконнике. На полу — банки с камешками, все расставлено по какой-то непонятной системе. И вот наконец, на низком столе у кровати, то, что он искал, — макет города. Большой, во весь стол, с множеством крохотных домиков. С потолка на улицы насыпалась побелка, но в остальном макет ничуть не пострадал. Уменьшенная копия теперь куда целее своего оригинала. Потрясающая работа.

В комате дочери. Для нее. Ну разумеется.

С чувством триумфального завершения долгого пути фон Румпель садится на кровать, и две парные вспышки боли взлетают вверх от паха. У него странное ощущение, будто он бывал здесь раньше, жил в такой комнате, спал на такой же продавленной кровати, так же собирал гладкие камешки и раскладывал их по порядку. Как будто все здесь ждало его возвращения.

Он думает о собственных дочерях, о том, как бы им понравился город на столе. Младшенькая позвала бы его встать на колени рядом с нею. «Давай играть, что в домиках сейчас все ужинают, — сказала бы она. — Давай играть, что мы тоже там, папа».

За разбитым окном и ставнями Сен-Мало настолько тих, что фон Румпель слышит, как биение сердца отдается во внутреннем ухе. Над крышами клубится дым. Беззвучно оседает пепел. В любую минуту может вновь начаться бомбардировка. Спокойно. Наверняка алмаз здесь. Мастеру свойственно повторяться.

Макет… алмаз должен быть в макете.

Сборка радио

Один кусок проволоки Вернер закрепляет на обломке трубы, косо торчащем из пола. Слюной очищает проволоку от грязи, сто раз накручивает ее на трубу, снимает — получилась новая катушка. Другой кусок он цепляет к гнутой металлической балке, зажатой в сплошной массе досок, камней и штукатурки над головой.

Фолькхаймер смотрит из полутьмы. Где-то в городе взрывается минометный снаряд, с потолка сыплется пыль.

Вернер подсоединяет диод, затем водит лучом по тому, что получилось. Земля, антенна, детектор. Он зажимает фонарик в зубах, подносит провода наушников к глазам, наматывает их на винты и подключает оголенные концы к схеме. Электроны беззвучно бегут по проволоке.

Дом над ними — или то, что осталось от дома, — издает череду замогильных стонов. Балки хрустят, как будто вся огромная масса держится на какой-то последней щепочке. Как будто стоит стрекозе опуститься сверху, и равновесие нарушится, произойдет обвал, который похоронит их окончательно.

Вернер прижимает наушник к здоровому уху.

Ничего.

Он переворачивает смятый корпус рации, заглядывает внутрь. Встряхивает садящийся фонарик. Успокоиться. Представить себе распределение тока. Он проверяет лампы, предохранители, разъемы. Щелкает тумблером «прием/передача», сдувает пыль с переключателя. Вставляет батарейку. Заново подсоединяет наушники.

И тут же — словно он опять, восьмилетний, сидит вместе с Юттой на полу сиротского дома — треск. Громкий ровный треск атмосферных помех. Вернер слышит, как сестра произносит его имя, и тут же в памяти возникает другой, неожиданный образ: флаг на доме герра Зидлера, свисающий с подоконника верхнего этажа, новехонький, темно-алый, с черной свастикой посредине.

Вернер наугад крутит настройку. Ни пиканья, ни морзянки, ни голосов. Треск треск треск треск треск. В здоровом ухе, в приемнике, в воздухе. Фолькхаймер смотрит на него неотрывно. В слабом луче фонарика пляшут пылинки: десять тысяч крохотных частиц медленно кружатся и вспыхивают.

На чердаке

Немец захлопывает дверцы шкафа и ковыляет прочь. Мари-Лора на нижней перекладине лестницы считает до сорока. До шестидесяти. До ста. Сердце бьется, гоня по телу насыщенную кислородом кровь, мозг бьется над тем, как выбраться из западни. В памяти возникает фраза, которую Этьен как-то прочел вслух: «Даже сердце, которое у высших животных при опасности начинает биться быстрее, у виноградных улиток в аналогичной ситуации замедляется».

Замедлить сердце. Пусть ноги станут мягкими и бесшумными. Мари-Лора прикладывает ухо к сдвижной панели в задней стенке шкафа. Что там за звуки? Моль жует старые дедушкины рубашки? Все тихо.

На Мари-Лору медленно, нежданно наваливается дремота.

Она нащупывает банки в карманах. Как их открыть, не наделав грохота?

Остается одно — лезть вверх. Семь перекладин — и она в треугольном тоннеле мансарды. Прямо над головой сходятся под углом неструганые доски.

Очень жарко. Ни окна, ни выхода. Некуда бежать. Выбраться отсюда можно лишь одним путем — через шкаф.

Вытянутыми руками Мари-Лора находит старинный таз для бритья, подставку для зонтов, ящик, наполненный неизвестно чем. Доски под ногами в ширину не больше ее ладони. Она по опыту знает, как громко они скрипят.

Ничего не задеть, не уронить.

Если немец снова откроет шкаф, сдвинет одежду, протиснется внутрь и поднимется на чердак, что ей делать? Ударить его по голове подставкой для зонтов? Заколоть разделочным ножом?

Закричать.

Умереть.

Папа.

Она ползет вдоль центральной балки, от которой отходят узкие половицы, к печной трубе в дальнем конце чердака. Центральная балка самая толстая, она должна скрипеть меньше всего. Мари-Лора надеется, что не потеряла направление. Что немец не стоит сзади, нацелив ей в спину пистолет.

За слуховым окошком почти беззвучно пищат летучие мыши, и откуда-то далеко, быть может с военного корабля или из Парамэ, стреляет тяжелое орудие.

Бах! Пауза. Бах! Пауза. Затем долгий свист летящего снаряда и грохот, с которым он взрывается на каком-то из внешних островов.

Из безмысленных глубин выползает отвратительный липкий страх. Из какого-то люка, который надо немедленно захлопнуть, придавить всем телом и закрыть на замок. Мари-Лора снимает пальто и кладет его на пол, не смея даже приподняться: как бы половицы не скрипнули. Бегут минуты. Внизу совершенно тихо. Неужто он уже ушел? Так быстро?

Разумеется, он не ушел. В конце концов, она знает, зачем он здесь.

Слева от нее тянутся электрические провода. Прямо впереди — ящик со старыми записями Этьена. Его фонограф. Старая записывающая машина. Рычаг, которым он поднимал антенну в трубу. Мари-Лора обнимает колени и пытается дышать через кожу. Беззвучно, как улитка. У нее есть две банки. Кирпич. Нож.

7. Август 1942 г.

Пленные

Дистрофичный капрал в протертом хабэ приходит за Вернером на своих двоих. Длинные пальцы, редеющие волосы под фуражкой. У одного ботинка нет шнурков, язычок людоедски подрагивает.

— Экий ты маленький, — говорит он.

Вернер, в огромной каске и новой гимнастерке, затянутой ремнем с надписью «Gott mit uns»[34] на пряжке, распрямляет плечи. Капрал щурится на здание школы в рассветных лучах, наклоняется, расстегивает вещмешок Вернера и перерывает три тщательно сложенные НАПОЛАСовские формы. Вытаскивает брюки, разглядывает их на просвет и явно огорчается, что ему они точно не подойдут. Потом забрасывает мешок на плечо, и Вернер не знает, получит ли свои вещи обратно.

— Я — Нойман. Нойман-второй. Есть еще Нойман, шофер. Он первый. Плюс инженер, фельдфебель и ты, так что нас снова пятеро. Уж не знаю, радоваться ли.

Ни фанфар, ни церемоний. Так Вернер становится солдатом вермахта.

Они проходят четыре километра от школы до поселка. В кафетерии над пятью столиками кружат черные мухи. Нойман-второй заказывает две тарелки говяжьей печенки и съедает обе, потом ржаными булочками вытирает с тарелок кровь. Губы у него лоснятся. Вернер ждет объяснений — куда они идут, в каком подразделении он будет служить, — однако капрал молчит. Сукно петлиц и погон темно-красное, но Вернер не помнит, что это означает. Мотопехота? Химвойска? Старуха забирает со стола тарелки. Нойман-второй достает из кармана жестяную коробочку, вытряхивает три таблетки и заглатывает все разом. Потом убирает коробочку обратно и смотрит на Вернера:

— От поясницы. Деньги есть?

Вернер мотает головой.

Нойман-второй вытаскивает из кармана несколько замусоленных рейхсмарок. Перед уходом он просит старуху принести дюжину вареных яиц и четыре из них отдает Вернеру.

Из Шульпфорты они едут на поезде через Лейпциг и выходят на пересадочной станции к западу от Лодзи. На перроне лежат пехотинцы — все спят, словно какая-то волшебница наслала на них заклятие. В сумерках выцветшие шинели кажутся призрачными, и мнится, будто спящие дышат в унисон, — пугающее и странное зрелище. То и дело из громкоговорителя звучат названия городов, которые Вернер слышит впервые: Гримма, Вурцен, Гросенхайм, — хотя ни один поезд не прибывает и не отправляется. Нойман-второй сидит, расставив ноги, и ест вареные яйца одно за другим, аккуратно складывая скорлупу в перевернутую фуражку. Темнеет. Храп солдат на перроне — словно прибой. У Вернера такое чувство, будто во всем мире не спят только они двое.

Уже глубоко в ночи на востоке раздается гудок. Солдаты вокруг просыпаются. Вернер сбрасывает полудрему и садится. Нойман-второй уже на ногах. Он стоит, держа согнутые ладони одну над другой, — как будто пытается удержать в них шарик темноты.

Со стуком и лязгом сквозь темноту проносится поезд: сперва черный бронированный локомотив, выдыхающий толстый гейзер дыма и пара, потом несколько вагонов, бронеплощадка с пулеметом, за которым пригнулись двое пулеметчиков. Дальше — только открытые платформы с людьми. Они набиты так плотно, что люди вынуждены стоять — кто-то на ногах, бльшая часть на коленях. Проезжают две платформы, три, четыре. Каждая спереди защищена от ветра чем-то вроде стены из мешков. Рельсы дрожат под тяжелым составом, тускло поблескивая в темноте. Девять платформ, десять, одиннадцать. Все полные. Мешки выглядят странно, как будто они вылеплены из серой глины.

Нойман-второй вскидывает подбородок и говорит:

— Пленные.

Вернер пытается различить отдельных людей, но платформы едут быстро, и он успевает схватить лишь отдельные детали: впалые щеки, плечо, блеснувший в темноте глаз. На них форма? Те, что впереди, сидят, привалившись к мешкам. Впечатление, будто это пугала и их везут на запад, чтобы поставить на каких-то чудовищных огородах.

Некоторые пленные спят.

Мимо проносится лицо, бледное и восковое, прижатое скулой к полу платформы.

Вернер ошалело моргает. Это не мешки. И не спящие. У каждой платформы впереди — стена из мертвецов.

Как только стало ясно, что поезд не остановится, солдаты вокруг улеглись обратно и закрыли глаза. Нойман-второй зевает. Платформа за платформой; человеческая река льется в ночи. Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать… зачем считать? Сотни и сотни людей. Тысячи. Наконец в темноте мелькает последняя платформа, за ней еще один пулемет с расчетом из четырех или пяти человек, и вот уже поезд проехал.

Стук колес затихает. Над лесом вновь сгущается тишина. Где-то там Шульпфорта с ее темными башенками, мокрыми простынями, ночными вскриками и мальчишеской злобой. А еще дальше — ревущий левиафан Цольферайна, окна сиротского дома. Ютта.

— Они сидят на умерших товарищах? — спрашивает Вернер.

Нойман-второй сощуривает один глаз и наклоняет голову вбок, словно целится из винтовки вслед поезду.

— Пиф-паф, — говорит он.

Платяной шкаф

В первые дни после смерти мадам Манек Этьен не выходит из своей комнаты. Мари-Лора представляет, как он сидит на кушетке, втянув голову в плечи, бормочет детские стишки и видит шастающих сквозь стены призраков. Тишина за его дверью такая, что Мари-Лоре страшно: не ушел ли он совсем в иной мир?

— Дядя? Этьен?

Мадам Бланшар сводила Мари-Лору в церковь Святого Викентия на отпевание мадам Манек. Мадам Фонтино наварила ей картофельного супа на неделю. Мадам Гибу принесла варенья. Мадам Рюэль как-то исхитрилась испечь песочный торт. Все они стараются не оставлять ее одну.

Час за часом падает высохшим листком. Каждый вечер Мари-Лора ставит перед дверью Этьена полную тарелку, а утром забирает пустую. Она стоит одна в комнате мадам Манек. Здесь пахнет мятой, восковыми свечами, шестью десятилетиями беззаветного служения. Горничная, нянька, мать, сообщница, советчица, шеф-повар — кем была мадам Манек для Этьена? Для них всех? На улице пьяно горланят немцы, паучок за кухонной плитой каждую ночь плетет новую паутину, а Мари-Лоре это вдвойне больно: все живут, как прежде, Земля и на миг не замедлила свой бег вокруг Солнца.

Бедное дитя.

Бедный мсье Леблан.

Как будто на них проклятье.

Если бы только сейчас в кухню вошел папа! Улыбнулся дамам, взял Мари-Лору за щеки! Пять минут с ним. Одна минута.

На пятый день Этьен выходит из комнаты. Лестница скрипит под его шагами, старухи на кухне умолкают. Он твердым голосом вежливо просит их уйти.

— Мне нужно было время для прощанья, но теперь я должен сам заботиться о себе и племяннице. Спасибо вам.

Как только дверь за ними закрывается, он задвигает щеколду и берет Мари-Лору за руки.

— Весь свет в доме погашен. Замечательно. Пожалуйста, отойди вот сюда.

Скрип сдвигаемых стульев. Потом стола. Звякает металлическое кольцо в центре пола. Открывается люк. Слышно, как дядя лезет вниз по лестнице.

— Дядя, что тебе там нужно?

— Вот это.

— Что это?

— Электропила.

Что-то теплое, яркое разгорается у нее в животе. Этьен идет вверх по лестнице, Мари-Лора за ним. Второй этаж, третий, четвертый, пятый, шестой, налево — в дедушкину комнату. Этьен открывает огромный платяной шкаф, вынимает старую одежду брата, кладет на кровать. Тянет удлинитель на площадку, потом говорит:

— Будет громко.

— Хорошо.

Этьен забирается в шкаф и включает пилу. Звук отдается в стенах, в половицах, в груди у Мари-Лоры. Она гадает, слышно ли на весь квартал и не думает ли сейчас какой-нибудь немец, что это за звук.

Этьен вынимает прямоугольный кусок из задней стенки шкафа, затем выпиливает такое же отверстие в чердачной двери. Выключает пилу, протискивается к лесенке и поднимается на чердак. Мари-Лора лезет следом за ним. Все утро Этьен ползает по полу с проводами, пассатижами и еще какими-то инструментами, которых пальцы Мари-Лоры не знают. Ей представляется, что дядя плетет вокруг себя какую-то сложную электронную паутину. Он бормочет себе под нос, несколько раз ходит на нижние этажи за толстыми инструкциями и запчастями. Чердачный пол скрипит, мухи чертят в воздухе ядовито-синие круги. Под вечер Мари-Лора спускается по лесенке и засыпает на дедушкиной кровати под звуки дядиной возни наверху.

Когда она просыпается, за окном щебечут ласточки, а через потолок льется музыка.

«Лунный свет», мелодия, от которой вспоминаешь листья на ветру и твердый мокрый песок под ногами. Музыка взмывает и возвращается на землю, а потом молодой голос давным-давно умершего дедушки Мари-Лоры начинает: «В человеческом теле, дети, девяносто шесть тысяч километров кровеносных сосудов! Ими можно было бы обмотать Землю почти два с половиной раза…»

Этьен спускается по лестнице из семи перекладин, протискивается в дыру и берет Мари-Лору за руки. Он еще не начал говорить, а она уже знает, что сейчас услышит.

— Твой папа велел мне тебя беречь.

— Знаю.

— Это будет опасно. Это не игра.

— Я хочу в этом участвовать! Мадам была бы…

— Расскажи, как все должно быть.

— Двадцать два шага по улице Воборель до улицы д’Эстре. Потом прямо до шестнадцатой канализационной решетки. Налево по улице Робера Сюркуфа. Девять канализационных решеток до булочной. Я подхожу к прилавку и говорю: «Один простой батон, пожалуйста».

— А что она ответит?

— Она удивится. Но я должна сказать: «Один простой батон, пожалуйста», а она: «Как поживает твой дядя?»

— Она спросит обо мне?

— Так она узнает, что ты готов помочь. Это все мадам придумала.

— А ты что скажешь?

— Я скажу: «Дядя здоров, спасибо». Возьму батон, положу в рюкзачок и пойду домой.

— И это срабоает. Даже без мадам?

— Почему же нет?

— Как ты заплатишь?

— Продовольственным талоном.

— А они у нас есть?

— В ящике на кухне. И у нас ведь есть деньги?

— Да, есть. Как ты пойдешь домой?

— Просто пойду.

— Какой дорогой?

— Девять канализационных решеток по улице Робера Сюркуфа. Направо на улицу д’Эстре. Шестнадцать канализационных решеток до улицы Воборель. Я помню все наизусть. Я была в булочной триста раз.

— Никуда больше не заходи. Не заглядывай на пляж.

— Я пойду прямо домой.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Тогда вперед, Мари-Лора. Лети стрелой.

Восток

Они едут товарными поездами через Лодзь, Варшаву, Брест. Долгие километры в открытую дверь не видно ни единой живой души, только кое-где рядом с путями валяются опрокинутые вагоны, покореженные и обгорелые. На остановках входят и выходят солдаты, тощие, бледные. У каждого ранец, карабин, каска. Они спят, несмотря на грохот, несмотря на голод и холод, словно хотят как можно дольше не возвращаться в явь.

Бесконечные свинцовые равнины разделены рядами сосен. Солнце за тучами.

Нойман-второй просыпается, справляет в дверь малую нужду, достает жестянку и закидывает в рот еще две или три таблетки.

— Россия, — говорит он, хотя по каким признакам это ясно — Вернеру невдомек.

Воздух пахнет металлом.

Вечером поезд останавливается, и Нойман-второй ведет Вернера между рядами разрушенных домов, грудами обгорелых досок и кирпича. Немногие уцелевшие стены выщерблены черными линиями пулеметных очередей. Уже темно, когда Вернера сдают мускулистому капитану, который в одиночестве ужинает на диване из деревянной рамы и пружин. В жестяной миске у капитана на коленях исходит паром цилиндрик вареного серого мяса. Некоторое время офицер молча разглядывает Вернера. На лице не столько разочарование, сколько усталое, чуть ироничное удивление.

— Выше тебя никого не нашли?

— Так точно, господин капитан.

— Сколько тебе лет?

— Восемнадцать, господин капитан.

Офицер смеется:

— Я бы сказал, двенадцать.

Он отрезает кружок мяса, долго жует, затем пальцами вытаскивает изо рта длинную жилу.

— Разберись с оборудованием. Может, будешь хоть чуть толковее своего предшественника.

Нойман-второй подводит Вернера к открытой задней двери грязного трехтонного грузовика «опель-блиц». Внутри кузова сооружена будка. С одного бока висят мятые канистры, другой прошит следами очередей. Последний серый свет потихоньку меркнет. Нойман-второй приносит Вернеру керосиновую лампу.

— Все там, внутри, — говорит он и уходит без всяких объяснений.

Добро пожаловать на войну. Вокруг керосиновой лампы вьются крохотные мотыльки. Вернер чувствует усталость во всем теле. Зачем доктор Гауптман это сделал — в наказание или в награду? Так хочется очутиться сейчас в сиротском доме: сидеть на скамье, чувствовать тепло от пузатой чугунной печки, слышать пение фрау Елены и пронзительный голос Зигфрида Фишера, вещающий об истребителях и подводных лодках, смотреть, как за дальним концом стола Ютта тщательно вырисовывает тысячу окон своего воображаемого города.

В будке живут запахи: глины, солярки и чего-то кислого. Керосиновая лампа отражается в трех квадратных окошках. Это передвижная радиостанция. Перед лавкой у левого борта — два откидных столика размером с подушку. Телескопическая антенна, которую можно выдвигать и складывать изнутри. Три пары наушников, стойка для карабинов, ящики. Восковые карандаши, компасы, карты. А вот — два потертых приемопередатчика. Те самые, что он конструировал вместе с доктором Гауптманом. На Вернера накатывает теплое чувство: как будто он плыл в безмерном океане и вдруг увидел рядом старого друга. Он вынимает одну станцию из ящика, отвинчивает заднюю панель. Шкала расколота, некоторые предохранители перегорели, недостает одного штекера. Вернер ищет инструменты, торцовый ключ, медную проволоку.

Задняя дверь открыта, и в нее видно небо с тысячами звезд над безмолвной землей.

Быть может, где-то там в ночи русские танки наводят орудия на свет его лампы.

Он вспоминает большой ореховый «Филко» герра Зидлера. Смотрит на провода, собирается с мыслями, оценивает. Постепенно в голове складывается картина.

Когда он вновь поднимает глаза, за далекой линией леса брезжит зарево, словно от пожара. Рассвет. В километре отсюда двое мальчишек с палками бредут за стадом тощих коров. Вернер открывает второй ящик, и тут в открытой задней двери возникает кто-то огромный.

— Пфенниг!

Человек упирается рукой в крышу будки, он целиком заслонил собой разрушенную деревню, поля, встающее солнце.

— Фолькхаймер?

Один простой батон

Они стоят на кухне. Занавески задернуты. Мари-Лора еще помнит тот восторг, с которым выходила из булочной, чувствуя через рюкзак горячий батон.

Этьен разламывает хлеб:

— Вот. — Он кладет ей на ладонь туго скрученную бумажку, не больше мелкой улитки.

— Что там написано?

— Числа. Много чисел. Первые три могут означать частоты, точно не знаю. Четвертое — двадцать три ноль-ноль — возможно, время.

— Мы передадим их сразу?

— Нет. Дождемся темноты.

Этьен натягивает проволоку — одну к колокольчику на третьем этаже, за телефонным столиком, другую ко второму колокольчику на чердаке и третью к входной решетке. Мари-Лора трижды испытывает систему: с улицы распахивает решетку, и в доме мелодично звенят два колокольчика.

Следующим делом он сооружает в шкафу фальшивую заднюю стенку, которая ездит на полозках, так ее можно открывать с обеих сторон. Вечером они с Мари-Лорой пьют чай и едят плотный, крошащийся батон из пекарни Рюэлей. Наконец совсем темнеет. Мари-Лора вслед за дядюшкой поднимается на шестой этаж и оттуда на чердак. Этьен выдвигает в трубу тяжелую телескопическую антенну. Щелкает тумблерами, и все помещение наполняется тихим потрескиванием.

— Готова? — Голос как у папы, когда тот дурачится.

Страницы: «« ... 1011121314151617 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства.Федор Михайлович Д...
– Нет… Нет. Какого черта ты делаешь?– На что это похоже?Мое сердце колотится так сильно, что заглуша...
Долгожданная новинка от Маши Трауб. Как всегда легко, как всегда блистательно, как всегда есть над ч...
Метод Zettelkasten – это эффективная система организации полезной информации, идей для работы и учеб...
У Антона Рыжова было все! Успешный бизнес, иностранные партнеры, огромная квартира с зимним садом, э...
Воспоминания вернулись и сожгли меня в пепел. Но они ничего не значат, в его сердце мне нет места......