Лиля Брик. Её Лиличество на фоне Люциферова века Ганиева Алиса
Рукопись «Что делать?» он посвятил «моему другу О. С. Ч.», то есть жене, Ольге Сократовне Чернышевской, которую в молодости привез из Саратова. Она была дочерью врача, с примесью итальянской крови (кое-кто из современников называл ее цыганкой) и нрава безудержного. Якобы крутила романы направо и налево, еще до отправки мужа на каторгу, а тот на всё смотрел сквозь пальцы: дескать, женщина должна быть во всём равна мужчине, в том числе и в своем праве на адюльтеры.
Если верить сплетням, Ольга Сократовна предавалась любви с приятелем мужа Иваном Савицким чуть ли не на глазах самого Николая Гавриловича, в соседней комнате. Сплетня эта очень похожа на ту, что поэт Андрей Вознесенский пустил про Лилю Брик уже после ее смерти: «Однажды она призналась: “Я любила заниматься любовью с Осей (тут ЛЮБ, как это бывает с дамами, смакуя, употребила запредельный глагол). Мы тогда запирали Володю на кухне. Он рвался, хотел к нам, царапался в дверь и плакал”. После этого я полгода не мог приходить в ее дом. Она казалась мне монстром. Но Маяковский любил такую. С хлыстом. Значит, она святая»[77]. После этой публикации Катанян-младший прекратил с Вознесенским все отношения, и тот вроде бы даже извинялся потом за свои фантазии на одном малокалиберном телеканале.
Так вот, Ольгу Сократовну очень зло описывал Набоков в романе «Дар»: «Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: “канашечка-то знал… Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна”. Канашечку очень жаль, — и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы»[78]. Ну чем не портрет Лили Юрьевны?
Существует мнение, что Чернышевский страдал кандаулезизмом — подсознательным желанием поделиться своей женщиной с другим мужчиной, как бы соединяясь с соперником через эту посредницу. То есть это такой замещенный латентный гомосексуализм, который якобы был повально присущ революционерам-демократам XIX века: и издателю Ивану Панаеву, опубликовавшему «Что делать?» в «Современнике» (делил жену с поэтом Некрасовым), и еще одному родоначальнику народничества Александру Герцену. Последний поселился с первой женой (и одновременно кузиной) Натальей в заграничной микрокоммуне вместе с семьей Георга Гервега, своего соратника-социалиста и приятеля Маркса и Вагнера. В итоге Наталья сблизилась с Гервегом; одна из ее дочерей, Ольга, якобы родилась от этой связи (что похоже на правду, поскольку Ольга дожила до 103 лет, тогда как прочие дети Натальи, рожденные в близкородственном браке, умирали через несколько дней после появления на свет).
Герцен, однако, не сдержал ревности, прогнал Гервега, а жену свою с ним не отпустил, за что вся революционная общественность его осудила: мол, как же так? это же моральное принуждение! А вот друг Герцена Николай Огарев, тот самый, с которым они приносили знаменитую клятву на Воробьевых горах, после смерти Натальи поступил гораздо менее буржуазно — позволил своей жене Наталье Тучковой-Огаревой сожительствовать с Герценом и даже рожать ему детей.
Подвижный любовный многоугольник Бриков, куда на 15 лет постоянным углом втемяшился Маяковский, — как будто прямое продолжение описанной славной традиции. Осип Брик в этом случае тоже кандаулезист. Правда, если уж совсем точно, эта перверсия предполагает вполне конкретную склонность: сексуальное наслаждение, которое мужчина получает от созерцания другими обнаженного тела его партнерши. Термин произошел от имени полумифического царя Лидии Кандавла, который настолько гордился красотой любимой супруги, что предложил своему телохранителю тайком во время ее подготовки ко сну полюбоваться ее наготой. Для царя эта маленькая шалость закончилась трагически: раздосадованная супруга под угрозой казни велела бодигарду убить Кандавла и жениться на ней…
Ощущала ли Лиля Брик свое родство с упомянутыми революционными женами? Думаю, да. С Ольгой Сократовной уж точно. Это видно из свидетельства Катаняна-младшего. Он воспроизводит магнитофонную запись разговора Лили с художником Михаилом Кулаковым:
«— Лиля Юрьевна, “Что делать?” вам нравилось с художественной стороны или… вот…
— Я не отделяю этого. Все говорят, что это художественно плохо написано, а я так не считаю. Это достаточно хорошо написано, чтобы читать с восторгом. Во всяком случае, мне это ближе, чем Тургенев.
— А Рахметов? Как вы к нему относились тогда?
— Я к нему вообще хорошо отношусь, он мне нравится. Прочтите этот роман сейчас. Интересно. Не слишком придирайтесь к тому, как это написано. И вообще надо держать в уме, что всё это написано в тюрьме. Что он никогда не жаловался, ни в чем не покривил душой. Что его боготворила молодежь, чуть не на коленях читала его вслух. И на студенческих вечеринках пели: “Выпьем мы за того, кто ‘Что делать?’ писал, за героев его, за его идеал”.
— У Ольги Сократовны есть воспоминания, где она предстает очень легкомысленной особой по отношению к Чернышевскому.
— Он же всю жизнь сидел в тюрьме. Ясно, что она с кем-то жила. Она была самостоятельна, он ей давал эту свободу, он ее очень любил.
— Она вспоминает, как он сидит, пишет, а она в нише, где-то там в алькове с кем-то…
— Целовались? Делов-то!
— Да нет, не целовались…
— Жили? Может, и жили. Это ничего не значит. Это не значит, что она его не любила. Нет, это сложно, так нельзя — по какому-то воспоминанию… Ну целовались, ну и что? (Прекращает разговор, который ей неприятен.)»[79].
Конечно, неприятен. Это только видимость, что речь о жене Чернышевского. На самом деле — о самой Лиле. Лиле, которая, не обладая канонической красотой, легко похищала мужчин. Пусть даже чужих. Пусть даже у родной сестры.
Глаза Эльзы
Пройдет время, и в 1941 году французский поэт Луи Арагон посвятит ей стихи (перевод Вильгельма Левика):
- И если мир сметет кровавая гроза,
- И люди вновь зажгут костры в потемках синих,
- Мне будет маяком сиять в морских пустынях
- Твой, Эльза, дивный взор, твои, мой друг, глаза.
А модельер Ив Сен-Лоран создаст костюм «Глаза Эльзы», на котором по черному бархату фиолетовым и золотым бисером будут вышиты ее удивительные зрачки.
Элла Каган превратилась в Эльзу Триоле в 1918-м, когда вышла замуж за французского офицера Андре Триоле и уехала с ним и своей матерью за границу. Именно она открыла Лиле и Осипу Маяковского. Она, в отличие от старшей сестры, всё всегда доводила до конца: получила диплом архитектора, а впоследствии стала известной французской писательницей, переводчицей, лауреатом Гонкуровской премии — высшей литературной награды Франции. Лиля же от всего быстро уставала и ничего, по сути, так и не создала. Музыка, математика, скульптура, балет, актерство, режиссура, сочинение пьес — всё, за что бралась похитительница сердец, так и осталось недоделанным, недодуманным, всё провалилось в забвение. Лиля Брик осталась в истории не в качестве великого созидателя, а в качестве великой женщины. И всё равно умудрилась затмить трудолюбивую младшенькую!
Лиля была властная, залюбленная, очень раскрепощенная и, естественно, командовала парадом еще в детской. Младшая — белокурая, голубоглазая, девочка-одуванчик, старшая — сметливая, по-сестрински жестокая. А кто из нас не бывал жесток за дверями детской, пока не видят родители? Катанян-младший пишет, как мама повела дочерей в театр и те остались чрезвычайно впечатлены волшебницей, которая взмахивала волшебной палочкой, произносила «Кракс!» и превращала детей то в животных, то в неодушевленные предметы. Лиле было восемь лет, и она мгновенно приняла этот трюк на вооружение:
«— Эльза, принеси мне яблоко из столовой.
— Пойди сама.
— Что?!
Лиля брала отвалившуюся завитушку от буфета, поднимала ее, подобно волшебнице, и Эльза понимала, что сейчас прозвучит “Кракс!”, что она превратится в котенка, и сломя голову бежала за яблоком.
— Эльза, закрой занавеску.
— Не хочу.
— Не хочешь?!
Лиля хватала завитушку, и Эльза бросалась задергивать штору.
Конец этому рабству положила мама. Видя постоянно испуганную Эльзу, она выпытала у нее, в чем дело, и Лиле здорово влетело»[80].
Кажется, Лиля так и пошла по жизни с волшебной палочкой в руках, повелевая окружающими, а те и рады были подчиняться. Вот как филолог София Вишневская вспоминает встречу с Лилей Брик в Доме кино на премьере фильма Сергея Параджанова:
«Публика стоит, сидит в проходах, на ступеньках. Вносятся дополнительные стулья. Мест нет. Только в первом ряду три пустых кресла. “А что не начинают?” — спрашиваю, сгорая от нетерпения. “Ждут кого-то”. — “А кого???”
Дождались. В зал, можно сказать и так — внесли женщину в красных волосах и черных узких брючках, мода на которые придет лет через 10. Помните детей, идущих с мамой и папой за ручку и вдруг зависающих в воздухе, поджимая коленки? Так передвигалась эта женщина — она словно висела: с одной стороны на локте Андрея Вознесенского, с другой — на плече мужчины восточной наружности, потом говорили, что это был Василий Катанян (младший). В такт хаотичному движению раскачивались и болтались на уровне ее груди очки и какое-то колечко на цепочке. Мумифицированная главная гостья премьеры была древней старушкой — нарумяненной, с нарисованными тонкими черными бровями на асбестово-белом заштукатуренном лице. Портрет известен. Красные волосы создавали эффект пламени, корриды, опасности, вызова!
Наши места были во втором ряду, пустовавшие кресла первого ряда зияли ровно перед нами. Вот к ним и устремилось это экзотическое трио, нежно поддерживаемое (так и хочется написать — за ноги) ринувшимся навстречу самим маэстро, режиссером Сергеем Параджановым, и молодым красавцем. Даму, можно сказать, возложили в кресло. Свет не гасили, еще шли какие-то приготовления. Я как загипнотизированная разглядывала жидкую косицу на роскошной черной шали, розоватый затылок, просвечивающий сквозь красные волосы. Нет, это не было смесью красок — хны и басмы, это был красный стрептоцид, известный мне с детства.
Помимо цвета существовал еще запах, оглушительно прекрасный, не соответствующий ничему, — это был запах роскоши. “Герлэн”, “Шанель номер пять”, “Мицуко”, “Нарсис нуар”…
“Кто это?” — прошептала я, боясь звука собственного голоса. — “Лиля Брик”. — “О, боже…”
Она слегка пошевелила рукой, и в зале погас свет, по мановению, по неуловимому движению искаженных артритом пальцев — на экране зацвел гранатовый сад, или полетели голуби, или проскакал всадник на коне, полилась музыка. Я еще тогда подумала о магии имени. Ничего бы не началось, если бы я встала и начала махать двумя руками. И даже кричать и требовать. Или кто-то другой»[81].
Ну чем не волшебница из Лилиного детства?
Характерна и дневниковая запись Михаила Пришвина, периодически рассуждавшего о ведьмах: «У Достоевского в “Бесах” нет ведьмы. Почему? Вот ЛЕФ — это подлинные бесы: Маяковский — это Ставрогин, но Лиля Брик — это ведьма. Почему Достоевский не осмелился поднять руку на ведьму? Мне кажется, что если бы Достоевский посягнул и на это, то ему самому неоткуда было бы и расти. Ведьмы хороши у Гоголя, но всё-таки нет у него и ни у кого нет такой отчетливой ведьмы, как Лиля Брик»[82].
Ведьма или нет, но уже во время девчоночьих игр Лиля забирала у сестренки всё самое лучшее — хорошо же быть сильнее на целых пять лет! Во время детских игр, перед сном, когда они сочиняли роман или пьесу и делили персонажей пополам, Лиля предпочитала разговаривать за князей и графинь с самыми звучными фамилиями, самым интересным гардеробом, самыми заманчивыми талантами и хобби. «Звучала игра так: “Тогда княгиня Оболенская надела платье из бледно-абрикосового муара, всё вышитое с натуры осенними листьями, на голову она приколола венок из чайных роз и пошла на концерт, на котором должна была петь певица Тамара Валентиновна Орлова. А теперь ты говори, что было дальше”»[83].
Занимательно, что сестры Каган играли «в жизнь», что называется, в повествовательных жанрах. В моем детстве мы с кузинами предпочитали жанры чисто диалоговые, сериальные. Мы не описывали — мы восклицали и действовали. Помню, однажды какое-то кресло в квартире было объявлено обмороком, и мы в него падали. А наши вымышленные герои блистали совсем не муаром и не вокалом, а сумасшествием, патологической ревностью и склонностью к шантажу, воровству и убийствам. По этой характеристике сразу ясно, чем 1990-е годы отличались от 1890-х.
В ранней юности у Эльзы открывается талант рисовальщицы, она занимается в студии у основателя «Бубнового валета» Ильи Машкова, который хвалит ее работы. В это время в студии преподает и тот самый Гарри Блюменфельд, мюнхенская зазноба Лили, и Эльза влюбляется в него безответно. Бенгт Янгфельдт проницательно замечает, что дневник Эльзы 1912–1913 годов свидетельствует о зацикленности на себе и сильно развитом комплексе неполноценности младшей сестры. В 16 лет Эльза во всём навязчиво сравнивает себя с Лилей, которую обожает, как кумира:
«“Я должна была родиться красивой. Тогда бы мне не нужны были бы столько денег, то есть, не то чтобы не нужны были бы, но подобно Лили это бы не снилось мне”. Отношения между сестрами при этом весьма сложны. Жалуясь на старшую сестру за то, что та, “как обычно”, не обращает на нее внимания и не слышит, что она говорит, Эльза одновременно дает себе следующую убийственную характеристику: “Я бессовестная, невыносимая, и я никогда не бываю довольной. Точно как Лили”.
Пока Лили и Осип путешествуют по Туркестану, Эльза живет в их квартире, где ее вдохновляют “своего рода мысли”, которые здесь “витают в воздухе”: и у нее, как она пишет, случаются “чувственные сны”, она “не то что развращенная”, но “жаждет непристойностей, лишь бы они не были противными”. Она часто влюбляется, но без взаимности, и страдает, потому что кажется себе непривлекательной: “Бог дал мне желание любить, создал мою душу для любви, но не дал мне тело, созданное для любви”»[84].
Маяковский познакомился с девочкой-подростком осенью 1913 года у ее подружек Иды и Али Хвас, близких к музыкальным и художественным кругам. Дружба тянулась еще с Эльзиного детства, когда сестры Хвас сообща с Лилей запирали несчастную в уборной, заставляя орать и метаться. Но вот Эльза выросла, и экзекуции, казалось бы, остались позади. Молодой Маяковский, в это время вернувшийся из футуристического турне, уже носил цилиндр, черное пальто и взятую напрокат в магазине на Сретенке джентльменскую трость, но при этом был привычно вульгарен, нахален и неотесан. Его поведение потом шокировало Эльзиных родителей и остальных благопристойных буржуа. Метафорические щеки общественного вкуса горели от пощечин.
В 1966 году Триоле вспоминала о судьбоносной встрече:
«Мне было уже шестнадцать лет, я кончила гимназию, семь классов, и поступила в восьмой, так называемый педагогический. Лиля, после кратковременного увлечения скульптурой, вышла замуж. Ида стала незаурядной пианисткой, Аля — художницей. Я тоже собиралась учиться живописи у Машкова, разница лет начинала стираться, и когда я вернулась с летних каникул из Финляндии, я пошла к Хвасам уже самостоятельно, без старших.
В хвасовской гостиной, там, где стоял рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили, Ида сидела у рояля, играла, напевала. Почему-то запомнился художник Осьмеркин, с бледным, прозрачным носом, и болезненного вида человек по фамилии Фриденсон. Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется — внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а всё это вместе взятое, как явление природы, как гроза… Маяковский читал “Бунт вещей”, впоследствии переименованный в трагедию “Владимир Маяковский”.
Ужинали всё в той же мастерской за длинным столом, но родителей с нами не было, не знаю, где они скрывались, может быть, спали. Сидели, пили чай… Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку»[85].
Для молодого футуриста, холерически менявшего увлечения, страстно влюблявшегося сразу в двух, трех, пятерых, готового скупать (если были деньги) миллион алых роз для каждой, Эльза, конечно, была рядовым приключением. Но для шестнадцатилетней девушки роман с высоким, красивым, гениальным, широкоплечим стал безусловным событием, первым опытом взросления и разрыва с родительским гнездом. Наконец-то она парила.
Маяковский катал ее на трамвае, засиживался у нее в гостях до первых петухов, приезжал и на дачу к Каганам в Малаховку, где, гуляя с Эльзой по лесу, читал «Если звезды зажигают», а девица только млела и впитывала.
Альтер эго Эльзы Триоле в ее повести «Тетради, зарытые под персиковым деревом» (1944) принадлежит признание: «Два года все мои мысли были заняты Владимиром, я ни разу не вышла из дому, не подумав, что могу его встретить, я жила только им одним. Он научил меня понимать, что такое любовь»[86]. Это про Маяковского. Воспоминания о романтической поре их знакомства подернуты сладкой горечью:
«Вижу его у меня в комнате, он сидит, размалевывает свои лубки военных дней (очевидно, то было в августе-сентябре 14-го года):
- Плыли этим месяцем
- Турки с полумесяцем.
- С криком “Дейчланд юбер аллес!”
- Немцы с поля убирались.
- Австрияки у Карпат
- Поднимали благой мат.
Возможно, что именно эти лубки были сделаны у меня, уж очень крепко засели в голове подписи к ним. Володя малюет, а я рядом что-нибудь зубрю, случалось, правлю ему орфографические ошибки.
Вижу себя в гостиной, у рояля (я тогда училась в музыкальной школе Гнесиных, у Ольги Фабиановны), а Володя ходит за моей спиной и бурчит: стихи пишет. Он любил под музыку.
А еще помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами вроде “Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал…” и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом… Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: “Владимир Владимирович, вам пора уходить!” Но Володя, нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет… и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью»[87].
При этом в своих мемуарах Эльза Юрьевна, видно, не желая потерять лицо, всячески представляет себя равнодушной, беспристрастной, не очень-то и влюбленной. «Я же относилась к Маяковскому ласково и равнодушно, ни ему, ни себе не задавала никаких вопросов, присутствие его в доме считала вполне естественным, училась, читала книги и, случалось, задерживалась где-нибудь, несмотря на то, что он должен был прийти»[88].
Полудетская страсть явно боролась у нее с природной уживчивостью и нравом пай-девочки: «…в Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: “К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет”. Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: “Больше не приходите, мама плачет”»[89]. Тем не менее Эльза Маяковского обожала. Она превратилась в ярую пропагандистку его стихов, которые все знала наизусть. Но в позднейших воспоминаниях она как будто постоянно оправдывается: «За этим восторгом не крылись ни влюбленность, ни поэтические принципы или теории, это был вполне непосредственный восторг, который ощущаешь перед красотой пейзажа, морем, вечными снегами»[90].
Нет, не проведешь! Тайные ее встречи с Маяковским, порывание с кодексом хорошей девочки, болезненная страсть, которой проникнуты ее письма к поэту, — всё говорит об обратном. Это была любовь не только к стихам, но и к мужчине. Впрочем, отделимо ли одно от другого? Эльза так гордилась ухажером, так стремилась доказать всему свету, насколько он гениален (Маяковского тогда еще не настигла гремящая слава), так спешила похвастать возлюбленным перед старшей сестрой, жившей с человеком невысоким, очкастым, не очень заметным, что сама же летом 1915 года и притащила Маяковского в Петербург на квартиру к Брикам.
Впрочем, Маяковского Лиля и Ося встречали и до того, на вечере Бальмонта, и относились к нему с изрядным опасением — как к хулигану из ватаги футуристов (по свидетельству Романа Якобсона, эта парочка шикала и подсвистывала на Маяковского громче всех). Но летом 1915-го, за месяц до легендарной встречи на улице Жуковского, была еще одна, без особенных последствий для участников. Лиля сидела со Львом Гринкругом на лавочке в Малаховке. Гигант Маяковский увлек романтичную Эльзу гулять. Зарядил дождь, а парочка никак не возвращалась. Без Эльзы в дом было нельзя, к тому же папа уже лежал смертельно больной. Лиля страшно нервничала, злилась, переживала и, как только влюбленные показались на горизонте, накинулась на сестру: дескать, где же ты шляешься, я тут сижу под дождем, как дура.
«На следующий день мама жаловалась мне, что Маяковский повадился к Эльзочке, что просиживает ночи напролет, так что мама через каждые полчаса встает с постели гнать его, а утром он хвастается, что ушел в дверь, а вернулся в окно. Он выжил из дому “Остров мертвых” (картину немецкого художника-символиста Арнольда Бёклина — ту самую, про которую Набоков в романе «Отчаяние» иронизировал, что ее можно найти в каждом берлинском доме, о которой вздыхал в «Вещах» Арсений Тарковский: «Где “Остров мертвых” в декадентской раме?» — и о которой писал сам Маяковский в посвященной Лиле поэме «Про это»: «Со стенки / На город разросшийся / Бёклин / Москвой расставил “Остров мертвых”». — А. Г.), а когда один раз не застал Эльзу дома, оставил желтую визитную карточку таких размеров, что мама не удержалась и на следующий день вернула ему карточку со словами: “Владимир Владимирович, вы забыли у нас вчера вашу вывеску”»[91].
Так вот, та самая, роковая встреча произошла через месяц после первой. Умер Юрий Каган. Эльза привела возлюбленного в квартиру Бриков на улице Жуковского. Квартира была богемная, со всеми удобствами (лифт, телефон, ванна), кругом японские веера, узбекские блюда и ковры, картина одного из самых дорогих и престижных портретистов 1910-х годов Бориса Григорьева «Лиля в Разливе», пропавшая в революцию: Лиля Юрьевна лежит в траве на фоне полыхающего заката.
О том легендарном вечере Лиля вспоминает так:
«Поздоровавшись, он пристально посмотрел на меня, нахмурился, потемнел, сказал: “Вы катастрофически похудели…” И замолчал. Он был совсем другой, чем тогда, когда в первый раз так неожиданно пришел к нам. Не было в нем и следа тогдашней развязности. Он молчал и с тревогой взглядывал на меня. Мы умоляюще шепнули Эльзе: “Не проси его читать”. Но Эльза не послушалась, и мы услышали в первый раз “Облако в штанах”. Читал он потрясающе. Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как огромную аудиторию, прочел пролог и спросил — не стихами, прозой — негромким, с тех пор незабываемым голосом:
— Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе.
Мы подняли головы и до конца не спускали глаз с невиданного чуда.
Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями.
Вот он уже сидит за столом и с деланой развязностью требует чаю.
Я торопливо наливаю из самовара, я молчу, а Эльза торжествует — так и знала!
Мы обалдели. Это было то, что мы так давно ждали. Последнее время ничего не могли читать. Вся поэзия казалась никчемной — писали не так и не про то, а тут вдруг и так, и про то.
Первый пришел в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии!.. Маяковский — величайший поэт, даже если ничего больше не напишет.
Ося взял тетрадь с рукописью и не отдавал весь вечер — читал. Маяковский сидел рядом с Эльзой и пил чай с вареньем. Он улыбался и смотрел большими детскими глазами. Я потеряла дар речи»[92].
В Эльзиной же характеристике вечера чувствуется еще не полностью вытравленная боль: «Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю»[93].
От удара Эльза явно не оправилась до конца жизни. Ведь это ей — ей! — Маяковский читал «Облако в штанах» под звездным небом в Малаховке. Но стоило только поэту по-настоящему увидеть старшую, рыжую, как тут же, в присутствии ее мужа, он посвящает поэму Лиле. Хотя писалась она о других женщинах — не давшейся ему Марии Денисовой и давшейся Софье (Сонке, как называл ее поэт) Шамардиной.
После чтения у Бриков Маяковского от Эльзы как отрезало. Он теперь пропадал в Петербурге у Лили и Осипа, которые не на шутку им увлеклись и принялись готовить услышанную поэму к изданию. Для Эльзы он почему-то превратился в «дядю Володю», от переписки с ней отлынивал, перепоручая ее своим дружкам вроде инженера Станислава Гурвица-Гурского. Маяковский теперь — не сердечный друг, а далекий, снисходительный конфидент, обезумевший от любви к Лиле, замужней, окруженной поклонниками. А их с Эльзой роман оборван на взлете.
Катанян-младший приводит отрывки из Эльзиных писем Маяковскому, в которых томятся отвергнутые чувства. Нет в них ни ненависти, ни злобы, ни обиды, ни гордости, а есть щенячья, почти раболепная преданность:
«…Сердечные дела мои всё по-старому: кто мне мил, ему я не мила, и наоборот. Уже отчаялась в возможности, что будет по-другому, но это совершенно не важно».
«…А ты мне еще напишешь? Очень бы это было хорошо! Я себя чувствую очень одинокой, и никто мне не мил, не забывай хоть ты, родной, я тебя всегда помню и люблю».
«…Я на белом свете никого не люблю, не умею, должно быть, ты вот очень счастливый… К тебе у меня такая нежность, а всё-таки мне так мертво и тихо. Хорошо бы на некоторое время совершенно потерять способность ощущать, сознавать, почти как бы спать. Хорошо бы! Тебя целую крепко, крепко».
«…Мне обязательно хочется тебя повидать! Я что-то такое чувствую в воздухе, чего не должно быть, и всё время мысль о тебе у меня связана с каким-то беспокойством».
«…Жду тебя с нетерпением, люблю тебя очень. А ты меня не разлюбил? Ты был такой тихий на вокзале… Целую тебя, родненький, крепко, крепко».
«…Как у тебя там всё? Жду тебя очень, неужели не приедешь? Напиши хоть, что любишь меня по-прежнему крепко. Целую тебя, милый, много раз»[94].
«Летом она собиралась принять яд, но теперь просто чувствовала отвращение к жизни вообще»[95], — отмечает Б. Янгфельдт.
Брики же бредили Маяковским и взялись его издавать и спонсировать. До этого ни футуризмом, ни литературой они особенно не увлекались (не считая совместного чтения классики). Правда, признаки меценатства уже проявляли: катали за свой счет по Туркестану поэта и любителя Востока Константина Липскерова. Под впечатлением от поездок тот потом выпустил дебютный сборник стихов «Песок и розы», удостоившийся похвалы поэта, впоследствии одного из главных критиков русской эмиграции Владислава Ходасевича. Его сын Михаил стал писателем, драматургом и сценаристом, а внук Дмитрий — романистом, автором интеллектуальной телеигры девяностых «Золотая лихорадка» и соучредителем литературной премии «Дебют», с которой началась когда-то моя прозаическая стезя.
«Облако в штанах» с посвящением «Тебе, Лиля» было напечатано тиражом 1050 экземпляров, обошедшимся в 150 рублей (часть суммы Маяковский тогда прикарманил, о чем Брики ведали и за что ему потом было стыдно). Лиля с упоением вспоминала: «Мы знали “Облако” наизусть, корректуры ждали, как свидания, запрещенные места вписывали от руки. Я была влюблена в оранжевую обложку, в шрифт, в посвящение и переплела свой экземпляр у самого лучшего переплетчика в самый дорогой кожаный переплет с золотым тиснением, на ослепительно белой муаровой подкладке. Такого с Маяковским еще не бывало, и он радовался безмерно»[96].
При этом как мужчина Маяковский Лилю не очень-то и привлекал. Поначалу она держала железную оборону — видимо, заводя этим поэта всё больше и больше.
«Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение.
Два с половиной года у меня не было спокойной минуты — буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей — внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает свой собственный голос, не нравилось даже, что фамилия его — Маяковский — такая звучная и похожа на псевдоним, причем на пошлый псевдоним»[97].
И всё же Лиля Юрьевна, наверняка страдавшая от своего «расползания» с Осей и слегка утомившаяся от общества нуворишей и мещан, с удовольствием окунулась вместе с мужем в стихию футуристического бедлама. Новый, 1916 год встречали у них, на улице Жуковского. К елке прицепили черные штаны с ватным облаком и подвесили к потолку опрокинутым конусом, зажгли свечи, завесили стены белыми простынями. Гости явились ряженые. Маяковский — в красном кашне и с кастетом, Шкловский — в матросской блузе, Давид Бурлюк — с лорнетом, поэт Василий Каменский — с выкрашенным усом и с нарисованной на щеке птичкой, Эльза — с высокой башней из волос с пером на конце. Хозяин встречал футуристов в узбекском халате и чалме, а Лиля завораживала голыми коленками, красными чулками, коротким шотландским килтом и русским платком, завязанным вместо лифа.
Пили контрабандный спирт (была пора «сухого закона») пополам с вишневым сиропом. Каменский той ночью сидел рядом с Эльзой и под утро сделал ей предложение, на которое она ответила отказом. Лиля Юрьевна замечает в мемуарах (не без снисходительного торжества), что это предложение руки и сердца было самым первым в Эльзиной жизни. По словам Янгфельдта, «она не обладала привлекательностью старшей сестры и часто влюблялась безответно и отчаянно»[98]. Утверждение спорное, ведь от Эльзы еще натерпятся поклонники (да какие — Виктор Шкловский, Роман Якобсон!). По версии Дмитрия Быкова, автора биографии Маяковского[99], Эльза, жестоко и не очень объяснимо отказывая сватавшимся к ней и потом страдавшим талантам, как бы мстила за утерянного гения — Маяковского и не успокоилась, пока не получила Луи Арагона, поэта значительного, хотя и калибром поменьше. Вполне может быть, чужая душа — потемки. Правда, кое-что очевидно: на фотокарточках молодая Эльза — тихая, робкая и, видно, не очень уверенная в себе, гораздо красивее сестры-скандалистки.
Но, видимо, правы мужчины, когда утверждают, что в женщинах их привлекает не столько внешность, сколько природный магнетизм, дерзость и пристрастие к сексу, то самое половое любопытство, которым славилась Лиля Брик. Музыкант Андрей Макаревич, когда мы с ним рассуждали о феномене Лили, вспомнил, какое впечатление на него произвела в свое время жена Джона Леннона Йоко Оно. Казалось бы, что такого в этой маленькой женщине? Но когда Йоко заговорила, когда заблестели ее глаза, когда лицо озарилось ежесекундным движением, она совершенно преобразилась и сразу стала невероятно интересной…
Маяковский, конечно, с самого начала вовсю заваливал свою Лиличку горячечными стихами. Осенью 1915-го была написана «Флейта-позвоночник». Она печаталась (с цензурными купюрами) в придуманном Маяковским альманахе «Взял», а потом и в одноименном издательстве отдельной книжкой. Гораздо позже, уже в 1919-м, Лиля Брик вручную переписала поэму для самодельной книги, проиллюстрированной автором собственными акварелями. В этих стихах — адские муки ревности, желчь, боль, ярость, отчаяние. А возлюбленная — «накрашенная, рыжая» Лиля — предстает чуть ли не той самой ведьмой, которая чудилась Пришвину:
- …Версты улиц взмахами шагов мну.
- Куда уйду я, этот ад тая!
- Какому небесному Гофману
- выдумалась ты, проклятая?!
- …………………………………………
- Бог потирает ладони ручек.
- Думает бог:
- погоди, Владимир!
- Это ему, ему же,
- чтоб не догадался, кто ты,
- выдумалось дать тебе настоящего мужа
- и на рояль положить человечьи ноты.
- Если вдруг подкрасться к двери спаленной,
- перекрестить над вами стёганье одеялово,
- знаю —
- запахнет шерстью паленой,
- и серой издымится мясо дьявола.
- А я вместо этого до утра раннего
- в ужасе, что тебя любить увели,
- метался
- и крики в строчки выгранивал,
- уже наполовину сумасшедший ювелир.
- ………………………………………………….
- Делай что хочешь.
- Хочешь, четвертуй.
- Я сам тебе, праведный, руки вымою.
- Только —
- слышишь! —
- убери проклятую ту,
- которую сделал моей любимою!..
Неясность своего положения, безумная ревность к мужу, который продолжал жить с Лилей как ни в чем не бывало (не может же быть, что они не спят вместе!), разрывали нервного Маяковского на куски. Летом 1916-го он чуть было не застрелился. «Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: “Я стреляюсь. Прощай, Лилик”. Я крикнула: “Подожди меня!” — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: “Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя”. Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено»[100].
Самоубийства Маяковского боялись многие в его окружении, такой уж у него был темперамент — исступленный, порывистый. Всю жизнь — игра в рулетку с самим собой. Отсюда и бешеный азарт, страсть к играм, вечные проигрыши и выигрыши. Вот и Эльза в декабре 1916-го получила от Маяковского письмо со строчкой из «Облака»: «Уже у нервов подкашиваются ноги» — и, испугавшись до чертиков, что тот покончит с собой (вечная ее фобия), бросилась в Петроград, не спросясь у матери, вместе с которой после смерти отца переехала в Замоскворечье. В Петрограде, в доме 52 на Надеждинской (теперь улица Маяковского), куда поэт переселился в конце лета 1915-го, чтобы быть поближе к Брикам, напоролась на угрюмого, в одиночку цедящего вино Маяковского. Так и не дождавшись от него ни слова, попыталась сбежать; но тут уже Маяковский в мрачном сардоническом упрямстве принялся удерживать ее силой. Она вырывалась, тем более что под окнами ее ждал поклонник Владимир Козлинский — художник, потом руководивший созданием петроградских «Окон РОСТА».
«Когда я вышла на улицу, Володя уже сидел в санях, рядом с поджидавшим меня Владимиром Ивановичем. Маяковский заявил, что проведет вечер с нами, и тут же, с места, начал меня смешить и измываться над Владимиром Ивановичем. А тому, конечно, не под силу было отшутиться, кто же мог в этом деле состязаться с Маяковским? И мы, действительно, провели весь вечер втроем, ужинали, смотрели какую-то программу… и смех, и слезы! Но каким Маяковский был трудным и тяжелым человеком!»[101]
Но Бенгт Янгфельдт договаривает за сдержанной Эльзой: «В своих воспоминаниях Эльза молчит о том, что после ее недельного пребывания в Петрограде их отношения возобновились. Вернувшись домой, она немедленно пишет ему письмо, в котором рассказывает, что безутешно плакала в поезде и что “мама и не знала, что ей со мной делать”. “А всё ты — гадость эдакая!” Маяковский пообещал приехать в Москву, и она ждет его с нетерпением: “…Люблю тебя очень. А ты меня разлюбил?” Не получив ответа, 4 января 1917 года она пишет ему снова: “Не приедешь ты, я знаю! <…> Напиши хоть, что любишь меня по-прежнему крепко”. Но Маяковский приехал: в день, когда Эльза отправила письмо, он получил трехнедельный отпуск в автомобильной роте и уехал в Москву, где встречался с матерью, сестрами и, конечно, с Эльзой. (В автомобильную роту — ту же самую, где служил Осип, — поэт попал при помощи своего тогдашнего обожателя Максима Горького, который через знакомых устроил его туда чертежником. — А. Г.) Нетрудно представить чувство победы, переполнявшее Эльзу, — ведь ей удалось пусть на время, но отвлечь Маяковского от Лили…»[102]
Однако Маяковский в это время был одержим Лилей — женщиной из другого круга: богатой, элегантной, эксцентричной, начитанной, очень модной, скептичной, столичной, знающей несколько языков, объездившей пол-Европы, не очень ему понятной. К тому же он чувствовал, что Лиля, хотя и влюблена в его стихи, не падает в обморок от его красоты, не сохнет по нему, как юная Эльза, как толпы других поклонниц. Она сняла с него желтую кофту, заказала ему новую одежду, галстук, английское пальто, заставила постричься и повела к дантисту — все зубы у Маяковского были гнилые.
Катанян-младший приводит слова Лили об этом, самом начальном, периоде их жизни: «…хотя фактически мы с Осипом Максимовичем жили в разводе, я сопротивлялась поэту. Меня пугали его напористость, рост, его громада, неуемная, необузданная страсть. Любовь его была безмерна. Володя влюбился в меня сразу и навсегда. Я говорю — навсегда, навеки — оттого, что это останется в веках, и не родился тот богатырь, который сотрет эту любовь с лица земли.
- Не смоют любовь ни ссоры, ни версты.
- Продумана,
- выверена,
- проверена.
- Подъемля торжественно стих строкоперстый,
- клянусь —
- люблю
- неизменно и верно!
Когда мы познакомились, он сразу бросился бешено за мной ухаживать, а вокруг ходили мрачные мои поклонники, и, я помню, он сказал: “Господи, как мне нравится, когда мучаются, ревнуют…”».
«Однажды, — продолжает Катанян, — он попросил рассказать ему об ее свадебной ночи. Она долго отказывалась, но он так неистово настаивал, что она сдалась. Она понимала, что не следует говорить ему об этом, но у нее не было сил бороться с его настойчивостью. Она не представляла, что он может ревновать к тому, что произошло в прошлом, до их встречи. Но он бросился вон из комнаты и выбежал на улицу, рыдая»[103].
Терзания Маяковского превращались в стихи, а Лиля его только подначивала: гениально! больше! И она терзала его дальше, всю жизнь. Недаром народное творчество до сих пор порождает на этот трагиэротический сюжет довольно развязные вирши. К примеру:
- К Лиле Брик
- В койку — прыг!
Или:
- Лилька Брик — большая бл*дь —
- Жизнь испортила Володе.
- Не пускала погулять,
- Не давала толком вроде.
- Лишь бы он стишки писал,
- Мучаясь и проклиная.
- Лишь бы чаще повторял:
- Лиска, киска дорогая.
- Вот стервоза, вот чекистка —
- Супер-пупер эгоистка.
Они встречались пока что полутайно, иногда — в домах свиданий. Лиля Юрьевна еще не впускала его в свою жизнь на постоянных правах. Может быть, еще надеялась вернуть отдалившегося физически Осю? Но тот совсем не ревновал — напротив, по уши влюбился в громогласного поэта, обещал покупать у него построчно стихи для последующих изданий. Даже прибил в своей комнате простую полку, дескать, это для всех футуристических изданий Маяковского. Первой книгой на этой полке стала оплаченная им «Облако в штанах». Лиля Юрьевна вспоминала, что Ося даже «стал ходить вразвалку, заговорил басом и написал стихи, которые кончались так:
- Я сам умру, когда захочется,
- и в список добровольных жертв
- впишу фамилию, имя, отчество
- и день, в который буду мертв.
- Внесу долги во все магазины,
- куплю последний альманах
- и буду ждать свой гроб заказанный,
- читая “Облако в штанах”»[104].
А в футуристическом альманахе «Взял» Осип дебютировал с первой литературно-критической статьей «Хлеба!», длиной в несколько абзацев, пестрящей почти витринными, рекламными интонациями: «Радуйтесь, кричите громче: у нас опять есть хлеб! Не доверяйте прислуге, пойдите сами, встаньте в очередь и купите книгу Маяковского “Облако в штанах”. Бережней разрезайте страницы, чтобы, как голодный не теряет ни одной крошки, вы ни одной буквы не потеряли бы из этой книги-хлеба. Если же вы так отравлены, что лекарство здоровой пищи вам помочь не может, умрите — умрите от своей сахарной болезни…»[105]
Бацилла футуризма оказалась заразительна. Буржуи-экспериментаторы Брики превращались в покровителей пестрой авангардной толпы. Глашатай нового искусства Маяковский оказался у них в плену. А вместо Эльзиных глаз ему сияли теперь глаза-небеса «проклятой» любимой — Лили:
- Круглые
- да карие,
- горячие
- до гари.
Слышалась музыка революции. А глава про Эльзу — «Кракс!» — и превратилась в еще одну главу про Лилю. Ну а как еще? Ведьма, волшебница!
Ноги твои исступленно гладил…
Итак, новый, большой и громогласный возлюбленный, опасный зверь-футурист был приручен и посажен на цепь. Одев Маяковского, как благородного денди, в шляпе и с тростью, Лиля запечатлелась с ним на первой совместной фотографии. На снимке муза блещет фирменной, жемчужной, похожей на оскал улыбкой, поэт же преданно и обожающе прижимается к боготворимому лицу — как будто вожделея, но робея слиться с ним воедино.
Цепь эту Маяковский искал сам. У него не было своего дома, не было умных ценителей-опекунов, а тут — нате! — и покровитель, и муза в одной связке. Брики, большие слухачи и разгадыватели талантов, утомившись якшаться с банкирами и богачами, сразу поняли, кто к ним прибился, и возликовали. Их квартира тут же превратилась в литературный салон, а Лиля Юрьевна — в салонную царицу, как мадам Рекамье или Гертруда Стайн.
Это сейчас все салоны переместились в Фейсбук. В наших столицах днем с огнем не найти не то что домашних литературных четвергов или пятниц — даже жалкой кафешки или бара, где бы регулярно собирался творческий люд, не отыщешь. Впрочем, порой случаются и сходки, и форумы молодых писателей, на которых крутятся романы и зачинаются группки и даже совместные арт-проекты. На знаменитом литераторском форуме в подмосковных Липках, в бывшем пансионате для космонавтов, я когда-то познакомилась с половиной ныне действующих русских авторов, причем в декорациях и нарядах более чем компрометирующих (хотя, по сути, невинных): кто-то был в красных трусах, другие парились в сауне, и у всех горели глаза. Как сказал Маяковский на одной из бриковских посиделок: «Вот так, дома, за чаем, и возникают новые литературные течения»[106]. Иногда не дома, иногда не за чаем, а за чем-нибудь покрепче, но Маяковский был невероятно прав.
«У нее карие глаза. Она большеголовая, красивая, рыжая, легкая, хочет быть танцовщицей. Много знакомых… — описывает укротительницу Маяковского формалист Виктор Шкловский. — Л. Брик любит вещи, серьги в виде золотых мух и старые русские серьги, у нее жемчужный жгут, и она полна прекрасной чепухой, очень старой и очень человечеству знакомой. Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой угодно. Так описывал женщину Шекспир в комедии»[107].
И вот у этой шекспировской женщины за черным чаем и бутербродами (почти как когда-то в салоне жены и дочерей писателя и историка Николая Карамзина) собирались самые разные люди: художники, финансисты, гении. Шла Первая мировая, на фронт и обратно мотались знакомые. Осипу Максимовичу как еврею полагалось под конвоем ехать служить на станцию Медведь, а потом на передовую, но Лиля в слезах заявила, что перестанет его уважать и не простит никогда, если он согласится везти себя, как каторжного. В итоге Ося симулировал болезнь и, увильнув от армии, до самой революции жил полулегально — и при этом умудрился развернуть бурную деятельность в их с Лилей новоявленном салоне на улице Жуковского, где глаз радовали изящные безделушки, подушки, шелковая скатерть, фыркающий паром никелированный кофейник. К Брикам приходили Борис Пастернак, Велимир Хлебников, Корней Чуковский, лингвисты Лев Якубинский, Евгений Поливанов… «Две маленькие нарядные комнатки. Быстрый худенький Осип Максимович. Лиля Юрьевна, улыбающаяся огромными золотистыми глазами. Здесь единственное место в Питере, показавшееся мне тогда уютным»[108], — признавался поэт-футурист Сергей Спасский.
Появляется в петроградском гнездышке и поэт Николай Асеев, прошедший с Маяковским весь литературный путь, до самого последнего дня: «И вот я был введен им в непохожую на другие квартиру, цветистую от материи ручной раскраски, звонкую от стихов, только что написанных или только что прочитанных, с яркими жаркими глазами хозяйки, умеющей убедить и озадачить никогда не слышанным мнением, собственным, не с улицы пришедшим, не занятым у авторитетов. Мы — я, Шкловский, кажется, Каменский — были взяты в плен этими глазами, этими высказываниями, впрочем, никогда не навязываемыми, сказанными как бы мимоходом, но в самую гущу, в самую точку обсуждаемого. Это была Лиля Юрьевна Брик, ставшая с той поры главной героиней стихов Маяковского»[109].
Читались стихи, сочинялись теоретические статьи и манифесты. Сборники по теории поэтического языка (вот оно, зарождение знаменитого ОПОЯЗа) печатались в издательстве Осипа Брика с аббревиатурой ОМБ на обложке. Маяковский из Москвы слал Лиле пылкие письма. Позже он подарит ей знаменитое кольцо с тремя выгравированными по внешней окружности буквами Л. Ю. Б., которые читались бесконечным уроборосом: люблю, люблю, люблю… А в ответ получит от Лили кольцо с латинскими инициалами WM. Оба эти кольца Лиля Юрьевна носила в старости на груди, как кулоны.
Ося издал альманах «Взял», придуманный Маяковским, — 500 экземпляров с новаторскими стихами Пастернака, Асеева, Бурлюка, самого Маяковского… Изданный на бумаге верже, в суровой обертке, названный словом, которым, если верить Лиле, Маяковский хотел наречь сына. Сына не было — зато был футуризм.
Вместо привычных дамских альбомов, непременного атрибута салонов XIX века, во славу хозяйки во всю стену был повешен огромный рулон бумаги, куда каждый мог написать что вздумается. Лиля вспоминала: «Володя про Кушнера{3}: “Бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря”; обо мне по поводу шубы, которую я собиралась заказать: “Я настаиваю, чтобы горностаевую”; про только что купленный фотоаппарат: “Мама рада, папа рад, что купили аппарат”. Я почему-то рисовала тогда на всех коробках и бумажках фантастических зверей с выменем. Один из них был увековечен на листе с надписью: “Что в вымени тебе моем?” Бурлюк рисовал небоскребы и трехгрудых женщин, Каменский вырезал и наклеивал птиц из разноцветной бумаги, Шкловский писал афоризмы: “Раздражение на человечество накапкапливается по капле”»[110].
Для Шкловского знакомство с Бриками стало серьезной вехой в его авантюрной автобиографии. В своей печальной публицистической книжке «Третья фабрика» он вспоминал: «Среди туркестанских вышивок, засовывая шелковые подушки за диван, пачкая кожей штанов обивку, съедая всё на столе, варился с другими у Бриков. На столе особенно помню: 1) смоква, 2) сыр большим куском, 3) паштет из печенки»[111].
На бриковском диване, где Шкловский от смущения запихнул все подушки между спинкой и сиденьем, он познакомился с Романом Якобсоном — будущим другом, еще одним претендентом на сердце Эльзы, теоретиком структурализма, основателем московского, а затем и пражского лингвистических кружков, профессором Гарвардского и Массачусетского университетов. Лет через сорок его даже номинируют на Нобелевскую премию по литературе, а пока он просто Ромка, детский друг сестричек Каган. Их с Эльзой прочили друг другу еще с пеленок. Он и вправду влюблен всерьез и сватается бесперебойно, но Эльза явно всё еще полна Маяковским, полна ревностью, болью, надеждами. Эльза чует, что у ее Володи с Лилей не всё безоблачно (и не совсем бесштанно), что та еще раздумывает, приближать ли поэта полностью:
- …отобрала сердце
- и просто
- пошла играть —
- как девочка мячиком.
Эльза пока пытается бороться. Растравливает в поэте ревность к бесчисленным Лилиным поклонникам. Срывается к нему в Петроград — правда, всё реже, ведь она учится на архитектора и уже получает похвалы за свои проекты. Но и Якобсон, к ее досаде, после первого визита на улицу Жуковского, откуда его не выпускали дней пять (а по другим сведениям, и все десять), закармливая богемой, колбасой и сыром и поя бесконечным чаем, тоже возвращается в Москву «совершенно бриковским».
Там, на Жуковского, в буржуазном уюте эксцентричной семейки, в квартире с роялем и самоваром, рождались главные идеи больших научных теорий. Осип Брик, бывший торговец кораллами, хоронился от военного призыва, конструируя гигантские карточные домики, слушая литераторов и выколдовывая вместе с ними главные тезы нового искусства. Не зря Лиля любила его. Голова у него была светлая, ум блестящий. Якобсон потом писал, что Брик охотно разбрасывался идеями (к примеру, о звуковых повторах в стихе), не претендуя на авторство и не горя тщеславием. Шкловский объяснял это природной осторожностью, неумением лезть на рожон. «Почему Брик не пишет? У него нет воли к совершению. Ему не хочется резать, и он не дотачивает нож. Он человек уклоняющийся и отсутствующий. В его любви нет совершения. И всё от осторожной жизни. Если отрезать Брику ноги, то он станет доказывать, что так удобней»[112].
Впрочем, возможно, ум и яркость Осипа были фикцией. Возможно, они только чудились и Лиле, и ее литературно-ученому окружению (хотела написать про «эффект Цахеса», но сравнение с гофмановским героем было бы совсем несправедливо и обидно). Вот что, к примеру, писал о нем Вячеслав Всеволодович Иванов через несколько десятилетий после знакомства: «Якобсон… о Брике неизменно отзывался как о гении, что не переставало меня удивлять (чтобы удостовериться в степени обоснованности этой оценки, я позднее взял у Лили Юрьевны всё, что у нее было из его рукописных ненапечатанных работ и лекций: следов гениальности не нашел)»[113].
Тем временем вокруг, параллельно спорам и игре в карты на Лилиной кухне (резались обычно в «тетку», «винт», «покер», причем на деньги, иногда на валюту, проигрывая и выигрывая астрономические суммы), бурлили социальные катаклизмы. С хлебных очередей, с армейского ропота, со зверствующей инфляции начиналась Февральская революция. Маяковский пишет пацифистскую поэму «Война и мир», которую Горький печатает в своем журнале «Летопись». Свержение монархии, отречение Николая II на станции Дно — всё рождало эйфорию. Интеллигенция ходила счастливая, будто надышавшаяся эфиром. Слушала музыку революции.
В марте 1917-го Маяковского избирают в президиум Союза деятелей искусств, куда входит вся палитра политических и эстетических групп. Маяковский, который вот-вот станет «чистить себя под Лениным» и рекламировать в стихах госпродукты, выступает против смешения политики и искусства (хотя и пишет посвященное Лиле стихотворение «Революция» — Лиле теперь посвящается совершенно всё, даже созданное еще до «радостнейшего» знакомства). Горький основывает газету «Новая жизнь», в которой публикуются и Ося, и Маяковский. И если Маяковский государства пока сторонится, Ося держит нос по ветру — даже с толпой встречает возвращающегося из Германии Ленина на Финляндском вокзале.
В письмах, летавших в то время между Лилей и Маяковским, Октябрьской революции как будто нет, единственная примета — смена Лилиного адреса. После большевистского переворота в доме на улице Жуковского освободилось много квартир (кто-то из жильцов бежал, кто-то погиб). Брики, не растерявшись, тут же переехали из двухкомнатной в шестикомнатную. С развалом армии и страны Осипу больше не нужно было скрываться от мобилизации. Он к тому времени уже познакомился с наркомом просвещения Луначарским и выполнял роль посредника между новым правительством и пестрым Союзом деятелей искусств. Его даже избрали в Петроградскую городскую думу по списку РСДРП, хотя в «Новой жизни», куда Осип был принят на постоянную работу, он как будто открещивается от связи с большевистской партией и критикует пролеткультовскую программу. Большевики собирались воплощать революционное содержание в старых формах, ну а как же словотворчество, авангардный прорыв? Брик, однако, принимает решение использовать свое избрание депутатом Думы во благо искусству, для спасения его от вандализма. Маяковский, впрочем, тогда настолько не ужился с большевизмом, что в знак протеста даже уехал из Петрограда в Москву, где оставался до лета 1918-го.
Из Москвы он мимоходом пишет Лиле про клуб Бурлюка и Каменского «Кафе поэтов» (реинкарнацию питерского артистического кабачка «Бродячая собака»), про «елку футуристов» (в программе значились рычание, хохот, предсказания, ливень идей и пр.), про избрание короля поэтов: с большим отрывом победил Северянин, Маяковский занял второе место, Каменский — третье. Председателем президиума выступал циркач Валерий Дуров, а Якобсон помогал подсчитывать голоса. Футуристы потом бойкотировали результат и даже устроили вечер под лозунгом «Долой ваших королей!». Помимо «Кафе поэтов» футуристы постоянно выступали еще в подвальном «Питтореске». Буржуа приходили сюда поесть и послушать поэтов-скандалистов. Вход был платным, а футуристы скандировали строки Маяковского:
- Ешь ананасы, рябчиков жуй,
- День твой последний приходит, буржуй!
Атмосфера немного напоминала теперешние «камеди клабы», в которых богатые и известные люди за бокалом слушают, как их ругают со сцены. В Москве Маяковский явно прожужжал всем уши про свою возлюбленную. Народ, судя по следующей реплике в его письме, в ответ пожимал плечами:
«Счастливые люди, побывавшие в этой сказочной стране, называемой “у Вас”, отделываются, мерзавцы, классической фразой “Лиля как Лиля!”»[114].
«Лиля как Лиля» писала гораздо реже, поначалу называя Маяковского милым Володинькой, расспрашивала о разной рабочей текучке — публикациях стихов и брошюр. О себе — всегда немного жеманно:
«У меня болит колено, и я вторую неделю не танцую. <…> Я на три фунта потолстела и пришла в отчаяние. Хочу худеть, но почему-то с утра до ночи есть хочется, и не могу удержаться. Комната моя мила, но не очень: многого не хватает (обои, портьеры, лампы)» (заметим, о портьерах и обоях пишется во второй половине декабря 1917-го! — А. Г.).
«У меня есть новые, очень красивые вещи. Свою комнату оклеила обоями — черными с золотом; на двери красная штофная портьера. Звучит всё это роскошно, да и в действительности довольно красиво. Настроение из-за здоровья отвратительное. Для веселья купила красных чулок и надеваю их, когда никто не видит — очень весело!!»[115] (это уже апрель 1918-го).
Разгорается Гражданская война, но у Лили свое веселье — вожделенные обои и портьеры наконец-то добыты.
А вот еще:
«У меня совсем заболели нервы. Мы (конечно, Лиля и Осик. — А. Г.) уезжаем в Японию. Привезу тебе оттуда халат. Ноги болят, но я уже танцую. Питер надоел так, как еще ничего в жизни не надоедало. Оська сам напишет тебе про свои дела. <…> Я была всё время в ужасной тоске. Теперь повеселела — после того как мы окончательно решили ехать. Ты написал что-нибудь новое? Я совсем не выхожу. Не бываю даже в балете в свой абонемент — такие сугробы!»[116] (31 декабря 1917 года).
О грандиозной поездке Маяковскому сообщается как бы между прочим — не как возлюбленному, а как знакомцу семьи.
Поездка в Японию так и не состоялась, но занятия балетом и вправду шли полным ходом в специально переоборудованной комнате. Лиля переодевалась в пуанты и пачку и так позировала фотографу (потом она будет хвастаться этим снимком Майе Плисецкой, и та не удержится от язвительного замечания по поводу неправильно повернутого носка).
Занималась с Лилей балерина Александра (Пася) Дорийская, танцевавшая с Вацлавом Нижинским в дягилевских Русских сезонах, но отрезанная от труппы с началом войны; собственно, она и собиралась в Японию на гастроли, а Лиле предлагала присоединиться. Б. Янгфельдт в комментариях к переписке Маяковского и Брик приводит отзыв Дорийской о своей ученице: «Среднего роста, тоненькая, хрупкая, она являлась олицетворением женственности. Причесанная гладко, на прямой пробор, с косой, закрученной низко на затылке, блестевшей естественным золотом своих воспетых [в “Флейте-позвоночнике”] “рыжих” волос. Ее глаза действительно “вырылись ямами двух могил” (из той же поэмы. — Б. Я.) — большие, были карими и добрыми; довольно крупный рот, красиво очерченный и ярко накрашенный, открывал при улыбке ровные приятные зубы. Бледные, узкие, типично женские руки, с одним только обручальным кольцом на пальце, и маленькие изящные ножки, одетые с тонким вкусом, как, впрочем, и вся она, в умелом сочетании требований моды с индивидуальностью подхода к ней. Дефектом внешности Лили Юрьевны можно было бы посчитать несколько крупную голову и тяжеловатую нижнюю часть лица; но, может быть, это имело свою особую прелесть в ее внешности, очень далекой от классической красоты»[117].
Сколько длилась осада поэтом крепости своей музы и когда она была взята, уже не узнать. «Когда я в первый раз пришла к нему, — вспоминает Лиля Юрьевна, — на меня накинулась хозяйская крошечная собачонка, я страшно испугалась и никогда больше не видела, чтобы Володя так хохотал. “Такая большая женщина испугалась такой капельной собачонки!”»[118]. Но это было еще в пору работы над «Флейтой-позвоночником», писавшейся мучительно, частями. Брик тогда обещала Маяковскому приходить к нему и слушать каждое стихотворение. К свиданиям поэт готовился тщательно: надевал самый красивый галстук, ставил в вазу цветы, накрывал полный стол угощений специально для Лили. Происходило ли тогда между ними что-то помимо чтений? Скорее всего да, но Маяковский тем не менее мучился страшно. Это видно и по знаменитому стихотворению «Лиличке! (вместо письма)», написанному в конце мая 1916-го. Там и откровение о первом физическом контакте:
- Вспомни — за этим окном впервые
- Руки твои исступленно гладил.
В первом варианте — как, судя по всему, и в действительности — были «ноги». Но Маяковский стыдливо заменил их на «руки» — получилось не так вульгарно.
- …День еще —
- выгонишь,
- может быть, изругав.
- В мутной передней долго не влезет
- сломанная дрожью рука в рукав.
- Выбегу,
- тело в улицу брошу я.
- Дикий,
- обезумлюсь,
- отчаяньем иссечась.
- Не надо этого,
- дорогая,
- хорошая,
- дай простимся сейчас.
- Всё равно
- любовь моя —
- тяжкая гиря ведь —
- висит на тебе,
- куда ни бежала б.
- Дай в последнем крике выреветь
- горечь обиженных жалоб…
Крик был далеко не последний. Крик этот длился целых 15 лет. Но о каких же жалобах шла речь?
- …Кроме любви твоей,
- мне
- нету солнца,
- а я и не знаю, где ты и с кем.
- Если б так поэта измучила,
- он
- любимую на деньги б и славу выменял,
- а мне
- ни один не радостен звон,
- кроме звона твоего любимого имени.
- ……………………………………………
- Дай хоть
- последней нежностью выстелить
- твой уходящий шаг.
Сразу вслед за «Лиличке!» писалась поэма «Дон Жуан», которая и вовсе вывела музу из себя. «Я рассердилась, что опять про любовь, — как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру»[119].
Словом, Маяковский томился от безответности. Лиля вроде бы находилась рядом — гуляла с ним ночами в красивой шляпке, бродила по магазинам, покупая карандаши для Оси, — но в то же время витала далеко. С ним, но не с ним одним. Стихи его она обожала, но Маяковского-мужчину — любила ли? Вряд ли. При этом отпускать поводья не соглашалась. Какой такой последний крик, какая такая последняя нежность? Шаги ее удалялись, но как только Маяковский начинал отчаиваться и прощаться, приближались вновь, утешая, возрождая пламя. И как бы Маяковский ни звенел своей цепью, как бы ни метался, выревывая по-воловьи хоть какую-то определенность в отношениях (пан или пропал), Лиля привычно играла его сердцем, как мячиком. То напишет ласковое, то отстранится. То забежит на чаек, то спрячется. И не то чтобы это были сознательные манипуляции (хотя отчасти, наверное, и так). Просто для флирта и альковных утех у нее хватало ухажеров и без великого футуриста. Но отпустить его насовсем было нельзя — у Лили имелся нюх на истинные таланты, и бросаться столь драгоценным трофеем она не собиралась.
До конца жизни Брик ревностно напоминала окружающим, что всё творчество Маяковского посвящалось ей, что его любовь к ней увековечена до скончания времен «и не нашелся еще богатырь…». Вообще-то похоже на неистребимое женское тщеславие, обычно разбухающее у дам от поклонения каких-нибудь знаменитостей или исторических фигур. Но в данном случае тщеславие было помножено на искреннее и мудрое восхищение талантом. Вот и Зиновий Паперный высказывался в том же духе: «Все годы, что я знал Лилю Брик, всю эту четверть века, она жила лирикой Маяковского. Не то чтобы “цитировала” его стихи, но произносила их как что-то близкое, родное, навсегда укорененное в самом ее существе. Это были, как сказал поэт, цитаты сердца. Создавалось даже впечатление, что Маяковского-поэта она любила более сильно и безоговорочно, чем Маяковского — близкого друга. Строки его стихов и поэм произносила так, словно тоже незримо их писала»[120].
Даже слепо обожавший Лилю Юрьевну пасынок, Василий Катанян-младший, признаётся: «Временами мне казалось, что она больше любила его поэзию, чем его самого. Повторяю — казалось»[121]. Впрочем, он же приводит такой эпизод. Как-то в сороковых годах обсуждали с Лилей Юрьевной поэму Николая Асеева:
- …А та, которой
- он всё посвятил,
- стихов и страстей
- лавину,
- свой смех и гнев,
- гордость и пыл —
- любила его
- вполовину.
- Всё видела в нем
- недотепу-юнца
- в рифмованной
- оболочке:
- любила крепко,
- да не до конца,
- не до последней
- точки…
«ЛЮ сказала: “Коля судит о Маяковском по себе, а сам полная ему противоположность. Прожил с ним жизнь, но так ничего и не понял. Вот он пишет обо мне: ‘Любила крепко, да не до конца, не до последней точки’. Это неверно, я любила Володю ‘до последней точки’, но я ему не давалась. Я всё время увиливала от него. А если бы я вышла за него замуж, нарожала бы детей, то ему стало бы неинтересно, и он перестал бы писать стихи. А это в нем было главное. Я ведь все это знала!” Помню, как меня удивили эти слова»[122].
В общем, Лиля Брик объясняла свое равнодушие как манипуляцию (сомнительную) во имя благой цели. Слова эти действительно удивительны и похожи на довольно-таки неубедительное самооправдание. Многочисленные свидетельства говорят о том, что «до точки» и навсегда Лиля Юрьевна любила лишь одного мужчину, расползшегося с ней, холодного, не желавшего спать вместе, — Осю, в чем она многажды признавалась. Чего стоит ее фраза, оброненная после смерти Осипа Максимовича: «Когда умер Маяковский, это умер он; когда умер Ося, это умерла я». Или вот этот диалог, приведенный в записных книжках Лидии Гинзбург:
«Биография Маяк[овского] состоит из двух фактов: четырнадцати лет от роду он два месяца сидел в тюрьме, а в 1918 году отвозил на автомобиле одного арестованного. <…> Когда я прочитала это Шкловскому, он сказал:
— Вы не правы — у М[аяковского] есть биография. Его съела женщина. Он двенадцать лет любил одну женщину — и какую женщину!.. А Лиля его ненавидит.
— Почему?
— За то, что он дворянин, что он мужик. И за то, что гениальный человек он, а не Ося.
— Так Брика она любит?
— Ну конечно»[123].
Ее диалог с маяковедом Олегом Смолой, состоявшийся в год ухода, тоже подтверждает бесчисленные свидетельства:
«Л[иля] Ю[рьевна Брик]: Если Маяковский был гениальный поэт, то Осип Максимович Брик — гениальный человек. Того Маяковского, которого мы знаем, не было бы, если бы не было Брика. Нет, публично я не заявила бы этого — слишком смелое утверждение. Но это так. Осип Максимович был очень хороший человек — бескорыстный, бесконечно добрый, умный, чуткий. У нас по ночам подолгу засиживались, играя в карты. В комнате дыма — не продохнешь, все курят. И вот папирос ни у кого уже нет. Гости расходятся, и, когда мы остаемся одни, Володя вдруг вытаскивает из кармана пиджака три папиросы. Брик так никогда бы не сделал, всё, что у него есть, он всё отдаст. Рядом с ним Володе было очень хорошо.
Я (Олег Смола. — А. Г.): Что же, Маяковский был скуп?
Л. Ю.: Что вы, совсем нет. Просто он не мог заснуть, не покурив. А Брик готов был не спать, но отдаст всё, что есть.
Я: Скажите, Лиля Юрьевна, а были у Владимира Владимировича недостатки?
Л. Ю.: Ну у кого же их нет? Были, конечно.
Л. Ю. после этих слов задумалась, даже, как мне показалось, чуть-чуть растерялась, не зная, о каком недостатке Маяковского сказать.
Я: Наверное, он был очень ревнив.
Л. Ю.: А, вы вот о каких недостатках… Да, он был очень ревнивый. Причем чаще всего без всяких к тому оснований. Он скорее придумывал себе причину для ревности, воображал ее, и иногда это ему нужно было для творчества, например, в работе над поэмой “Про это”. Нет, В. В. был хороший человек, — почти задумчиво добавила Л. Ю.»[124].
Ревности действительно хватало. Во-первых, такую свободонравную и своевольную трудно не ревновать. Во-вторых, холерик Маяковский и вправду сам себя доводил до изнеможения («отчаяньем иссечась»). Читая их переписку, нельзя не заметить, что пасы Лили ленивы, неторопливы, полны достоинства и легкого кокетства. Маяковский же донельзя нетерпелив. Он мечется. Он обидчиво сравнивает количество писем, которое Лиля шлет ему, с количеством писем, отправленных ею своему старому любовнику и другу Льву Гринкругу или маме с Эльзой. Даже вычерчивает (чертежник же!) шуточный график. Выходит, что ему, Маяковскому, писем достается меньше всего. Он даже рисует, как бы сейчас сказали, смайлики — схематические изображения лиц, своего и Гринкруга. Гринкруг лыбится, Маяковский печален.
«Пиши же, Лиленок! Мне в достаточной степени отвратительно. Скучаю. Болею. Злюсь»[125] (март 1918 года).
«Дорогой, но едва ли милый ко мне Лилик!
Отчего ты не пишешь мне ни слова? Я послал тебе три письма и в ответ ни строчки. Неужели шестьсот верст такая сильная штука? Не надо этого, детанька. Тебе не к лицу! Напиши, пожалуйста, я каждый день встаю с тоской: “Что Лиля?” Не забывай, что кроме тебя мне ничего не нужно и не интересно. Люблю тебя»[126] (апрель 1918-го).
В начале марта 1918 года в отношении Лили к Маяковскому произошел заметный перелом. Лед тронулся. Вместо привычного «Володеньки» в ее письме вдруг возникает «милый мой милый Щененок». «Совсем он был еще тогда щенок, — вспоминала потом Лиля Юрьевна, — да и внешностью ужасно походил на щенка: огромные лапы и голова, — и по улицам носился, задрав хвост, и лаял зря, на кого попало, и страшно вилял хвостом, когда провинится. Мы его так и прозвали Щеном, — он даже в телеграммах подписывался Счен, а в заграничных Schen»[127].
Причиной такой перемены может быть не только внутреннее дозревание Лили до нежности, но и вещи абсолютно случайные, ситуативные — жар и слабость, которые тогда ее мучили, на фоне успехов обаятельного Маяковского в Москве. Ей, видимо, вдруг стало скучно и одиноко. «Володенька» в январском письме мимоходом отчитывается: «Все женщины меня любят. Все мужчины меня уважают. Все женщины липкие и скушные. Все мужчины прохвосты»[128]. А в Лиле (далеко не в последний раз) проснулась собственница; вслед за «Щененком» сразу же следует требовательное: «Ты мне сегодня всю ночь снился: что ты живешь с какой-то женщиной, что она тебя ужасно ревнует и ты боишься ей про меня рассказать. Как тебе не стыдно, Володенька?»[129]
«Володенька» явно шокирован таким поворотом и на этот раз пишет исключительно Лиле (а не «Лиленку и Осюхе», как обычно). Начинает с признания, что всё время читает ее письмо (еще бы такая нежданная нежность!), жалуется, что Щененок он хоть и Лилин, но отданный в чужие руки и потому облезший, ребра наружу, и глаз у него красный от слёз. И тут же спешит оправдаться, дескать, сон Лиличкин вовсе не в руку: «От женщин отсаживаюсь стула на три, на четыре — не надышали б чего вредного»[130]. Вот после этого прорыва и начинается череда жалобных писем поэта с угрозой обзавестись могилкой с червями, потому что Лиля молчит. В ответ он снова получает от музы очень нежное письмо, в котором та подхватывает слащаво-сюсюкающий стиль поэта, называет его снова Щененком и детанькой, уверяет, что любит и что кольца его (того самого кольца-печатки) не снимает.
Женщины, от которых якобы отсаживался Маяковский, и вправду существовали. Вернее, одна женщина — художница Евгения Ланг, с которой он познакомился в 1911 году на похоронах живописца Валентина Серова и с которой закрутил было роман, но потом расстался. За время их разлуки художница успела дважды выйти замуж не по любви, а Маяковский втрескался по уши в Лилю. В Москве поэт и Евгения Ланг снова сошлись. Он жил тогда не с матерью и сестрами на Пресне, а в гостинице «Сан-Ремо» и появлялся с Евгенией на людях, в том же Политехническом музее на избрании короля поэтов. На этих вечерах бывала и Эльза с Якобсоном — так, видно, сплетня дошла до Лили. Скорее всего, мучительное для Маяковского отсутствие посланий было сознательным Лилиным приемом: раз ценный поклонник начал отбиваться от рук, стоило его выдрессировать. Испугать молчанием.
Про этот свой пореволюционный роман с Маяковским Ланг рассказывала В. Дувакину в 1969 году. Всё закрутилось, когда Маяковский высмотрел и узнал ее в толпе, явившейся к нему на выступление в Политехнический музей в июле 1917-го. Евгения пошла за ним, как сомнамбула, бросив подругу. «Дошли мы до кафе “Сиву”. Такое было на Неглинной кафе “Сиву”. Зашли мы в это кафе. Оно пустое было почти что в это время, каких-то два столика было занято, и оно было полутемное. Мы заказали что-то, кофе, кажется. И вот стали друг другу рассказывать эти несколько лет. Он мне сказал: “В моей жизни есть женщина, она рыжая, она еврейка. И я дружен с ее мужем”»[131].
Они стали встречаться каждый день, Евгения даже объявила мужу-адвокату, что разводится с ним. «Я вам скажу, — призналась она Дувакину, — не хочу скрывать, это были месяцы счастья. Маяковский умел, когда хотел, давать счастье. Как во сне, была зима, с его выступлениями, китайские тени мы с ним делали, ходили по Москве, бесконечные прогулки по сугробам, и были в чаду»[132].
Но летом 1918-го идиллия кончилась: в Москву — сниматься в фильме по сценарию Маяковского — приехала Лиля Брик. «В газете была маленькая заметочка: “Возвращается Осип Максимович Брик с супругой”. Как сейчас помню, маленьким шрифтом была в газете заметочка. Я утром пила кофе. Меня это так кольнуло. Я поняла, что в мой покой что-то врывается. Я пошла на Кузнецкий Мост. Мы встретились с Маяковским недалеко от Лубянки, против дома, где я родилась, и я говорю: “Володя, я сегодня в газете прочла, что Брики возвращаются”. “Да, — говорит, — сегодня утром получил от них письмо. Они приезжают завтра”. А я человек, может, и резкий, но я люблю ясные ситуации. Я говорю: “Вот видишь, Володя, я тогда очень просто покончила со своими личными делами. Я совершенно свободна. Теперь твое дело решать твою и нашу судьбу”. Тогда он мне сказал: “Я с ними расстаться не могу”. Я говорю: “Я понимаю, и я ухожу из твоей жизни. Не будет ни сцен, ни слёз, ни упреков. Была зима, было каких-то восемь месяцев, было счастье. Не в каждой человеческой жизни это бывает”. Тогда он сказал: “Но ведь они же приезжают только завтра. Сегодняшний день еще наш”. А я ему сказала: “Знаешь что, Володя, я сейчас храбрая, а вот буду ли я храбрая завтра, я не знаю. И я предпочитаю с тобой покончить сейчас. Будь счастлив, не бойся никаких упреков, не бойся слёз. Я не с собой кончаю и никаких истерик не устраиваю. Было хорошо — за хорошее спасибо”. Тогда он мне ответил: “Значит, ты меня никогда не любила”. Я говорю: “Ну, это нелогичный вывод, совершенно нелогичный, потому что любовь не в том, чтобы устраивать сцену, кататься, не в том она”. Тут же повернулась и по той же Лубянке пошла к себе домой на Сухареву площадь»[133].
По рассказам Ланг, Маяковский ей потом звонил ночью домой, когда она рисовала череп, который они покупали вместе, и уверял, что всё равно будет ее ждать, но она положила трубку. И потом, через год, когда Ланг собиралась уезжать за границу и прощалась с поэтом всерьез, он якобы снова твердил, что ее не отпустит, но она сказала, как отрезала: мол, ты сделал выбор, у тебя Брики, а я, мол, буду художницей. Заявление было не пустым, потому что Ося, да и все футуристы тогда проповедовали отказ от станковой живописи как от пережитка и полный переход к плакату.
Конечно, Евгения Ланг, как свойственно многим женщинам, верила, что гений любил ее по-настоящему, а исследователи по злому умыслу преуменьшали его чувства:
«Е[вгения] Л[анг]: Катанян совершенно этот период в Москве обходит молчанием. Вот тут-то они против меня зуб большой возымели. Понимаете, что он тут в Москве-то застрял.
В[иктор] Д[увакин]: А они жили в Петербурге?
Е. Л.: Они жили в Петербурге. Он туда часто ездил. Я не подозрительная и не ревнивая, и потом, я чувствовала, что человек так мне принадлежит, что мне нечего было ревновать, понимаете. Ну, поехал и поехал. И всё. Возвращался он всегда очень быстро из Ленинграда (Петроград был переименован в Ленинград спустя четыре дня после смерти вождя революции. — А. Г.)»[134].
Однако, судя по всему, Маяковский и вправду любил только Лилю, а с прочими лишь грелся и утешался. По воспоминаниям Евгении Ланг, она порвала с ним в марте — начале апреля 1918-го; Брики же приехали в Москву гораздо позже. Очень возможно, что конец «чаду» был положен не газетной заметкой о приезде Осипа с супругой, а «Щененком» в Лилином письме. Тем более что проницательная Лиля очень тонко ввернула эпизод со сном — никакого сна, скорее всего, на самом деле не было. Это был предупредительный выстрел, и очень вероятно, что инициатором «отсаживания» был именно Маяковский. Ланг признаёт, что потом поняла, что для поэта романчик с ней был лишь эпизодом. Впрочем, по ее заверениям, Лиля Юрьевна тогда всё же напряглась:
«Е. Л.:…У меня только впечатление, что она Маяковского не любила, между прочим, никогда. Так я думаю.
В. Д.: Многие так думают.
Е. Л.: Мне кажется, что она его не любила. Я к ней неприязни не чувствую никакой. Никакой! Она в его жизни играла большую роль, почему-то трагическую, почему-то всё вышло нехорошо. Но я чересчур мало осведомлена об этом всём, чтобы судить, как это всё было. Я к ней никакой неприязни не чувствую. Наоборот, я считаю: она в его жизни сыграла самую большую женскую роль. Ну и исполать ей, ну и всё.
В. Д.: А Лиля о вас знает вообще?
Е. Л.: Знает. Терпеть меня не может. Это мне часто передавали. Она говорила, что единственный, так сказать, камень преткновения в ее жизни, где она боялась, была я. Что тут у нее была опасность потерять Маяковского. <…> Но Маяковский мне моей любви к профессии не мог простить. И вот когда он мне ночью позвонил и спросил: “Ты что делаешь?” — я сказала правду: “Я рисую”.
В. Д.: Спрашивая, он хотел услышать ответ: “Думаю о тебе”.
Е. Л.: Да-да. А я сказала: “Я рисую”. Понимаете, я была для Маяковского чересчур равносильным партнером. Ведь он, как Людмила Владимировна (сестра Маяковского. — А. Г.), хотел подчинения себе какого-то полного, а у меня было равенство, у меня никакого подчинения не было.
В. Д: Видите ли, ведь с Лилей Юрьевной, наоборот, отношения были подчиненности…
Е. Л.: Вот! Или самому подчиняться нужно. Вот такие люди или хотят подчинить, или сами подчиняются. А я терпеть не могу и не умею никого подчинять, но никогда сама не подчиняюсь.
В. Д.: Он всю жизнь, мне кажется, искал абсолютно самоотверженной женщины.
Е. Л.: Да-да. За которую можно затоптать, да.
В. Д.: И вместе с тем нес Лилину сумочку в руках.
Е. Л.: Да»[135].
История с сумочкой очень известная, за годы пересказов успевшая превратиться в анекдот. Как-то Лиля Брик забыла в кафе свою сумочку, и Маяковский побежал за ней. В кафе в это время сидела революционерка и журналистка, дипломат и военный политик Лариса Рейснер (вот уж действительно красавица — жаль, умерла в 30 лет от брюшного тифа, выпив стакан сырого молока; но, не умри она, попала бы под репрессии) и сочувствующе спросила: «Вы теперь так и будете таскать эту сумочку всю жизнь?» — на что Маяковский ответил запальчиво: «Я, Лариса, эту сумочку могу и в зубах носить». В любви, дескать, стыда нет.
Словом, отношения Лили и Маяковского были садомазохистские. Вместе с восторгом, добротой, искусством, поэзией и уважением клубились в них и человеческие пороки, и корысть, и нарциссизм, и тяжелые комплексы. Может, потому-то мы и обсуждаем эту любовь до сих пор?
Ваше Лиличество
Не все знают, что поэта Владимира Маяковского можно увидеть не только на фотографиях, но и на экране. Кино было новым искусством, волшебным, живым, творящимся на глазах. Лиля не раз будет влюбляться в режиссеров и крутить романы с киношниками. И Осип, и Маяковский писали киносценарии, а Лиля даже сама села в режиссерское кресло (еще одна ее творческая стезя, на которой так ничего и не вышло).
Маяковский не только писал для кино — он в нем снимался. И неудивительно, с такой-то мощной фактурой! «Кинематографщики говорят что я для них небывалый артист. Соблазняют речами, славой и деньгами»[136], — пишет он Лиле в апреле 1918-го.
Опыт сотрудничества с кинематографом для Лилиного Щененка был далеко не первым. Он уже писал для экрана:
«Погоня за славою» (1913) — сценарий был отнесен на киностудию Перского и категорически отвергнут, а после украден и реализован без упоминания имени Маяковского. Картина была утрачена.
«Я хочу быть футуристом» (1914) — режиссировал Александр Гурьев, Маяковский снимался вместе с клоуном Виталием Лазаренко, с которым очень дружил и для которого даже писал цирковые политические антре и репризы. Эта картина тоже до нас не дошла.