Седьмая функция языка Бине Лоран

– Да элементарно! – Снова молчание, но на этот раз у молодого препода все под контролем. Байяр и бровью не ведет, только слегка подрагивают пальцы правой руки. Чувак в лиловых сапогах выдает а капелла что-то из «The Rolling Stones». – Когда вы подошли ко мне после лекции, только что, вы машинально встали так, чтобы не поворачиваться спиной ни к двери, ни к окну. Такому учат не в школе полиции, а в армии. У вас это вошло в привычку, значит, ваш армейский опыт не ограничивается обычной службой и не прошел бесследно, подсознательные навыки сохранились. То есть вы могли участвовать в военных действиях, но не в Индокитае – возраст еще не тот, так что, думаю, вас отправили в Алжир. Вы служите в полиции и, очевидно, сочувствуете правым, что подтверждает принципиальная враждебность к студентам и интеллектуалам (это было заметно с самого начала), а как ветеран Алжира вы сочли предательством объявленную де Голлем независимость и, следовательно, не стали голосовать за Шабана, голлистского кандидата, однако вы слишком рассудительны (профессия обязывает), чтобы поддержать кандидата вроде Ле Пена, – пустое место, без шансов попасть во второй тур, – а потому ваш голос, естественно, достался Жискару. Пришли вы сюда один, что противоречит правилам французской полиции, в рядах которой предписано перемещаться как минимум вдвоем, значит, добились особого положения, привилегии, получить которую можно только на очень веских основаниях, как, например, потеря напарника. Травма так болезненна, что вы и слышать не желаете о замене, и начальство позволило вам работать в одиночку. Так что вы можете почувствовать себя Мегре – судя по вашему плащу, вы ему подражаете, вольно или невольно (комиссар Мулен[34] в своей кожанке, разумеется, слишком молод, чтобы вы себя с ним отождествляли, ну а… м-да… одеваться, как Джеймс Бонд, вам не по карману). Вы носите обручальное кольцо на правой руке, но след от кольца есть и на левом безымянном пальце. Очевидно, вам хотелось уйти от ощущения, будто все повторяется, и, женившись снова, вы поменяли руку, чтобы, так сказать, обмануть судьбу. Но, похоже, этого оказалось недостаточно, поскольку мятая с самого утра рубашка свидетельствует о том, что гладить у вас дома некому; иначе, следуя мелкобуржуазной модели, характерной для вашей социокультурной среды, жена, живи она еще с вами, не позволила бы вам выйти в неглаженой одежде.

Кажется, молчание будет тянуться вечность.

– А моя дочь?

Притворно смутившись, диссертант делает неопределенный жест рукой:

– Долго объяснять.

На самом деле он просто увлекся. И решил, что дочь хорошо вписывается.

– Ладно, идемте.

– Что? Куда? Вы меня арестуете?

– Вы мне нужны. В отличие от других косматиков, вы, похоже, что-то соображаете, а мне нужен переводчик всего этого дебилизма.

– Но… нет, извините, это невозможно! Мне нужно готовиться к завтрашнему занятию, писать диссертацию, а еще вернуть книгу в библиотеку…

– Слушай, ты, говнюк, ты пойдешь со мной, понял?

– Но… куда?

– Допрашивать подозреваемых.

– Подозреваемых? Я думал, это несчастный случай!

– В смысле – свидетелей. Пошли.

Сборище желторотых фанов вокруг типа в лиловых сапогах скандирует: «Спиноза вздрючил Гегеля! Спиноза вздрючил Гегеля! Диалектику в жопу!» У выхода Байяр и его новый напарник пропускают отряд маоистов, собравшихся, по-видимому, отутюжить этого Спинозу с криками «Бадью за нас!».

12

Ролан Барт жил на рю Сервандони, возле церкви Сен-Сюльпис, в двух шагах от Люксембургского сада. Припаркуюсь там, где, сдается мне, припарковал свой 504-й Байяр, – у входа в дом номер 11. Лучше избавлю вас от ставшего теперь непременным копипаста из Википедии: частный особняк, построенный по проекту такого-то итальянского архитектора на средства такого-то бретонского епископа…

Красивое буржуазное здание, добротный белый камень, широкие ворота с чугунной решеткой. Перед воротами возится мастер из компании «Венси»[35] – устанавливает кодовый замок. («Венси» – тогда еще не «Венси» и входит в CGE, «Компани Женераль д’Электрисите», будущий «Алкатель», но этого Симон Херцог знать не может.) Надо пересечь двор и подняться по лестнице B – справа, сразу за комнатой консьержки. Семья Барта владела двумя квартирами, на втором и пятом этажах, и спаренными каморками, бывшими комнатами для прислуги, на шестом. Байяр просит у консьержки ключи. Симон Херцог спрашивает Байяра, что они будут искать, Байяр понятия не имеет, они поднимаются по лестнице, лифта нет.

Квартира на втором этаже оформлена старомодно, есть деревянные часы, все расставлено по местам, очень чисто – в том числе в комнате, где обустроен кабинет, у постели – транзистор и томик «Замогильных записок»[36], но Барт чаще работал у себя в каморке, на шестом.

В квартире на пятом двух гостей встречают младший брат Барта и его жена: арабка – определяет Байяр, красивая – отмечает Симон; она, конечно же, предлагает им чаю. Младший брат сообщает, что квартиры на втором и на пятом одинаковые. Одно время Барт с матерью и младшим братом жили на пятом, но когда мать заболела, ей стало тяжело преодолевать столько этажей, а квартира на втором как раз освободилась, Барт купил ее, и они вдвоем поселились там. Ролан Барт общался со многими людьми, часто куда-нибудь ходил, особенно после смерти мамы, но брат говорит, что не знает его знакомых. Известно ему только, что он часто бывал во «Флоре», где назначал встречи коллегам или сидел в компании друзей.

На шестом – две обычные каморки, смежные, их соединили, чтобы получилась небольшая двухкомнатная квартира. Там есть бюро, а точнее – столешница на специальных опорах, железная кровать, выделен угол под кухню, на холодильнике – японский чай, всюду книги, кофейные чашки, соседствующие с полузаполненными пепельницами; здесь все более старое и заляпанное, больше беспорядка, зато есть фортепьяно, проигрыватель, пластинки с классической музыкой (Шуман, Шуберт) и коробки из-под обуви с карточками, ключами, перчатками, открытками, вырезанными откуда-то статьями.

Вмонтированный люк позволяет попасть в квартиру на пятом этаже в обход лестничной площадки.

На стене Симон Херцог узнает странные снимки из «Camera Lucida», последней, только что вышедшей книги Барта, и среди них – пожелтевшую фотографию маленькой девочки в зимнем саду, обожаемой мамы.

Байяр просит Симона Херцога взглянуть на карточки и библиотеку. Как все книгочеи мира, попав в чужой дом, зачем бы они ни пришли, диссертант с интересом разглядывает выставленные тома: Пруст, Паскаль, де Сад, еще Шатобриан, современников мало, разве что несколько изданий Соллерса, Кристевой и Роб-Грийе, зато есть словари, критика – Тодоров, Женетт[37], лингвистические исследования – Соссюр, Остин, Сёрл… В пишущую машинку на рабочем столе заправлен лист. Симон Херцог прочитывает заглавие: «Мы не умеем говорить о том, что любим». И по диагонали просматривает текст: о Стендале. Волнующая картина: Барт сидит за столом, размышляя о Стендале, о любви, об Италии и не подозревая, что каждый час, пока он печатает статью, приближает его к тому мигу, когда его собьет грузовик прачечной.

Рядом с пишущей машинкой – «Очерки по общему языкознанию» Якобсона[38], вложенная закладка впечатляет Симона Херцога, как будто это остановившиеся часы на запястье жертвы: вот, оказывается, чем были заняты мысли Барта, когда его сбил грузовик. Он как раз перечитывал главу о функциях языка. В качестве закладки Барт использовал сложенный вчетверо лист бумаги. Симон Херцог раскрывает его: какие-то пометки, сделанные убористым почерком, расшифровать их диссертант не пытается, складывает лист, не читая, и аккуратно водворяет на прежнее место, чтобы Барт, вернувшись домой, отыскал нужную страницу.

У края стола – несколько вскрытых писем, много невскрытых и еще листки, испещренные тем же убористым почерком, номера «Нувель Обсерватер», газетные заметки и фотографии, вырезанные из журналов. Окурки сложены штабелями, словно дрова. Симон Херцог чувствует, как его охватывает грусть. Пока Байяр шарит под компактной железной кроватью, он, наклонившись, выглядывает в окно. Замечает внизу черный DS, припаркованный вторым рядом, и улыбается: это знак, DS, «богиня» – символ, объект самого известного эссе из «Мифологий» Барта, эту машину он выбрал для обложки своего знаменитого сборника. Слышно эхо: мастер из «Венси» стучит по штихелю, выдалбливая в камне выемку, в которую ляжет металлический корпус будущего кодового замка. Небо прояснело. Вдоль линии горизонта, в промежутках между зданиями, он различает деревья Люксембургского сада.

От созерцания его отвлекает Байяр, который кладет на стол стопку журналов, найденных под кроватью, и это не старые номера «Нувель Обсерватер». «Этот мудрила любил пипки!» – злорадно бросает он. Препод видит перед собой веер обложек с обнаженными мужчинами, молодыми, мускулистыми, они принимают различные позы и дерзко глядят на него. Не знаю, было ли тогда известно о гомосексуальности Барта. Работая над «Фрагментами любовной речи», своим бестселлером, он старательно избегал указания пола, описывая объект любви, и ухитрился сохранить нейтральность формулировок: «партнер» или «другой» (по правилам грамматики, они как бы случайно требуют местоимения мужского рода, которое во французском языке может быть нейтральным). Я знаю, что в отличие от Фуко, с определенным вызовом афишировавшего, что он гомосексуалист, Барт об этом молчал – возможно, стыдился или, во всяком случае, старался соблюсти приличия, хотя бы до смерти матери. Кстати, Фуко это не одобрял и, думаю, отчасти его презирал. Но мне неизвестно, ходили ли слухи в обществе или в университетских кругах, знал ли об этом каждый первый… Как бы то ни было, если Симон Херцог и слышал о гомосексуальности Барта, на этом этапе расследования он не счел нужным делиться информацией с комиссаром Байяром.

Когда Байяр, ухмыляясь, раскрывает разворот журнала «Голубые дали»[39], звонит телефон. Он тут же перестает ухмыляться. Кладет журнал обратно на стол, даже не подумав закрыть, и стоит неподвижно. Смотрит на Симона Херцога, который смотрит на него, со снимка на них смотрит прекрасный эфеб, держась за собственный член, а телефон продолжает надрываться. Байяр пропускает еще несколько звонков и молча снимает трубку. Симон смотрит, комиссар несколько долгих секунд молчит. Слышно, что на другом конце провода тоже молчат, и Симон непроизвольно задерживает дыхание. Когда Байяр все-таки произносит «алло», на той стороне раздается щелчок и короткие «пи-пи-пи» – связь прервалась. Байяр озадаченно кладет трубку. «Ошиблись номером?» – задает дурацкий вопрос Симон Херцог. С улицы через открытое окно слышен шум мотора отъезжающей машины. Байяр забирает порножурналы, посетители вместе выходят из комнаты. «Надо было закрыть окно. Будет дождь», – думает Симон Херцог. «Долбаные мудрилы-педрилы», – думает Жак Байяр.

Они звонят к консьержке, чтобы отдать ключи, но никто не отвечает. Рабочий, которому поручено установить кодовый замок, готов взять связку и передать консьержке, когда она вернется, но Байяр решает, что лучше снова подняться и оставить все брату.

Когда он спускается, Симон Херцог курит с рабочим, решившим сделать перерыв. На улице Байяр не садится в свой 504-й.

– Куда мы? – спрашивает Симон Херцог.

– В кафе «Флора», – отвечает Байяр.

– Вы обратили внимание на типа, который ставил замок? – говорит Симон. – У него вроде славянский акцент?

– Он не водила, так что мне плевать, – бурчит Байяр.

Переходя через площадь Сен-Сюльпис, они видят синий «Фуэго», и Байяр с видом знатока сообщает Симону:

– Это новый «рено», его только выпустили.

В голове Симона Херцога сама по себе рождается мысль: рабочие, собравшие эту машину, не смогли бы позволить ее себе даже вдесятером, и, погрязнув в марксистских идеях, он не обращает внимания на двух японцев в салоне.

13

Во «Флоре» рядом с хрупкой белокурой дамочкой сидит субъект с глазами в кучку под толстыми стеклами очков, тщедушного вида – Байяр уже где-то видел эту лягушачью физиономию, но сегодня им не до этого. Комиссар высматривает парней моложе тридцати: с ними и будет разговор. Большинство – жиголо, окучивающие поляну в этой части города. Знают ли они Барта? Кто его не знает! Байяр опрашивает их по одному, пока Симон Херцог осторожно наблюдает за Сартром: что-то совсем расклеился, все время кашляет, когда затягивается. Франсуаза Саган заботливо похлопывает его по спине. Последним Барта видел молодой марокканец: у великого критика были какие-то разговоры с одним новым чуваком, имя неизвестно, они вместе ушли на днях, но чем занимались, куда отправились и где его хата, марокканец тоже без понятия, зато знает, где его сегодня можно найти: в парильнях Дидро, это где Лионский вокзал. «В парильнях?» – удивляется Симон Херцог, но тут появляется какой-то бесноватый в шарфе, бросая реплики в никуда: «Видели эти рожи? Недолго им осталось! Вот честно: буржуа должен править или сдохнуть! Пейте! Хлебайте фернет[40] за здоровье нации! Наслаждайтесь! Вперед! Чтоб вам сдохнуть! Да здравствует Бокасса!» Разговоры местами обрываются, завсегдатаи хмуро поглядывают на визитера, для туристов происходящее – развлечение, они толком не понимают, что происходит, а обслуга продолжает обслуживать, как ни в чем не бывало. Рука обводит зал в нарочито театральном жесте, и, обращаясь к воображаемому собеседнику, пророк торжествующе восклицает: «Не беги, товарищ, старый мир – он перед тобой!»

Байяр спрашивает, что это за фрукт; жиголо отвечает, что это Жан-Эдерн Алье[41], эдакий писатель-аристократ, известный дебошир, а еще он говорит, что станет министром, если через год победит Миттеран. Комиссар Байяр фиксирует взглядом рот в виде перевернутой буквы V, яркие голубые глаза, прононс, типичный для аристократов и солидных буржуа, – на грани картавости. И продолжает допрос: тот новенький, что он собой представляет? Молодой марокканец описывает араба – у него южный акцент, в ухе небольшая серьга, челка падает на лицо. Жан-Эдерн сумбурно и по-прежнему во всю глотку превозносит достоинства экологии, достоинства эвтаназии, независимые радиостанции и «Метаморфозы» Овидия. Симон Херцог смотрит на Сартра, который смотрит на Жан-Эдерна. Тот, заметив Сартра, вздрагивает. Сартр смотрит на него пристально и задумчиво. Франсуаза Саган что-то шепчет Сартру на ухо, как переводчица-синхронистка. Жан-Эдерн прищуривается, отчего еще больше походит на куницу в густых буклях, на несколько секунд замолкает, словно что-то прокручивает в уме, а затем декламирует дальше: «Экзистенциализм – это ботулизм! Да здравствует третий пол![42] И четвертый да здравствует! Не огорчайте Академию!» Байяр говорит Симону Херцогу, что ему придется поехать с ним в парильни Дидро и помочь в поисках этого безвестного жиголо. Жан-Эдерн Алье встает перед Сартром, вскидывает вверх руку, распрямив при этом ладонь, и вопит, хлопнув задниками мокасин: «Хайль Альтюссер!» Симон Херцог упирается: его присутствие не обязательно. Сартр покашливает и снова закуривает «Житан». Байяр говорит, что такой умный крендель, наоборот, очень полезен в поисках подозреваемого. Жан-Эдерн поет что-то непристойное на мотив «Интернационала». Симон Херцог отвечает, что время позднее и ему негде купить плавки. Байяр усмехается: плавки там не нужны. Сартр раскрывает номер «Ле Монд» и начинает решать кроссворд. (Он почти слеп, Франсуаза Саган читает ему вопросы.) Жан-Эдерн что-то замечает на улице и бросается прочь с криками: «Современность! Срать мне на тебя!» Уже семь, стемнело. Комиссар Байяр и Симон Херцог возвращаются к 504-му «пежо», припаркованному возле дома Барта, Байяр снимает с ветрового стекла сразу несколько штрафных квитанций, и они движутся по направлению к площади Республики, а за ними едут черный DS и синий «Фуэго».

14

Жак Байяр и Симон Херцог прохаживаются в тумане парильни, повязав бедра короткими белыми полотенцами; вокруг – потные, мимоходом соприкасающиеся фигуры. Удостоверение комиссар оставил в раздевалке, здесь они инкогнито – чтобы не спугнуть жиголо с серьгой, если он им встретится.

Надо признать, вместе они смотрятся вполне убедительно: один – в летах, крепкий, с волосатым торсом, что-то настойчиво высматривает, второй – молодой, тощий и гладкий, украдкой поглядывает по сторонам. Симон Херцог, чем-то похожий на робкого антрополога, привлекает внимание: встречные мужчины раскатывают губу, провожают его взглядом, оборачиваются; впрочем, Байяр тоже пользуется некоторым успехом. Пара-тройка молокососов строит глазки, а еще пялится какой-то толстяк – он стоит в стороне, стиснув рукой член: похоже, любители стиля Лино Вентуры все же существуют. Байяр в ярости: в этом сборище педиков его приняли за своего; но он все-таки профессионал и умело скрывает свои чувства – только делает слегка насупленный вид, чтобы не лезли.

Комплекс включает несколько разных зон: это собственно парильня, хаммам, бассейн и укромные помещения всевозможных размеров и конфигураций. Местная фауна также отличается разнообразием: любой возраст, рост или телосложение – пожалуйста. Но у комиссара и его помощника с поисками проблема: половина посетителей носит в ухе серьгу, а из тех, кто моложе тридцати, почти сто процентов, и практически все они магребинцы. Волосы как примета, к сожалению, тоже не годятся: вычислить молодого человека с закрывающей лицо челкой в этой обстановке не представляется возможным: мокрые волосы все машинально зачесывают назад.

Остается последнее: южный акцент. Но это предполагает, что рано или поздно будет установлен вербальный контакт.

В одном из закутков парильни на терракотовой скамье два юных эфеба ласкаются и теребят друг друга за концы. Байяр осторожно наклоняется над ними – смотрит, нет ли у кого из них в ухе серьги. Есть, у обоих. Но будь они жиголо, стали бы они тратить время друг на друга? Все возможно, в полиции нравов Байяру работать не приходилось и в этих материях он не специалист. Он тащит Симона за собой, чтобы по-хозяйски все рассмотреть. Видно плохо, свет рассеянный, водяной пар висит густым туманом; некоторые уединяются в выгороженных сзади каморках, и видно их только сквозь решетчатые окна. Вот идет араб, у которого явно не все дома – он пытается потрогать за член каждого встречного, два японца, два усача с сальными волосами, два татуированных бугая, немолодые сластолюбцы – и молодые, с масленым взором. Полотенца носят на бедрах или на плечах, в бассейне – голые, у кого-то стоит, но не у всех. Разнообразие размеров и форм также стремится к бесконечности. Байяр пытается высмотреть тех, кто с серьгой, и когда насчитывает человек пять, указывает на одного из них Симону и велит с ним поговорить.

Симон Херцог уверен, что разбираться с жиголо логичнее Байяру, а не ему, но, увидев каменное лицо полицейского, понимает, что спорить бесполезно. Он нерешительно приближается к жиголо и произносит: «Добрый вечер». Голос у него дрожит. Незнакомец улыбается, но молчит. За стенами университетской аудитории Симон Херцог весьма застенчив и «правила съема» так и не освоил. Ему удается выдавить из себя пару избитых фраз, и он тут же чувствует, что они неуместны и глупы. Не сказав ни слова, незнакомец берет его за руку и ведет к комнатам в глубине зала. Симон безвольно следует за ним. Он знает, что действовать нужно быстро. И еле слышно спрашивает: «Как тебя зовут?» «Патрик», – отвечает тот. Ни o, ни других специфических закрытых гласных, по которым можно определить южный акцент. Симон входит за своим спутником в небольшое выгороженное помещение, юноша обхватывает его бедра и опускается перед ним на колени. В надежде услышать полноценную фразу, Симон, запинаясь, бормочет: «Может быть, тебе хочется, чтобы я начал?» Его спутник отвечает нет и запускает руку под полотенце, Симон вздрагивает. Полотенце падает. Симон с удивлением осознает, что его член под с пальцами юноши не так уж вял. Он решает идти ва-банк: «Постой, постой! Знаешь, чего хочу я?» – «Скажи». Опять слишком мало слогов, чтобы уловить акцент. «Я хотел бы на тебя испражниться». Удивленный взгляд. «Можно?» И Патрик наконец отвечает без всякого южного акцента: «Ладно, но это будет дороже». Симон Херцог хватает свое полотенце и ретируется, бросая на ходу: «А вообще ладно! В другой раз!» Если ему придется проделать то же самое еще с дюжиной кандидатов, ошивающихся в этом заведении, вечер может затянуться. Он снова встречает чокнутого араба – тот пытается мимоходом потрогать его член; видит двух усачей, двух японцев, татуированных бугаев, юных эфебов, подходит к Байяру, и в этот момент звучит чей-то поставленный голос, профессорский, гундосый: «Слуга порядка демонстрирует свои репрессивные мускулы на арене биовласти? Нет ничего естественнее!»

Позади Байяра, положив локти на спинку деревянной скамьи и широко расставив ноги, сидит голый человек, лысый, поджарый, с квадратной челюстью, ему делает минет нитеобразный юноша с серьгой в ухе, правда коротко стриженный. «Нашли что-нибудь интересное, комиссар?» – спрашивает Мишель Фуко, разглядывая Симона Херцога.

Байяр не выдает удивления, но не знает, что ответить. Симон Херцог изумленно таращит глаза. Эхо из глубины задних комнат наполняет тишину вскриками и стонами. Усатые ребята, стоя в тени и держась за руки, украдкой рассматривают Байяра, Херцога и Фуко. Араб «Дай-потрогать» все бродит. Японцы с полотенцами на головах делают вид, что собираются в бассейн. Татуированные бугаи клеятся к эфебам – или наоборот. Мишель Фуко продолжает допрос Байяра: «Как вам заведение, комиссар?» Байяр не отвечает, слышно только эхо из задних комнат: «О!.. А!..» Фуко: «Ищете кого-то, но, похоже, не нашли». Со смехом показывает на Симона Херцога: «Это ваш Алкивиад?» Из задних комнат: «О!.. А!..» Байяр: «Я ищу человека, который виделся с Роланом Бартом незадолго до происшествия». Фуко, поглаживая голову юноши, который возится у него между ног: «Вообще-то, у Ролана был секрет…» Байяр спрашивает какой. В комнатах в глубине все громче вздохи. Фуко поясняет Байяру, что у Барта было западное восприятие сексуальности: это одновременно и нечто тайное, и то тайное, что пора сделать явным. «Ролан Барт – агнец, возжелавший стать пастором, – говорит он. – И он им стал! Блистательно, как никто! Но в остальном… В плане сексуальности он так и остался агнцем». В глубине стонут: «О!.. О!.. О!.. О!..» Субъект «Дай-потрогать» пытается сунуть руку под полотенце Симону, тот аккуратно ее отводит, и араб направляется к усачам. «В сущности, у Ролана был христианский нрав, – говорит Фуко. – Он приходил сюда, так же как первые христиане ходили к мессе: ничего не смыслил, но был исполнен рвения. Верил неосознанно. (В задних комнатах: „Да! Да!“) Вам противна гомосексуальность, комиссар? („Еще! Еще!“) Но ведь это вы нас создали. В античной Греции понятия гомосексуальности не было: Сократ мог совокупляться с Алкивиадом и не считался педерастом, растление юных греки понимали более возвышенно…»

Фуко запрокидывает голову и закрывает глаза; ни Байяр, ни Херцог не могут понять, наслаждается он или думает. Из комнат в глубине по-прежнему хор голосов: «О!.. А!..»

Фуко вновь открывает глаза, словно что-то вспомнил: «И все же у греков тоже были ограничения. В их представлении делиться удовольствием с мальчиками было не обязательно. Конечно, они не могли этого запретить, но и в голове у них это не укладывалось, и в итоге подход был, как у нас: это просто не считалось приличным. (Из задних комнат: „Нет! Нет! Нет!“) Приличия, как ни верти, – самый действенный способ принуждения…» Он показывает на юношу у себя между ног: «Ceci n’est pas une pipe[43], как сказал бы Магритт, ха-ха-ха!» Затем он приподнимает голову юноши, который все это время добросовестно работал ртом: «Скажи, тебе ведь нравится меня обсасывать, правда, Хамед?» Тот осторожно кивает. Фуко смотрит с нежностью, поглаживает его по щеке и говорит: «Тебе идет короткая стрижка». Улыбнувшись, парень произносит с характерными назальными призвуками: «Спасибо большойе».

Байяр и Херцог настораживаются, они не уверены, что правильно расслышали, но он продолжает: «Мне прийятно, Мишель, и член у тебя красивый, долдон!»

15

Да, он видел Ролана Барта несколько дней назад. Нет, это не сексуальная связь в полном смысле. Барт называл это «пуститься в плавание». Но особо активным не был. Скорее сентиментальным. Он угостил его омлетом в «Ла Куполь», а потом уговорил пойти в свою каморку под крышей. Они выпили чаю. Ни о чем таком не говорили, Барт болтать не любил. Был задумчивым. Перед тем как расстаться, Барт спросил: «Что бы ты сделал, будь ты властелином мира?» Жиголо ответил, что отменил бы все законы. «Даже грамматики?» – спросил Барт.

16

В холле госпиталя Питье-Сальпетриер относительный покой. Друзья, почитатели, знакомые Ролана Барта и любопытствующие, изо дня в день сменяя друг друга у изголовья великого мужа, заполняют вестибюль, тихо переговариваются с сигаретой, сэндвичем, газетой, книгой Ги Дебора или романом Кундеры в руках, и вдруг возникает эта троица: невысокая энергичная женщина с короткой стрижкой в сопровождении двух мужчин, один – в белой рубашке с расстегнутым воротником и в длинном черном пальто, с развевающимися темными волосами, другой похож на птицу, во рту мундштук, соломенные волосы.

Решительно ступая, десант таранит толпу – чувствуется: сейчас что-то будет, в воздухе пахнет Нормандской высадкой, они берут курс на коматозное отделение. Пришедшие из-за Барта вопросительно переглядываются, все остальные тоже. Не проходит и пяти минут, как раздаются первые возгласы: «Они ничего не делают! Ждут, когда он умрет!»

Три ангела мести возвращаются из царства мертвых в ярости: «Здесь хуже, чем в хосписе! Безобразие! Они что, издеваются? Почему нам никто не сообщил? Если бы мы там были!..» Жаль, в вестибюле не нашлось фотографа, чтобы запечатлеть этот эпохальный момент в истории французской мысли: Кристева, Соллерс и Б.А.Л.[44] нападают на больничный персонал и возмущены недостойными условиями, в которых содержится такой важный пациент – их великий друг Ролан Барт.

Читатель может удивиться, откуда взялся Б.А.Л., но он уже тогда был в каждой бочке затычка. Барт поддержал в его лице «нового философа», высказавшись несколько туманно, но в то же время с относительной официальностью, и, кстати, за это его отругал Делез. Барт всегда давал слабину, не умел отказывать друзьям. В семьдесят седьмом Б.А.Л. отправил ему экземпляр только что вышедшего «Варварства с человеческим лицом», и Барт снизошел до вежливого ответа, в котором, не вдаваясь в детали, ограничился похвалами стилю. Глазом не моргнув, Б.А.Л. опубликовал письмо в «Нувель литтерер»[45], сошелся с Соллерсом – и вот, три года спустя, бушует в вестибюле в Сальпетриер, шумно демонстрируя заботу о друге – великом критике.

А пока сплотившаяся троица раздувает скандал и рычит на несчастный медицинский персонал («Его немедленно надо перевести! В Американский госпиталь! Позвоните в Нейи!»), по коридору проскальзывают двое в мешковатых костюмах – их никто не замечает. Жак Байяр – он тоже здесь – с недоумением и слегка оторопело наблюдает за вертким, как турникет, высоким брюнетом в черном пальто и его визгливыми спутниками. Рядом Симон Херцог – выполняет свою принудительную работу: наклонившись к уху комиссара, как переводчик-синхронист, объясняет, кто эти люди, а три ангела мести все изрыгают проклятия, и их проход через вестибюль больницы напоминает движение шахматных фигур, вроде бы беспорядочное, но я не удивлюсь, если окажется, что эта хореография подчинена какой-то неведомой тактике.

Рычание продолжается («Вы хоть знаете, кто это? Вы правда считаете, что с Роланом Бартом можно обращаться как с обычным больным?» – избранность для такой публики всегда предполагает привилегии), а два невзрачно одетых посетителя уже возвращаются в вестибюль, чтобы затем незаметно скрыться. Они даже не успевают выйти, как вдруг с вытаращенными глазами выскакивает медсестра, блондинка с точеными ногами, и что-то шепчет на ухо доктору. Начинается общий ажиотаж, все толкаются, пытаясь пролезть в коридор, спешат к палате Барта. Великий критик лежит на полу, все трубки и провода выдернуты, из-под тонкой, как бумага, больничной сорочки видны вялые ягодицы. Он хрипит, пока его переворачивают, и отчаянно вращает глазами, но, заметив комиссара Жака Байяра, бросившегося вслед за врачами, с нечеловеческим усилием приподнимается, хватает его за пиджак, вынуждая присесть на корточки, и отчетливо, хоть и тихо, произносит со знаменитыми низкими обертонами, так что можно подумать, будто это говорит Филипп Нуаре, только прерывисто, словно икая:

– София! Ке Эл

Байяр вспоминает из курса криминалистики: C. L.[46], conscius latens, «скрытый соучастник».

В дверном проеме рядом со светлокудрой медсестрой Барт замечает Кристеву и несколько долгих секунд не сводит с нее глаз, в палате все замирают – врачи, сестры, друзья, полицейские парализованы его отчаянным взглядом; затем он теряет сознание.

На улице, визжа покрышками, срывается с места черный DS. Это остается без внимания Симона Херцога, который все еще находится в вестибюле.

Байяр спрашивает Кристеву: «Вы София?» Кристева отвечает: «Нет». А поскольку он ждет, что будет дальше, добавляет, произнося на французский манер, с палатализованными j и u: «Меня зовут Жюлия». Байяр отмечает ее легкий иностранный акцент и думает: наверное, итальянка или немка, а может, гречанка, бразильянка или русская. Черты лица у нее скорее резкие, и ему не нравится посланный ею буравящий взгляд, он прекрасно чувствует, что написано в этих маленьких черных глазах: она умная женщина, умнее его, и она презирает его за то, что он легавый, а значит, полный осёл. «Род занятий?» – машинально спрашивает он. И когда она принимает надменное выражение, отвечая «психоаналитик», он невольно хочет дать ей пощечину, но сдерживается. Надо опросить еще двоих.

Светлокудрая медсестра укладывает Барта обратно в койку, он без сознания; Байяр организует пост из двух полицейских возле палаты и запрещает посещения до нового приказа. Затем поворачивается туда, где ждут два брата-акробата.

Фамилия, имя, возраст, род занятий.

Жуайо Филипп, он же Соллерс, сорок четыре года, писатель, женат на Юлии Жуайо, урожденной Кристевой.

Леви Бернар-Анри, тридцать два года, философ, выпускник Эколь нормаль.

Когда все случилось, обоих не было в Париже. Барт и Соллерс были очень близки… Барт участвовал в издании журнала «Тель кель»[47] Филиппа Жуайо, он же Соллерс, несколько лет назад они вместе с Юлией, втроем, ездили в Китай… Зачем? С научными целями… Вонючие коммуняки, – думает про себя Байяр. Барт написал не одну хвалебную статью о сочинениях Соллерса… Барт Соллерсу как отец, пусть даже порой он сам как ребенок… А Кристева? Барт как-то заявил, что если бы любил женщин, то влюбился бы в Юлию… Он ее обожал… А вы не стали бы ревновать, месье Жуайо? Ха-ха-ха… У нас с Юлией не такие отношения… К тому же бедный Ролан и с мужчинами не был особо счастлив… Почему? Опыта не хватало… вечно им пользовались!.. Понимаю. А вы, месье Леви? Я им восхищаюсь, это великий человек. Вы тоже с ним путешествовали? У меня было много планов, которыми я хотел с ним поделиться. Что за планы? Фильм о жизни Шарля Бодлера, думал предложить ему главную роль, совместное интервью с Солженицыным, петиция, чтобы НАТО освободила Кубу. Вы можете предоставить свидетельства, что эти планы имели место? Да, конечно, я обсуждал их с Андре Глюксманном[48], он подтвердит. У Барта были враги? Да, много, – отвечает Соллерс. Всем известно, что он наш друг, а у нас много врагов! Кто? Сталинисты! Фашисты! Ален Бадью! Жиль Делез! Пьер Бурдье! Корнелиус Касториадис![49] Пьер Видаль-Наке![50] И… Элен Сиксу![51] (Б.А.Л.: Они что, поссорились с Юлией? Соллерс: И да и нет… она ревнует Юлию к Маргерит…)

Что за Маргерит? Дюрас. Байяр записывает все имена. Месье Жуайо знаком с неким Мишелем Фуко? Соллерс начинает кружиться, как дервиш, быстрее и быстрее, мундштук словно ввинчен в рот, накаленный кончик рисует изящные оранжевые дуги в коридоре больницы: «Правду, господин комиссар?.. Только правду… ничего, кроме правды… Фуко завидовал славе Барта… и уж тем более тому, что я, Соллерс, его, Барта, любил… а Фуко тиран – хуже некуда, господин комиссар, из лакейской породы… Представьте себе, уважаемый страж порядка, кхе-кхе… что Фуко предъявил мне ультиматум… „Придется выбирать между Бартом и мной!“… Это как выбирать между Монтенем и Ла Боэси… Между Расином и Шекспиром… Гюго и Бальзаком… Гёте и Шиллером… Марксом и Энгельсом… Мерксом и Пулидором…[52] Мао и Лениным… Бретоном и Арагоном… Лорелом и Харди…[53] Сартром и Камю (э… нет, неудачный пример)… Между де Голлем и Тиксье-Виньянкуром…[54] Между плановой и рыночной экономикой… Между Рокаром и Миттераном… Жискаром и Шираком…» Соллерс сбавляет обороты, покашливает, не вынимая мундштук. «Между Паскалем и Декартом… Кхе-кхе… Трезором и Платини… „рено“ и „пежо“… Мазарини и Ришелье…» (со свистом затягивается). Ему уже кажется, что он иссяк, но тут открывается второе дыхание. «Между левым берегом и правым…[55] Между Парижем и Пекином… Венецией и Римом… Муссолини и Гитлером… Между свиной колбасой и пюре…»

В палате внезапно раздается грохот. Байяр распахивает дверь и видит Барта, который бьется в конвульсиях и что-то в беспамятстве произносит, а медсестра пытается поднять борта кровати. Он упоминает «звездную россыпь текста», похожего на «легкое землетрясение», «смысловые блоки», прочтение которых охватывает лишь гладкую поверхность, неуловимо слитую в потоке фраз, цельный дискурс повествования, великую естественность разговорного языка.

Байяр просит, чтобы срочно позвали Симона Херцога – переводить. Барт все отчаяннее бьется на больничной койке. Байяр наклоняется к нему и спрашивает: «Месье Барт, вы видели, кто на вас покушался?» Барт обезумело таращит глаза, обхватывает затылок Байяра и, прерывисто дыша, в ужасе вещает: «Опорное означающее разделено на ряд коротких смежных фрагментов, так называемых лексических единиц, поскольку это и есть единицы чтения. Такое разделение, надо сказать, несколько более произвольно; оно не предполагает какой-либо методологической ответственности, поскольку затрагивает означающее, тогда как предложенный метод анализа касается исключительно означаемого…» Байяр вопросительно смотрит на Херцога, тот пожимает плечами. Барт свистит, стиснув зубы, вид у него грозный. Байяр спрашивает: «Месье Барт, кто такая София? Ке Эл – это консциус латенс?» Барт смотрит непонимающе или слишком хорошо все понимает и протяжно сипит: «Текст в массе своей сравним с небом, плоским и глубоким одновременно, ровным, лишенным границ и каких-либо ориентиров; точно авгур, который концом жезла чертит в нем воображаемый прямоугольник и ищет ответы, особым образом следя за полетом птиц, толкователь намечает в протяженности текста зоны чтения и в них наблюдает миграцию смыслов, раскрытие кодов, перетекание цитат». Байяр готов убить Херцога, по озадаченному лицу которого совершенно ясно, что перевести эту абракадабру он не способен, а Барт уже на грани истерики и кричит так, словно от этого зависит его жизнь: «Все в тексте! Понимаете? Найдите текст! Функция! Эх, ни черта вы не понимаете!» Он падает на подушку и бормочет как заклинание: «Лексическая единица – лишь оболочка семантического объема, водораздел множественного текста, представляющего собой обочину для возможных смыслов в потоке речи (но только выверенных, подтвержденных системным прочтением): тогда лексическая единица и ее соединения предстают в виде своеобразного многогранника, несущего на поверхности слово, сочетание слов, фразу или абзац, иначе говоря – язык, который становится их „естественным“ эксципиентом». Он теряет сознание. Байяр трясет его, чтобы он очнулся, светлокудрая медсестра заставляет его отпустить пациента и снова выгоняет всех из палаты.

Когда Байяр просит Симона Херцога растолковать ему, в чем тут соль, тот собирается сказать, что Соллерс и Б.А.Л. не заслуживают слишком большого внимания, но тут нашего диссертанта осеняет, и, почувствовав аппетит, он произносит: «Для начала нам бы следовало допросить Делеза».

Выходя из госпиталя, Симон Херцог сталкивается со светлокудрой медсестрой, которая приставлена к Барту. «О, простите, мадемуазель». Она улыбается, улыбка у нее обольстительная: «Ничего стр-рашного, месье».

17

Хамед просыпается рано. Вчерашние пары и вещества, которыми, как губка, еще пропитано тело, избавляют от дурного сна. В вязком дурмане, путаясь в обстановке незнакомой комнаты, он не сразу вспоминает, как попал сюда и чем занимался. Он выбирается из-под одеяла, стараясь не разбудить лежащего рядом мужчину, натягивает футболку без рукавов, влезает в джинсы «Ли Купер», варит на кухне кофе, приканчивает на ходу косяк, оставленный вчера в пепельнице в форме джакузи, берет куртку от «Тедди Смит», черно-белую с большой красной буквой «F» там, где сердце, и уходит, захлопнув дверь.

День обещает быть ясным, на пустой улице у тротуара припаркован черный DS. Хамед вдыхает свежий воздух, слушает «Blondie» в наушниках, подключенных к плееру, и не замечает, что черный DS тронулся с места и едет за ним. Он переходит на другой берег Сены, идет вдоль Сада растений и думает, что если ему немного повезет, то во «Флоре» кто-нибудь угостит его настоящим кофе, однако там только такие же жиголо, два-три старика, которым ничего не надо, и Сартр, тут как тут, покашливая, курит трубку в окружении небольшой группы студентов в свитерах, так что Хамед стреляет сигарету у прохожего в плаще, выгуливающего гончую с грустными глазами, и останавливается покурить возле закрытого еще паба «Сен-Жермен» вместе с другими жиголо – судя по их виду, они тоже мало спали, много пили и курили, а многие забыли накануне поесть. Здесь Саид – спрашивает, не был ли он вчера в «Синем ките», Гарольд – хвастается, что чуть не перепихнулся с Амандой Лир в «Ле Палас», и Слиман, которому дали в пятак неизвестно за что. Делать всем не фиг, тоска зеленая, Гарольд сходил бы на «Игру в четыре руки»[56] в «Монпарнас» или «Одеон», но первый сеанс только в два. На другой стороне улицы два усатых типа припарковали свой DS и пьют кофе в брассери «Липп». Оба в помятых костюмах, словно ночевали в машине, и оба не расстаются с зонтами. Может, вернуться, еще поспать, – думает Хамед, но взбираться наверх через шесть этажей неохота, он стреляет сигарету у черного парня, выходящего из метро, и прикидывает, идти или не идти в больницу. Саид сообщает, что «Бабар» в коме, но, наверное, будет рад услышать его голос; говорят, коматозники слышат, как и растения, когда им ставишь классическую музыку. Гарольд хвастается двусторонней курткой-бомбером: черной, а если вывернуть – оранжевой. Слиман говорит, что вчера встретил русского поэта, их знакомого, у которого теперь шрам на лице, и он от этого стал еще красивее, – рассказывает и ржет. Хамед решает свалить в «Ла Куполь» и направляется вверх по рю де Ренн. Усатые типы срываются вслед за ним, забыв зонты, но официант догоняет их с криками: «Господа! Господа!» Он размахивает зонтами, как шпагами, но на это никто не обращает внимания, хотя странно – день обещает быть солнечным. Двое забирают зонты и продолжают слежку. Они останавливаются возле «Космоса», где показывают «Сталкера» Тарковского и еще какой-то советский военный фильм, так что Хамед успевает немного уйти вперед, но, поскольку и он замедляет шаг перед бутиками со шмотками, потерять его они не боятся.

Тем не менее один из них возвращается за «богиней».

18

Жиль Делез принимает двух следователей на рю де Бизерт, между Ла Фурш и площадью Клиши. Симон Херцог рад встретиться со знаменитым мыслителем в домашней обстановке, среди книг, в квартире, где стоек дух философии и табака. Работает телевизор, показывают теннис, Симон замечает целую кучу разбросанных тут и там трудов, посвященных Лейбницу, и слышно, как мячи делают «чпок-чпок»: идет игра Коннорс – Настасе.

По официальной версии, следователи пришли сюда, потому что на Делеза указал Б.А.Л. Допрос начинается с азов, то есть с буквы «а» (а как аккриминация).

«Месье Делез, говорят, у вас с Роланом Бартом есть разногласия. В чем они заключаются?» Чпок-чпок. У Делеза во рту наполовину выкуренная, но погасшая сигарета. Байяру бросаются в глаза неестественно длинные ногти. – «Вот как? О нет. С Роланом у меня никаких разногласий, помимо того, что он поддержал это ничтожество, этого придурка в белой рубашке».

Симон замечает шляпу на шляпной полке. Вместе с той, что висит на вешалке при входе, и лежащей на комоде получается как-то много, и все – разных цветов, в стиле Алена Делона в «Самурае». Чпок-чпок.

Делез устраивается в кресле поудобнее: «Видите того американца? Это анти-Борг. Хотя нет, анти-Борг – это Макинрой: подача египетская, душа русская, ага, кхе-кхе… (Покашливает.) Зато Коннорс (он произносит „Коннорз“) бьет плоско, постоянно рискует, мячи резаные… очень изысканно, кстати… Борг – он играет на задней линии, мячи посылает высоко над сеткой, свечой. Такое любому работяге понятно. Борг создает пролетарский теннис. Макинрой и Конорс, ясное дело, на корте – аристократы».

Байяр усаживается на диван – чувствует, что придется долго выслушивать эту пургу.

Симон позволяет себе возразить: «Но разве Коннорс – не народный архетип? Эдакий bad boy, шалопай, хулиган, мухлюет, спорит, скандалит, не признает поражений, драчун, задира, невероятно упертый».

Делез едва сдерживает жест раздражения: «Да? Ну-ну, хм, интересное замечание».

Байяр спрашивает: «А если бы у Барта решили что-нибудь украсть – это возможно? Документ, скажем. Вам ни о чем таком не известно, месье Делез?»

Делез поворачивается к Симону: «Думаю, вопрос „что именно“ в данном случае не лучший. Кто, сколько, как, где, когда, пожалуй, будет правильнее».

Байяр закуривает и с терпеливым, почти покорным выражением уточняет:

– Что вы имеете в виду?

– Ну, ясно, что раз уж вы пришли ко мне через неделю с лишним после происшествия и заявляете об инсинуациях этого философа хренова, у которого словесное недержание, то наверняка несчастный случай с Роланом собственно таковым не является. И вы ищете виновного. А значит – мотив. Но до почему поди доберись, правда? Полагаю, что ниточка от шофера ничего не дала? Я слышал, что Ролан очнулся. И молчит? Вот и отпало почему.

Из телевизора слышны охи Коннорса при каждом ударе по мячу. Симон бросает взгляд в окно. И замечает припаркованный внизу синий «Фуэго».

Байяр спрашивает, в чем, по мнению Делеза, причина молчания Барта. Делез отвечает, что об этом ему неизвестно, но зато он знает другое: «Что ы ни происходило, при любых обстоятельствах найдутся притязающие. То есть люди, которые говорят: в этом я лучше всех».

Байяр придвигает поближе к себе стоящую на журнальном столе пепельницу в виде совы: «А вы на что притязаете, месье Делез?»

В ответ негромкий возглас, нечто среднее между усмешкой и покашливанием: «Притязать можно на то, что недостижимо, или выдавать себя за того, кем вы были когда-то, но не будете впредь, господин комиссар. Но вопрос-то не в этом, верно?»

Байяр спрашивает, в чем вопрос.

Делез снова закуривает: «Как сделать выбор среди притязающих».

По дому разносится эхо: кричит женщина. Неизвестно, от наслаждения или от ярости. Делез тычет пальцем в сторону двери: «Женское, господин комиссар, не данность, это не заложено от рождения. Женщиной становятся. – Он поднимается, сам негромко охнув, и наливает себе бокал красного. – С нами точно так же».

Байяр не уверен: «Думаете, мы с вами во всем похожи?»

Делез улыбается: «Ну, в некотором смысле… да».

Байяр, пытаясь показать благожелательность, в которой все же есть некоторая настороженность:

– Вы тоже занимаетесь поиском истины?

– Ого! Истины… Где у нее начало и где конец… Мы, знаете ли, всегда где-то посередине.

Коннорс побеждает в первом сете – 6:2.

«Как определить, кто из притязающих подходит? Зная как, вы выясните и почему. Взять, например, софистов: если верить Платону, проблема в том, что они притязают на то, на что им притязать не положено. Да-да, мухлюют, паразиты!.. – Он потирает руки. – В судебном деле всегда есть притязающие…»

Он залпом опрокидывает бокал и добавляет, глядя на Симона: «Это увлекательно, как роман».

Симон ловит его взгляд.

19

«Нет, это исключено, я категорически против! Я не пойду! Хватит! И речи быть не может, ноги моей в вашем дворце не будет! Чтобы расшифровать, что говорит эта сволочь, я вам не нужен! Да я и без него все скажу, короче, вот: я покорный слуга большого капитала. Враг рабочего класса. Прибрал к рукам все средства информации. Когда не охочусь на слонов в Африке, открываю охоту на свободные радиостанции. Напяливаю намордник на свободу слова. Втыкаю атомные станции где ни попадя. Я шкурный демагог – вваливаюсь к беднякам без приглашения. Храню краденые бриллианты. Изображаю пролетария, катаясь в метро. Люблю черных, если они императоры или мусорщики. При слове гуманитарный высылаю авиадесант. С помощью крайне правых улаживаю мелкие дела. И кладу с прибором на Национальное собрание. Я… я… ОГОЛТЕЛЫЙ ФАШИСТ!»

Симон закуривает, его трясет. Байяр ждет конца истерики. На этом этапе расследования, с учетом имеющихся сведений, он подал первый рапорт и предполагал, что дело начнет набирать обороты, но не настолько, чтобы позвали туда. Да еще с сопляком.

«Все равно не пойду, не пойду, не пойду», – твердит сопляк.

20

«Сейчас господин президент вас примет».

Жак Байяр и Симон Херцог входят в ярко освещенный угловой кабинет, где стены обиты зеленым шелком. Симон мертвецки бледен, но машинально замечает два кресла, развернутые в сторону стола, за которым сидит Жискар, а в другой части помещения – еще кресла и диван, расставленные вокруг кофейного столика. Наш книгочей тотчас просекает разницу: в зависимости от того, хочет ли президент подчеркнуть дистанцию между собой и посетителями или, наоборот, намерен придать встрече более дружественный тон, он принимает их либо за столом, который служит ему бастионом, либо усаживает вокруг кофейного столика, над которым все наклоняются, поедая пирожные. Симон Херцог замечает книгу о Кеннеди, положенную на видном месте – на наклонной подставке для письма, – чтобы подчеркнуть образ молодого прогрессивного главы государства, который Жискар тоже хочет олицетворять; на бюро с выдвигающейся крышкой – две шкатулки, красная и синяя; везде много бронзы; папки с документами – в стопках тщательно выверенной высоты: будь они слишком низкими, создавалось бы впечатление, что президент плюет в потолок; слишком высокими – значит, у него завал. Стены оформлены полотнами мастеров. Встав за массивным столом, Жискар указывает на одну из картин, на которой изображена красивая и суровая женщина – руки у нее разведены в стороны, а тонкое белое платье распахнуто почти до живота и едва скрывает тяжелую, молочного цвета грудь: «Мне посчастливилось на время получить из музея Бордо одно из самых прекрасных произведений французской живописи – „Греция на руинах Миссолонги“ Эжена Делакруа. Великолепно, не правда ли? Вы ведь, конечно, знаете город Миссолонги: там умер лорд Байрон во время войны за независимость с турками. Если не ошибаюсь, в 1824-м. (Симон не упускает это кокетливое „если не ошибаюсь“.) Это была страшная война, оттоманы жутко зверствовали».

Не выходя из-за стола и не собираясь пожимать посетителям руки, он приглашает их сесть. Значит, не будет ни дивана, ни пирожных. Президент, по-прежнему стоя, продолжает: «Знаете, что сказал обо мне Мальро? Что мне незнакомо ощущение трагизма истории». Краем глаза Симон поглядывает на Байяра: тот молча ждет – так и стоит в плаще.

Жискар вновь обращается к картине, поэтому посетители считают своим долгом обернуться и показать, что они следят за его мыслью: «Может, ощущения трагизма истории у меня и нет, зато я чувствую трагическую красоту этой молодой женщины, раненной в бедро, – она несет надежду на освобождение своего народа!» Не зная, когда можно вклиниться в поток президентской речи, посетители ничего не говорят, но, кажется, Жискара это не смущает, он привык к молчанию как к знаку учтивого согласия. Но вот он прерывает свой шепелявый монолог, поворачивается в сторону окна, и Симон понимает, что пауза эта – переходная, теперь пора обратиться к делу.

Не оборачиваясь и позволяя собеседникам обозреть свой лысый череп, президент продолжает: «С Роланом Бартом я один раз встречался. Приглашал его в Елисейский дворец. Очень приятный человек. Он четверть часа изучал меню и просто блестяще сформулировал символическое значение каждого блюда. Совершенно потрясающе. Бедняга, я слышал, что он с трудом оправился после смерти матери, да?»

Жискар наконец садится и обращается к Байяру: «Комиссар, в тот день, когда произошел несчастный случай, у месье Барта был при себе документ, который у него похитили. Я бы хотел, чтобы вы его нашли. Это вопрос национальной безопасности».

Байар спрашивает: «Что представляет собой этот документ, господин президент?».

Жискар наклоняется вперед и, упершись кулаками в столешницу, многозначительно произносит: «Это жизненно важный документ, ставящий под угрозу национальную безопасность. Если воспользоваться им необдуманно, это может причинить неизмеримый ущерб и пошатнуть сами основы демократии. К сожалению, больше я вам ничего сказать не могу. Работать нужно будет с соблюдением секретности. Но вы получите свободу действий».

Затем наконец он переводит взгляд на Симона: «Молодой человек, мне сказали, что вы… своего рода проводник комиссара? И хорошо знаете лингвистическую среду, в которой вращался месье Барт?»

Симон не заставляет ждать ответа: «Вообще-то, не совсем так».

Жискар бросает вопросительный взгляд на Байяра, тот поясняет: «У месье Херцога есть связи, которые могут оказаться полезными для следствия. Он понимает, как устроены эти люди, ну и вообще – что к чему. Способен замечать то, чего полиции не увидеть».

Жискар улыбается: «Так вы ясновидящий, как Артюр Рембо, молодой человек?»

Симон смущен и бормочет: «Нет. Ни в коем случае».

Жискар показывает пальцем на две шкатулки, красную и синюю, стоящие позади них, на бюро с выдвигающейся крышкой, под «Грецией» Делакруа: «Как по-вашему, что там?»

Не догадавшись, что это проверка, и не успев подумать, стоит ли ее проходить, Симон мгновенно отвечает: «Полагаю, ордена Почетного легиона?»

Улыбка у Жискара все шире. Он встает, открывает одну из шкатулок и достает оттуда орден: «Можно спросить, как вы догадались?»

«Ну, кхм… Здесь полно символов: картины, обивка, лепнина на плафоне… Каждый предмет, каждая деталь призваны выражать блеск и величие республиканской власти. Выбранная вещь Делакруа, фотография Кеннеди на обложке книги, которая лежит на подставке, – все нагружено смыслом. Но символ обретает значение, только если он виден. На дне шкатулки он бесполезен, и я даже больше скажу: его просто нет.

В то же время полагаю, что в этом помещении лампочки и отвертки вы не храните. Мне показалось маловероятным, чтобы в шкатулках лежали инструменты. А если бы в них были скрепки или скоросшиватель, то они находились бы на вашем рабочем столе, под рукой. Получается, что их содержимое не символично и не функционально. Но так не бывает: должно быть хотя бы что-то одно. Вы могли бы держать там ключи, но, наверное, в Елисейском дворце двери открывает и закрывает не президент, ключи от машины вам не нужны, поскольку у вас шофер. Выходит, осталось единственное решение: потаенный символ, который сам по себе здесь ничего не значит, но работает вне этих стен – миниатюрное и мобильное выражение того, что символизирует это пространство, а именно – величие республики. То есть знак, а учитывая особенность места, весьма вероятно – орден Почетного легиона. Хм…»

Жискар с Байяром понимающе переглядываются: «Кажется, я знаю, что вы хотите сказать, комиссар».

21

Хамед потягивает ликер «Малибу» с апельсиновым соком и рассказывает истории из своей марсельской жизни; собеседник ловит его слова, но на самом деле не слушает. Знакомый взгляд кокер-спаниеля: этим субъектом Хамед может вертеть как хочет, поскольку внушает ему отчаянное желание обладать собой. Наверное, он отдастся (хотя не факт) и, пожалуй, найдет в этом некоторое удовольствие, но все-таки уступающее превосходству, которое дает роль объекта вожделения, и в этом преимущество, когда ты молод, красив и беден: можно спокойно, без зазрения совести презирать тех, кто готов так или иначе платить за обладание.

Вечер в разгаре, и знакомое чувство, что он чужой в этой большой небедной квартире в центре столицы на исходе зимы, наполняет его нехорошей пьянящей радостью. Украденное вдвое ценнее того, что заработано потом и кровью, так что он возвращается к буфету – сделать тартинки с тапенадой, отдаленно напоминающие ему о юге, – и пробирается среди гостей, ритмично раскачивающихся под «Gaby, oh Gaby» в исполнении Башунга[57]. Он видит Слимана – тот отправляет в рот пирожки с улитками и заставляет себя смеяться над шутками пузатого издателя, который исподтишка лапает его за задницу. Рядом молодая женщина покатывается со смеху, нарочито запрокинув голову: «Тут он тормозит… и дает задний ход!» У окна Саид курит косяк в компании какого-то черного, смахивающего на дипломата. Колонки ухают на первых аккордах «One Step Beyond»[58], и комната содрогается в наигранной истерии: все вопят, словно музыка привела их в экстаз, словно по телам прошла волна кайфа, словно психоз – преданный пес, которого в какой-то момент проглядели, а теперь он вернулся и машет хвостом, словно можно утратить способность думать или ощущать время в четком инструментальном ритме грассирующего саксофона. Затем – несколько песен в стиле диско, для настроения. Хамед кладет на тарелку табуле с трюфелями и прикидывает, кто из гостей мог бы угостить его кокаиновой дорожкой или хотя бы поделиться спидами. И то и другое будит охоту трахаться, правда от спидов стояк более вялый, но, думается ему, это не беда. Надо продержаться как можно дольше, чтобы не возвращаться к себе. Хамед подходит к окну, где стоит Саид. На углу бульвара Генриха IV фонарь освещает рекламный билборд: Серж Генсбур в костюме, при галстуке и надпись: «„Байяр“ меняет мужчину! Не так ли, месье Генсбур?»[59] Хамед где-то слышал эту фамилию, но память его подводит, а он скрытый ипохондрик, поэтому идет за новым бокалом и для тренажа проговаривает вслух свой распорядок дня за последний год. Слиман рассматривает серию литографий на стене – на них изображены собаки всех цветов радуги, которые едят из мисок, наполненных долларовыми купюрами, – и делает вид, что не замечает пузатого издателя, а тот теперь трется о его бедра и дышит в затылок. Из колонок вырывается голос Крисси Хайнд, заставляя всех раскисших гостей взбодриться – им не помешает. Два косматика обсуждают отдавшего концы Бона Скотта[60] и здорового дальнобойщика в кепке, который может заменить его в «AC/DC». Парень с косым пробором, в костюме и развязанном галстуке очень возбужден и рассказывает всем желающим новость «из надежного источника»: Марлен Жобер[61] в «Войне полиций» показывает грудь. Говорят также, что Леннон готовит сингл с Маккартни. Жиголо, имя которого Хамед забыл, спрашивает, нет ли у него травки, и мимоходом ерничает: мол, тусовка с откровенно «левобережным душком», а затем показывает в окно на крылатого гения, венчающего Июльскую колонну: «Знаешь, в чем проблема, чувак? Я за то, чтобы играть в якобинцев, но всему есть предел». Кто-то роняет на ковер бокал с синим кюрасо. Хамед раздумывает, не вернуться ли в Сен-Жермен, но Саид показывает в сторону ванной, куда одновременно проникают две девицы и какой-то папик. Всем ясно, что там будут не трахаться, а нюхать (хоть папик и делает многозначительный вид: даже если ни одна не даст, пусть все думают, что у него в руках не только синица), отсюда следует, что, если подойти к делу с умом, можно выторговать себе дорожку, а то и две. Кто-то спрашивает у лысеющего усача, не Патрик Девер[62] ли он. Чтобы отделаться от пузатого издателя, Слиман хватает блондинку в джинсах в облипку и крутит с ней рок-н-ролл под «Sultans of Swing» в исполнении «Dire Straits»[63]. Пузатый издатель изумленно смотрит, как парочка выписывает кренделя, и пытается соединить во взгляде иронию с благодушием для соответствующего выражения, которым, впрочем, никого не обманешь. Как и все мы, он одинок, но не умеет это скрывать, и его почти не замечают – разве что кто-нибудь обращает внимание, как плохо он справляется с одиночеством. Слиман не отпускает партнершу на вторую песню, «Upside Down» Дайаны Росс. Фуко появляется на вечеринке с Эрве Гибером[64] под рифф, которым у «The Cure» начинается «Killing the Arab»[65]. На нем объемная кожаная куртка, черная, с цепями, он порезался, когда брил голову. Гибер молод и красив, красота его настолько карикатурна, что считать его писателем невозможно – во всяком случае, если ты парижанин. Саид и Хамед барабанят в дверь ванной, пытаясь уломать тех, кто засел внутри, несут полную фигню, выдумывают немыслимые предлоги, но дверь не открывается, хоть ты тресни, а изнутри доносятся лишь приглушенные звуки: металл, эмаль, втягиваемый воздух… Standing on a beach, with a gun in my hand…[66] Куда бы Фуко ни пришел, среди присутствующих он вызывает возбужденный трепет, за исключением разве что тех, кто переборщил со спидами: эти скачут себе и думают, что песня – про пляж и лето: Staring at the sea, staring at the sand…[67] Дверь ванной открывается, девицы и папик выходят, смерив взглядом Саида и Хамеда, и, не стесняясь, шмыгают носом; смотрят сверху вниз, как все светские наркоманы, если их мозг еще не купается в литрах серотонина, запасы которого с каждым годом и месяцем будут восполняться все медленнее. I’m alive, I’m dead…[68] Фуко в центре успевшего образоваться круга что-то рассказывает молодому Гиберу и как будто не замечает бурления, вызванного его присутствием, продолжая разговор, начатый еще до того, как они вошли: «В детстве я хотел стать золотой рыбкой. Мама говорила: „Ну нет, зайчик, это невозможно, ты боишься холодной воды“». Голос Роберта Смита: I’m the stranger![9] Фуко: «От замешательства я словно летел в бездну, повторяя: ну хотя бы на секундочку, так хочется узнать, о чем она думает…» Роберт Смит:…Killing an Arab![70] Саид и Хамед решают попытать счастья в другом месте – может быть, в «Ла Ноче». А Слиман возвращается к пузатому издателю: как ни верти, а питаться надо. Staring at myself, reflected in the eyes…[71] Фуко: «Кто-то должен будет признаться. Кто-нибудь всегда признается…» Роберт Смит:…of the dead man on the beach…[72] Гибер: «Он лежал голым на диване, и ни одной работающей телефонной будки…» The dead man on the beach… «А когда наконец нашел, обнаружил, что у него нет жетона…» Хамед снова смотрит на улицу через занавеску, видит припаркованный внизу черный DS и говорит: «Я побуду еще немного». Саид закуривает, их силуэты четко вырисовываются на фоне окна, освещенного огнями этого праздника жизни.

22

«Жорж Марше, да плевать всем на Жоржа Марше, неужели не ясно!»

Даниелю Балавуану[73] удалось наконец взять слово, которое отберут меньше чем через три минуты, по-хорошему или по-плохому, он это знает и шпарит, как из пулемета, произнося свой нервный монолог: политики – старперы, коррупционеры и ни черта не умеют.

«Я не о вас, месье Миттеран».

Хотя как сказать.

«Вот хотелось бы знать… было бы интересно… кому рабочие-мигранты платят за жилье то, что приходится платить… Хотелось бы знать… Кто смеет каждый месяц требовать семьсот франков с рабочих-мигрантов за помойки и конуры, где они живут?..» Сумбурно, нескладно, с кучей речевых ошибок, чересчур быстро – и блестяще.

Журналисты, как всегда, ничего не понимают и возмущаются, когда Балавуан упрекает их за то, что они не приглашают молодежь (вполне ожидаемая риторическая насмешка: как же, вот доказательство – ведь ты здесь, охламон!).

Миттеран-то прекрасно понял, что происходит. Этот сопливый говнюк пытается показать, кто они на самом деле – сам Миттеран, журналисты за столом и все им подобные: старые маразматики, так давно загнившие в своем междусобойчике, что для остального мира успели умереть и даже не заметили этого. Он пробует согласиться с рассерженным юнцом, но, сколько ни пытается вставить слово, каждый раз в репликах слышатся неуместные патерналистские нотки.

«Я пытаюсь просмотреть свои записи… В любом случае могу вас предупредить…» Миттеран вертит в руках очки, покусывает губы – в кадре, в прямом эфире – катастрофа! «Могу вам сказать, что безысходность мобилизует и как мобилизатор она опасна».

Журналист, с нотой садистской иронии: «Месье Миттеран, вы хотели диалога с представителем молодежи и выслушали его с большим вниманием». Ну давай, выкручивайся.

И Миттеран барахтается изо всех сил: «Мой самый живой интерес в том, чтобы такой образ мыслей… отклик на происходящее… и да, способ самовыражения… ведь Даниель Балавуан выражает себя также в текстах и музыке… имели право на существование… чтобы этот посыл был услышан, а значит, понят». Ну-ну, пыхти, пыхти. «Да, он высказывает это по-своему! И отвечает за свои слова. Это гражданин. Такой же, как все».

19 марта 1980 года, мы в информационной студии канала «Антенн-2», 13 часов 30 минут, Миттерану до фига лет.

23

О чем, умирая, может думать Барт? Кто-то скажет: о матери. Это она его доконала. Ну конечно, как же иначе – дела семейные, скелет в шкафу. Как говорит Делез, у всех есть бабушка, с которой произошло такое, что хоть стой, хоть падай, и что с того? «Он скорбит». Да, господа, именно скорбь сведет его в могилу. Жалкие французские мыслители, ваш взгляд зашорен, и мир сводится для вас к сфере частного со всей ее мелочностью, банальностью, эгоцентричной пошлятиной. Какая там энигма, таинство, все списывается на маму – вашу мать истины. Двадцатый век избавил нас от Бога и отвел его место матери. Обставлено – зашибись. Но Барт думает не о ней.

Если бы вы могли войти в его ватные грезы, вы бы знали: человек, который вот-вот умрет, думает о том, кем он был, но особенно – о том, кем он мог бы стать, о чем же еще? У Барта в голове не вся жизнь – только последнее происшествие. Кто заказчик всей этой операции? Он вспоминает, что к нему прикасались. И после этого исчез документ. Кто бы это ни заказал, мы, вероятно, стоим на пороге невиданной катастрофы. А ведь он, Ролан-маменькин-сынок, мог бы извлечь из этого пользу: немного себе, остальное – миру. Наконец-то он победил робость! И такой переплет! Даже если он выкарабкается, праздновать будет поздно.

Ролан не думает о матери. Здесь все не так, как в «Психо»[74].

О чем же он думает? Может, перед ним вереницей проходят воспоминания о вещах сугубо личных, или незначащих, или известных ему одному? Как-то вечером – или это был еще день? – он ехал в такси со своим американским переводчиком, который оказался в Париже проездом, и с Фуко. Вот все трое на заднем сиденье, переводчик в центре, Фуко, как обычно, превращает беседу в монолог и говорит, говорит, оживленно, уверенно и гундосо – так говорили в прежние времена; как всегда, он все держит под контролем и с ходу прочитывает целую лекцию, объясняя, почему терпеть не может Пикассо, до какой степени Пикассо ничтожен, и, конечно, смеется, а молодой переводчик смиренно слушает – это у себя в стране он писатель и поэт, а здесь с почтением внимает двум блестящим французским интеллектуалам, и Барт давно знает, что ему не переплюнуть словоохотливого Фуко, но все же надо что-то сказать, чтобы не пасовать, и, пытаясь выиграть время, он тоже смеется, но понимает, что его смех звучит неестественно, и ему неловко за это чувство неловкости, такой вот порочный круг, он всю жизнь с этим сталкивался, а ему так нужна уверенность Фуко, ведь даже перед студентами, которые с благоговением его слушают, он скрывает робость за профессорским тоном, а уверенность чувствует и действительно уверен в себе, только когда пишет, оставшись один, спрятавшись за листом бумаги и всеми своими книгами – Прустом, Шатобрианом; Фуко продолжает рассуждать о Пикассо, и тогда Барт, чтобы не остаться в долгу, говорит, что он тоже, да, он тоже ненавидит Пикассо, и, произнося это, ненавидит себя, потому что прекрасно видит, что происходит, работа у него такая – видеть происходящее, он унижается перед Фуко, и, конечно же, молодой красивый переводчик отдает себе в этом отчет, Барт шлет Пикассо плевок, нет, робкий такой плевочек, а Фуко, тот хохочет во всю глотку, Барт согласен, что Пикассо – дутая величина, говорит – никогда не понимал, что в нем находят, и откуда мне теперь знать, что это не было искренне, ведь зачем кривить душой – Барт прежде всего был классиком и, в сущности, не любил современность, но, в конце концов, какая разница: даже если бы он терпеть не мог Пикассо, ясно, что суть не в этом, главное – не уступить Фуко, а коль скоро Фуко рвется в иконоборцы, он выглядел бы старым ослом, если бы стал спорить, и поэтому сейчас, пусть и вправду недолюбливая Пикассо, он шельмует и осмеивает его, сидя в такси, которое на кой-то ляд везет его бог знает куда.

Быть может, так Барт и умер: вспоминая ту поездку в такси, он закрывает глаза и засыпает в печали – эта печаль никогда не покидала его, с матерью или без, а еще, возможно, нет-нет да возникает мысль о Хамеде. Что с ним будет? И с тайной, хранителем которой он стал? Барт медленно, плавно погружается в свой последний сон, и, по правде говоря, это даже в чем-то приятно, но, пока его телесные функции одна за другой угасают, сознание продолжает блуждать. Куда еще увлекает его эта последняя греза?

Да, зря он не сказал, что не любит Расина. «Французы не устают гордиться тем, что у них был свой Расин (с двумя тысячами слов в запасе), но их ничуть не огорчает отсутствие своего Шекспира». Вот что впечатлило бы молодого переводчика. Но Барт написал это гораздо позже. Ах, если бы тогда он владел функцией…

Дверь в палату медленно открывается, но Барт в своем сне-забытьи этого не слышит.

Это неправда, что он «классик»: в глубине души он не любит чопорность XVII века с его отточенным александрийским стихом, чеканными афоризмами, осмысленными страстями…

Он не слышит приближающихся к кровати шагов.

Конечно, это были корифеи риторики, но ему не нравится их холодность, почти бесплотность. Расиновские страсти, фи, эка невидаль! Федра – еще куда ни шло, сцена признания в сослагательном плюсквамперфекте, выполняющем функцию прошедшего условного, допустим, это сильно, Федра, переделавшая сюжет, отведя себе место Ариадны, а Ипполиту – место Тесея…

Он не знает, что кто-то наклоняется над его электрокардиографом.

А Береника? Тит Беренику не любил, это ясно как день. Попросту говоря, корнелевщина…

Он не видит силуэт того, кто шарит в его вещах.

Лабрюйер – совсем школяр. Паскаль – тот хотя бы вел диалог с Монтенем, Расин – с Вольтером, Лафонтен – с Валери… А кому охота обмениваться мыслями с Лабрюйером?

Он не чувствует, что рука осторожно поворачивает регулятор прибора искусственного дыхания.

Ларошфуко, вот он – да. В конце концов, «Максимам» Барт многим обязан. Семиолог, опередивший время, – как умело он расшифровывал человеческую душу по знакам нашего поведения… Поистине величайший аристократ во французской литературе… Барт словно видит принца де Марсильяка[75], который гордо держится в седле рядом с Великим Конде[76] у стен предместья Сент-Антуан, под огнем солдат Тюренна, и думает: черт возьми, какой прекрасный день для смерти…

Что происходит? Он не может дышать. В горле внезапный спазм.

Но Великая Мадемуазель[77] распахнет городские ворота, чтобы впустить войска Конде, и Ларошфуко, который был ранен в оба глаза и временно утратил зрение[78], на этот раз все же не умрет, к нему вернутся силы…

Он открывает глаза. И видит в ослепительном ореоле очерченный силуэт – это она, Святая Дева? Он задыхается, хочет позвать на помощь, но из его уст не вылетает ни звука.

К нему ведь вернутся силы? Да?

Она ласково улыбается и держит его голову на подушке, чтобы он не поднялся, хотя ему и без того не хватает сил. На этот раз время пришло, он это знает и не хочет противления, но его тело помимо воли бьется в судорогах, тело хочет жить, мозг в панике ищет источник кислорода, не поступающего в кровь, сердце колотится от последнего выброса адреналина, затем замедляется.

«Любить, страдать и умирать, не преставая»[79]. Последняя его мысль выражена корнелевским александрийским стихом.

24

Информационный выпуск, 26 марта 1980 года, 20 часов, Патрик Пуавр д’Арвор[80], он же П.П.Д.А.: «Добрый вечер, дамы и господа, много сообщений, которые… (держит паузу) касаются нашей повседневной жизни. Некоторые – более радужные, другие – менее, но насколько – судите сами. (В квартире недалеко от площади Клиши усевшийся в кресле Делез, который никогда не пропускает новости, отвечает ему вслух: «Спасибочки!»)

20:01. «Начнем с роста цен в феврале: 1,1 %. „Не слишком хороший показатель“, – прокомментировал министр экономики Рене Монори, но лучше, однако (…хуже некуда, думает П.П.Д.А., и на рю де Бьевр, у себя, перед телевизором, Миттеран думает точно так же), чем в январе: 1,9 %. Это лучше, чем в США и в Великобритании и… на одном уровне с Западной Германией». (При упоминании немецкого соперника Жискар, визирующий документы в кабинете Елисейского дворца, невольно хмыкает, не поднимая глаз. Хамед в свой каморке собирается выходить, но никак не может отыскать второй носок.)

20:09. «Волна забастовок перекинулась на сферу образования, уже завтра, по призыву Национального профсоюза преподавателей, учителя Парижа и Эссонна будут протестовать против сокращения количества классов в следующем учебном году». (Соллерс, на диване, с китайским пивом в одной руке и пустым мундштуком в другой, ругается: «Страна бюрократов!..» Кристева, из кухни, отвечает: «Я сделала соте из телятины».)

20:10. «И вот наконец новость, несущая, с позволения сказать, „глоток воздуха“ (Симон закатывает глаза): за семь лет во Франции значительно снизился уровень загрязнения атмосферы, по словам Мишеля д’Орнано, министра окружающей среды, серные выбросы снизились на тридцать процентов, а показатель оксида углерода – на сорок шесть». (Миттеран пробует с отвращением поморщиться, но по большому счету это не меняет обычного выражения его лица.)

20:11. «К событиям за рубежом – о том, что происходит сегодня в Чаде… в Афганистане… в Колумбии…» (Страны меняются, никто не слушает, кроме Фуко. Хамед находит носок.)

20:12. «Довольно неожиданная победа Эдварда Кеннеди на праймериз в штате Нью-Йорк…» (Делез берет телефон и набирает номер Гваттари. Байяр дома, перед включенным телевизором, гладит рубашки.)

20:13. «Повысилось количество происшествий на дорогах, об этом сообщает сегодня национальная жандармерия: в минувшем семьдесят девятом году – двенадцать тысяч четыреста восемьдесят смертей и двести пятьдесят тысяч аварий… можно считать, что в этих авариях за год мы потеряли целый город – такой, как Салон-де-Прованс. (Хамед задается вопросом, почему именно Салон-де-Прованс.) В преддверии пасхальных каникул цифры заставляют задуматься…» (Воздев указательный палец, Соллерс восклицает: «Задуматься!.. Задуматься, слышишь, Юлия?.. Это же потрясающе!.. Цифры заставляют задуматься, ха-ха!..» «К столу!» – откликается Кристева.)

20:15. «Дорожное происшествие, которое могло возыметь особо серьезные последствия: вчера грузовик, перевозивший радиоактивные материалы, столкнулся с другим тяжеловозом и перевернулся, упав в кювет. Радиоактивной утечки не произошло благодаря эффективной системе безопасности». (Миттеран, Фуко, Делез, Альтюссер, Симон, Лакан покатываются со смеху, каждый перед своим телевизором. Байяр закуривает и продолжает гладить.)

20:23. «А теперь к интервью Франсуа Миттерана газете „Ла Круа“ – его лаконичные высказывания войдут в историю (у Миттерана довольная улыбка): „Жискар остается верен клану, классу, касте. В итоге – шесть лет топтания на месте и танцев живота перед Золотым тельцом. Срынь, как говорил Убю[81]“. („Так сказал Франсуа Миттеран“, – уточняет П.П.Д.А.; Жискар закатывает глаза.) Это что касается президента. Теперь о Жорже Марше и его „банде трех“, итак: „Когда Марше в ударе, – любит повторять Франсуа Миттеран, – он уморительный комик“. (Альтюссер у себя в квартире на рю д’Ульм пожимает плечами. И кричит жене, она на кухне: „Ты слышала, Элен?“ Ответа нет.) Наконец, отвечая на вопрос о возможном альянсе Миттеран—Рокар внутри партии социалистов, Франсуа Миттеран отграничился… (оговорка, но П.П.Д.А., глазом не моргнув, тут же поправляется) ограничился таким ответом: у этого американского выражения нет аналога в языке французской системы».

20:24. «Ролан Барт у… (пауза) умер сегодня днем в парижском госпитале Питье-Сальпетриер. (Жискар прекращает визировать документы, Миттеран прекращает морщиться, Соллерс прекращает орудовать мундштуком у себя в штанах, Кристева прекращает перемешивать соте из телятины и выбегает из кухни, Хамед прекращает натягивать носок, Альтюссер прекращает попытки не разругаться с женой, Байяр прекращает гладить рубашки, Делез говорит Гваттари: „Я перезвоню“, Фуко прекращает размышлять о биовласти, Лакан продолжает затягиваться сигарой.) Месяц назад писатель и философ стал жертвой дорожного происшествия. Ему было… (пауза) шестьдесят четыре года. Известность ему принесли труды, посвященные современному письму и способам коммуникации. Бернар Пиво[82] принимал его в программе „Апострофы“, Ролан Барт представлял свою книгу „Фрагменты любовной речи“, которую ждал большой успех (Фуко закатывает глаза); в отрывке, который вы увидите, он раскрывает социологический аспект (Симон закатывает глаза) связи сентиментальности… (пауза) и сексуальности. (Фуко закатывает глаза.) Слушаем его». (Лакан закатывает глаза.)

Ролан Барт (голос Филиппа Нуаре): «Я настаиваю, что субъект, – и говорю „субъект“, чтобы заранее не обозначать… э… пол этого субъекта, да?.. – только если субъект влюблен… э-э… так вот, ему действительно будет очень нелегко… э… преодолеть своего рода чувственное табу, тогда как табу сексуальности сегодня легко нарушается».

Бернар Пиво: «Потому что от любви глупеют?» (Делез закатывает глаза. Миттеран думает, что надо позвонить Мазарин[83].)

Ролан Барт: «Ну… да, в каком-то смысле, так принято думать. Влюбленному субъекту приписывают два свойства, точнее сказать, два отрицательных свойства: первое – это подчас глупое, нелепое поведение, ведь влюбленный и правда нелеп, и сам, кстати, это чувствует, а еще у влюбленных случается помешательство, и народная молва без конца об этом твердит! – только это смиренное помешательство, да? – ему далеко до настоящего трансгрессивного психоза». (Фуко опускает глаза и улыбается.)

Конец фрагмента. П.П.Д.А. продолжает: «Ну вот, как мы теперь знаем… э… я обращаюсь к Жан-Франсуа Кану[84]… э… Ролана Барта увлекало буквально все, он мог говорить о чем угодно… э… мы видели его даже в кино… как актера… совсем недавно… э… можно ли сказать, что он был всеядным?» (Точно, – вспоминает Симон, – у Тешине в «Сестрах Бронте» он сыграл Теккерея, роль проходная, его талантом не была обезображена.)

Ж.-Ф. Кан (в большом возбуждении): «В общем-то, со стороны действительно кажется, что он всеяден! Да, он занимался… э… э… он писал о моде, о галстуках, о чем угодно, о вольной борьбе!.. Писал о Расине, о Мишле, о фотографии, о кино, о Японии – да, это всеядность! (Соллерс ухмыляется. Кристева сурово зыркает на него.) Но и цельность. Взять его последнюю книгу. О любовной речи… о языке любви… так вот, на самом деле Ролан Барт всегда писал о языке! И получается, что… его галстук… наш галстук – это фигура речи. (Соллерс, слегка возмущенно: „Фигура речи… Да что ты!..“) Такая форма выражения, манера. Мотоцикл – это способ самовыражения общества. Кино – тем более! И фотография тоже. То есть, по сути, Ролан Барт – человек, который всю жизнь гонялся за знаками!.. Знаками, которыми объясняется общество, общность. Которыми выражает свои смутные, спутанные чувства, пусть даже неосознанно! В этом смысле перед нами великий журналист. Впрочем, он был мэтром в науке, которая называется семиология, то есть наука о знаках.

Ну и конечно, это был великий литературный критик! Ведь здесь то же самое: что такое произведение? Через произведение происходит самовыражение автора. Ролан Барт показал, что в литературном произведении, по сути, три уровня: есть язык – Расин пишет по-французски, Шекспир по-английски, все это язык. Есть стиль: это их мастерство, их талант. Но между стилем – произвольным… э… его можно менять… и языком! – есть третий уровень – это письмо. А письмо, как он говорил, оно… политическое, в широком смысле, то есть как раз через письмо выражается… даже если писатель этого не осознает… кто он в обществе, его культура, корни, социальный класс, окружение… и даже если то, что он пишет, рождается само – ну, не знаю, допустим, у Расина: „Не лучше ли уйти, коль нечего сказать…“ – или просто случайная фраза… э, нет, не случайная! – говорит Барт. Но даже если скажет „случайная“ – это лукавство, в ней все равно что-то выражено».

П.П.Д.А. (который все пропустил мимо ушей, или ничего не понял, или глубоко плевал, с понимающим видом): «Потому что каждое слово тщательно препарировано!»

Ж.-Ф. Кан (не принимает пас): «И еще, еще, кроме того… что в Барте потрясающе – он писал, очень… математично, у него очень холодный слог, и в то же время он действительно сумел воспеть красоту стиля. И наконец, чтобы подвести итог, это очень значимая личность. В нем выразился дух нашего времени. Я объясню почему… потому что одни эпохи находят свое выражение в театре… э… ну да. (Здесь Кан выдавливает из себя нечто нечленораздельное.) Другие – в романе: например, пятидесятые годы, Мориак… э… Камю… э… и так далее. Но я думаю, что шестидесятые годы… во Франции… культурный дух Франции выразился в дискурсе о дискурсе. О дискурсе на полях. Мы, конечно, должны признать, что не создали по-настоящему значительных романов… наверное, нет… или пьес… лучше всего мы научились истолковывать то, что сказали и сделали другие, и тем самым заставили их говорить больше, с другим смыслом, придали динамизм прежнему дискурсу».

П.П.Д.А.: «На стадионе „Парк де Пренс“ вот-вот начнется футбольный матч, сборная Франции принимает команду из Нидерландов (Хамед выходит из квартиры, захлопывает дверь и спускается по лестнице): эта товарищеская встреча важнее, чем кажется на первый взгляд (Симон выключает телевизор), поскольку голландцы, как вы знаете, оказались неудачливыми финалистами двух последних кубков мира (Фуко выключает телевизор), а еще, и это главное, в следующем Кубке мира, который пройдет в восемьдесят втором году в Испании, Франция и Нидерланды выступают в одном квалификационном раунде. (Жискар снова визирует документы. Миттеран берет телефонную трубку и набирает Жака Ланга[85].) Вы сможете увидеть этот матч в записи после заключительного выпуска новостей, который проведет Эрве Клод[86], ориентировочно в 22:50». (Соллерс и Кристева садятся за стол. Кристева делает вид, что смахивает рукой слезу, и произносит: «Жизнь пр-редъявляет свои пр-рава». Через два часа Байяр и Делез будут смотреть матч.)

25

Четверг, 27 марта 1980 года, Симон Херцог читает газету в баре, куда битком набился молодняк и кучкуется вокруг выпитой не один час назад чашки кофе, – я размещу это заведение на рю де ла Монтань-Сент-Женевьев, но вы и на этот раз можете перенести его куда угодно, это не имеет большого значения. Просто удобнее и логичнее, чтобы оно находилось в Латинском квартале, раз уж здесь молодежь. Есть небольшой английский pool[87], удары шаров звучат, как стук сердца в предвечернем гуле голосов. Симон Херцог тоже пьет кофе: по его личным психосоциальным представлениям, заказывать пиво еще рановато.

«Ле Монд», датированный пятницей, 28 марта 1980 года (ведь «Ле Монд» – это всегда окно в завтрашний день), посвятил первую полосу «антиинфляционному» бюджету Тэтчер (в котором – сюрприз, сюрприз! – предусмотрено «сокращение государственных расходов») и гражданской войне в Чаде, но о кончине Барта все же упомянуто внизу справа. Прощальная реплика литературного обозревателя Бертрана Пуаро-Дельпеша[88] начинается словами: «Через двадцать лет после того, как душа Камю навсегда упокоилась в автомобильном бардачке, литература принесла слишком жестокую жертву хромированному божеству!..» Симон перечитывает фразу несколько раз, поглядывая в зал.

Два парня лет двадцати бьются за бильярдным столом – напоказ перед какой-то девчонкой, дай бог совершеннолетней. Симон машинально считывает расклад: парень, одетый получше, хочет малолетку, а она хочет другого парня, менее опрятного, с длинными и слегка сальными волосами, но его равнодушный вид с налетом развязности не позволяет сразу сказать, интересует ли его малолетка, то есть изображает ли он безразличие из тактических соображений, в знак превосходства, связанного с его положением альфа-самца, который точно знает, что эта цыпа – его по праву, или ждет кого-то еще, покрасивее, построптивее, не такую тихоню, чтобы ему в масть (оба предположения нельзя назвать взаимоисключающими).

Пуаро-Дельпеш продолжает: «Барт принадлежит к числу тех, кто, вслед за Башляром[89], за тридцать лет значительно обогатил критику, но не как теоретик семиологии, которая по-прежнему остается туманной областью: он стал первопроходцем, вернувшим нам радость чтения». Семиолог Симон Херцог сердито рычит. Радость чтения – балабол! Туманная область семиология – да иди ты, придурок! Ну хорошо, допустим… «Он стал не просто новым Соссюром – быть может, это новый Андре Жид». Симон брякает чашкой о блюдце, и на газету проливается кофе. Глуховатый звук так похож на удар шаров, что никто не обращает на него внимания, кроме малолетки, которая оборачивается. Симон встречается с ней взглядом.

Видно, что оба парня играют довольно скверно, но это не мешает им использовать бильярдный стол как сцену для спектакля: нахмуренные брови, покачивание головой, подбородки почти касаются сукна, стадии напряженного размышления воплощены в бесконечном описывании кругов, в технико-тактических калькуляциях точки удара белым шаром по цветному (также выбранному по каким-то изощренным критериям), в отработке удара без касания (называется «лимаж», – вспоминает Симон) сильными, отрывистыми и чересчур быстрыми движениями, напоминающими одновременно об эротическом смысле партии и о недостатке опыта у игроков, а следом – сам удар, короткий и не настолько стремительный, чтобы скрыть неуклюжесть. Симон снова погружается в чтение «Ле Монд».

Жан-Филипп Лека, министр культуры и коммуникаций: «Все его исследования в области письма и мысли велись ради того, чтобы проникнуть в человека, помочь нам глубже познать себя и улучшить жизнь в обществе». Чашка снова брякает, но на этот раз почти все под контролем. Симон смотрит, не обернется ли малолетка (она оборачивается). Видимо, в Министерстве культуры никто не сумел родить ничего лучше этой пошлятины. Симон задается вопросом, не стандартная ли это формулировка в том смысле, что она в принципе применима к любому писателю, философу, историку, социологу, биологу… Проникнуть в человека – браво, старик, во сказанул! Для Сартра, Фуко, Лакана, Леви-Стросса и Бурдье можно уже ничего не сочинять.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Павел вышел в отставку, но службу в Охранном отделении несёт его сын Матвей. Революционеры всех маст...
Я была готова встретить новогодние праздники с семьей, надеть подаренное мамой платье, в котором чув...
В Кууре отгремела война богов с демонами, которых сковали узами магических камней, но пророчества гл...
Удача сопутствует сильным. И бывший меллингский беспризорник Рик, а ныне шкипер собственной воздушно...
Дорогие женщины, знайте, ни один мужчина никогда не пропустит мимо женщину, которая излучает сексуал...
Старинная музыкальная шкатулка, сделанная, по преданию, царем Петром I для Анны Монс, послужила зало...