Седьмая функция языка Бине Лоран
Понятовски: «Для тебя новость, что у шпионов бывает несколько заказчиков?» (Опустошает бокал.)
Жискар (тушит сигарету о миниатюрного гиппопотама из слоновой кости, который служит пепельницей): «Допустим. Что еще?»
Понятовски (откидывается в кресле, обхватив руками затылок): «Кстати, похоже, брату Картера за информацию платят ливийцы».
Жискар (удивленно): «Которому? Билли?»
Понятовски: «Андропов вроде получил эти сведения от ЦРУ. И, видимо, долго смеялся».
Орнано (возвращается к теме разговора): «Что будем делать? Если сомнения – убираем?»
Понятовски: «Президенту нужен не документ, ему нужно знать, что он не попал к партии оппонента».
Никто, насколько я знаю, не отмечал, что знаменитая шепелявость Жискара становилась еще заметнее от замешательства или удовольствия. «Конешно, конешно… – говорит он. – Но если бы мы его нашли… Хотя бы выяснили, где он, или изъяли, по возможности, мне было бы спокойнее. За Францию. Представьте, что этот документ попадет… хм… не в те руки… Не то чтобы… Но все-таки».
Понятовски: «Тогда надо конкретизировать задачу Байяру: вернуть документ – и так, чтобы его при этом никто не прочел. Не будем забывать, что молодой лингвист, которого он к себе взял, способен это расшифровать, а значит, использовать. Или надо убедиться, что всё до последней копии уничтожено. (Поднимается и, направляясь к бару, бормочет себе под нос.) Левак. Определенно левак…»
Орнано: «А как узнать, не применялся ли уже документ в деле?»
Понятовски: «По моей информации, если им кто воспользуется, мы это быстро поймем…»
Орнано: «А если осторожно? Дозируя?»
Жискар (прислоняется к буфету под картиной Делакруа, нащупывает ордена Почетного легиона, уложенные в шкатулку): «Это маловероятно. Смысл любой власти – в ее осуществлении».
Орнано (с любопытством): «Атомной бомбы это тоже касается?»
Жискар (менторским тоном): «В первую очередь».
Упоминание о возможном конце света погружает президента в легкую задумчивость. Он вспоминает про трассу A71, которая должна пройти через Овернь, про мэрию Шамальера[131], про Францию, которую ему тянуть. Двое его подчиненных почтительно ждут, что он скажет дальше. «Но пока в своих действиях мы должны руководствоваться одним: наша задача – не допустить прихода левых к власти».
Понятовски (нюхает бутылку водки): «Пока я жив, министров-коммунистов во Франции не будет».
Орнано (закуривает): «Вот-вот, стоит притормозить, если хочешь победить на выборах».
Понятовски (поднимает бокал): «Na zdrowie!»
36
– Товарищ Христов, ты ведь, конечно, знаешь, кто величайший политик XX века?
Эмила Христова не вызвали на Лубянку, хотя туда было бы лучше.
– Конечно, Юрий Владимирович. Георгий Димитров.
Как бы неформальный характер его встречи с Андроповым, главой КГБ, в старом баре, – в подвале, как почти все подобные заведения Москвы, – не для того, чтобы ему было комфортнее, и то, что здесь люди, суть дела не меняет. Арестовать и на людях могут. Как и отправить на тот свет. Ему ли это не знать?
– Болгарин, – смеется Андропов. – Кто бы мог подумать!
Официант поставил на стол две небольшие рюмки водки, два больших стакана с апельсиновым соком и два соленых огурца на блюдце – Христов задается вопросом, не знак ли это. Люди вокруг курят, пьют и громко разговаривают: это золотое правило – если хочешь, чтобы твой разговор не подслушали, нужно выбирать шумное место, где много посторонних звуков, чтобы микрофон, если он есть, не мог выделить определенный голос. В квартире надо пустить воду в ванной. Но проще всего пойти куда-нибудь выпить. Христов рассматривает лица посетителей в зале и вычисляет как минимум двух спецов, но предполагает, что их больше.
Андропов продолжает – снова про Димитрова: «Это потрясающе, как все повернулось после тридцать третьего и суда по делу о рейхстаге. Противостояние Геринга, заявленного свидетелем, и Димитрова на скамье подсудимых предвосхищало и олицетворяло будущую фашистскую агрессию, героическое сопротивление коммунистов и в итоге нашу победу. Исключительно символичный процесс: превосходство коммунистов со всех точек зрения – политической и моральной. Величавый и язвительный Димитров, который в совершенстве разбирается в исторической диалектике, притом что рискует головой, и Геринг, который орет и потрясает кулаком… Это было зрелище! Геринг, председатель рейхстага, министр-президент и министр внутренних дел Пруссии – не абы кто! Но Димитров меняется с ним ролями, и Герингу приходится отвечать на его вопросы. Димитров разнес его в пух и прах. Геринг в ярости, топает ногами, как мальчишка, которого оставили без сладкого. А напротив него, на скамье подсудимых, величавый Димитров демонстрирует всем, что нацизм – безумие. Даже до председателя суда дошло. Смех, да и только: он как будто просит у Димитрова прощения за поведение большого Геринга. Говорит ему – как сейчас помню: „Учитывая сеанс коммунистической пропаганды, который вы нам устроили, не стоит удивляться, что свидетель тоже нервничает“. Нервничает! На что Димитров отвечает, что полностью удовлетворен ответом министра-президента. Ха! Вот это человек! Талантище!»
Христов во всем видит намеки и двойной смысл, но старается делить на десять – знает, что паранойя помешает ему правильно оценить слова начальника КГБ. Впрочем, вызов в Москву – сам по себе верный знак. Можно не задаваться вопросом, знает ли что-нибудь Андропов. Вопрос – что именно он знает? И ответ куда сложнее.
– Тогда весь мир говорил: в Германии остался один настоящий мужчина, причем болгарин. Кстати, Эмил, а ведь я был с ним знаком. Прирожденный оратор. Мастер.
Выслушивая дифирамбы Андропова великому Димитрову, товарищ Христов прикидывает собственное положение. Когда собираешься врать, самое неприятное – это если не знаешь, насколько твой собеседник владеет информацией. В какой-то момент в игре придется делать ставку.
И этот момент наступает: Андропов перевернул страницу с Димитровым и просит своего болгарского коллегу пояснить последние донесения, которые легли к нему на стол на Лубянке. Что там за парижская операция?
Ну вот, приехали. Христов чувствует, что его сердце начинает биться сильнее, но следит, чтобы не учащалось дыхание. Андропов хрустит огурцом. Надо что-то решать. Либо признавать операцию своей, либо делать вид, что ты ни сном ни духом, но у второго варианта есть недостаток: расписываешься в некомпетентности, что в кругах разведки всегда не лучший расчет. Христову отлично известно, что такое хорошая ложь: она должна утонуть в океане правды. Признайся на девяносто процентов, те десять, которые ты хочешь завуалировать, тоже проскочат, а риск проколоться меньше. Выиграешь время и не запутаешься. Если врешь, надо врать в чем-то одном и только в этом, а во всем остальном – кристальная честность. Эмил Христов наклоняется к Андропову и произносит: «Товарищ Юрий, ты знаешь Романа Якобсона? Он твой соотечественник. Восхитительно написал о Бодлере».
37
Юленька,
я вернулся из Москвы, все прошло хорошо – по крайней мере, мне так кажется. Как бы то ни было, я вернулся. Мы крепко выпили со стариком. Он был приветлив и под конец вечера как будто захмелел, но не думаю, что по-настоящему. Я тоже иногда притворяюсь пьяненьким, чтобы люди мне доверились или ослабили бдительность. Но сам я, как ты догадываешься, бдительности не терял. Я сказал ему все, что он хотел знать, только, разумеется, не говорил о тебе. Сказал, что не верю в важность рукописи, и поэтому не стал сообщать о парижской операции – хотел сначала сам убедиться. Правда, некоторые мои сотрудники считали документ важным, так что на всякий случай я все-таки отправил пару агентов – про них сказал: перестарались. Судя по всему, французские спецслужбы ведут расследование, но Жискар, похоже, делает вид, что он не в курсе. Не сможешь ли ты воспользоваться связями своего мужа и что-нибудь разузнать? В любом случае будь очень осторожна: старик теперь с меня глаз не спустит, и я не смогу прислать тебе новых людей.
Водитель грузовика вернулся, мнимый доктор, передавший тебе документ, тоже. Французам их не найти, они отдыхают на Черном море, а кроме как через них на тебя не выйти: еще двое мертвы, один оставшийся наблюдает за следствием. Знаю, что и ему досталось, но он крепкий, можешь на него рассчитывать. Если полиция до чего-нибудь докопается, он сообразит, что делать.
Позволь дать тебе совет. Документу нужен бы архив. Мы-то обычно бережем, прячем ценные бумаги, которые ни в коем случае нельзя потерять, как и нельзя никому раскрывать их содержание. Ты должна сделать копию, только одну, и отдать ее на хранение тому, кому ты можешь доверять и кто не будет знать, о чем идет речь. Оригинал держи у себя.
И еще: остерегайся японцев.
Вот, Юлечка, и все советы. Прислушайся к ним. Надеюсь, у тебя все хорошо и все сложится, как задумано, хотя по опыту знаю, что так, как задумано, никогда не складывается.
Твой заботливый старик-отец,
он же татко.
P. S.: Ответ пиши на французском, так надежнее, и заодно мне попрактиковаться.
38
В Эколь нормаль, за Пантеоном, есть служебное жилье. Мы в большой квартире; усталый седовласый человек с мешками под глазами произносит:
– Я один.
– А где Элен?
– Не знаю. Мы снова поругались. Она устроила ужасный скандал из-за какой-то ерунды. Или я устроил…
– Мы как раз к тебе. Можешь спрятать эту бумагу? Ее нельзя разворачивать, читать и рассказывать никому нельзя, даже Элен.
– Хорошо.
39
Трудно вообразить, что думает Кристева о Соллерсе в 1980 году. Да, в шестидесятые его эффектная поза, либертинаж – so French[132], патологическое бахвальство, подростковый сарказм и эпатаж в духе «всем буржуа – козью морду» могли привлечь юную особу из Восточной Европы, новоявленную гостью с болгарских берегов: допустим, так и было. Можно предположить, что пятнадцать лет спустя очарование подразвеялось, но кто знает? Зато очевидно, что у них прочный союз, в котором с самого начала все заладилось и ладится дальше: спаянная банда, в которой четко распределены роли. Его дело – пыль в глаза, светскость и всякое фиглярство. Ее же – славянский шарм, ядовитый, холодный, структуралистский, академическая закулиса, управление мандаринатом, тактические, формальные и – как без этого – бюрократические стороны их восхождения. (О его неспособности заполнить банковский чек ходят легенды.) Вместе они – машина политической войны, которая проложит путь в новый век, к апофеозу образцовой карьеры: когда Кристева будет принимать орден Почетного легиона из рук Николя Саркози, Соллерс, присутствующий на церемонии, не преминет поерничать над президентом, который вместо «Барт» произнесет «Бартес»[133]. Good cop, bad cop[134], рыбку в виде лавров отхватили и в пруд не полезли – дерзят. (Позднее Франсуа Олланд возведет Кристеву в чин командора. Президенты меняются, награды копятся.)
Адская парочка, политическая чета: пока просто запомним это.
Когда Кристева открывает дверь и видит, что Альтюссер пришел с женой, она не может – или не пытается – скрыть мину неудовольствия; в ответ Элен, жена Альтюссера, отлично зная, как ее встретят в доме, куда она нынче явилась, изображает недобрую улыбку, и инстинктивная ненависть двух женщин друг к другу вдруг становится формой сообщничества. Альтюссер с видом провинившегося ребенка протягивает букетик. Кристева спешит к раковине – положить цветы. Соллерс, которого, по всей видимости, уже накрыло аперитивом, встречает вновь прибывших наигранными восклицаниями: «Ну наконец-то, друзья хорошие… Только вас и ждем… пора за стол… Луи, дружище, мартини… как обычно?.. красного!.. хо-хо!.. Элен… вам что больше нравится?.. Знаю… „Кровавая Мэри“!.. хи-хи!.. Юлия… прихватишь сельдерей… дорогая?.. Луи!.. Как дела в партии?..»
Элен смотрит на гостей, как старый настороженный кот: ни одного знакомого лица, разве что Б.А.Л., которого она видела по телевизору, и Лакан – он с какой-то дылдой в черном кожаном пиджаке. Пока все рассаживаются, Соллерс представляет собравшихся, но Элен пропускает имена мимо ушей: пара молодых ньюйоркцев в спортивных костюмах, китаянка – не то атташе в посольстве, не то акробатка из Китайского цирка, парижский издатель, канадская феминистка и болгарский лингвист. «Пролетарский авангард», – усмехается про себя Элен.
Не успели гости сесть, как Соллерс со слащавым видом заводит речь о Польше: «Вот уж вечная тема!.. „Солидарность“, Ярузельский, да-да… от Мицкевича и Словацкого до Валенсы и Войтылы… Можно вспомнить через сто лет, через тысячу – она так и останется под гнетом России… удобно… всегда будет о чем поговорить… А если не России, то Германии… м?.. у-у-у, ну-ну… товарищи… Умереть за Гданьск… умереть за Данциг… Дивный лепет!.. Как там говорят?.. Ах да: что в лоб, что по лбу…»
Шпилька в адрес Альтюссера, но умудренный сединами философ с потухшим взглядом осторожно смачивает губы в мартини, как будто готовится нырнуть, и Элен отважно, как маленький дикий зверек, отвечает за него: «Могу понять вашу заботу о польском народе: кажется, они не отправляли вашу родню в Освенцим». А поскольку Соллерс секунду (всего одну) не может решить, вестись или не вестись на еврейский вопрос, она решает упрочить преимущество: «А новый папа вам нравится? (Утыкается носом в тарелку.) Поверила я, как же!» (Интонация нарочито просторечная.)
Соллерс разводит руками, словно хлопает крыльями, и с воодушевлением заявляет: «Этот папа очень даже в моем вкусе! (Хрустит спаржей.) Разве это не божественно, когда он выходит из самолета и целует землю, его принявшую?.. Не важно, что за страна, папа встает на колени, как роскошная проститутка, собравшаяся взять в рот, и лобзает землю… (Соллерс размахивает надкусанной спаржей.) Этот папа – любодей, что тут скажешь… Как мне его не любить?»
Нью-йоркская парочка кудахчет в унисон. Лакан с коротким птичьим кличем вскидывает руку, но слово не берет. Элен, последовательная, как все правильные коммунисты, спрашивает: «Думаете, он любит либертинов? Судя по последним новостям, в вопросах сексуальности он не слишком открыт. (Смотрит на Кристеву.) Я имею в виду – политически».
Соллерс громко смеется, значит, сейчас использует свой любимый прием – резко перескочит на другую тему, практически первую попавшуюся: «Просто у него плохие советчики… К тому же, уверен, он окружен гомосексуалистами… А гомосексуалисты, считай, новые иезуиты… но в этих делах советовать не мастаки… Впрочем… похоже, их губит новая болезнь… Господь сказал: плодитесь и размножайтесь… И вдруг презерватив… Гадость какая!.. Стерилизованный член… Твердая плоть, лишенная соприкосновения… Фу… Никогда в жизни не пользовался этой английский резинкой… Хотя вы знаете, какой я англофил… Обертывать член пленкой, как кусок мяса… Нет уж!..»
Тут просыпается Альтюссер:
– СССР напал на Польшу исключительно из стратегических соображений. Надо было любой ценой помешать Гитлеру подойти к русской границе. Сталин воспользовался Польшей как буфером: заняв польскую землю, он рассчитывал, что это станет гарантией от возможного вторжения…
– …и, как известно, сработало на ура, – говорит Кристева.
– После Мюнхена германо-советский пакт стал необходим, да что там – неизбежен, – не унимается Альтюссер.
Лакан ухает совой, Соллерс подливает себе еще. Элен и Кристева буравят друг друга взглядом, и по-прежнему неизвестно, говорит ли китаянка по-французски, как и болгарский лингвист, канадская феминистка и даже нью-йоркская пара, пока Кристева на французском не спрашивает, играли ли они в последнее время в теннис (выясняется, что они партнеры в парной игре, и Кристева настойчиво напоминает об их последней встрече, когда она показала поразительную стойкость, но считает нужным сделать оговорку: к собственному удивлению, поскольку в принципе играет она не очень). Соллерс не дает им ответить, он рад снова сменить тему:
– Ох этот Борг!.. Мессия, пришедший с холода… когда он падает на колени на траве Уимблдона… скрестив руки… и эти его светлые волосы… повязка… борода… Иисус Христос на лужайке… Победа Борга в Уимблдоне – искупление за весь род мужской… А ведь это поле непаханое, вот он каждый год и выигрывает… Сколько нужно побед, чтобы очистить нас от грехов?.. Пять… Десять… Двадцать… Пятьдесят… Сто… Тысяча…
– Я думал, что вы предпочитаете Макинроя, – говорит молодой ньюйоркец с нью-йоркским акцентом.
– О, Макинрой… the man you love to hate[135]… он танцовщик… дьявольски грациозен… Но лучше ему не воспарять над кортом… Макинрой – это Люцифер… прекраснейший из ангелов… Люцифер в конце всегда будет низвергнут…
Пока он, углубившись в экзегетику, сравнивает Макинроя со святым Иоанном (Saint… John), Кристева под предлогом, что пора подавать горячее, исчезает на кухне с китаянкой. Молодая любовница Лакана разувается под столом, канадская феминистка и болгарский лингвист вопросительно переглядываются, Альтюссер играет с оливкой, оставшейся от мартини. Б.А.Л. ударяет кулаком по столу со словами: «Пора входить в Афганистан!»
Элен за всеми наблюдает.
И произносит: «Почему не в Иран?» Болгарский лингвист добавляет загадочное: «Колебание – мать фантастического»[136]. Канадская феминистка улыбается. Кристева возвращается с бараньей ногой и китаянкой. Альтюссер: «Партия напрасно поддержала вторжение в Афганистан. Нельзя захватывать страну, выпуская пресс-коммюнике. Советы хитрее, они быстро уберутся». Соллерс, с насмешкой: «И сколько у партии дивизий?» Издатель, глядя на часы: «Франция отстает». Соллерс, с улыбкой глядя на Элен: «В семьдесят лет люди становятся серьезными». Любовница Лакана ласкает босой ногой ширинку: это Б.А.Л., у него встает, но он невозмутим.
Разговор переходит к Барту. Издатель зачитывает своеобразную эпитафию, двусмысленную… Соллерс поясняет: «Многие гомосексуалисты в какой-то момент производили на меня одно и то же странное впечатление, будто их что-то снедает изнутри…» Кристева для всех одиннадцати гостей уточняет: «Вы наверняка знаете, что мы были очень близки. Ролан обожал Филиппа и… (делает скромный и немного загадочный вид) очень любил меня». Б.А.Л. желает добавить: «Он НИКОГДА не любил марксизм-ленинизм, не переваривал». Издатель: «Но все же превозносил Брехта». Элен, ядовито: «А Китай? Там ему как понравилось?» Альтюссер хмурит брови. Китаянка поднимает голову. Соллерс, непринужденно: «Скучно, но не хуже, чем везде». Болгарский лингвист, хорошо его знавший: «За исключением Японии». Канадская феминистка, защищавшая под его руководством магистерский диплом, вспоминает: «Он был очень доброжелательным и очень одиноким». Издатель, со знанием дела: «И да и нет. Он привлекал к себе людей… когда хотел. Умел, во всяком случае». Любовница Лакана медленно, но верно скользит вперед по сиденью стула: Б.А.Л. напротив, она массирует ему бейцы носком ноги.
Б.А.Л. по-прежнему невозмутим: «Это хорошо, когда есть учитель. Но все-таки надо суметь с ним расстаться. Вот я, например, в Эколь нормаль…» Кристева прерывает его коротким смешком: «Почему французы так привязаны к своим альма-матер? И пары часов не прожить без воспоминаний об учебе. Как ветераны войны, честное слово». Издатель согласен: «Это правда, во Франции мы все ностальгируем по школе». Соллерс, насмешливо: «Некоторые всю жизнь не могут с ней расстаться». У Альтюссера – ноль эмоций. Элен внутренне злится: любят эти буржуа, говоря о себе, обобщать. Ей учеба не нравилась, да и училась она недолго.
Звонок в дверь. Кристева встает и идет открывать. Видно, что в прихожей она разговаривает с каким-то плохо одетым усачом. Беседа длится не больше минуты. Затем Кристева возвращается, садится как ни в чем не бывало и говорит просто (на мгновение прорисовывается ее акцент): «Извините, всякие р-рутинные дела. Касается моего кабинета». Издатель продолжает: «Во Франции успехи в учебе – непомерный груз, который давит на нас на пути к успеху в обществе». Болгарский лингвист пристально смотрит на Кристеву: «К счастью, это не единственный фактор. Верно, Юлия?» Кристева отвечает ему что-то на болгарском. Они переходят на родной язык, реплики короткие, произносятся вполголоса. И если есть между ними нечто враждебное, в общей обстановке гости все равно не способны это уловить. Вмешивается Соллерс: «Ну все, дети, хватит шептаться, ха-ха-ха…» Затем он поворачивается к канадской феминистке: «Ну, милый друг, как ваш роман, продвигается? Знаете, я согласен с Арагоном… Женщина – будущее мужчины[137]… а значит, литературы… ведь женщина – это смерть… а литература всегда на стороне смерти…» И, отчетливо представляя, как канадка отодвигает его крайнюю плоть, он обращается к Кристевой: не могла бы она принести десерт? Кристева встает и начинает убирать со стола, ей помогает китаянка; когда они обе вновь исчезают на кухне, издатель достает сигару и срезает ее кончик хлебным ножом. Любовница Лакана по-прежнему ерзает на стуле. Нью-йоркская пара скромно держится за руки, вежливо улыбаясь. Соллерс воображает оргию с канадкой и теннисными ракетками. Б.А.Л., у которого стояк, как у лесного оленя, говорит, что в следующий раз надо пригласить Солженицына. Элен бранит Альтюссера: «Вот свинья! Пятно посадил!» И вытирает ему рубашку салфеткой, смоченной в газированной воде. Лакан тихо мурлычет нечто похожее на еврейскую детскую считалку. Все притворяются, что ничего не замечают. На кухне Кристева обхватывает талию китаянки. Б.А.Л. говорит Соллерсу: «Если вдуматься, Филипп, ты круче Сартра: сталинист, маоист, папист… Про него говорят, что он постоянно заблуждается, но ты – нет!.. Ты так часто меняешь взгляды, что не успеваешь ошибиться». Соллерс вкладывает сигарету в мундштук. Лакан бормочет: «Сартра не существует». Б.А.Л. продолжает: «Вот я в следующей книге…» Его прерывает Соллерс: «Сартр сказал, что всякий антикоммунист – собака… А я говорю, что собака – всякий, кто против католической веры… Впрочем, тут все просто: всякий настоящий еврей подумывал о принятии католичества… Так ведь?.. Дорогая, ты несешь десерт?..» Из кухни голос Кристевой с придыханием отвечает, что сейчас все будет.
Издатель сообщает Соллерсу, что, возможно, опубликует Элен Сиксу. Соллерс в ответ: «Представляю несчастного Деррида… Хмур, как дорада – ядовит Сиксу укус… Хо-хо…» Б.А.Л. снова желает уточнить: «Мне Деррида очень близок. Он у меня преподавал. Как и вы, дорогой Луи. Но он не философ. Я знаю только трех здравствующих французских философов: Сартр, Левинас и Альтюссер.» Альтюссер не замечает мелкой лести. Элен удается скрыть раздражение. Американец спрашивает: «А Пьер Бурдье, он разве не хороший философ?» Б.А.Л. отвечает, что за ним видна Эколь нормаль, но он точно не философ. Издатель уточняет для американца, что Бурдье – социолог и много работает над проблемами скрытого неравенства, культурного, общественного, символического капитала… Соллерс демонстративно зевает: «Для начала он жутко нудный… Этот его габитус… Да, мы не все равны, большая новость! В общем, я вам кое-что скажу… только тсс… давайте поближе… Так было всегда и никогда не изменится… Подумать только, правда?..»
Соллерс совсем раздухарился: «Выше! Берите выше! Абстрактного сюда!.. Мы не Эльза и Арагон и уж точно не Сартр и Бовуар… дудки! Адюльтер – преступная связь… Да… Да… Раз уж на то пошло… Вдохновение, с большой буквы, о нем-то все и забывают… Здесь. Сейчас. По-настоящему здесь… По-настоящему сейчас… Мода часто права…» Его взгляд блуждает от канадки к Элен, от Элен к канадке. «Дело Мао живет и побеждает? Тогда этим все забавлялись… Китай… романтика… Что правда то правда, и мне случалось воспламенять глаголом… Я известный свистун… Лучший в стране…»
Лакан где-то витает. Ласковую ногу его любовницы по-прежнему ощущает у своей промежности Б.А.Л. Издатель ждет, когда все это кончится. Канадка и болгарин прониклись молчаливой солидарностью. Элен в немом бешенстве терпит монолог великого французского писателя. Альтюссер чувствует, как в нем рождается нечто опасное.
Кристева и китаянка наконец возвращаются с абрикосовым тортом и вишневым десертом; на их губах ярко пылает обновленная помада. Канадка спрашивает, какими видятся французам выборы на будущий год. Соллерс прыскает со смеху: «У Миттерана одна участь: поражение… и он выпьет чашу до дна…» Элен, которая всегда найдет о чем напомнить, спрашивает:
– Вы ведь обедали с Жискаром – как он?
– Кто? Жискар?.. Уф, лицемерный вырожденец… Вы ведь знаете, что частица у него в фамилии – от жены?.. Наш дорогой Ролан был прав… «Преуспевающая буржуазная особь», – говорил он… Эх, быть на нашей улице новому маю 68-го… будь мы все еще в 68-м…
– Структуры… на улице… – бормочет в изнеможении Лакан.
– У нас его представляют как такого блистательного патриция, энергичного, целеустремленного, – говорит американец. – Но он пока не оставил большого следа на мировой арене.
– Вьетнам он не бомбил, это точно, – цедит сквозь зубы Альтюссер, вытирая губы.
– Зато вошел в Заир, – говорит Б.А.Л, – и потом, он любит Европу.
– Так и до Польши дойдем, – говорит Кристева.
– Э, нет, о Польше на сегодня хватит! – говорит Соллерс, затягиваясь через мундштук.
– Да, можно еще вспомнить Восточный Тимор, – говорит Элен, – для разнообразия. Не слышала, чтобы французское правительство осуждало бойни, которые устраивает там Индонезия.
– Вы только подумайте, – говорит Альтюссер, словно вновь очнувшись, – население сто тридцать миллионов, огромный рынок и ценный союзник Соединенных Штатов в регионе, где друзей у них, согласитесь, маловато.
– Очень вкусно, – говорит американка, доедая десерт.
– Еще коньяку, господа? – говорит Соллерс.
Молодая женщина, чью ногу Б.А.Л. все еще чувствует на своих яйцах, вдруг спрашивает, что это за Шарлю[138], о котором говорит весь Сен-Жермен. Соллерс улыбается: «Это самый интересный в мире еврей, милочка… В общем, еще один гомик…»
Канадка говорит, что коньяку она бы тоже выпила. Болгарин угощает ее сигаретой, которую она закуривает от свечи. Пришел домашний кот и трется о ноги китаянки. Кто-то вспоминает Симону Вейль, Элен терпеть ее не может, а Соллерс сразу начинает защищать. Чета американцев считает, что Картера изберут на второй срок. Альтюссер начинает клеиться к китаянке. Лакан закуривает свою знаменитую сигару. Вкратце обсуждается футбол и молодой Платини, которого все как один считают многообещающим игроком.
Вечер подходит к концу. Любовница Лакана и Б.А.Л. уйдут вместе. Болгарский лингвист пойдет провожать канадскую феминистку. Китаянка одна вернется к своей делегации. Засыпая, Соллерс будет представлять несостоявшуюся оргию. А пока Лакан, с выражением бесконечной усталости, вдруг замечает: «Занятно, как женщина, перестав быть женщиной, способна размазать по стенке первого попавшегося мужчину… Именно размазать, но, разумеется, ему от этого только лучше». Среди оставшихся неловкое молчание. Соллерс произносит: «Король тот, кто хранит в себе живейший опыт оскопления».
40
Надо разобраться с этими отсеченными пальцами, и Байяр решает проследить за полицейским, застрелившим болгарина на Новом мосту. А поскольку его не покидает неприятное чувство, что в ряды полиции прокрался враг, и неизвестно, кто это, да и какой он породы, по правде говоря, тоже, комиссар не обращается в службу внутренней безопасности и просит заняться слежкой Симона. Диссертант, как всегда, против и на этот раз считает, что у него веский аргумент: они сталкивались на мосту с тем полицейским, ведь Симон был с остальными, когда Байяр сиганул в воду, а потом их с детективом видели вместе, когда они что-то живо обсуждали, уже на берегу.
Это все ерунда, он замаскируется.
Каким образом?
Надо обкорнать волосы и сменить прикид вечного студента.
Ну нет, это чересчур, он и так был слишком покладистым: Симон настроен решительно – и речи быть не может!
Но Байяр-то знает, как жизнь устроена, и поднимает щекотливый вопрос движения по службе. Кем будет молодой Симон (да не такой уж молодой – сколько ему лет?), когда допишет диссертацию? Можно было бы подыскать ему место в коллеже в Бобиньи. А может, поспособствовать зачислению в штат в Венсене?
Симон полагает, что в системе образования так не делается, и протекция Жискара (особенно Жискара!) не поможет получить место в Венсене (на факультете Делеза и Балибара!), но он не вполне в этом уверен. Зато уверен, что его могут услать куда подальше, чтобы проучить. Поэтому он идет в парикмахерскую и стрижется, довольно коротко – настолько, что чувствует дискомфорт, когда рассматривает результат: словно перед ним чужой человек – лицо знакомое, но личность, которую он безотчетно конструировал все эти годы, неузнаваема, так что если Министерство внутренних дел решило купить ему костюм и галстук – пускай. Костюм – ничего особенного, хоть и не дешевка: само собой, великоват в плечах и коротковат внизу; Симон вынужден научиться не просто завязывать узел галстука, но и добиваться, чтобы широкий и узкий концы накладывались один на другой. Между тем, едва метаморфоза завершена, он, стоя перед зеркалом, с удивлением обнаруживает, что, помимо ощущения чего-то чуждого и местами отталкивающего, испытывает странное любопытство, интерес к своему новому образу: это он и не он одновременно, он из другой жизни, он, решивший работать в банке, в страховой компании, в официальном учреждении или на дипломатическом поприще. Симон машинально поправляет узел галстука и одергивает рукава рубашки под пиджаком. Он готов действовать: его часть, более восприимчивая к игровым формам бытия, решает пуститься в эту маленькую авантюру.
Перед зданием на набережной Орфевр он ждет, когда полицейский с недостающей фалангой закончит смену, и курит «Лаки Страйк» за государственный счет, ведь еще одна приятная сторона его нынешней службы – положенная компенсация расходов, так что чек из табачной лавки (три франка) он сохранил.
Наконец появляется полицейский – без формы, и начинается слежка – пешком. Симон шагает за объектом, который переходит мост Сен-Мишель, движется вверх до пересечения с бульваром Сен-Жермен и там садится в автобус. Симон останавливает такси и со смешанным чувством произносит эту странную фразу: «Следуйте за автобусом», – как будто он попал в фильм, но непонятно, что за жанр. Причем водитель не задает вопросов, а Симон на каждой остановке должен удостовериться, что полицейский в гражданском не сошел. Это тип средних лет, сложение обычное, рост тоже средний, в толпе почти незаметен, поэтому Симону нельзя терять бдительность. Автобус едет по рю Монж, объект выходит у Сансье. Симон просит таксиста остановиться. Объект заходит в бар. Симон ждет короткое время, потом направляется следом. Объект внутри, за столиком в глубине зала. Симон садится у двери и тут же понимает, что напрасно это сделал: объект не сводит с него глаз. Нет, он его не вычислил, просто кого-то ждет. Чтобы не привлекать внимание, Симон пялится в окно. Наблюдает за пантомимой студентов, которые входят в метро и выходят из него, останавливаются покурить или просто тусуются, еще не решив, каким будет продолжение: им хорошо вместе и не терпится жить.
Но вдруг вместо очередного студента из метро выходит тот самый болгарин, который мог убить Симона и гнался за ним на DS. На нем все тот же мятый костюм, и он даже не счел нужным сбрить усы. Болгарин оглядывается и идет в его сторону. Он хромает. Симон утыкается носом в меню. Болгарин толкает дверь кафе. Симон невольно вжимается в стул, но тип проходит мимо, не замечая его, и, оказавшись в глубине зала, подсаживается к полицейскому.
Они начинают о чем-то тихо говорить. Ни раньше ни позже к Симону решает подойти официант. Ученик детектива недолго думая заказывает мартини. Болгарин закуривает сигарету, марка какая-то иностранная, Симон ее не опознает. Он тоже закуривает «Лаки Страйк», затягивается, чтобы успокоить нервы, и убеждает себя, что болгарин его не заметил и вообще никто его не узнал, потому что у него надежный камуфляж. А может, все кафе уже обратило внимание на короткие брюки, болтающийся пиджак и подозрительные повадки детектива-любителя? Наружность, которой он прикрывается, и глубинная реальность его существа – очевидная дихотомия, – думает Симон. Теперь его посещает ужасное и, пожалуй, знакомое, но на этот раз более сильное чувство: он мошенник, которого вот-вот разоблачат. Двое заказали пиво. Здравый смысл подсказывает, что им не до Симона, как и остальным посетителям – к его большому удивлению. А раз так – перестроение структуры. Он пытается подслушать разговор, сосредоточившись на голосах двух мужчин и выделяя их из голосов, звучащих в кафе, как звукорежиссер выделил бы одну дорожку среди многих записанных музыкальных инструментов. Кажется, он слышит «документ»… «план»… «контакт»… «студент»… «служба»… «мотор-р»… Но кто знает, не играет ли с ним злую шутку механизм самовнушения – вдруг он слышит то, что хочет услышать, и таким образом выстраивает элементы собственного диалога? Кажется, слышно: «София». И слышно, кажется: «Клуб Логос».
В этот момент он чувствует чье-то присутствие, что-то мелькнуло перед ним, он не замечает сквозняка из-за открывшейся двери кафе, но слышит, как отодвигается стул, поворачивает голову и видит молодую женщину – она подсаживается за столик.
Улыбающаяся блондинка, высокие скулы, густые брови у переносицы. Она говорит: «Вы ведь были с полицейским в Сальпетриер, верно?» У Симона снова мандраж. Он украдкой бросает взгляд вглубь зала: двое поглощены разговором и не могли услышать. Она продолжает, и он опять вздрагивает: «Бедный месье Барт». Он ее узнал: это та медсестра с точеными ногами, которая нашла Барта с выдернутыми трубками в тот же день, когда Соллерс, Б.А.Л. и Кристева пришли и устроили скандал. Он твердит себе, что она его узнала, вот так, и это вновь охлаждает его оптимизм относительно качества камуфляжа. «Он так пер-реживал». Акцент слабый, но Симон его уловил. «Вы болгарка?» Девушка делает удивленный вид. У нее большие карие глаза. Года двадцать два, не больше. «Нет, почему? Я р-русская». Симону кажется, что из глубины зала доносится смешок. Он решается взглянуть еще раз. Двое чокаются. «Меня зовут Анастасья».
Мысли у Симона в голове слегка путаются, но он все же задается вопросом, что делает русская медсестра во французском госпитале в 1980 году: в то время коммунисты уже начали понемногу раскручивать гайки, но еще не настолько, чтобы распахнуть границы. Да и откуда ему было знать, что во французских госпиталях нанимают персонал с востока.
Анастасья рассказывает про себя. Она приехала в Париж, когда ей было восемь. Ее отец был директором агентства «Аэрофлот» на Елисейских Полях, он получил разрешение привезти семью, а когда Москва отозвала его, чтобы назначить на другую должность в главном управлении, он попросил политического убежища, и они остались – вместе с мамой и младшим братом. Анастасья стала медсестрой, а брат еще в лицее.
Она заказывает чай. Симон никак не может понять, что ей нужно. Пытается определить ее возраст по времени приезда во Францию. Она шлет ему детскую улыбку: «Я увидела вас в окне. И подумала, что должна с вами поговорить». В глубине зала гремит стул. Болгарин идет отлить или позвонить. Симон наклоняет голову и подносит руку ко лбу, чтобы не читался профиль. Анастасья окунает в чашку пакетик с чаем, и Симон ловит себя на мысли, что в движении кисти молодой женщины есть что-то грациозное. За стойкой посетитель начинает вслух комментировать ситуацию в Польше, затем матч Платини против Голландии, затем непобедимого Борга на «Ролан Гаррос». Симон понимает, что ему трудно сосредоточиться, появление этой молодой особы смущает его, нервозность с каждой минутой нарастает, и теперь – поди знай, с чего вдруг, – у него в голове звучит советский гимн, грохочут тарелки, вступает хор Советской армии. Болгарин выходит из туалета и возвращается на место.
«Soouz nerouchymy respoublik svobodnykh…»
Входят несколько студентов и подсаживаются к друзьям за гомонящий столик. Из полиции ли Симон, спрашивает Анастасья. Нет, конечно, восклицает сначала Симон, он не легавый! Но, сам не зная почему, все-таки уточняет, что в паре с комиссаром Байяром играет роль… скажем так, консультанта.
«Splotila naveki Velikaa Rous’…»
За столиком в глубине полицейский говорит «сегодня вечером». Симону мерещится, будто болгарин произносит короткую фразу, в которой есть слово, начинающееся не то на «кри-», не то на «хри-»… «Христос»? Он любуется детской улыбкой и представляет, как сквозь грозы сияет солнце свободы.
Анастасья просит рассказать о Барте. Симон отвечает, что тот очень любил мать и Пруста. Пруста Анастасья, естественно, знает. «И Ленин великий нам путь озарил». Анастасья говорит, что родные Барта переживали, потому что при нем не оказалось ключей, и они собирались сменить замок, а это расходы. «Нас вырастил Сталин – на верность народу…» Симон цитирует этот куплет, Анастасья уточняет, что после доклада Хрущева гимн изменили, чтобы не упоминать Сталина. (Вообще-то, ждать пришлось до 1977 года.) Велика разница! – думает Симон, – «мы армию нашу растили в сраженьях…» Болгарин встает и надевает куртку – собирается уходить. Симон не знает, идти ли за ним. Но на всякий случай предпочитает следовать заданию. «Мы в битвах решаем судьбу поколений». С болгарином они встретились взглядами, когда тот собирался его убить. С полицейским – ни разу. Опасность меньше, ситуация надежнее, и он теперь знает, что легавый замешан в этом деле. Выходя, болгарин разглядывает Анастасью, которая дарит ему прекрасную улыбку. Симон чувствует холодок смерти, напрягается всем телом и опускает голову. Следом выходит полицейский. Ему Анастасья тоже улыбается. Эта женщина привыкла, что на нее смотрят, – думает Симон. Он видит, что полицейский идет назад в сторону рю Монж, и знает: чтоб его не упустить, действовать нужно быстро, поэтому он достает двадцатифранковую купюру, расплачивается за чай и мартини и, не дожидаясь сдачи (но прихватив кассовый чек), берет медсестру за руку и тащит за собой. Она как будто немного удивлена, но не сопротивляется. «Partiia Lenina, sila narodnaa…» Симон тоже улыбается: он хочет прогуляться, но немного спешит – не проводит ли она его? В голове завершение припева: «…Nas k torjestvou kommounizma vediot!» Отец Симона – коммунист, но он не считает нужным сообщать об этом молодой особе, которую, кажется, забавляет (весьма кстати) его слегка эксцентричное поведение.
Они проходят десяток метров за полицейским. Стемнело. Стало прохладно. Симон не отпускает руку медсестры. Даже если Анастасья считает его манеры чудными или развязными, виду она не подает. Говорит, что вокруг Барта было много людей – на ее взгляд, даже чересчур, в палату все время кто-нибудь пытался войти. Полицейский сворачивает к «Мютюалите»[139]. Она говорит, что в день, когда произошел инцидент и его нашли на полу, троица, устроившая скандал, осыпала ее оскорблениями. Полицейский направляется по небольшой улочке, пролегающей вровень с папертью Нотр-Дама. Симон вспоминает про дружбу народов. Он объясняет Анастасье, что Барт собаку съел на выискивании символических кодов, управляющих нашим поведением. Анастасья кивает и хмурит брови. Полицейский останавливается перед тяжелой деревянной дверью, она немного ниже уровня тротуара. Когда Симон и Анастасья подходят к двери, он уже исчезает внутри. Симон стоит на месте. И не отпускает руку Анастасьи. Словно уловив нарастающее напряжение, девушка замолкает. Молодые люди рассматривают железные ворота, каменную лестницу, деревянную дверь. Анастасья хмурит брови.
Их огибает пара, которую Симон не заметил, входит в ворота, спускается по ступеням и звонит. Дверь приоткрывается, мужчина неопределенного возраста – лицо землистого цвета, во рту сигарета, шея замотана шерстяным шарфом – смотрит на пришедших, затем впускает их.
«Как бы я поступил, будь это роман?» – задается вопросом Симон. Конечно, он бы позвонил и тоже вошел, ведя под руку Анастасью.
Там оказалось бы подпольное казино, он сел бы за один стол с полицейским и предложил ему сыграть в покер, а Анастасья рядом потягивала бы «Кровавую Мэри». С многозначительным выражением он поинтересовался бы у этого типа, что случилось с его пальцем. Полицейский так же многозначительно и недобро ответил бы: «На охоте, несчастный случай». И Симон выиграл бы, собрав фулл-хаус из трех тузов и двух дам.
Но жизнь – не роман, говорит он себе, и они идут дальше, как ни в чем не бывало. Однако в конце улицы, обернувшись, он видит, что в дверь звонят и входят еще трое. Зато не видит помятый «Фуэго», припаркованный у тротуара напротив. Анастасья снова заводит разговор о Барте: находясь в сознании, он несколько раз просил свой пиджак, как будто что-то искал. Известно ли Симону, что именно? Симон начинает осознавать, что на сегодняшний вечер его миссия выполнена, и ему кажется, что он очнулся. Поэтому робеет перед молодой медсестрой. И бормочет: если она вдруг свободна, может, они где-нибудь посидят? Анастасья улыбается (Симону не удается истолковать истинное значение этой улыбки): разве не этим они только что занимались? Еще раз, в другой раз, – сокрушенно предлагает Симон. Анастасья окунает взгляд в его глаза, снова улыбается, словно хочет сделать свою естественную улыбку еще выразительнее, и просто отвечает: «Может быть». Симон решает, что его отшили, и похоже он прав, поскольку, уходя, молодая особа повторяет «в другой раз», не оставив номер телефона.
На улице, позади него, загораются глаза «Фуэго».
41
«Сюда, прекраснословые, тонкоречивые и долговитийствующие! Рассаживайтесь перед вертепом безумства и разума, в театре мысли, в академии грез, в лицее логики! Приходите внимать словесным раскатам, восхищаться сплетениями глаголов и наречий, пить иносказательный яд укротителей дискурса! Сегодня, по случаю нового собрания, „Клуб Логос“ проводит для вас не один дигитальный поединок и не два, а целых три – да, три дигитальных поединка, друзья мои! И чтобы вы вошли во вкус, прямо сейчас в первой схватке сойдутся два ритора, перед ними – тонкий вопрос из области геополитики: станет ли Афганистан советским Вьетнамом?
Хвала логосу, друзья мои! Да здравствует диалектика! Да будет праздник! И да пребудет с нами глагол!»
42
Цветан Тодоров – щуплый очкарик с огромной копной вьющихся волос. Он тоже ученый-лингвист, двадцать лет живет во Франции, ученик Барта, исследует литературные жанры (в особенности сферу фантастического), специалист по риторике и семиологии.
Байяр пришел побеседовать с ним по совету Симона, поскольку он родился в Болгарии.
Он вырос в тоталитарной стране, отчего, по всей видимости, у него развилось обостренное гуманистическое сознание, нашедшее выражение даже в его лингвистических теориях. Так, он полагает, что настоящий расцвет риторики возможен только при демократии, поскольку для этого нужно дискуссионное пространство, которого по определению не дает монархия или диктатура. Как доказательство, в императорском Риме, а затем в феодальной Европе ораторское искусство отказалось от задачи убеждения и от приоритета внимания к собеседнику, сосредоточившись на речи как таковой. От выступления уже не ждали эффекта, лишь бы оно было красивым. Политические установки сменились сугубо эстетическими. Иными словами, риторика стала поэтической. (Именно ее назвали «второй риторикой»[140].)
На безупречном французском, но все еще с хорошо заметным акцентом, Тодоров объясняет Байяру, что, насколько ему известно, болгарские спецслужбы (КДС) активны и опасны. Они пользуются поддержкой КГБ и действительно могут проводить весьма изощренные операции. Папу Римского они вряд ли уберут, но с другими неудобными личностями справятся, будьте уверены. И если речь о происшествии с Бартом, ему непонятно, причем тут они. Чем французский литературовед мог привлечь их внимание? Барт не занимался политикой и никаких связей с Болгарией не имел. Да, он побывал в Китае, но нельзя сказать, что после этого сделался маоистом – так же, как и противником учения Мао. Он не Жид и не Арагон. По возвращении из Китая больше всего Барта возмущало – Тодоров хорошо это помнит – качество питания на борту «Эр Франс»: он даже хотел написать об этом статью.
Байяр вынужден признать, что Тодоров указал на главную сложность, с которой столкнулось следствие: мотив. Но ему также ясно, что за недостатком другой информации придется использовать имеющиеся улики – пистолет, зонт, – и хотя геополитического следа в убийстве Барта априори не видно, он продолжает расспрашивать болгарского критика о спецслужбах на его родине.
Кто их возглавляет? Некий полковник Эмил Христов. Какая у него репутация? Не особенно либерален; впрочем, и в семиологии не силен. У Байяра неприятное чувство, что он зашел в тупик. По сути, будь эти два киллера марсельцами, югославами или марокканцами, что бы это дало? Байяр, сам о том не догадываясь, мыслит структуралистски: он задается вопросом, является ли болгарская составляющая релевантным критерием. Он мысленно перебирает в голове другие имеющиеся данные, с которыми еще не работал. И для очистки совести спрашивает:
– Вам имя София что-нибудь говорит?
– Да, это город, где я родился.
София.
Значит, все-таки есть болгарский след.
В этот момент появляется красивая молодая рыжеволосая женщина в халате и проходит через комнату, негромко поздоровавшись с гостем. Похоже, у нее англоязычный акцент. Очкастый мудрила не промах. Байяр невольно улавливает беззвучный эротический унисон, соединивший это англоговорящее видение с болгарским критиком: ясно, что их связь – не то чтобы это имеет значение, просто профессиональный рефлекс, – только-только зарождается, либо это адюльтер, либо и то и другое.
Раз уж пришел, стоит спросить, говорит ли о чем-нибудь Тодорову «эхо» или «эко» – последнее, что произнес Хамед. А болгарин вдруг: «Да. От него есть новости?»
Байяр смотрит непонимающе.
– С Умберто все хорошо?
43
Луи Альтюссер держит в руке ценный документ. Партийная дисциплина, к которой он приучен, менталитет прилежного ученика, годы послушания в бытность военнопленным не позволяют ему прочесть загадочное содержимое. Но в то же время ему присущ совсем не коммунистический индивидуализм, любовь к секретам, да и вообще он известный жулик – все это подзуживает его развернуть бумагу. Если бы он это сделал – притом что не уверен, но догадывается о содержании, – то этим поступком продолжил бы длинную историю пройдошества, начавшуюся с сочинения по философии, за которое он обманом получил семнадцать баллов из двадцати на подготовительных курсах в Эколь нормаль (из этого эпизода во многом сложилась его персональная мифология, фигура самозванца, недаром он постоянно его вспоминает). Но он побаивается. Знает, на что они способны. И из благоразумия (думая про себя: трус) решает не читать.
Только вот где это спрятать? Глядя на бардак у себя на столе, он вспоминает По[141] – и кладет документ в конверт из-под какой-то рекламы: например, из соседней пиццерии, а может, банка, я точно не помню, что именно совали тогда нам в ящики, главное – он оставляет конверт на виду, прямо на столе, среди вороха рукописей, рабочих материалов и черновиков, которые так или иначе посвящены Марксу, марксизму, но чаще всего – с целью подкрепить «на практике» его новоиспеченную антитеорицистскую автокритику – содержат примеры алеаторной материальной связи между общественными движениями, с одной стороны, и идеологией, которую они для себя выбирают или формируют, с другой. Надежнее места для письма не найти. Есть здесь и кое-какие книги: Макиавелли, Спиноза, Реймон Арон[142], Андре Глюксманн… Видно, что эти читаные, в отличие (он часто об этом думает, терпеливо, по кирпичику взращивая в себе комплекс самозванца) от большинства из того множества книг, которые украшают его стеллажи: Платон (его он все же читал), Кант (не читал), Гегель (пролистал), Хайдеггер (просмотрел), Маркс (прочел первый том «Капитала», второй не трогал) – и все в таком духе.
Слышно – проворачивается замок, вернулась Элен.
44
«По какому поводу?»
Вышибала как вышибала, такой же, как все, только на нем шерстяной шарф, и сам он европеоид, неопределенного возраста, лицо землистое, во рту сигарета, а взгляд – не тот, пустой, направленный куда-то вдаль, как будто вас перед ним нет, но какой-то недобрый и, кажется, обращенный вам в душу. Байяр понимает, что не сможет предъявить удостоверение: нужно сохранять инкогнито, если хочешь увидеть, что происходит за этой дверью, и он уже готовится сочинить какую-нибудь чушь, но Симона вдруг осеняет, и он опережает напарника: «Ке Эл».
Скрип дерева, дверь открывается, вышибала делает шаг назад и неоднозначным жестом приглашает их войти. Они попадают в сводчатый подвал, где пахнет камнем, потом и сигаретным дымом. Людей внутри много, как бывает перед концертом, но пришли они вовсе не посмотреть на Бориса Виана, а эти стены уже не помнят звуков джаза, которые некогда от них отражались. Вместо этого под нестройное гуденье голосов чей-то голос фиглярски декламирует перед представлением:
«Друзья, пожалуйте в „Клуб Логос“, доказывайте, обсуждайте, хвалите и хулите Глагола красоты ради! О, глагол, ты увлекаешь сердца и правишь миром! Следите, как сойдутся претенденты, чтобы в ораторстве оспорить превосходство и вам доставить лучшее из наслаждений!»
Байяр вопросительно смотрит на Симона. Симон шепчет ему на ухо: то, что пытался произнести Барт, – вовсе не криминалистический термин, а начальные буквы: «Клуб Логос». Байяр смотрит с уважением. Симон скромно пожимает плечами. Голос продолжает разогревать публику:
«Прекрасна моя зевгма! Красив асиндетон! Но все имеет цену. И цену речам мы вспомним нынче вечером. Ибо вот наш девиз и вот как должен был бы звучать закон земной: слово наказуемо! В „Клубе Логос“ словами не отделываются, да, мои дорогие?»
Байяр подруливает к седовласому старичку, у которого не хватает двух фаланг на левой руке. Стараясь, чтобы интонация не выдавала в нем профи, но и не прикидываясь туристом, он спрашивает: «Что здесь будет?» Во взгляде старика – ни тени неприязни:
– В первый раз? Тогда советую: просто посмотрите. Не бросайтесь сразу записываться. Спешить некуда, разберитесь сначала. Слушайте, учитесь, совершенствуйтесь.
– Записываться?
– Конечно, всегда можно устроить дружеский поединок, это ни к чему не обязывает, но если вы ни разу не посещали собрания, лучше побыть зрителем. Впечатление, которое вы оставите о себе в первой схватке, заложит основу вашей репутации, а репутация – это важно: это ваш этос.
Он затягивается, защемив сигарету двумя обрубленными пальцами, а невидимка на разогреве, где-то в темном углу, под каменными сводами, продолжает рвать глотку: «Слава Протагору! Слава Цицерону! Слава Орлу из Мо!» Байяр спрашивает у Симона, кто все эти люди. Симон отвечает, что Орел из Мо – это Боссюэ. Теперь Байяр и ему хочет дать пощечину.
«Камни ешьте, как Демосфен! Слава Периклу! Слава Черчиллю! Слава де Голлю! Слава Иисусу! Слава Дантону и Робеспьеру! Зачем они убили Жореса?» Да, этих Байяр знает… кроме первых двух.
Симон спрашивает у старика, каковы правила игры. Тот объясняет: любое состязание – это поединок, выбирается тема – обязательно с «закрытой» формулировкой, когда есть вопрос, на который можно ответить только «да» или «нет», чтобы у соперников были противоположные позиции.
«С нами Тертуллиан, Августин, Максимилиан!» – выкрикивает голос.
Первая половина вечера состоит из дружеских поединков. Настоящие бои откладывают под конец. Обычно – один, иногда два, реже три, но тоже бывает. Теоретически количество официальных битв не ограничено, но, по вполне понятным причинам, которые, по мнению старичка, объяснять не нужно, очередь из желающих не выстраивается.
«Disputatio in utramque partem! Да начнется диспут! Сейчас сойдутся два краснослова, которым выпал очень легкий вопрос: Жискар – фашист?» Выкрики и свист в зале. «Да пребудут с нами боги антитезы!»
На эстраду выходят мужчина и женщина, перед каждым – пюпитр, оба встают лицом к публике и принимаются царапать какие-то заметки. Старичок объясняет Байяру и Херцогу: «У них пять минут на подготовку, после этого каждый выступает – излагает свою точку зрения, очерчивает аргументы, и начинается диспут. Продолжительность бывает разной: судьи, как в боксе, могут в любой момент прекратить состязание. У выступающего первым есть преимущество, поскольку он выбирает позицию, которую будет защищать. Его соперник вынужден приспособиться и защищать противоположное мнение. Если встреча дружеская и соперники одного ранга, чтобы определить, кто начнет, тянут жребий. Но если это формальный поединок и встречаются соперники разных рангов, начинает тот, кто ниже. Здесь вы видите встречу первого уровня. Оба – краснословы. Низший ранг в иерархии „Клуба Логос“. Пехота, в общем. Над ними стоят риторы, затем – ораторы, диалектики, перипатетики, трибуны, а на вершине – софисты. Но здесь редко поднимаются выше третьего уровня. Софистов, говорят, очень мало – десяток, и у всех шифрованные имена. Начиная с пятого уровня – свой закрытый мир. Некоторые даже утверждают, будто софистов не существует, что седьмой уровень придумали, чтобы у завсегдатаев клуба была эдакая недостижимая цель – пусть грезят о несбыточном совершенстве. Лично я уверен, что они есть. И считаю, что к ним принадлежал де Голль. Может, он был и великим Протагором. Так якобы именуют председателя „Клуба Логос“. Сам я ритор, один год был оратором, но удержаться не смог. – Он показывает свою покаеченную руку. – И это дорого мне обошлось».
Поединок начинается, приходится замолчать, и Симон не может уточнить у старика, что имелось в виду под настоящими боями. Он рассматривает публику: в основном мужчины, все возрасты и типажи. Если это клуб для избранных, то отбор происходит явно не по критерию состоятельности.
Раздается звучный голос первого соперника: он рассказывает, что во Франции премьер-министр – марионетка; что статья 49-3 связывает по рукам парламент и напрочь лишает его власти; что де Голль был хорошим монархом по сравнению с Жискаром, сосредоточившим в своих в руках всю власть, включая прессу; что Брежнев, Ким Ир Сен, Хонеккер и Чаушеску хотя бы отчитываются перед партией; что у президента Соединенных Штатов власти куда меньше, чем у нашего, но если президента Мексики нельзя переизбрать, то нашего можно.
Перед ним довольно молодая соперница. Достаточно почитать газеты, – отвечает она, – чтобы убедиться: на дворе совсем не диктатура (взять хотя бы заголовок, с которым «Ле Монд» на прошлой неделе опубликовал материал о правительстве – «Почему опять что-то пошло не так?»… была у нас цензура и пожестче), и подтверждают это брызжущие слюной Марше, Ширак, Миттеран и им подобные. Для диктатуры слишком хорошо обстоят дела со свободой слова. И раз уж упомянули де Голля, вспомним, что о нем говорили: де Голль – фашист. Пятая республика – фашистская. Конституция фашистская. «Перманентный государственный переворот»[143]. И в заключение: «Называть Жискара фашистом – значит оскорблять историю; это плевок в лицо жертвам Муссолини и Гитлера. Спросите-ка у испанцев, что они об этом думают. Спросите у Хорхе Семпруна[144]: Жискар и Франко – одного поля ягоды? Позор риторике, предающей память!» Сочные аплодисменты. Затем краткое обсуждение, судьи объявляют, что участница победила. Молодая особа радостно пожимает руку сопернику и приседает в коротком реверансе перед публикой.
Следующие поединки, соперники ликуют и плачут, публика аплодирует или шикает – свист, крики, и вот гвоздь программы, «дигитальный поединок».
Тема: Письменно или устно.
Старичок потирает руки: «А! Метатемочка! О языке – средствами языка, красота, да и только. Обожаю. Смотрите, уровень объявлен на доске: молодой ритор вызывает оратора и хочет занять его место. Ему и начинать. Интересно, какую точку зрения он выберет. Часто один тезис оказывается сложнее другого, но именно его есть смысл взять, если хочешь удивить судей и публику. И наоборот, более распространенная позиция менее щедро вознаграждается: не факт, что удастся блеснуть в аргументации, начнешь говорить банальности, и получится не так впечатляюще…»
Старичок замолкает, началось, все вслушиваются в звенящую тишину, оратор, претендующий на новый статус, решительно берет слово:
«Современные общественные системы сформированы религиями на основе Писания, мы сделали тексты сакральными: скрижали, десять заповедей, свитки Торы, Библия, Коран… Истинно лишь высеченное в камне. Я же говорю: фетишизм. Говорю: суеверие. Говорю: фундаментальный догматизм.
Не я утверждаю превосходство устной речи, а тот, кто сотворил нас таковыми, какие мы есть, о, мыслители, о, риторы, отец диалектики, наш общий предок, человек, который, не умея ни читать, ни писать, заложил основы западной мысли.
Вспомните! Мы в Египте, в Фивах, вот царь, он вопрошает: для чего нужно письмо? А бог в ответ: это первейшее средство от невежества. Царь говорит: отнюдь! Ведь это искусство порождает забвение в овладевших им душах: они перестанут упражнять свою память. Припоминать – не значит помнить, книга – всего лишь напоминание. Она не приносит знаний, понимания и мастерства.
Зачем студентам профессора, будь все постигаемо из книг? Зачем объяснять то, о чем пишут в книгах? Для чего нужны школы, а не просто библиотеки? Выходит, одного письма мало. Любая мысль жива, когда ею делятся, застывшую мысль ждет смерть. Сократ сравнивает письмо с изобразительным искусством: фигуры, созданные художником, держатся на ногах, как живые, но задайте им вопрос – они не шевельнутся, так и будут стоять в торжественных позах, неподвижно и безмолвно. То же и с рукописями. Кажется, будто они говорят; но спросите их о чем-нибудь, желая понять, о чем в них говорится, ответ всегда будет одинаков, слово в слово.
Язык нужен, чтобы выразить то, что обретает смысл, когда у послания появляется адресат. Сейчас я обращаюсь к вам, в вас смысл моей речи. Лишь безумцы разговаривают в пустыне. Правда, безумец может говорить с самим собой. Но к кому обращен текст? Ко всем! Следовательно, ни к кому. Его пишут раз и навсегда, и это дискурс, безучастный как к тем, кто его понимает, так и к тем, кому он ни о чем не говорит, ему безразлично, к кому он обращен. Текст, не имеющий точного адресата, обречен на неопределенность, расплывчатость, безличность. Разве бывает так, что одно сообщение годится для всех? Даже эпистола уступает любой беседе: написана в одном контексте, получена уже в ином. Сменилось место, прошло время, и у автора, и у адресата иные обстоятельства. Письмо устарело – того, к кому оно обращено, больше нет, а автора и подавно, он канул в колодец времени, едва запечатав конверт.
Выходит, что письменное есть смерть. Место текстов – в школьных учебниках. Истина встречается лишь в метаморфозах речи, лишь устное стремительно настолько, что улавливает всамделишную скорость вечного движения работающей мысли. Устное есть жизнь: мы с вами подтверждаем это, собравшись сегодня, чтобы говорить и слушать, делиться, обсуждать, спорить и вместе творить живую мысль, искать единство в слове и идее, наполненных живительною силой диалектики, трепещущих тем звучным трепетом, который зовется словом, притом что его отображение на письме в итоге останется лишь бледным символом: как партитура рядом с музыкой, не более. И напоследок – такая цитата из Сократа, коль скоро под его высоким покровительством вещаю: „мнимомудрых вместо мудрых“[145] создает письмо. Благодарю за внимание».
Бодрые аплодисменты. Старичок разликовался: «Хо-хо! Парниша знает классику. Придумка-то верная! Сократ ни одной книжки не написал, и он бесспорная величина в здешнем кругу. Элвис от риторики, ага? В общем, тактически, конечно, беспроигрышный вариант: за устное – значит оправдываешь деятельность клуба, такой вот мизанабим! Теперь второму придется отвечать. Ему бы тоже надо найти что-нибудь повернее, да посолиднее. Я бы пошел от Деррида: можно разобрать всю эту фигню с контекстом, объяснить, что в разговоре персонализации не больше, чем в тексте или в письме, потому что ни говорящий, ни слушающий до конца не знает, кто он и кто его собеседник. Контекста нет, это чушь собачья, контекста не существует: вот вектор! По крайней мере, так выглядела бы моя антитеза. Эту стройную конструкцию нужно разрушить до основания, а затем… скажем так… потребуется точность, и больше ничего: превосходство письменного текста – это, в общем-то, теоретический вопрос, понимаете, формальный, это вам не шутки. Я-то? Да, я ходил на вечерние курсы в Сорбонне. Работал почтальоном. О! Тсс! Тише! Ну, давай, парень, докажи, что у тебя не украли титул!»
По аудитории разносится «тсс», когда слово берет мужчина постарше, у него седина в волосах, степенный вид, а язык тела не настолько экспрессивен. Он обводит взглядом публику, смотрит на соперника, на судей и, подняв указательный палец, скупо произносит:
«Из Платона».
Затем молчит, довольно долго, так что возникает дискомфорт, всегда сопровождающий затянувшееся молчание. А почувствовав, что публика задается вопросом, почему он так небрежно тратит драгоценные секунды, отведенные ему для выступления, продолжает:
«Мой уважаемый соперник приписал цитату Сократу, но ведь вы сами заметили неточность, не так ли?»
Пауза.
«Он хотел сказать – из Платона. Без манускриптов которого Сократ, его учение и блестящая апология устной речи в диалоге „Федр“, процитированная моим уважаемым соперником почти дословно, остались бы нам неведомы». Пауза.
«Благодарю за внимание». Садится на свое место.
Тогда вся аудитория поворачивается к сопернику. У него есть право снова взять слово и при желании продолжить диспут, но он молчит, мертвенно-бледный. Ему незачем ждать вердикта судий, чтобы понять, что он побежден.
Медленно и бесстрашно молодой человек выходит вперед и кладет руку на судейский стол ладонью вниз. Аудитория замирает. Курящие нервно затягиваются. Каждый словно слышит эхо собственного дыхания.
Человек, сидящий по центру, берет мясной топорик и резким ударом обрубает юноше мизинец.
Тот не издает ни звука, но сгибается пополам. Ему сразу приходят на помощь и накладывают повязку в соборной тишине. Обрубок между делом забирают, но Симон не видит, выбрасывают ли его или куда-то прячут, чтобы потом выставить среди других склянок с этикетками, на которых указаны дата и тема.
«Слава соперникам!» – снова раздается голос. «Слава соперникам!» – скандирует публика.
В подвале опять тишина, старичок вполголоса объясняет: «Обычно, когда проигрываешь, должно пройти время, прежде чем можно будет еще раз попытать счастья. Это правильная система, она вымывает азартных претендентов».
45
В этой истории есть одно темное место, оно же – отправная точка: обед Барта с Миттераном. Эпичный спектакль, которого вроде и не было. Но ведь был же… Жак Байяр и Симон Херцог не знают да так и не узнают, что же произошло в тот день, о чем там говорилось. Им даже в список приглашенных не заглянуть. А вот я, пожалуй, попробую… В конце концов, всё – дело техники, я знаю, как действовать: опрашиваем свидетелей, сравниваем, отметаем ненадежные показания, сопоставляем предвзятые воспоминания с реальностью Истории. Как говорится, кто ищет… Ну, сами знаете. Что-то произошло в тот день. С двадцать пятым февраля 1980 года еще не все ясно. Хорошо, что это роман: здесь все поправимо.
46
«Да, оперный зал Парижу нужен».
Барт хотел бы оказаться где-нибудь в другом месте, ему есть чем заняться, кроме этих светских разговоров, напрасно он согласился на этот обед, теперь огребет по полной от своих левых друзей, зато хотя бы Делез будет доволен. Фуко – тот, конечно, начнет отпускать презрительные шуточки и сделает так, чтобы их повторяли.
«Арабская литература решительно пересматривает собственные рамки, стремится выйти из классического русла, преодолеть тенденциозность романа…»
Обедал с Жискаром – расплачивайся, так ведь? «Солидный преуспевающий буржуа» – да, безусловно, но и эти не хуже. Вино разлито – надо пить, что уж тут… Кстати, чертовски хорошее это белое – что за сорт? Думаю, шардоне.
«Читали последнюю вещь Моравиа? Я очень люблю Леонардо Шашу[146]. Вы на итальянском читаете?»
В чем между ними разница? На первый взгляд, ни в чем.
«Вам нравится Бергман?»
Смотри, как они держатся, разговаривают, как одеты… Выраженный правый габитус, – сказал бы Бурдье.
«После Микеланджело ни один художник, за исключением разве что Пикассо, не может претендовать на ту же глубину критического осмысления. А ведь что-то не слышно о демократической составляющей его творчества!»
А у меня что? Тоже правый габитус? Чтобы от него отделаться, недостаточно просто плохо одеваться. Барт нащупывает спинку стула, чтобы убедиться, что его старый пиджак на месте. Спокойно. Никто тебя не ограбит. Ха-ха! Рассуждаешь, как буржуа.
«Если говорить о современности, мечта Жискара – феодальная Франция. Посмотрим, кто нужен французам, хозяин или вождь».