Седьмая функция языка Бине Лоран

Жискар (озадаченно, как будто что-то жует): «Учитывая наши данные, не лучше ли отправить их в Софию?»

Понятовски: «Байяр хороший полицейский, но он все-таки не Джеймс Бонд. Может, отправить спецгруппу?»

Орнано: «Зачем? Порешить несколько болгар?»

Жискар: «Я бы предпочел обойтись без министра обороны».

Понятовски (вымучено): «Да и потом, ни к чему нарываться на дипломатический конфликт с СССР».

Орнано (пытается сменить тему): «Кстати, о кризисе – что там в Тегеране?»

Жискар (снова листает «Л’Экспресс»): «Шах скончался, муллы – в пляс».

Понятовски (наливает чистой водки): «Картеру каюк. Хомейни не отпустит заложников».

Молчание.

«Лучше не обращаться к законам, которые – справедливо или нет – противоречат нравам», – написал в «Л’Экспресс» Реймон Арон. «Очень мудро», – думает Жискар.

Понятовски встает на одно колено перед холодильником.

Орнано: «Так, а философ, убивший жену?»

Понятовски: «Да фиг с ним. Коммуняка, его запихали в лечебницу».

Молчание. Понятовски извлекает из формы кусочки льда.

Жискар (с воинственным выражением): «Это дело не должно повлиять на кампанию».

Понятовски (понимает, что Жискар вернулся к заботящей его теме): «Болгарского шофера и лжемедсестру не найти».

Жискар (тычет указательным пальцем в кожаную папку): «Плевать на шофера. Плевать на медсестру. Плевать на этот… „Клуб Логос“. Мне нужен документ. На стол».

50

Когда Бодрийяр узнал, что металлическая конструкция Центра Жоржа Помпиду, открытого Жискаром на плато Бобур в 1977 году и тут же прозванного в народе «нефтеперегонным заводом» и «Нотр-Дамом из труб», может сложиться, как карточный домик, если вместит больше тридцати тысяч посетителей, он возрадовался, как ребенок, как злой озорник French Theory[269], каковым он и был, и написал небольшую книжку под названием «Эффект Бобура – имплозия и апотропия»:

«Масса (посетителей), притянутая магнитом этой конструкции, становится ее же переменным фактором разрушения, – если таков замысел разработчиков (что было бы слишком хорошо), если это они запрограммировали возможность уничтожить разом и архитектуру, и культуру, это делает Бобур самым смелым объектом и самым успешным хеппенингом века».

Слиману хорошо знаком квартал Марэ и рю Бобур, где тотчас после открытия библиотеки выстраиваются в очередь студенты. Он знает об этом, потому что видел, как они выходят из клуба, уставшие от ночного беспредела, и задается вопросом, как так получается, что параллельные миры скользят в одной плоскости и не соприкасаются.

Но сегодня он сам стоит в очереди. Курит в наушниках, втиснувшись между двумя студентами, уткнувшимися в книги. Пытается краем глаза прочесть названия. Студент перед ним читает «Изобретение повседневности» Мишеля де Серто[270]. У другого, позади, «Угораздило нас родиться» Чорана[271].

Слиман слушает «Walking on the Moon», тему группы «The Police».

Очередь движется очень медленно. Ему говорят, что это примерно на час.

«ЗАСТАВЬТЕ БОБУР СЛОЖИТЬСЯ! Новый революционный лозунг. Не надо поджигать. Не надо протестовать. Идите туда! Вот лучший способ его разрушить. В успехе Бобура секрета больше нет: вот почему туда идут люди, они рвутся в это непрочное здание, уже дышащее катастрофой, с единственной целью – чтобы оно сложилось».

Слиман не читал Бодрийяра, но, когда наступает его очередь, он все же, – не подозревая, что, возможно, участвует в акте постситуационизма, – проходит через турникет.

Он пересекает нечтопохожее на конференц-зал, где смотрят микрофильмы через проекторы, встает на эскалатор и попадает в «читалку», похожую на огромную швейную мастерскую – разница лишь в том, что люди здесь не кроят рубашки и не сострачивают их на машинках, а читают книги и делают заметки в блокнотах.

Слиман видит, что здесь есть молодняк – они пришли кого-нибудь склеить, и клошары – им бы поспать.

Его впечатляет тишина, а еще высота потолков: не то завод, не то собор.

За широкой стеклянной перегородкой огромный телевизор транслирует советское телевидение. Несколько секунд, и картинка переключается на американский канал. Зрители разных возрастов сидят, развалившись в красных креслах. Чем-то слегка воняет. В этом зале Слиман не задерживается и начинает гулять вдоль полок.

Бодрийяр пишет: «Люди хотят все взять, прикарманить, съесть, повертеть в руках. Смотреть, вникать, познавать – это их не увлекает. Массово увлекает только то, что можно потрогать. Организаторы действа (а с ними творцы и интеллектуалы) в ужасе от этих неуправляемых желаний, потому что рассчитывали лишь на приобщение масс к спектаклю культуры».

Внутри, снаружи, вдоль площади, под потолком – всюду вентиляционные трубы. Если Слиман выберется из этого переплета, то Бобур, громадный футуристический корабль, будет ассоциироваться для него, как и для всех, с системой вентиляции.

«Они не ожидают столь активного и разрушительного влечения, столь грубого и оригинального ответа на дар непонятной культуры, столь притягательной силы, в которой есть все, что указывает на взлом и поругание святилища».

Слиман наобум просматривает заголовки. «Читали ли вы Рене Шара?» Жоржа Мунена. «Расин и Шекспир» Стендаля. «Обещание на рассвете» Гари. «Исторический роман» Дьердя Лукача. «У подножия вулкана». «Потерянный рай». «Пантагрюэль» (это что-то знакомое).

Не заметив, он проходит мимо Якобсона.

Упирается в какого-то усача.

«Ой, простите».

Пора, пожалуй, материализовать этого болгарина, чтобы он не сошел со сцены так же, как его товарищ, неизвестный солдат, павший в тайной войне, о средствах которой что-то уже понятно, а вот цели еще неясны.

Допустим, его зовут Николай. В любом случае его настоящее имя останется загадкой. Вместе с напарником они шли по пятам за следователями, которые вывели их на жиголо. Двоих они убрали. Он еще не знает, придется ли убирать третьего. Сегодня он без оружия. Пришел без зонта. Призрак Бодрийяра шепчет ему на ухо: «Замедленная паника, не имеющая внешней причины». И он спрашивает: «Пр-ростите, что вы ищете?» Незнакомцы настораживают Слимана с тех пор, как «зачехлились» двое его приятелей. Он встает в стойку и отвечает: «Ничего». Николай улыбается в ответ: «Понимаю, это тоже тр-рудно найти».

51

Мы снова в парижской клинике, но на этот раз в палату никого не пускают, потому что заведение носит имя Святой Анны, это психиатрическая лечебница, и Альтюссеру дают успокоительное. Режис Дебре, Этьен Балибар и Жак Деррида стоят у дверей, словно на посту, и обсуждают, как лучше себя вести, чтобы поберечь их немолодого учителя. Пейрефитт[272], министр юстиции, – тоже бывший ученик Эколь нормаль, но великодушия это ему, похоже, не прибавило, потому что в газетах он уже требует суда присяжных. С другой стороны, троица вынуждена терпеливо выслушивать запирательства милейшего доктора Дяткина, психиатра, много лет наблюдавшего Альтюссера, которому представляется совершенно немыслимым, да какое там – физически, «технически» невозможным (цитирую), что Альтюссер задушил жену.

А вот и Фуко. Так уж устроена Франция: если с 1948 по 1980-й вы были преподом в Эколь нормаль, то среди ваших студентов и/или коллег непременно окажутся Деррида, Фуко, Дебре, Балибар, Лакан. А еще Б.А.Л.

Фуко спрашивает, есть ли новости, ему отвечают, что Альтюссер без конца твердит: «Я убил Элен, что будет дальше?»

Фуко отводит Деррида в сторону и спрашивает, сделал ли он то, о чем его попросили. Деррида кивает. Дебре осторожно следит за ними.

Фуко говорит, что никогда бы такого не сделал и, кстати, когда попросили, отказался. (Академическое соперничество превыше всего: он мимоходом напоминает, что его попросили РАНЬШЕ, чем Деррида. О чем? Пока нельзя говорить. Но он отказался, потому что друга не предают, даже если это так называемый старый друг со всеми вытекающими – успел надоесть, не избавиться от обид…)

Деррида отвечает, что нужно двигаться дальше. На карту поставлены разные интересы. Политические.

Фуко закатывает глаза.

Появляется Б.А.Л. Его вежливо выпроваживают в дверь. Естественно, он полезет в окно.

Альтюссер тем временем спит. Его бывшие ученики надеются, что без сновидений – ему же лучше.

52

«Теннис грунтовый показ всемирная трансляция на траве да вот как надо отбивать решительно второй мяч попадание укороченный свеча слева по линии борг коннорс вилас мак… инрой…»

Соллерс и Кристева за столиком у киоска в Люксембургском саду; Кристева без энтузиазма терзает блин с сахаром под монолог неутомимого Соллерса, который пьет кофе со сливками.

И рассуждает:

«Случай Христа – особый, ведь он говорит, что приидет снова».

Или еще:

«Как сказал Бодлер: я долго учился не ошибаться».

Взгляд Кристевой останавливается на молочной пенке.

«Апокалипсис на иврите – „гила“, что значит „открывать новое“».

Кристева делает глубокий вдох, чтобы справиться с тошнотой, подступающей к горлу.

«Если бы библейский Бог сказал “Я есмь всюду”, это бы всюду и разнеслось…»

Кристева пытается спастись самовнушением. И мысленно повторяет: «Знак не есть предмет, и все же…»

Знакомый издатель выгуливает ребенка и подходит к ним поздороваться, он прихрамывает и курит «Житан». Издатель спрашивает, над чем Соллерс работает «в данный момент», и, естественно, писателя не приходится тянуть за язык: «Это роман, в котором будет много портретов и персонажей… сотни сцен из жизни… Война полов… не думаю, что найдется книга более содержательная, многогранная, едкая и легкая».

Кристева по-прежнему под гипнозом молочной пенки, но сдерживает тошноту. Она психоаналитик, поэтому ставит диагноз: у нее позыв вывернуться наизнанку.

«Это будет философский роман, даже метафизический – бесстрастный и лирический реализм».

Инфантильная регрессия, связанная с травматическим шоком. Но ведь она Кристева: сама себе хозяйка. И может с собой совладать.

Соллерс выливает целый поток на издателя, который супит брови, желая показать эдакое возбужденное внимание, а ребенок уже теребит его за рукав. «Крайне симптоматичный поворот второй половины двадцатого века будет показан в скрытых и явных линиях повествования. Из них можно будет вывести таблицу элементов: женские тела отрицательные (почему), мужские, положительные (в чем именно)».

Кристева медленно тянется к чашке. Заводит палец под ручку. Подносит бежевую жидкость к губам.

«Философы предстанут в границах частного, а женщины – они истеричны, расчетливы, но при этом доступны и не заморачиваются».

Делая глоток, Кристева закрывает глаза. Она слышит, как ее муж цитирует Казанову: «Если наслаждение существует и испытать его дано лишь при жизни, то жизнь есть счастье».

Издатель переминается с ноги на ногу: «Великолепно! Очень хорошо! Хорошо!»

Ребенок таращит удивленные глаза.

Соллерс разошелся и теперь говорит в настоящем времени: «Тут благочестивцы и благочестивицы морщатся, социоманы и социопаты кричат – мол, всё по верхам, индустрия зрелищ дает осечку или во что бы то ни стало стремится исказить признанный факт, Дьявол недоволен, ведь удовольствие должно разрушать, а жизнь – несчастье».

Кофе вливается в Кристеву ручьем теплой лавы. Она чувствует пенку во рту, в горле…

Издатель хочет заказать Соллерсу книгу, когда эта будет закончена.

Соллерс в сотый раз описывает забавный случай, произошедший с ним и с Франсисом Понжем[273]. Издатель вежливо слушает. Ох уж эти большие писатели! Любят они по сто раз пересказывать свои фантазии, вечно муссируют придуманное.

Кристева размышляет о том, что фобия никуда не девается, а только проскальзывает под язык, что фобический предмет – это протописьмо и, наоборот, любое высказывание, будучи письменным, становится языком страха. «Писатель – фобический невротик, умеющий создавать метафоры, чтобы не умереть от страха и воскреснуть в знаках», – произносит она про себя.

«От Альтюссера нет новостей? – спрашивает издатель. Соллерс внезапно замолкает. – После Барта… ужасно. Что за год!» Соллерс отвечает, глядя куда-то в сторону: «Да, мир сошел с ума, что вы хотите! Но таков удел меланхоличных душ». Он не видит, как зрачки Кристевой расширяются, становясь двумя черными дырами. Издатель откланивается, уводя ребенка, который что-то вякает.

Соллерс не сел и пока молчит. Кристева представляет глоток кофе стоячей водой у себя в желудке. Опасность миновала, но пенка осталась. Тошнота притаилась на дне чашки. «Дифферансы – мой конек», – говорит Соллерс. Кристева залпом осушает чашку.

Они идут дальше к большому пруду, где дети пускают деревянные кораблики, которые их родители берут напрокат за несколько франков.

Кристева спрашивает, есть ли новости от Луи. Соллерс отвечает, что сторожевые псы бдят, но Бернару удалось с ним повидаться. «Он вообще ничего не соображает. Когда его нашли, говорят, он твердил: „Я убил Элен, что будет дальше?“ Нет, ты представляешь? Что… будет… дальше! Это же потрясающе!» Соллерс с аппетитом смакует хохму. Кристева направляет его в более прагматическое русло. Соллерс пытается обнадежить: учитывая развал в квартире, даже если экземпляр не уничтожили, он все равно безвозвратно утерян. В худшем случае будет похоронен в какой-нибудь коробке, и китайцы, которые найдут его через двести лет, не поймут, что это, и используют для розжига опиумной трубки.

– Твой отец был не прав. В следующий раз никакой бумаги.

– Обошлось без последствий, а следующего раза не будет.

– Следующий раз, белочка, бывает всегда.

Кристева вспоминает Барта. Соллерс: «Я знал его, как никто другой».

Кристева, холодно: «Но убила его я».

Соллерс цитирует Эмпедокла: «Кровь, омывающая сердце, есть мысль»[274]. Но больше пары секунд ему не удержаться – надо перетянуть одеяло на себя, так что он цедит сквозь зубы: «Его смерть не напрасна. Я стану тем, кем стану».

И как ни в чем не бывало продолжает монолог: «Разумеется, идея уже не имеет значения… ах-ах, дельце-то темное… хо-хо… у публики по определению плохая память, в этом смысле она девственна – девственный лес… Мы же как рыбы без воды. Что с того, что Дебор на мой счет ошибался – настолько, что сравнил меня с Кокто… Кто же мы – для начала и в конце концов?..»

Кристева вздыхает. И тащит его к шахматистам.

Соллерс – как ребенок, памяти ему хватает на три минуты, и вот он уже поглощен игрой, в которой сошлись старый и молодой соперники, на головы у обоих нахлобучены бейсбольные кепки с эмблемой нью-йоркской команды. Пока молодой атакует с явным намерением навязать сопернику рокировку, писатель шепчет на ухо жене: «Посмотри на старичка… хо-хо, хитрый лис. Как аукнется, так и откликнется, хе-хе».

С соседних кортов доносится чпоканье теннисных мячей.

Теперь и Кристева теребит за рукав мужа – пора, время.

Они проходят сквозь лес из качелей и попадают в «Театрик Гиньоля». Садятся на деревянную скамью в окружении детей.

Позади них садится невзрачно одетый усач.

Одергивает мятый пиджак.

Зажимает коленями зонт.

Закуривает.

Наклоняется к Кристевой и что-то шепчет ей на ухо.

Соллерс оглядывается и радостно восклицает: «Добрый день, Сергей!» Кристева, одергивая: «Его зовут Николай». Соллерс достает сигарету из футляра в синей чешуйчатой оплетке и просит у болгарина закурить. Сидящий рядом ребенок с интересом смотрит на него. Соллерс показывает ему язык. Открывается занавес, появляется Гиньоль. «Здравствуйте, дети! – Здравствуй, Гиньоль!» Николай на болгарском сообщает Кристевой, что вычислил друга Хамеда. Обыскал его нору (следов на этот раз не осталось), документа там нет, однозначно. Но вот что странно: в последнее время он целыми днями торчит в библиотеке.

Соллерс не говорит по-болгарски, поэтому следит за представлением. По сюжету, Гиньоль противостоит, с одной стороны, небритому грабителю, а с другой – жандарму, у которого такое же раскатистое «эр», как у Сергея. Все действие – вокруг простой интриги, которая становится предлогом для множества сцен с беготней и побиванием палкой. Если вкратце – Гиньоль должен вернуть колье маркизы, украденное грабителем. Соллерс тут же подозревает, что маркиза отдала колье по собственной воле, за сексуальные утехи.

Кристева спрашивает, что читал Слиман.

Гиньоль спрашивает у детей, не туда ли убежал грабитель.

Николай отвечает, что видел, как Слиман листал книги по лингвистике и философии, но, как ему показалось, жиголо толком не знает, что ищет.

«Да-а-а!» – отвечают дети.

Кристева мысленно формулирует суть: он что-то ищет. Она собирается сказать об этом Соллерсу, но тот выдает: «Да-а-а!»

Николай уточняет: авторы в основном американские. Хомски[275], Остин, Сёрл, один русский, Якобсон, два немца, Бюлер и Поппер, и француз – Бенвенист[276].

Для Кристевой список достаточно красноречив.

Грабитель предлагает детям предать Гиньоля.

«Не-е-ет!» – кричат дети. Соллерс, потешаясь: «Да-а-а!» – но его крик тонет в детском гомоне.

Николай снова уточняет, что некоторые книги Слиман только пролистал, но особенно внимательно читал Остина.

Кристева делает вывод, что он попытается выйти на Сёрла.

Грабитель тихонько подкрадывается к Гиньолю, вооружившись палкой. «Осторожно! Берегись!» – пытаются предупредить дети. Но каждый раз, стоит Гиньолю обернуться, грабитель прячется. «Не ходит ли грабитель где поблизости?» – спрашивает детей Гиньоль. Дети пытаются рассказать ему, но он словно оглох, притворяется, что не понимает, и они от этого стоят на ушах. Кричат – и Соллерс вместе с ними: «Сзади! Сзади!»

Гиньоль получает палкой. В зале от ужаса тишина. Уж не каюк ли ему – но нет, притворяется. Уф…

Кристева задумывается.

Гиньоль идет на хитрость и сам оглушает грабителя. А чтоб не повадно было, охаживает его палкой с головы до пят. (В реальном мире после такого удара по голове никто бы не выжил, – думает Николай.)

Жандарм арестовывает грабителя и хвалит Гиньоля.

Дети бурно аплодируют. И никто толком не понял, вернул ли Гиньоль колье или оставил его себе.

Кристева кладет руку на плечо мужа и кричит ему в ухо: «Мне нужно в США».

Гиньоль прощается: «До свидания, дети!».

Дети и Соллерс: «До свидания, Гиньоль!»

Жандарм: «Всего хор-рошего, дети!

Соллерс, оборачиваясь: «Пока, Сергей!»

Николай: «Всего хор-рошего, месье Кристева».

Кристева – Соллерсу: «Надо посетить Итаку».

53

Слиман тоже просыпается в чужой постели, но он один, рядом никого, только силуэт, как будто обрисованный мелом на еще теплой простыне. Это, в общем-то, и не кровать, а матрас, положенный на пол в почти пустой комнате без окон, погруженной в полумрак. Из-за двери доносятся мужские голоса на фоне классической музыки. Он отчетливо помнит, где находится, и музыка ему знакома. (Это Малер.) Он распахивает дверь и, не потрудившись одеться, выходит в гостиную.

Перед ним огромное вытянутое помещение с длинной остекленной стеной, возвышающееся над Парижем (в районе Булонского леса и Сен-Клу), – ведь мы на последнем этаже. Вокруг журнального стола – Мишель Фуко, облаченный в черное кимоно, рассказывает двум парням в слипах (лицо одного из них запечатлено на трех снимках, прикрепленных к стойке рядом с диваном) о тайнах сексуальности слонов.

А точнее, насколько сумел понять Слиман, о том, как половое поведение этих животных воспринималось и трактовалось во Франции XVII века.

Парни курят сигареты, и Слиман знает: они набиты опиумом – ходовой способ, чтобы смягчить приход. Любопытно, что Фуко никогда этим не пользуется и без проблем усваивает любые наркотики – он способен в девять утра сидеть за пишущей машинкой после целой ночи под ЛСД. Парням, похоже, кайф дается труднее. Тем не менее они здороваются со Слиманом замогильными голосами. Фуко предлагает ему кофе, но в этот самый момент на кухне раздается грохот, и появляется третий парень, он удрученно показывает зажатый в руке кусок пластика. Это Матье Лендон, он только что разбил кофеварку. Двое в слипах не могут сдержать чахоточный смешок. Фуко благодушно предлагает чай. Слиман садится и начинает намазывать подсушенный тост, а лысый мэтр в черном кимоно продолжает лекцию о слонах.

Для Франциска Сальского, автора «Введения в благочестивую жизнь», который в XVII веке был епископом Женевы, слон – образчик целомудрия: преданный, воздержанный, знает лишь одну партнершу, которую удостаивает вниманием раз в три года в течение пяти дней, подальше от посторонних глаз, а потом долго купается – проходит очищение. Красавчик Эрве цедит что-то недоброе сквозь сигарету: в притче о слоне ему видится вся мерзость католической морали, на которую он плюет – по крайней мере, символически, ибо слюны у него нет, поэтому вместо плевка выходит кашель. Фуко в кимоно оживляется: «Именно! Что интересно – уже у Плиния встречается похожий анализ слоновьих нравов. Так что если проследить генеалогию морали, как кое-кто выразился[277], можно увидеть, что она, вероятнее всего, берет начало в эпохе, предшествовавшей христианству, или, во всяком случае, во времена, когда оно повсеместно пребывало в зачаточном состоянии. – У Фуко ликующий вид. – Понимаете, мы говорим о христианстве, как будто это нечто определенное… Но ни христианство, ни язычество не являются законченной формой, не имеют выраженного лица. Не следует представлять их монолитными глыбами, которые враз возникают и так же внезапно исчезают, не влияя друг на друга, не проникая друг в друга, не преображаясь».

«Но… э… ты это к чему, Мишель?» – спрашивает Матье Лендон, который так и стоит с обломком кофеварки в руке.

Фуко улыбается ему своей ослепительной улыбкой: «Дело в том, что язычество нельзя воспринимать как единство, а христианство – тем более! Надо пересматривать методы, понимаешь?»

Слиман, хрустя тостом: «Скажи, Мишель, ты все еще собираешься на свой коллоквиум в Корнелле? Где вообще эта дыра?»

Фуко нравится отвечать на вопросы, причем любые, и он не удивляется, с чего вдруг Слимана интересуют его коллоквиумы, а просто сообщает, что Корнелл – это крупный американский университет, расположенный на севере Соединенных Штатов, в небольшом городке под названием Итака, как остров Улисса. Он сам не знает, зачем принял приглашение, поскольку коллоквиум посвящен языку или linguistic turn[278], как там говорят, а он давно не занимается этой областью («Слова и вещи» – это 1966 год), но, в общем, он сказал «да» и отказываться от своих слов не любит, поэтому едет. (На самом деле ему самому все понятно: он любит США.)

Дожевав тост, Слиман делает глоток обжигающего чая, закуривает, прокашливается и спрашивает: «А что, если я поеду с тобой?»

54

«Нет, дорогой, со мной не получится. Коллоквиум только для академической публики, а ты ненавидишь, когда тебя называют месье Кристева».

Улыбка Соллерса плохо скрывает нарциссическую рану, которая, есть опасение, вовек не затянется.

Мыслимо ли, чтобы Монтень, Паскаль или Вольтер кропали диссер?

Почему эти тупые американцы упорно его не замечают – его, колосса из колоссов, которого читают и будут читать в 2043-м?

А Шатобриан, Стендаль, Бальзак, Гюго? Может, когда-нибудь и думать без разрешения запретят?

Самое смешное, что Деррида, конечно же, пригласили. А известно ли вам, дорогие янки, что этот идол, которому вы поклоняетесь за то, что он пишет diffrance[279] через a (мир распадается, мир рассеивается), своим шедевром, «Диссеминацией» (мир диссеминирует), отдал дань «Числам»[280], но никто ни в Нью-Йорке, ни в Калифорнии не счел нужным их перевести! Ну, правда, до чего смешно!

Соллерс смеется, похлопывая себя по животу. Хо-хо-хо! Какой Деррида без него! Ах, если бы все об этом знали… Эх, знали бы в США…

Кристева терпеливо выслушивает знакомую песню.

«Мыслимо ли, чтобы Флобер, Бодлер, Лотреамон, Рембо, Малларме, Клодель, Пруст, Бретон, Арто писали диссер? – Соллерс резко замолкает и делает вид, что задумался, но Кристева уже знает, что он скажет дальше: – Селин, правда, написал, но по медицине, хотя в литературном плане она потрясающая». (Между строк: он-то прочел диссертацию Селина по медицине. Многие ли университетские светила этим похвастаются?)

Затем, прильнув к жене, он просовывает голову ей под руку и с глуповатым выражением спрашивает:

– А ты зачем хочешь туда поехать, моя любимая белочка?

– Сам знаешь. Там будет Сёрл.

– И все прочие! – взрывается Соллерс.

Кристева закуривает, рассматривает вышитый орнамент подушки, на которую она откинулась, репродукцию с единорогом, фрагмент гобелена из Клюни, они с Соллерсом когда-то купили ее в аэропорту Сингапура. Она сидит, забравшись с ногами на диван и собрав волосы в хвост, поглаживает стоящее рядом домашнее растение и вполголоса, но нарочито проговаривая все звуки, произносит со своим легким акцентом: «Да… и пр-рочие».

Чтобы погасить нервическое возбуждение, Соллерс седлает любимого конька:

«Фуко слишком нервный, ревнивый, горячий. Делез? Слишком едкий. Альтюссер? Слишком больной (ха-ха!). Деррида? Слишком надежно спрятался в своих оболочках (ха-ха). Терпеть не может Лакана. Не видит противоречия в том, что порядок в Венсене зависит от коммунистов. (Венсен – место, чтобы присматривать за „бешеными“.)»

Истинная суть вещей Кристевой известна: Соллерс боится так и не попасть в «Плеяду».

И вот теперь непризнанный гений резво честит американцев с их «gay and lesbian studies»[281] и тотальным феминизмом, ругает слепое восхищение: ах, «деконструкция», ах, «объект малое а»[282]… ведь при этом совершенно ясно: имя Мольера им ни о чем не говорит!

А их бабы!

«Американки? С большинством лучше не связываться: деньги, иски, семейные саги и заразный психоз. К счастью, в Нью-Йрке есть латиноамериканки, китаянки и все-таки немало европеек». А в Корнелле! Да ну… Тьфу, – сказал бы Шекспир.

Кристева пьет жасминовый чай и листает психоаналитический журнал на английском.

Соллерс расхаживает вокруг большого стола в гостиной, он в бешенстве, выставил голову вперед, как бык: «Фуко, Фуко, у них одно на уме».

Внезапно он задирает голову, как спринтер, выпятивший грудь за финишной чертой: «Да к черту, не все ли равно? Я разбираюсь в музыке – мог бы путешествовать, читать лекции, болтать на колониальном англо-американском, участвовать в нудных коллоквиумах, „поддерживать связи“, разговоры разговаривать, казаться не чуждым человеческому».

Кристева ставит чашку и мягко говорит ему: «Ты всем еще покажешь, дорогой».

Соллерс возбужден и начинает говорить о себе во втором лице, хватая собственное запястье: «У вас такая непринужденная речь, яркая, будоражащая (лучше бы вы заикались, но что делать)».

Кристева берет его за руку.

Соллерс говорит ей с улыбкой: «Иногда так нужна поддержка».

Кристева улыбается в ответ: «Пойдем почитаем Жозефа де Местра».

55

Набережная Орфевр, Байяр печатает на машинке отчет, Симон тем временем читает книгу Хомски по порождающей грамматике, в которой – приходится признать – он мало что смыслит.

Каждый рз, дойдя до конца строки, правой рукой Байяр возвращает каретку в начало, орудуя рычагом, а левой завладевает чашкой кофе, отпивает глоток, затягивается сигаретой и кладет ее на край желтой пепельницы с логотипом «Пастис 51»[283] Дзынь-стук-стук-стук-стук-стук, дзынь-стук-стук-стук-стук-стук – и так без конца.

Но вдруг «стук-стук» прерывается. Байяр откидывается на спинку обитого дерматином стула, поворачивается к Симону и спрашивает:

«Кстати, а что это за фамилия – Кристева, она откуда?»

56

Серж Моати уминает ломтики кекса «Саванна»[284], когда появляется Миттеран. Фабиус принимает его в своем особняке возле пляс дю Пантеон в домашних тапках. Ланг, Бадентер, Аттали, Дебре терпеливо ждут, попивая кофе. Миттеран бросает Фабиусу шарф и тут же сердито: «Я этого вашего друга Моруа по стенке размажу!» Недобрый настрой шефа не вызывает сомнений, и молодые заговорщики понимают, что совещание будет не из простых. «Рокар! Рокар!» – рычит Миттеран, обнажая клыки. Все немы, как рыбы. «Сами проиграли в Меце[285] и вдруг решили во что бы то ни стало выставить меня на президентские выборы, избавиться захотели!» Молодые помощники вздыхают. Моати пережевывает кекс, словно в замедленной съемке. Решается юный заговорщик, похожий на птицу: «Президент…» – но Миттеран поворачивается к нему с леденяще-грозным видом, тычет указательным пальцем в грудь, напирает: «Заткнитесь, Аттали…» Юноша пятится, пока не упирается в стену, а кандидат в кандидаты продолжает: «Им всем надо, чтобы я проиграл, но я запросто сорву их планы: ха-ха, не выдвинусь – и все! И пусть этот идиот Рокар даст Жискару себя высечь. Рокар, Жискар… битва ослов – нет слов! Грандиозная! Ни с чем не сравнимая! „Вторая левая“[286] – это чушь, Дебре! Чисто французская чепуха – ха! Робер, берите ручку, я продиктую вам коммюнике! Я ухожу! Уступаю ход. Вот! Каков поворот!.. – И вновь рычит: – Проиграть! Что это вообще значит? Проиграть?»

Никто не рискует открыть рот, даже Фабиус, который иногда способен возразить шефу, но не настолько смел, чтобы углубляться в столь скользкую тему. Да и вопрос чисто риторический.

Свой «символ веры» Миттеран должен зачитать на камеру. Он подготовил небольшую речь – пресную, избитую, никакую… Говорит о пассивности, о лежачем камне. Ни страсти, ни посыла, ни вдохновения, лишь выспренние пустые фразы. От картинки на мониторе исходит холодный гнев вечного побежденного. Запись заканчивается в мрачной тишине. Фабиус нервно разминает пальцы ног в тапках. Моати жует кекс, как будто это цемент. Дебре и Бадентер обмениваются бессмысленными взглядами. Аттали смотрит, как незабудка в полицейской форме[287] лепит штраф на стекло «Рено 5» Моати. Даже Жак Ланг выглядит растерянным.

Миттеран стискивает зубы. Эта маска – она при нем всю жизнь, окаменелая гордыня, под которой он прячет гнев, снедающий его нутро. Он встает, надевает шарф и уходит, ни с кем не попрощавшись.

Молчание тянется еще несколько долгих минут.

Моати, бледный как полотно: «Короче, вся надежда на Сегела[288]».

Ланг, у него за спиной, себе под нос: «Нет, есть еще кое-что».

57

«Не понимаю, как он мог пропустить его в первый раз. Он знал, что ищет документ, связанный с этим русским лингвистом, Якобсоном. Он видит книгу Якобсона на рабочем столе и не пытается просмотреть ее хотя бы по диагонали?»

Да, действительно, выглядит неправдоподобно.

«И как специально – когда мы нагрянули к Барту, он как раз там, хотя столько недель имел в запасе, чтобы вернуться в квартиру, ведь у него был ключ».

Пока Симон слушает Байяра, «Боинг-747» отрывает свой дальнемагистральный остов от взлетной полосы. Жискар, этот закоренелый фашиствующий буржуа, все-таки согласился оплатить им поездку, но пожадничал на «Конкорд».

Болгарский след ведет к Кристевой.

Кристева отправилась в Штаты.

Так что и у нас впереди хот-доги и кабельное ТВ.

Само собой, в этом же ряду хнычет какой-то малек.

Стюардесса просит Байяра потушить сигарету: курить во время взлета и посадки запрещено.

Симон взял «Lector in fabula»[289] Умберто Эко – почитать во время перелета. Байяр спрашивает, есть ли в книжке что-нибудь интересное, под интересным имея в виду полезное для следствия, но на самом деле, пожалуй, не только это. Симон опускает глаза и читает: «…Я, конечно, живу (то есть я, пишущий эти строки, ощущаю, что существую в том единственном мире, который знаю), но в тот момент, когда я начинаю теоретизировать о возможных нарративных мирах, я тем самым решаю – в том мире, который ощущаю непосредственно, – свести этот мир к семиотическому конструкту, чтобы его можно было сравнить с миром нарративным»[290].

Симона обдает жаром, когда стюардесса начинает пантомиму о правилах безопасности. (Малек перестает плакать, завороженный этим танцем регулировщика.)

Официально Кристева отправилась в Корнеллский университет в Итаке, штат Нью-Йорк, на коллоквиум – понять его название или хотя бы тему Байяр даже не пытается. Джон Сёрл, американский философ, о котором говорил Эко, также в числе приглашенных – это все, что ему нужно знать. Сейчас никто не собирается похищать болгарскую розу, как Эйхмана. Если бы Жискар хотел арестовать убийцу Барта, – а все указывает на то, что без нее не обошлось, – он не дал бы ей упорхнуть. Сейчас надо понять, что вообще затевается. Впрочем, это необходимо всегда, так?

Для Красной Шапочки реален мир с говорящими волками.

И надо заполучить этот проклятый документ.

Байяр хочет разобраться: что такое седьмая функция – практическая инструкция? Чародейство? Руководство по эксплуатации? Химера, поставившая на уши братию ничтожных политиков и мудрил, решивших, что это джекпот, который светит тому, кто до нее доберется?

Малек в соседнем кресле, отделенном проходом, достает кубик с разноцветными гранями и принимается крутить его во все стороны.

Симон задается вопросом, в чем вообще принципиальная разница между ним, Красной Шапочкой и Шерлоком Холмсом.

Он слышит, как Байяр вслух обращается к самому себе, хотя, может, слова адресованы и ему: «Допустим, что седьмая функция языка – та самая перформативная. Тому, кто ею владеет, она позволяет убеждать кого угодно в чем угодно при любых обстоятельствах, хорошо. По-видимому, документ умещается на одной странице, допустим, с оборотом, и буквы мелкие. Как может инструкция к такой мощной фигне занимать так мало места? Любое техническое руководство – к посудомойке, или к телевизору, или к моему 504-му – это много страниц».

У Симона как будто песок на зубах. Да, это сложно понять. Нет, объяснить он не может. Если бы он хотя бы смутно догадывался о содержании документа, он бы уже был избран президентом и спал бы со всеми женщинами подряд.

Пока он говорит, Байяр не сводит глаз с игрушки малька. Он видит, что кубик поделен на другие кубики, более мелкие, и, судя по всему, их нужно собрать по цветам, вращая по горизонтали и по вертикали. Малек крутит с неистовым упорством.

В «Lector in fabula» Эко рассуждает о роли вымышленных персонажей, которых называет «сверхштатными», потому что они присоединяются к представителям реального мира. Рональд Рейган или Наполеон принадлежат к миру реальному, а Шерлок Холмс – нет. Но тогда какой смысл вложен в высказывание «Шерлок Холмс не женат» или «Гамлет безумен»? Можно ли воспринимать «сверхштатную» фигуру как реального человека?

Эко цитирует итальянского семиолога Волли, сказавшего: «Я существую, Эмма Бовари – нет». Отчаяние Симона все пронзительнее.

Байяр встает и идет в туалет – не то чтобы ему приспичило отлить, просто он видит, что Симон с головой ушел в книгу, а размять ноги было бы неплохо, тем более что он уже влил в себя все мерзавчики с алкоголем.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Павел вышел в отставку, но службу в Охранном отделении несёт его сын Матвей. Революционеры всех маст...
Я была готова встретить новогодние праздники с семьей, надеть подаренное мамой платье, в котором чув...
В Кууре отгремела война богов с демонами, которых сковали узами магических камней, но пророчества гл...
Удача сопутствует сильным. И бывший меллингский беспризорник Рик, а ныне шкипер собственной воздушно...
Дорогие женщины, знайте, ни один мужчина никогда не пропустит мимо женщину, которая излучает сексуал...
Старинная музыкальная шкатулка, сделанная, по преданию, царем Петром I для Анны Монс, послужила зало...