Седьмая функция языка Бине Лоран
Говорит – как в суде выступает. Адвокат как-никак. На кухне приятные ароматы.
«Сейчас, почти готово! А вы, уважаемый, с чем теперь работаете?»
Со словами. Улыбка. Многозначительный вид. В детали можно не вдаваться. Немного Пруста – людям это нравится.
«Вы не поверите, моя тетушка была знакома с Германтами». Молодая актриса пикантна. Француженка до мозга костей.
Что-то я устал. Чего мне действительно хочется, так это перечеркнуть все каноны риторики. Эх, раньше надо было начинать. Барт грустно вздыхает. Он не любит, когда скучно, но для скуки столько поводов, и он мирится с ними, сам не зная почему. Впрочем, сегодня не совсем тот случай. Не то чтобы больше нечем было заняться…
«Я весьма дружен с Мишелем Турнье, не такой он дикарь, каким его представляют, ха-ха».
Ого, рыба. Поэтому белое вино.
«Садитесь, Жак! Или вы намерены весь обед провести в кухне?»
«В» кухне: предлог-то его и выдал… Кудрявый молодой человек, в облике которого есть что-то козлячье, положив себе наконец порцию, выходит к нам. Усаживаясь рядом с Бартом, он опирается рукой о спинку его стула.
«Это котриад, рыбное ассорти: барабулька, мерланг, морской язык, скумбрия с ракообразными и овощами, все приправлено уксусным соусом, и я добавил немного карри и щепотку эстрагона. Приятного аппетита!»
Да, вкусно. Изысканно и в то же время «по-деревенски». Барт часто писал о еде: бифштекс с жареным картофелем, сэндвич с ветчиной, молоко и вино… Но тут, конечно, совсем другое дело. С претензией на простоту, но повозиться при этом надо. Труд, старание и любовь, вложенные в блюдо, должны ощущаться. А еще это все же демонстрация силы. В своей книге о Японии он уже рассуждал об этом: «Западная пища, громоздящаяся, облагороженная, преисполненная собственного величия, связанная с неким феерическим действом, всегда тяготеет к массивности, объему, обилию, пышности; у восточной движение обратное, она раскрывается в бесконечно малом: будущность огурца – не груда или толща, а разъятие».
«Это блюдо бретонских рыбаков: его готовили на судне, с морской водой. Уксус помогал предупредить жажду, которую вызывает соль».
Токийские воспоминания… «Палочки, занятые разделением пищи, разъединяют, раздвигают, прощупывают, но не режут и не вонзаются, как наши приборы; они не совершают насилия над продуктом».
Барту подливают вино, он ждет и, пока остальные гости за столом в каком-то обескураженном молчании продолжают есть, наблюдает за невысоким человеком с тонкими поджатыми губами, который аккуратно втягивает в себя кусочки мерланга с негромким призвуком, строго выверенным, должно быть, для подобных ситуаций правильным буржуазным воспитанием
«Я сказал, что власть – это собственность. Разумеется, в этом есть доля истины».
Миттеран кладет ложку. Безмолвная аудитория перестает жевать, показывая невысокому хозяину, что его сосредоточенно слушают.
«В японской кухне приготовление пищи обязательно совершается на глазах у того, кто будет есть (это фундаментальный принцип): смерть объекта почитания, надо думать, требует священнодействия…»
Они боятся нарушить тишину, как в театре.
«Но все же это не так. Вы знаете об этом лучше меня, верно?»
«В японских блюдах не бывает центра (вкусовой кульминации, которая у нас обусловлена ритуалом, диктующим очередность блюд, гарниры и приправы); здесь все служит украшением украшения: прежде всего потому, что на столе, на подносе еда – лишь соединение фрагментов…»
«Настоящая власть – это язык».
Миттеран улыбается, в его голосе возникают елейные нотки, которых Барт совсем не ожидал: он понимает, что слова обращены к нему. Прощай, Токио. Настал момент, которого он опасался (и осознавал его неизбежность): пора подать реплику и сделать то, чего от него ждут, исполнить роль семиолога или, по крайней мере, интеллектуала, каким-то образом специализирующегося в языке. И он отвечает, надеясь, что его лаконичность сойдет за глубокомыслие: «Особенно при демократическом строе».
«Правда?» – бросает в ответ Миттеран, не переставая улыбаться, и поди пойми, желает ли он пояснения или вежливо соглашается, а может, сдержанно возражает. Козлоюноша, который явно отвечает за эту встречу, решает, что надо вмешаться в завязавшийся диалог – видимо, чтобы не дать ему зачахнуть в зародыше: «Как говорил Геббельс, „при слове культура я хватаюсь за пистолет“…» Барт не успевает истолковать смысл цитаты в контексте – Миттеран уже сухо поправляет: «Нет, это Бальдур фон Ширах»[147]. Среди гостей за столом неловкая тишина. «Прошу извинить месье Ланга, он хоть и ровесник войны, но слишком молод, чтобы о ней помнить. Да, Жак?» Миттеран прищуривается, как японец. «Жак» он произносит в подчеркнуто французской манере[148]. Почему в этот момент Барту кажется, что Жак и этот невысокий человек с пронзительным взглядом разыгрывают какую-то комбинацию? Как будто обед организован ради него одного, а остальные приглашены для отвода глаз, для антуража или, хуже того, как сообщники. Вообще это не первый «культурный обед», организованный от лица Миттерана: они бывают раз в месяц. Не устроил же он для отвода глаз все предыдущие, – думает Барт.
За окном по рю де Блан-Манто, похоже, проезжает конный экипаж.
Барт бегло проводит самоанализ: учитывая обстоятельства и сложенный документ во внутреннем кармане пиджака, логика подсказывает, что у него приступ паранойи. Он решает взять слово, отчасти чтобы спасти из неловкого положения юношу с каштановыми кудрями, который продолжает улыбаться, хотя немного обескуражен: «Периоды расцвета риторики всегда совпадают с эпохами республик – афинской, римской, французской… Сократ, Цицерон, Робеспьер… Конечно, это были разные виды красноречия, относившиеся к разным временам, но все они пестрым ковром расцвели на канве демократии». Миттеран, кажется, заинтересовался, возражает: «Раз уж наш друг Жак счел нужным заговорить о войне, напомню, что Гитлер был великим оратором». И добавляет, не обнаруживая перед собеседниками даже тени иронии, которая могла бы послужить им зацепкой: «Де Голль тоже. В своем роде».
Придется подыграть, и Барт спрашивает: «А Жискар?»
Миттеран, который словно с самого начала только этого и ждал, как будто вся эта прелюдия должна была привести разговор именно в эту точку, откидывается на спинку стула: «Жискар умелый практик. Его сильное место в том, что он все про себя знает, знает свои возможности и слабости. Знает, что надолго его не хватает, но когда говорит, выбирает точный ритм. Подлежащее, сказуемое, прямое дополнение. Точка, никаких запятых, иначе начинаются нехоженые тропы. – Он делает паузу, чтобы улыбки смогли наконец осветить лица гостей, затем продолжает: – И никаких связок, положенных между фразами. Каждая самодостаточна: гладкая и наполненная, как яйцо. Одно яйцо, два, три – и вот уже ровная кладка, все с четкостью метронома». Осторожное одобрительное кудахтанье за столом, Миттеран входит в раж: «Как по маслу! Один мой знакомый меломан говорил, что его метроном гениальнее Бетховена… Естественно, получается эффектно. И к тому же весьма доходчиво. Всем сразу ясно: яйцо – это яйцо и ничто иное, верно?»
Вступает Жак Ланг, в качестве модератора культурной встречи он старается работать на совесть: «Именно об этом месье Барт пишет в своих трудах: о том, чем плоха тавтология».
Барт поддакивает: «Да, скажем так… ложное доказательство в чистом виде, бесполезное уравнение, A = A, „Расин есть Расин“, это нулевой уровень мысли».
Миттеран доволен таким совпадением теоретических взглядов, но нить при этом не теряет: «Да-да, точно. „Польша есть Польша, а Франция есть Франция“, – он начинает говорить с делано горькой интонацией: – И после этого попробуйте-ка доказать обратное! Я хочу сказать, что Жискар с редкой полнотой овладел искусством излагать очевидное».
Барт охотно подхватывает: «Очевидное доказывать не надо. Оно и так очевидно».
Миттеран торжествующе повторяет: «Нет, доказывать очевидное ни к чему». В этот момент на другом конце стола раздается: «Тогда, если следовать вашей логике, кажется очевидным, что победа от вас не уйдет. Французы не идиоты. Дважды на удочку самозванцу не попадутся».
Это заговорил какой-то лысеющий молодец с губами в трубочку, чем-то напоминающий Жискара; в отличие от других гостей, невысокий человек его, кажется, не впечатлил. Миттеран злобно поворачивается к нему: «Да знаю я, что вы думаете, Лоран! Вы, как и большинство наших современников, считаете, что лучше его никто убеждать не умеет».
Лоран Фабиус с гордой физиономией возражает: «Я этого не говорил…»
Миттеран, раздраженно: «Как же, как же! Да вы сами еще какой благодарный телезритель! Много таких благодарных развелось, вот Жискар на экране и красуется».
Лысеющий молодец даже бровью не ведет, Миттеран распаляется: «Признаю, он потрясающе рассказывает, как все происходит без него. Цены в сентябре поднялись? Черт побери, так это же говядина! (Барт отмечает, что Миттеран говорит „черт побери“.) В октябре – дыни. В ноябре – газ, электричество, железные дороги и квартплата. Как же ценам не подниматься? Блестяще! – Его лицо перекашивает злобная гримаса, голос срывается: – Восторг, как орешки щелкаем задачи по экономике, вслед за ученым поводырем проникаем за кулисы финансового Олимпа, – переходит на крик: – Ну да, это все говядина! Треклятые дыни! Сволочная квартплата! Да здравствует Жискар!»
Гости столбенеют, но Фабиус, закуривая, отвечает: «Вы сгущаете краски».
Гримаса Миттерана вновь становится обольстительной улыбкой, и он говорит самым обычным голосом – непонятно, отвечая ли на вопрос лысеющего молодца или чтобы ободрить собравшихся: «Я, конечно, шучу. Хотя в каждой шутке… Однако снимем шляпу – нужно неплохо соображать, чтобы так прочно вбить всем в голову: кто управляет, ни за что не отвечает».
Жак Ланг куда-то исчез.
Барт рассуждает про себя о том, что перед ним великолепный экземпляр – типичный маньяк: этот человек рвется к власти и выкристаллизовал в образе своего непосредственного соперника всю обиду, которую мог держать на судьбу, так долго ему не улыбавшуюся. Как будто он уже в ярости из-за грядущего поражения, и в то же время чувствуется, что он готов ко всему, кроме отступления. Может, он и не верит в победу, но характер велит ему бороться до конца, а может, таким его сделала жизнь. Определенно, поражение – самая суровая школа. На Барта находит легкая меланхолия, он, как и все, закуривает, чтобы совладать с собой. Но провал усугубляет также все глубоко аномальное в индивиде. Барт задается вопросом, чего в действительности хочет этот невысокий человек. Его решимость бесспорна, но не пленник ли он системы? 1965, 1974, 1978… Каждый раз – почетное поражение, которое лично ему не ставят в вину, и он чувствует себя вправе утверждать собственную сущность, а его сущность – конечно, политика, но, может, еще и фиаско.
Лысеющий молодец снова подает голос: «Вы прекрасно знаете, что Жискар – блестящий оратор. Можно сказать, скроен для телевизора. Вот что значит быть современным».
Миттеран притворно соглашается: «Дорогой Лоран, я уже давно в этом убежден. Восхищался его талантами, когда он раскладывал все по полочкам, еще стоя на трибуне Национальной ассамблеи. Я тогда отметил для себя, что не слышал оратора лучше после… Пьера Кота[149]. Конечно, он радикал, был министром во времена Народного фронта… Впрочем, я забрел в слишком туманные дали. Месье Фабиус так молод, что и Общую программу[150] едва ли помнит, а Народный фронт – тем более… (За столом робкие смешки.) Если не возражаете, вернемся к Жискару, этому светочу красноречия! Изложение ясное, речь беглая, но с паузами, отчего слушателям кажется, будто им позволили думать самостоятельно, – как замедленная съемка во время спортивных трансляций, отрывающая вас от кресла, в котором вы отсиживали пятую точку, так что вы всем существом начинаете чувствовать героическую работу мышц, – и даже посадка головы: все способствовало тому, чтобы Жискар поселился на наших домашних экранах. Несомненно, к этим врожденным качествам он добавил много труда. Никакого дилетантства! И это вознаградилось. Он сделал так, что мы слышим дыхание телевизора. Вот он, триумф стальных легких».
Лысеющий молодец все не унимается «А в результате – опасный эффект. Люди его слушают, есть даже те, кто за него голосует».
Миттеран отвечает задумчиво, как будто самому себе: «Вот я и спрашиваю себя… Вы говорите – современный стиль. А мне кажется – отживший. Все смеялись над риторикой „литературных гамм“ и душевных порывов. (Барт слышит отголоски дебатов 1974 года – незаживающая рана для неудачливого кандидата.) Чаще всего – справедливо. (О, внутри у него, верно, все переворачивается от такого признания, какого же труда стоило Миттерану наступить на горло собственной песне.) Вычурность языка режет ухо, как броский макияж – глаз».
Фабиус ждет, Барт ждет, остальные тоже ждут. Миттеран привык, что его ждут, и, не торопясь, продолжает: «Но, как говорится, на каждое „а“ найдется свое „бэ“. Риторика технократа себя изживает. Вчера она работала. Сегодня кажется нелепой. Кто недавно сказал: „Бюджет – вот что у меня болит“?»
Жак Ланг возвращается на свое место и мимоходом спрашивает: «Не Рокар, случайно?»
Миттеран вновь позволяет прорваться раздражению: «Нет, это Жискар». Он испепеляет взглядом кудрявого юношу, испортившего ему весь пафос, и невозмутимо продолжает: «У кого что болит, тот о том и говорит – но что же болит у него? Голова? Сердце? Поясница? Как насчет живота? Позвольте пощупать… Ах, бюджет? Где он – между шестым и седьмым ребром? Это тайная железа? Копчиковая кость? Определенно у Жискара еще не та стадия».
Теперь гости не понимают, смеяться им или нет. А раз есть сомнения, воздерживаются.
Миттеран продолжает, глядя в окно: «Он трезво мыслит и, как никто, знает и чувствует политику – по части обтекаемого он виртуоз».
Барт видит всю двойственность комплимента: для такой персоны, как Миттеран, это, конечно, высшая похвала, однако характерная для политического деятеля особая форма шизофрении с ее полисемическим богатством делает слово «политика» в его устах пренебрежительным, а то и оскорбительным.
Миттерана уже не остановить: «Но его поколение вытесняется вместе с учением об экономизме. Марго утерла слезы и заскучала».
Барт задается вопросом, не пьян ли Миттеран.
Фабиус, который, похоже, все больше веселится, перебивает патрона: «Берегитесь, его рука еще тверда, а глаз меток. Помните его шпильку? „У вас нет монополии на сердца“».
Гости сидят не дыша.
Но чего бы они ни ожидали, ответ Миттерана звучит почти степенно: «Я и не претендую! Мои рассуждения в конечном счете касаются общественного деятеля, а судить об обычном человеке, которого я не знаю, я и не берусь, – затем, признав все, что следует признать, и тем самым даже продемонстрировав дух честной игры, он произносит в заключение: – Но мы, кажется, говорили о технике. Он так ею увлекается, что ему уже не до экспромта. У каждого – будь это он, вы, я, любой, у кого есть честолюбие, – самый тяжелый момент в жизни наступает, когда вы упираетесь в стену и понимаете, что начали повторяться».
Барт слушает, уткнувшись носом в бокал. Внутри рождается нервический смешок, но критик сдерживает его, вспомнив откуда-то знакомое: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь!»
Рефлексивность – она во всем.
Часть вторая
Болонья
47
16:16
«Треклятая жара». Симон Херцог и Жак Байяр мерят шагами зигзагообразные улочки красной Болоньи[151], ища укрытия среди петельчатых аркад, изрезавших город, в надежде хоть на миг спрятаться от палящего солнца, под которым тем летом 1980 года в очередной раз плавится Северная Италия. Перед ними на стене надпись, сделанная баллончиком: «Vogliamo tutto! Prendiamoci la citt!»[152] Три года назад на этом самом месте карабинеры убили студента, и вспыхнуло настоящее народное восстание, которое министр внутренних дел предпочел подавить танками: в 1977 году Италия стала Чехословакией. Но сегодня все тихо, бронемашины расползлись по своим норам, и кажется – во всем городе сиеста.
– Это здесь? Где мы?
– Покажи карту.
– Она была у тебя!
– Нет, я ее тебе отдал!
Виа Геррацци, центр студенческого квартала самого старого университетского города на континенте; Симон Херцог и Жак Байяр входят в старинный болонский особняк, где размещается DAMS: Discipline Arte Musica e Spettacolo[153]. Именно здесь профессор Эко раз в неделю вел семестровый курс – в этом убеждаешься, расшифровав невразумительные заголовки объявлений, вывешенных на доске. Но профессора нет, привратница объясняет им на безупречном французском, что занятия окончены («Я знал, – говорит Симон Байяру, – что ехать на факультет летом – идиотизм!»), впрочем, по всей вероятности, он в бистро: «Обычно он в бакалее Кальцорали или в „Остериа дель Соле“[154]. Ma[155] бакалея раньше закрывается. Так что все зависит от того, насколько сильна у il professore[156] жажда».
Они пересекают великолепную пьяцца Маджоре с ее незавершенной базиликой XIV века, построенной наполовину из белого мрамора, наполовину – из охристого камня; там же – фонтан, где стоит Нептун в окружении бесстыжих пышнотелых сирен, трогающих свои груди, восседая на дельфинах, в которых есть что-то демоническое. «Остериа дель Соле» обнаруживается в крошечном переулке, и там уже полно студентов. Снаружи на стене можно прочесть: «Lavorare meno – lavorare tutti!» Имея представление о латыни, Симон переводит: «Работать меньше – работать всем». «Балаболы – куда ни плюнь, работяг ищи-свищи», – думает Байяр.
С порога бросается в глаза солнце на гигантском плакате – будто знак у дверей какого-нибудь алхимика. Здесь наливают недорогое вино и можно приносить с собой еду. Симон заказывает два бокала санджовезе, пока Байяр выясняет, нет ли здесь Умберто Эко. Похоже, его все знают, но отвечают: «Non ora, non qui»[157]. Французы решают все-таки немного посидеть подальше от изнуряющей жары: вдруг Эко появится.
В глубине зала в форме буквы «L» группа студентов шумно празднует день рождения девушки, ей подарили тостер, и она с признательностью его демонстрирует. Есть и старички – Симон обращает внимание, что все они скучились у стойки возле входа, и это понятно: так им меньше ходить, чтобы сделать заказ, ведь официантов нет. За барной стойкой заправляет старуха в черном, строгого вида, волосы собраны в идеальную седую кичку. Симон догадывается, что это мать хозяина, ищет его глазами и тут же находит: здоровый неуклюжий детина, он играет в карты за одним из столиков. По его брюзжанию и слегка наигранной угрюмости Симон догадывается, что этот тип здесь работает, а раз собственно работой он не занят, поскольку играет в карты (колода какая-то непонятная, напоминает Таро), значит, он и есть хозяин заведения. Мать периодически окликает его: «Лучано! Лучано!» В ответ он что-то нечленораздельно бурчит.
В вершине угла буквы «L» есть выход в небольшой внутренний двор-террасу; Симон и Байяр видят там мило обнимающиеся парочки и трех юнцов, повязавших на шею платки: на их лицах заговорщическое выражение. Еще Симон засекает несколько иностранцев, неитальянское происхождение которых так или иначе выдают одежда, жесты или взгляд. События минувших месяцев сделали его немного параноиком, и ему всюду мерещатся болгары.
Тем не менее обстановка едва ли оставляет место для паранойи. Посетители раскладывают на столах небольшие лепешки, которые набивают лардо и песто, или хрустят артишоками. Разумеется, все курят. Симону не видно, как юные заговорщики в маленьком дворе передают друг другу под столом какой-то пакет. Байяр берет отставленное в сторону вино. Вскоре к ним подходит один из студентов, сидевших в глубине зала, и предлагает бокал просекко с куском яблочного пирога. Его зовут Энцо, он невероятно болтлив и тоже говорит по-французски. Приглашает их подсесть к его друзьям, которые весело переругиваются на политические темы, насколько мжно судить по перекрестному огню из «fascisti», «comunisti», «coalizione», «combinazione»[158] и прочим «corruzione»[159]. Симон спрашивает, что означает «pitchi», часто проскакивающее в разговоре. Миниатюрная брюнетка с матовой кожей прерывает словесный бой и объясняет ему по-французски, что так на итальянском произносится PC, коммунистическая партия. Она говорит, что все партии продажны, даже коммунисты – они, как notabili[160]: готовы идти в ногу с патронами и объединяться с христианскими демократами. Хорошо, что «Красные бригады» сорвали compromesso strorico[161], похитив Альдо Моро. Да, они его убили, но виноват в этом Папа и этот porco[162] Андреотти, который не стал вести переговоры.
Услышав, что она говорит с французами, Лучано перебивает, размашисто жестикулируя: «Ma, che dici! Le Brigate Rosse sono degli assassini![163] Они убили его и запихали в багажник macchina, как un cane![164]» Девица делает поворот на сто восемьдесят: «Il cane sei tu![165] Они воюют, хотели обменять его на своих товарищей, политзаключенных, пятьдесят пять дней ждали, что правительство станет с ними говорить, почти два месяца! Андреотти – тот отказался, сказал: „Ни одного заключенного!“ Моро умолял: „Друзья, спасите меня, я ни в чем не виноват, надо negoziare!“[166] А все его друзья заявили: „Это не его слова, его накачали наркотиками, заставили, он стал другим!“ „Мы знали другого Альдо“, – сказали ’sti figli di putana!»[167]
Она изображает плевок, залпом опрокидывает в себя содержимое бокала и с улыбкой поворачивается к Симону, а Лучано возвращается к своим tarocchino[168] и продолжает есть какую-то гадость.
Ее зовут Бьянка, глаза у нее черные-черные, зубы белые-белые, она неаполитанка, изучает политические науки, хочет стать журналисткой, но не в буржуйской прессе. Симон кивает и глупо улыбается. Говорит, что пишет диссертацию в Венсене, и это добавляет ему очков. Бьянка хлопает в ладоши: три года назад здесь, в Болонье, был большой симпозиум, приехали знаменитые французские интеллектуалы: Гваттари, Сартр и этот, молодой, в белой рубашке, Леви… Она брала интервью у Сартра и Симоны де Бовуар для «Лотта Континуа»[169]. Сартр сказал (она поднимает палец и цитирует наизусть): «Я не могу смириться с тем, что молодой борец был убит на улицах города, в котором у власти коммунистическая партия». Он сочувствовал делу и поэтому заявил: «Я встаю на сторону молодого борца». Это было magnifico![170] Она вспоминает, что Гваттари принимали как рок-звезду, как будто это Джон Леннон, на улице все стояли на ушах. Однажды он участвовал в демонстрации, встретил Бернара Анри-Леви и заставил его уйти из колонны, потому что студенты сильно разбушевались, и философ в camicia bianca[171] мог с легкостью схлопотать. Бьянка хохочет во весь голос и подливает себе просекко.
Но тут в разговор встревает Энцо, болтавший с Байяром: «Brigate Rosse?[172] Левые террористы не перестают быть террористами, no?»[173]
Бьянка снова вспыхивает: «Ma che terroristi?[174] Они борцы, для которых насилие – просто способ действия, ecco!»[175]
Энцо горько смеется: «Si[176], и Моро был lacch[177] капитализма, io so[178]. Просто strumento[179] в костюме и галстуке в руках Аньелли[180] и американцев. Но за галстуком был uomo[181]. Да, если бы не письма, которые он написал жене и внуку, мы бы, конечно, видели только strumento, но не uomo. Потому его друзья и запаниковали: пусть они говорят, что он писал это по принуждению, всем было ясно, что no[182], эти слова не carceriere[183] диктовал, они шли от сердца poveruomo[184]*, который ждал смерти. А ты на стороне друзей, которые его бросили: не хочешь помнить ни об этих письмах, ни о том, что твои дружки из бригад убили vecchietto[185]**, который любил своего внука. Va bene!»[186]***
У Бьянки блестят глаза. После такого выпада ей остается одно – нагнетать пафос, по возможности разбавляя его лирикой, но не пережимая, ведь она знает, что любая лирика в сочетании с политикой будет звучать как катехизис, поэтому произносит: «Его внук погорюет и перестанет, он будет ходить в лучшие школы, ему не придется голодать, ему дадут рекомендацию для стажировки в ЮНЕСКО, в НАТО, в ООН, в Риме, в Женеве, в Нью-Йорке! Ты бывал в Неаполе? Видел неаполитанских детей, живущих в домах, которые государство – государство Андреотти и твоего друга Моро – оставляет рушиться? Знаешь, сколько женщин и детей брошены на произвол судьбы из-за продажной политики христианских демократов?»
Энцо с усмешкой наполняет Бьянке бокал: «Зло побеждает зло, giusto?[187]»
В этот момент один из юных заговорщиков встает, швыряет салфетку, скрывает лицо ниже глаз платком, подходит к столику, где играют в карты, направляет на хозяина заведения пистолет и стреляет ему в ногу.
Лучано с ревом грохается на пол.
Байяр не вооружен, а возникшая сутолока не дает ему добраться до парня, который решительным шагом идет к выходу в сопровождении двух друзей, и ствол дымится в его руке.
Никто не успевает глазом моргнуть, как банда в платках исчезает.
Внутри – нет, это не паника, хотя старуха с воплем ринулась из-за стойки к сыну; остальные, и стар и млад, поднимают неописуемый гвалт. Лучано отталкивает мать. Энцо с желчной иронией кричит Бьянке: «Brava, brava! Continua a difenderli i tuoi amici brigatisti? Bisognava punire Luciano, vero? Questo sporco capitalista proprietario di bar. un vero covo di fascisti, giusto?»[188] Бьянка бросается на помощь к Лучано, растянувшемуся на полу, и на итальянском отвечает Энцо, что парень точно был не из бригад, существуют сотни крайне левых и крайне правых группок, которые упражняются в gambizzazione[189] из «П38»[190]. Лучано одергивает мать: «Basta, mam-ma!»[191] Несчастная женщина протяжно всхлипывает от ужаса. Бьянка не понимает, какой смысл «Красным бригадам» нападать на Лучано. Пока она, схватив какую-то тряпку, пытается остановить кровь, Энцо продолжает: тот простой факт, что она не знает, кому приписать нападение, крайне левым или крайне правым, сам по себе представляет некоторую проблему. Кто-то говорит, что надо вызвать полицию, но ворчливый Лучано непреклонен: niente polizia[192]. Байяр наклоняется осмотреть рану: пуля вошла выше колена, в ляжку, и, судя по характеру кровотечения, не задела бедренную артерию. Бьянка отвечает Энцо на французском, так что Симон понимает, что слова обращены к нему: «А то ты не знаешь, что такое стратегия давления. После пьяцца Фонтана так и пошло» Симон спрашивает, что имеется в виду. Энцо объясняет, что в шестьдесят девятом в Милане в банке на пьяцца Фонтана были убиты пятнадцать человек[193]. Бьянка добавляет, что, пока шло расследование, полиция убила анархо-синдикалиста: его выбросили из окна комиссариата. «Сказали, что это анархисты, но потом стало ясно, что бомбу взорвали крайне правые при пособничестве государства, чтобы обвинить крайне левых и оправдать фашистскую политику. Это и есть strategia della tensione[194]. Продолжается уже десять лет. Сам папа в этом замешан». Энцо кивает: «Это правда. Поляк!» «А такие… э… гамбидзационе часто бывают?» – спрашивает Байяр. Бьянка задумывается, пока приспосабливает свой ремень под перетяжку: «Да не особенно. Раз в неделю, даже реже, я бы сказала».
Лучано еще рано дышать на ладан, и вот уже посетители растворяются в темноте, а Симон и Байяр направляются в бакалею Кальцорали, их провожают Энцо и Бьянка, которым неохота идти по домам.
19:42
Два француза углубляются в лабиринт болонских улиц, как будто во сне: город – театр теней, где украдкой мелькают силуэты, участвующие в причудливом балете с загадочной хореографией, за колоннами появляются и исчезают студенты, под дугообразными сводами стоят наркоманы и проститутки, карабинеры беззвучно движутся в пустоте. Симон поднимает голову. Две красивые средневековые башни нависают над воротами, за которыми некогда начиналась дорога на византийскую Равенну, но одна наклонена, как Пизанская башня, и ниже своей сестры: это короткая башня Torre Mezza, или Гаризенда, изображенная у Данте в последнем круге ада – в те времена она была более высокой и грозной: «Как Гаризенда, если стать под свес, / Вершину словно клонит понемногу / Навстречу туче в высоте небес»[195]. Звезда «Красных бригад» украшает стену из красного кирпича. Вдали слышны полицейские свистки и партизанские песни. К Байяру пристает нищий – просит сигарету и сообщает, что пора устраивать революцию, но Байяр не понимает и упорно продолжает идти вперед, хоть ему и кажется, что этим арочным анфиладам, улица за улицей, не будет конца. «Дедал и Икар в стране итальянского коммунизма», – думает про себя Симон, разглядывая выборные плакаты, расклеенные на каменной кладке и балках. И конечно, рядом с человеческими призраками обитают коты – они, как везде в Италии, полноправные жители города.
Большая витрина бакалеи Кальцорали сияет в маслянистой ночи. Внутри преподы и студенты пьют вино и щиплют antipasti[196]. Хозяин говорит, что сейчас будет закрывать, но оживление, царящее в зале, опровергает этот прогноз. Энцо и Бьянка заказывают бутылку манарези.
Какой-то бородач рассказывает смешную историю, все хохочут, кроме человека в перчатках и второго, с дорожной сумкой; Энцо переводит французам: «Один uomo возвращается вечером домой абсолютно пьяный и по дороге встречает монашку в традиционном платье и головном уборе. Бросается к ней и дает в рожу. Отутюжил, поднимает ее и говорит: „Знаешь, Бэтмен, чего-то ты слабоват!“» Энцо смеется, Симон тоже, Байяр не решается.
Бородатый что-то обсуждает с очкастой девицей и мужчиной, в котором Байяр тотчас опознает препода, потому что тот похож на студента, но старше. Допив вино, комиссар подливает себе еще из бутылки, выставленной на стойке, но бокалы девицы и препода оставляет пустыми. Байяр читает на этикетке: «Вилла Антинори». И спрашивает у официанта, хорошо ли содержимое. Это белое, тосканское, нет, не очень хорошее, отвечает официант на великолепном французском. Его зовут Стефано, и он изучает политические науки. «Здесь все занимаются учебой и политикой!» – говорит он Байяру и добавляет в качестве тоста: «Alla sinistra!»[197] Байяр чокается с ним и повторяет: «Alla sinistra!» Бакалейщик нервничает: «Piano col vino, Stefano!»[198] Стефано смеется и говорит Байяру: «Не обращай на него внимания, это мой отец».
Человек в перчатках требует освобождения Тони Негри и поносит «Гладио», эту кузницу крайне правых, финансируемую ЦРУ. «Negri complice delle Brigate Rosse, altrettanto assurdo che Trotski complice di Stalin!»[199] Бьянка возмущена: «Gli stalinisti stanno a Bologna!»[200] Энцо подкатывает к незнакомой девице, пытаясь угадать, что она изучает, и угадывает с первого раза. (Политические науки.)
Бьянка объясняет Симону, что в Италии сильная коммунистическая партия – больше пятисот тысяч членов, и, в отличие от Франции, она не сложила оружие в сорок четвертом, поэтому в стране на руках феноменальный арсенал «П38». А красная Болонья – в каком-то смысле витрина КПИ: здесь мэр-коммунист служит Амендоле, представителю правящих кругов. «Правое крыло. (Это Бьянка произносит, сделав презрительную мордочку.) Подлый исторический компромисс – как раз про него». Байяр видит, что Симон уже готов ловить каждое ее слово, и поднимает бокал с красным вином, обращаясь к напарнику: «Ну что, левак, нравится тебе Болонья? Лучше, чем твой базар в Венсене?» Бьянка с горящими глазами повторяет: «Венсен… Делез!» Байяр спрашивает у Стефано, официанта, знает ли он Умебрто Эко.
В этот момент в лавку входит хиппи в сандалиях – и прямо к бородатому, хлопает его по плечу. Тот оглядывается, хиппи расстегивает ширинку и мочится на него. Бородатый отшатывается в испуге, все – кричать, момент общего смятения, и сын бакалейщика выталкивает хиппи вон. Народ хлопочет вокруг бородатого, а он стонет: «Ma io non parlo mai di politica!»[201] «Appunto!»[202] – бросает ему хиппи, уже ступая за порог.
Стефано возвращается к стойке и указывает Байяру на бородатого: «Вот он, Умберто».
Человек с сумкой уходит, забыв ее на полу у стойки, но, к счастью, его догоняют другие посетители и отдают вещь владельцу. Незнакомец смущен, странно извиняется, благодарит и исчезает в темноте.
Байяр подходит к бородатому, который пытается отряхнуть брюки, символически (моча успела пропитать ткань), и достает визитку: «Месье Эко? Французская полиция». «Полиция? – суетится Эко. – Надо было арестовать хиппи, а вы что!» Но тут же, вспомнив, что заведение наводнено левым студенчеством, решает свернуть тему. Байяр в двух словах объясняет свое появление: Барт попросил одного парня, если что случится, связаться с Эко, но парень умер – с его именем на устах. Кажется, Эко искренне удивлен. «Ролана я хорошо знал, но близкими друзьями мы не были. Ужасная история, ma это ведь несчастный случай?»
Байяр понимает, что ему снова придется запастись терпением, поэтому допивает бокал, закуривает, наблюдая, как человек в перчатках размахивает руками и разглагольствует о materialismo storico[203], пока Энцо пристает к хорошенькой студентке, играя с ее волосами, а Симон и Бьянка чокаются за «желающую автономию»[204], и убеждает: «Подумайте. Должна быть причина, Барт не случайно попросил разыскать вас… именно вас».
Затем он выслушивает Эко, который не отвечает на вопрос:
– Ролан… что касается семиологии, я усвоил у него важный урок: мы тычем пальцем в любое событие во вселенной и говорим, что оно – не просто так. Он часто повторял, что, идя по улице, семиолог выискивает смыслы там, где другим видятся явления. Он понимал: мы пытаемся что-то сказать своей манерой одеваться, держать бокал, походкой… Вот вы, например… вижу, что вы воевали в Алжире и что…
– Не надо! И так знаю, – фыркает Байяр.
– Да? Bene[205]. В то же время литературу он любил за то, что она не должна фиксировать смысл, ma может с ним играть. Capisce?[206] Это geniale[207]. Вот почему он любил Японию: мир, в котором не знал ни одного кода, наконец-то! Тут не сплутовать, но и никакой вам идеологии или политики, объектив чисто эстетический и немного антропологический. Насчет антропологического – наверное, даже нет… Роскошь чистой интерпретации, открытой, избавленной от референта. Он говорил мне: «Да, Умберто, согласен, главное – убить референта!» Ха-ха-ха! Ma attenzione[208], это не значит, что означаемого не существует, так? Означаемое, оно во всем. – Он делает большой глоток белого. – Во всем. Хотя отсюда не следует, что трактовки не ограничены. Это каббалисты так думают! Есть два направления: каббалисты, которые полагают, что можно трактовать Тору вдоль и поперек до бесконечности, создавая нечто новое, и святой Августин. Святой Августин знал, что тексты Библии суть foresta infinita di sensi – «infinita sensuum silva»[209], как говорил святой Иероним, – но его мысль всегда можно было исказить, чтобы исключить то, что контекст не позволил бы прочесть, какой бы ни была глубина герменевтического проникновения. Понимаете? Приемлема ли трактовка и лучшая ли она, сказать нельзя, но если текст отвергает трактовку, несовместимую с его внутренней контекстуальностью, мы это видим. Иными словами, нести любую чушь не получится. Insomma[210], Барт был августинианцем, а не каббалистом.
Пока Эко наполняет собственное звуковое пространство, под шум голосов и звон бокалов, среди бутылок, выстроенных на полках виноторговцем, и гибких, крепких студенческих тел, от которых исходит вера в завтрашний день, Байяр рассматривает человека в перчатках, о чем-то разглагольствующего перед своими собеседниками.
И задается вопросом, зачем ему в плюс тридцать перчатки.
На французском, без акцента, встревает препод, которому Эко рассказывал байки:
– Проблема в том, Умберто, и ты это прекрасно знаешь, что Барт изучал не знаки в соссюровском понимании, а в лучшем случае символы, но чаще всего признаки. Трактовкой признаков занимается не только семиология, это задача науки ВООБЩЕ: физики, химии, антропологии, географии, экономики, филологии… Барт не был семиологом, Умберто, он не понимал, что такое семиология, потому что не осознавал специфики знака, который, в отличие от признака как случайного проявления, замеченного адресатом, должен намеренно исходить от адресанта. Да, он был весьма вдохновенным универсалом, но на деле оставался лишь старомодным критиком, как Пикар и прочие, против кого он выступал.
– Ma no[211], Жорж, ты ошибаешься. Трактовка признаков – это не наука ВООБЩЕ, а семиологическая составляющая любой науки и существо семиологии как таковой. «Мифологии» Ролана – это блистательный семиологический анализ, ведь в повседневной жизни на нас обрушивается шквал сообщений и не всегда в них есть прямая интенциональность – как правило, в силу своих идейных установок, они создают видимость «естественной» реальности.
– Да ладно! Не понимаю, почему ты упорно называешь семиологией то, что в конечном счете относится к общей эпистемологии.
– Вот именно семиология дает нам инструменты, позволяющие признать: занимаясь наукой, мы прежде всего учимся видеть мир во всей полноте, как совокупность значимых факторов.
– В таком случае можно договориться до того, что семиология – мать всех наук!
Умберто разводит руками и улыбается во всю бороду: «Ecco!»
Чпок, чпок, чпок – поочередно выстреливают откупориваемые бутылки. Симон галантно помогает Бьянке закурить. Энцо пытается приобнять юную студентку, которая со смехом вырывается. Стефано наливает всем по новой.
Байяр видит, как человек в перчатках ставит недопитый бокал и выходит на улицу. Помещение устроено так, что сплошная стойка не дает посетителям попасть вглубь, из чего Байяр делает вывод, что и сортир для них не предусмотрен. Значит, по всей вероятности, тип в перчатках не может поступить так же, как хиппи, и пошел отлить куда-то еще. У Байяра несколько секунд, чтобы принять решение. Он хватает кофейную ложку, лежащую на стойке, и выходит следом.
Человеку в перчатках далеко идти не пришлось: чего-чего, а темных закоулков вокруг полно. Он облегчается, стоя лицом к стене, и тут Байяр хватает его за волосы, валит назад, опрокидывает на землю и ревет прямо в лицо: «Ты и писаешь в перчатках? Руки пачкать не привык?» Телосложение у этого типа среднее, но он так потрясен, что не может ни отбиваться, ни даже кричать и в ужасе вращает глазами. Байяр не дает ему шевельнуться, придавив коленом грудь, и хватает за руки. На левой руке кожаные пальцы прогибаются, он срывает перчатку и обнаруживает отсутствие двух фаланг – на мизинце и безымянном.
«Это что? Ты тоже любишь рубить дрова?»
Комиссар вот-вот расплющит его голову о влажную мостовую.
«Где все собираются?»
Человек в перчатках бубнит что-то невнятное, тогда Байяр ослабляет хватку и слышит: «Non lo so! Non lo so!»[212]
Видимо, заразившись витающей в воздухе бациллой насилия, Байяр явно не собирается долго терпеть. Он достает из кармана пиджака ложку и запихивает ее глубоко под глаз незнакомца, тот принимается голосить, как испуганная птица. За спиной слышится крик подбежавшего Симона: «Жак! Жак! Что ты делаешь?» Симон хватает его за плечи, но Байяр слишком сильный, его не остановить. «Жак! Твою мать! Ты псих!»
Комиссар еще глубже пихает ложку в глазницу.
Вопрос он не повторяет.
Страх и отчаяние надо как можно быстрее довести до предела, пользуясь эффектом неожиданности. Главное – результат, как в Алжире. Меньше минуты назад тип в перчатках рассчитывал на спокойный вечер, и вот, пока он мочился, невесть откуда нарисовался француз и хочет вырвать у него глазное яблоко.
Почувствовав, что до смерти напуганный незнакомец готов уцепиться за любую соломинку, чтобы спасти глаз и жизнь, Байяр наконец соглашается уточнить вопрос.
«„Клуб Логос“, говнюк! Где он?» И человек с обрубленными пальцами выдавливает из себя: «Archiginnasio! Archiginnasio!» Байяр не понимает. «Архи – что?» И слышит позади голос, который принадлежит уже не Симону: «Архигимназий, здание старого университета, за пьяцца Маджоре. Построено Антонио Моранди по прозвищу Террибилия, perch…[213]»
Байяр, не оборачиваясь, узнаёт Эко, который спрашивает:
– Ma, perch вы мучаете этого poveruomo?
– Сегодня вечером собрание «Клуба Логос», – объясняет Байяр, – здесь, в Болонье.
Человек в перчатках с присвистом хрипит.
– Откуда ты знаешь? – спрашивает Симон.
– Информацию получили наши службы.
– «Наши» службы? Управление, ты хочешь сказать?
Симон вспоминает про Бьянку, оставшуюся в зале бакалеи, и ему хочется объяснить всем, что он не работает на французские спецслужбы, но вербализовать кризис самоидентификации, который внутри его все ощутимее, трудно, проще промолчать. Он также понимает, что в Болонью они отправились не только допросить Эко. И отмечает, что Эко не спрашивает, что такое «Клуб Логос», поэтому спрашивает сам: «Что вы знаете о „Клубе Логос“, господин Эко?»
Эко поглаживает бороду, откашливается, закуривает.
«Афинское общество держалось на трех столпах: гимнасий, театр и школа риторики. Эта тройственность по сей день прослеживается в обществе спектакля, наделяющем статусом знаменитостей три категории людей: спортсменов, актеров (или певцов, в античном театре это было одно и то же) и политиков. Третья из этих категорий до сих пор оставалась самой влиятельной (хотя на примере Рональда Рейгана мы видим, что категории не изолированы друг от друга), и она требует владения самым мощным оружием, которым является язык.
С античных времен до наших дней от владения языком зависел политический расклад, даже в феодальный период, когда, казалось бы, главенствовал закон физической силы и военного превосходства. Макиавелли объясняет Государю, что править надо, опираясь не на силу, ана страх, и это не одно и то же: страх порождается дискурсом силы. Allora[214], тот, кто владеет речью, способен внушить боязнь и любовь и за счет этого становится потенциальным властителем мира, вот так!
Эта протомакиавеллиевская посылка, а также противостояние растущему влиянию христианства и подтолкнули одну еретическую секту к тому, чтобы в 111 году новой эры создать Logi Consilium[215].
Впоследствии ветви Logi Consilium распространились по всей Италии, а затем и Франции, где в XVIII веке, во время революции, утвердилось название „Клуб Логос“.
Клуб устроен по принципу пирамиды и сложился как тайное общество со строгой секционной структурой под руководством коллегии десяти, они называют себя софистами, во главе с председателем, Protagoras Magnus[216], и чаще всего используют свои риторические таланты в свете политических устремлений. Подозревают, что во главе организации стояли некоторые папы: Клемент VI, Пий II. Говорят, что членами „Клуба Логос“ были Шекспир, Лас Касас, Роберто Беллармино (инквизитор, который вел разбирательство во время процесса над Галилеем, sapete?[217]), Ла Боэси, Кастильоне, Боссюэ, кардинал Рец, шведская королева Кристина, Казанова, Дидро, Бомарше, Сад, Дантон, Талейран, Бодлер, Золя, Распутин, Жорес, Муссолини, Ганди, Черчилль, Малапарте[218]».
Симон замечает, что в списке не только политические фигуры.
Эко продолжает: «Вообще-то, внутри „Клуба Логос“ есть два основных направления: имманентисты, для них самоценно удовольствие от ораторских поединков, и функционалисты, рассматривающие риторику как средство достижения определенных целей. Функционалисты, в свою очередь, делятся еще на два течения: макиавеллистов и цицеронианцев. Официально у первых задача – простое внушение, у вторых – убеждение, и у них вроде как более нравственные мотивы, но фактически четкого различия нет, ведь в обоих случаях речь идет о получении власти или ее удержании, так что…»
Байяр: «А сами вы?..»
Эко: «Я? Я итальянец, allora…»
Симон: «Как Макиавелли. Но и как Цицерон».
Эко смеется: «Si, vero[219]. В любом случае, пожалуй, я был бы скорее имманентистом».
Байяр спрашивает у человека в перчатках, какой пароль – чтобы войти. Тот, немного оправившись от испуга, восклицает: «Это секрет!»
За спиной Байяра – Энцо, Бьянка, Стефано и еще половина посетителей кабака, которые сбежались на шум посмотреть, что случилось. И прослушали краткую лекцию Умберто Эко.
«Собрание важное?» – спрашивает Симон. Человек в перчатках отвечает, что этим вечером все будет на высшем уровне: ходит слух, что может прийти какой-то софист, чуть ли не сам великий Протагор. Байяр просит Эко пойти с ними, но профессор отказывается: «Знаю я эти собрания. В юности я состоял в „Клубе Логос“, да-да! Даже поднялся до трибуна, и, как видите, все пальцы целы. – Он с гордостью демонстрирует руки. Человек в перчатках едва сдерживает горькую усмешку. – Но мне не хватало времени на исследования, я перестал участвовать. И давно утратил свой титул. Любопытно было бы посмотреть, чего стоят сегодняшние соперники, но завтра я возвращаюсь в Милан, поезд в одиннадцать утра, а мне нужно закончить подготовку к лекции об экфрасисах барельефов Кватроченто».
Заставить его Байяр не может, но наименее угрожающим тоном, на какой он только способен, говорит: «У нас есть к вам еще вопросы, господин Эко. О седьмой функции языка».
Эко смотрит на Байяра. Смотрит на Симона, Бьянку, человека в перчатках, Энцо и его новую подружку, своего французского коллегу, Стефано и его отца, тоже вышедших на улицу, обводит взглядом небольшую толпу собравшихся вокруг посетителей.
«Va bene[220]. Встретимся завтра в десять на вокзале, в зале ожидания. Второго класса».
Затем он возвращается в лавку купить томатов и несколько банок тунца и наконец исчезает в темноте с небольшим полиэтиленовым пакетом и профессорским портфелем.
Симон: «Нам понадобится переводчик».
Байяр: «Чудик-волшебные-пальцы сойдет».
Симон: «Он выглядит неважно. Боюсь, особо не поможет».
Байяр: «Ладно, тащи свою подружку».
Энцо: «Я тоже хочу!»
Посетители бакалеи: «Мы тоже хотим!»
Тип в перчатках, все еще лежа на земле, машет увечной рукой: «Это частное мероприятие! Я не смогу провести всех».
Байяр отвешивает ему оплеуху. «Э, нет, это не по-коммунистически! Ну-ка пошли».
В горячей болонской ночи небольшой отряд выступает в направлении старого университета. Со стороны шествие чем-то напоминает фильм Феллини, только вот «La Dolce Vita»[221] или «La Strada»?[222]
00:07
Перед входом в Архигимназий небольшая толкучка и вышибала – такой же, как все вышибалы, только в темных очках от «Гуччи», с часами «Прада», в костюме от «Версаче» и в галстуке от «Армани».
Человек в перчатках обращается к нему, стоя между Симоном и Байяром. «Siamo qui per il Logos Club. Il codice fifty cents»[223].
Вышибала смотрит с подозрением и спрашивает: «Quanti siete?»[224]
Человек в перчатках оглядывается и считает: «Ehm… Dodici»[225].
Вышибала еле сдерживает ироничную усмешку и говорит, что ничего не получится.
Тогда вперед выходит Энцо: «Ascolta amico, alcuni di noi sono venuti da lontano per la riunione di stasera. Alcuni di noi sono venuti dalla Francia, capisci?»[226]
Вышибала и бровью не ведет. Похоже, довод с французской веткой не сильно его впечатлил.
«Rischi di provocare un incidente diplomatico. Tra di noi ci sono persone di rango elevato»[227].
Смерив взглядом собравшихся, вышибала говорит, что видит только компанию оборванцев. И добавляет: «Basta!»[228]
Энцо не сдается: «Sei cattolico?[229] – вышибала приподнимает очки. – Dovresti sapere che l’abito non fa il monaco. Che diresti tu di qualcuno che per ignoranza chiudesse la sua porta al Messia? Come lo giudicheresti?»[230] Какого мнения был бы он о том, кто по невежеству не пустил на порог Христа?
Вышибала скривил лицо, Энцо видит, что он колеблется, несколько долгих секунд парень раздумывает, вспоминает слухи про великого Протагора и наконец тычет пальцем в дюжину голов перед ним: «Va bene. Voi dodici, venite»[231].
Компания входит в роскошное здание и поднимается по каменным ступеням лестницы, украшенной бесчисленными гербами. Человек в перчатках ведет их в анатомический театр. Симон спрашивает, почему fifty cents? Человек в перчатках объясняет, что буквы «L» и «C» на латыни означают 50 и 100, и они же – аббревиатура названия, только в обратном порядке – Club Logos, так проще запомнить.
Они попадают в роскошный зал, от пола до потолка декорированный деревом, он спроектирован в виде круглого амфитеатра с резными статуями известных анатомов и лекарей, в центре – постамент из белого мрамора, на котором некогда препарировали трупы. В глубине зала две такие же резные фигуры с оголенными мышцами поддерживают помост, на котором возвышается статуя женщины в пышном платье: Байяр предполагает, что это аллегория медицины, но она вполне могла бы олицетворять и правосудие, будь у нее завязаны глаза.
В амфитеатре уже почти нет свободных скамей, под анатомическими моделями разместились судьи – у них здесь главная роль; по аудитории разносится гул голосов, а зрители продолжают прибывать. Бьянка тянет Симна за рукав, она в восторге: «Смотри! Здесь Антониони! Ты видел „L’Avventura“?[232] Это просто magnifico! Ого, он с Моникой Витти! Che bella![233] А там, вон, видишь, где судьи, по центру? Это Бифо, патрон „Радио Аличе“, независимой радиостанции, она в Болонье очень популярна. Это из-за их эфиров три года назад случилась гражданская война, и это он познакомил нас с Делезом, Гваттари, Фуко. А вон еще! Паоло Фаббри и Омар Калабрезе, оба коллеги Эко, семиотики, как и он, они здесь очень знамениты. И там! Вердильоне. Еще один семиотик, но вдобавок еще и психоаналитик. А там! Романо Проди, бывший министр промышленности, ditchi[234], разумеется: что он здесь делает? Неужели он еще верит в исторический компромисс, quel buffone!»[235]
«Посмотри туда», – говорит Симону Байяр. И показывает на Лучано, который устроился на скамье рядом с престарелой матерью, оперся подбородком на костыль и курит сигарету. А на другом конце аудитории – трое стрелявших в него парней с платками на шеях. Все сидят как ни в чем не бывало. Банде платочников словно и не о чем беспокоиться. Ну и страна, – думает Байяр.
Время за полночь. Собрание начинается, слышен чей-то голос: это Бифо, чье «Радио Аличе» воспламенило Болонью в семьдесят седьмом, он цитирует canzone[236] Петрарки, которой Макиавелли завершил своего «Государя»: «Vertu contra furore / prender l’arme, et fia ’l combatter corto: / ch l’antico valore / ne gli italici cor’ non ancor morto»[237].
В глазах Бьянки танцует черное пламя. Человек в перчатках расправил грудь и упер кулаки в бока. Энцо кладет руку на талию юной студентки, которую он клеил в бакалее. Стефано с воодушевлением что-то насвистывает. В круглом амфитеатре звучит мелодия патриотического гимна. Байяр кого-то выискивает в полутемных углах, но сам не знает кого. Симон не узнает в публике человека с сумкой, который был в бакалее, потому что видит только, какая бронзовая у Бьянки кожа и как в декольте волнуется ее грудь.
Бифо вытягивает первый сюжет – это фраза из Грамши, Бьянка им переводит: «В том собственно и состоит кризис, что старое отмирает, а новое не может родиться».
Симон задумывается над сказанным. Байяр пропускает мимо ушей, он фотографирует взглядом публику. Следит за Лучано с его костылем и матерью. Следит за Антониони и Моникой Витти. И не видит, что в укромном углу пристроились Соллерс и Б.А.Л. Симон ставит логическую проблему: «собственно» – это к чему? И делает логический вывод: мы переживаем кризис. Мы зашли в тупик. Миром правят Жискары. Энцо целует свою студентку в губы. Что делать?
Два соперника встали по разные стороны стола, как будто посреди арены, открывающейся внизу. Стоя, им легче поворачиваться в разные стороны, обращаясь ко всей аудитории.
Мрамор в центре изобилующего резьбой анатомического театра сияет сверхъестественной белизной.
За спиной Бифо, по обе стороны кафедры, обычно предназначенной для преподавателей (настоящей, как в церкви), стоят на страже анатомические модели – охраняют воображаемые двери.
Первый соперник, юный, с апулийским акцентом, в расстегнутой рубахе, со здоровой серебряной пряжкой на ремне, начинает возводить логическую конструкцию.
Если господствующий класс утратил согласие, то есть если он больше не правящий, а только господствующий и обладает лишь силой принуждения, это и означает, что широкие массы отвернулись от традиционных идеологов и больше не верят в то, во что верили раньше…
Бифо обводит глазами зал. Его взгляд на миг останавливается на Бьянке.
В период такого межвременья возникает почва для зарождения всевозможных нездоровых явлений, как называет их Грамши.
Байяр смотрит на Бифо, который смотрит на Бьянку. Соллерс в темноте показывает на Байяра, и Б.А.Л. его тоже замечает. Сам он в черной рубашке, чтобы не узнали.
Юный соперник, медленно кружась, обращается к залу. Всем нам прекрасно известно, на какие нездоровые явления намекал Грамши. Не так ли? Одно угрожает нам и теперь. Он делает паузу. И выкрикивает:
«Fascismo!»[238]
Подведя аудиторию к мысленному представлению идеи прежде, чем будет произнесено слово, он в этот миг, как будто с помощью телепатии, извлек на свет плод сознания слушателей и силой суггестии побудил собравшихся к ментальному единению. Идея фашизма распространяется по аудитории беззвучной волной. Молодой участник, по крайней мере, достиг цели (необходимой): обозначил суть речи. И тем самым до предела обострил драматизм выступления: фашистская угроза – все еще плодовитое чрево и тому подобное.
Человек с сумкой вцепился в эту свою сумку, держит ее на коленях.
Сигарета Соллерса, вставленная в мундштук из слоновой кости, мерцает в полумраке.
Между тем день сегодняшний и эпоха Грамши – не одно и то же. Сегодня нельзя сказать, что над нами просто нависла угроза фашизма. Фашизм уже овладел государством изнутри. И копошится в нем, как личинка. Фашизм перестал быть следствием катастрофы государства, переживающего кризис, и утраты господствующим классом контроля над массами. Он уже не неизбежное следствие, а средство, скрытое, побочное, которым правящий класс сдерживает натиск прогрессивных сил. Этот фашизм не сплачивает, он постыдный, теневой, фашизм продажных легавых, а не солдат, не партия молодежи, а клан стариков, фашизм сомнительных конспиративных шаек, где агенты-старперы служат хозяевам-расистам, которые желают все изменить для того, чтобы ничего не менялось, и душат Италию в смертельном панцире. Это родственник, который отпускает неприличные шутки за столом, а его все равно приглашают на семейные ужины. Нет больше Муссолини, есть ложа П2[239].
По трибунам разносятся свист и улюлюканье. Молодому апулийцу остается заключение: в своем рудиментарном виде, не имея возможности для тотального самоутверждения, но достаточно глубоко проникнув в эшелоны власти, чтобы лишить государство любой возможности сдвига (апулиец осторожен и не дает оценок историческому компромиссу), фашизм ныне уже не просто представляет угрозу, витающую в атмосфере кризиса, который грозит стать вечным, он есть непосредственный фактор его неизбывности. Этот кризис, в котором годами вязнет Италия, разрешится лишь тогда, когда в государстве будет искоренен фашизм. Поэтому, – говорит он, поднимая руку, сжатую в кулаке, – «la lotta continua!»[240]
Аплодисменты.
Напрасно его соперник будет защищать идею в духе Антонио Негри – мол, кризис перестал быть конъюнктурным явлением, зачастую циклическим, результатом разлада или изнашивания системы, и теперь это железный двигатель, который нужен мутирующему полиморфному капитализму, чтобы обеспечивать постоянное движение вперед, ведь только так он может возрождаться, находить новые рынки и держать рабочую силу в кулаке, о чем свидетельствуют, как заметит он мимоходом, избрание Тэтчер и неотвратимое избрание Рейгана; в итоге второй выступающий получит лишь один голос из трех. По мнению аудитории, оба соперника будут на высоте и подтвердят титул диалектиков (четвертый уровень из семи). Но молодой апулиец заслужит своего рода бонус за речь о фашизме.
То же самое – и в следующем поединке: «Cattolicesimo e marxismo»[241]. (Постановка проблемы – чисто итальянская.)
Первый соперник говорит с святом Франциске Ассизском, о нищенствующих орденах, о «Евангелии от Матфея» Пазолини, о пасторах-рабочих, о теологии освобождения[242] в Южной Америке, о Христе, изгнавшем торговцев из храма, и в заключение представляет Иисуса первым истинным марксистом-ленинистом.
Овация в аудитории. Бьянка бешено аплодирует. Банда платочниов раскуривает косяк. Стефано откупоривает бутылку, которую прихватил на всякий случай.