Маяковский. Самоубийство, которого не было Быков Дмитрий
«Сопровождаемый молодой, восторженной (entzckenden) переводчицей в один прекрасный день передо мной появился молодой поэт, надежда новой русской лирики, с тем, чтобы дать мне представление о литературе современной России. Перед своей переводчицей поэт вовсю разыгрывал роль угрюмого барана (grimmigen Recken), но, когда я упомянул нескольких современных русских поэтов, он пришел в такое бешенство, что чуть не разнес всю мебель в щепы. От него я узнал, что пролетарские поэты — скрытая буржуазная сволочь, перебежавшая на сторону Советов, лишь только запахло победой большевизма: единственное желание этой сволочи — дом в Крыму с соответствующим пайком, разумеется, чтобы там, вдалеке от страданий страны в полном согласии со своими сердечными страстями (Herzenlust) идиллически штамповать свои жалкие стишата (miserable Gedichte). Когда я спросил молодого поэта о его отношении к проблеме пролетарской этики, он сообщил мне, что через несколько недель он анонимно издаст целый том своих стихотворений — вот это и есть его вклад в дело службы коллективизму (Dienst fr die Gemeinschaft). Он не нашел нужным скрывать от меня название и содержание этого тома. Когда же я заметил, что тем самым он нарушает принцип анонимности — в ярости выскочил из моей комнаты. Позднее я читал его стихи в литотделе одного из журналов Наркомпроса — ну что же, тоскливейший (desten) футуризм.
Однажды я спросил у человека в Кремле, по роду службы знающего современную литературу России: кого (за исключением Демьяна Бедного) из новых русских поэтов можно назвать ухом народа („Ohr der Menge“)? Как публика, нет, народ относится к молодым поэтам, особенно пролетарским? Человек из Кремля посмотрел на меня с удивлением: поэты? народ? пролетарские поэты? Десяток истеричных баб — вот и вся их публика» (Artur Holitscher. Drei Monate in Sowjet-Ruland. S. 134–135).
Голичер вообще отозвался о советской Москве без восторга: «В Чека наряду с молодыми фанатиками и проходимцами новой формации работают насквозь циничные, старые профессионалы „охранки“ („Ochrana“)»; «две трети „Известий“ и „Правды“ занимают пропагандистские материалы, информации, очень скупой, уделена Уз газет», «эффективность большевистской пропаганды связана с ее повсеместностью. Нет столба, тумбы, стены, которые не были бы оклеены плакатами, карикатурами, лозунгами и прочим…», «потрясающая эффективность пропаганды в Советской России объясняется двумя факторами. Во-первых, власть в стране захватили люди, основной профессией которых были пропаганда и агитация. Во-вторых, полное отсутствие конкуренции среди печатных органов»… Очень своевременная книга, батенька, — переиздать бы! Но относительно Маяковского (он узнается безошибочно по упоминанию анонимной книги — речь о «150 000 000», — и восторженной переводчицы — это Рита Райт, работавшая в РОСТА и в совершенстве владевшая немецким) в глаза бросаются две вещи: во-первых, он считает настоящим пролетарским поэтом только себя, и эта идентичность для него первостепенна. Во-вторых, не Голичера водили в РОСТА, а Маяковского — к Голичеру.
Маяковский как-то сказал в довольно грустном стихотворении: «Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье». Кто бы спорил! — но именно свое счастье, а не чужое. Как вокруг одного спасенного десятки спасутся, так и вокруг одного счастливого десятки людей в РОСТА были счастливы. А он был в восторге: любимая рядом, раскрашивает его плакаты; сбывается коммунистическое будущее — все работают страстно и за гроши; поэт востребован и вмешивается в общую жизнь! Все — как ему хотелось; и важен ли тут художественный результат? Впрочем — был и результат. Родился целый жанр. Пользуются им во всем мире — но первые массовые образцы изготовлены, как всегда, у нас. Я говорю о комиксе: хотя официальной датой его рождения считается 1894 год, когда отец современного комикса американский художник Ричард Фелтон Аутколт выпустил первую серию картинок про клоуна и его собаку, — подлинный расцвет жанра начался в тридцатые. Так вот, «Окна РОСТА» — не что иное, как первый советский комикс, первый по-настоящему тражный и знаменитый рассказ в картинках, и не только у нас, а и в мире, где началом золотого века комикса считается публикация первого выпуска «Супермена» (1938). (Есть, правда, мнение, что первым комиксом был русский лубок, использованный для агитации в «афишках» Ростопчина; есть и догадка о том, что первыми комиксами были «клейма» с подписями на иконе — картинки вокруг основного изображения с эпизодами из жизни святого.)
В «Окнах», как комиксу и положено, были постоянные персонажи — Рабочий, Красноармеец, Буржуй, Колчак, Деникин, Врангель, Антанта, Ллойд Джордж, Клемансо. Главный сюжет, как положено, — погоня, битва, хотя герои, в отличие от американских кумиров, предельно социализированы, не имеют ни лица, ни имени, только набор устойчивых примет — у красноармейца всегда штык, у буржуя всегда пузо, главное действие — штык в пузо! Как пародировал в «Масках» Андрей Белый:
- В пуп буржуя дилимбей
- Пулей, а не дулом бей!
И форма эта оказалась заразительной. Маяковский стал целые истории сочинять в этом духе — вспомним хоть «Окно сатиры Чукроста», где он пародирует собственные ростинские плакаты. Журналов с комиксами и комиксов по мотивам классики в СССР так и не появилось — вероятно, не в последнюю очередь потому, что жанр графического романа требует от художника поистине фантастической работоспособности, не меньшей, чем, скажем, от мультипликатора, которому ради десятиминутного мультика надо изготовить 10 тысяч рисунков с фазами движений; но говорить о том, что комикс — не русский жанр, как минимум неблагодарно. Русский! И первый русский графический роман — это «Грозный смех», история первых трех лет советской власти. А каким графическим романом — с его рисунками! — могло бы стать «Про это»… Но тогда он уже предпочитал коллажи, которые и сделал для него Родченко.
12 декабря 1920 года деятельность «Окон» закончилась. РОСТА закрылось — точнее, преобразовалось в Главполитпросвет. М. Черемных грустно вспоминает: «Новые „жильцы“, получая пайки, заворачивали в „Окна“ селедки и пшено. Я предложил Н. Д. Виноградову спасти остатки архива. Мы наняли подводу, сами перетаскали охапками „Окна“, и никто даже не спросил нас, кто мы такие и почему увозим их. „Окна“ перевезли на квартиру Виноградова. Я унес к себе два альбома с фотографиями. „Окна“ Виноградов передал впоследствии в Литературный музей, а альбомы у меня взял Маяковский за несколько месяцев до смерти. Он говорил, что ему нужны фотографии плакатов, которые он делал».
Буквально за несколько дней до смерти Маяковского Черемных встретил его на Советской площади (ныне Тверская). Поэт был мрачен, как всегда в последний месяц.
— Михалыч, я соскучился по вам, — сказал он.
— Ну так зашли бы.
— Не настолько соскучился, чтобы зайти, — ответил он. — Но видеть приятно.
Во всех собраниях Маяковского — зайдите в любой «Букинист» — ростинский том, третий, всегда самый свеженький, нечитаный.
Но в одном он точно оказался пророком: в том самом предисловии к «Грозному смеху» сказано, что «Окна РОСТА» окажутся учебным пособием для художников будущего, когда опять подступит война. Так оно и было: «Окна ТАСС» делались в мастерской на Кузнецком с участием ведущих советских художников и поэтов. В лучших традициях Маяковского. Под бомбежками.
И не факт, что этот опыт больше не пригодится.
«150 000 000»: БИТВА ЧИСЛИТЕЛЬНЫХ
Дмитрий Святополк-Мирский, сменовеховец и евразиец, один из лучших русских критиков, писал, что если бы ему предложили на выбор оставить от русской литературы только «Двенадцать» Блока или все остальное, — он бы по крайней мере крепко задумался.
Нелепо было бы утверждать, что «Двенадцать» лучше всей русской литературы, но в этой поэме русская литература сконцентрирована с небывалой полнотой и точностью. Если убрать из русской литературы «Двенадцать», — становится непонятно, зачем было все остальное. Если убрать из русской жизни революцию — становится неясно, зачем была русская жизнь (и это единственная причина, по которой убрать русскую революцию со всей ее кровью и грязью, террором и абсурдом никак не получается). Страну посетил Бог. Вот так это выглядит. Никто не предполагал, что он придет именно сюда, принесет не мир, но меч, и даже не меч, но штык, и даже не штык, но финку. Никто не предполагал, что в этом втором пришествии Магдалину будут звать Катькой и апостолы ее убьют, потому что не может быть нового мира, пока не уничтожен этот, страшный мир; а чтобы уничтожить этот страшный мир — надо убить в нем то единственное, что его спасает, то есть вечную женственность. «Есть одно, что в нем скончалось безвозвратно, но нельзя его оплакать и нельзя его почтить, потому что там и тут, в кучу сбившиеся тупо, толстопузые мещане злобно чтут дорогую память трупа». Это из так и не дописанного «Русского бреда».
Христос пришел в Россию и возглавил революционный патруль — не потому, что ему так симпатична сама идея патруля, а потому, что эти двенадцать выполняют его программу. Эта программа заключается не в том, чтобы всех любить, а в том, чтобы всех убить. Этим второе пришествие отличается от первого. Почему он пришел именно в Россию — понятно. Он хочет прибыть инкогнито, а это — единственное место, где его не узнали. Так выглядит блоковская мифологема, блоковский сюжет. И судя по тому, что случилось и еще случается в мире после этого пришествия, — все очень похоже на правду.
Русские, правда, и второе пришествие съедят — не поперхнутся. И если мировая история в XX веке действительно по ряду примет кончилась, то русская всего лишь зашла на очередной круг. В 1938 году, опять-таки при помощи русской литературы, Господь прислал нескольких подручных проинспектировать, как выглядит страна через 20 лет после «Двенадцати» — русского апокалипсиса, которым увенчана русская Библия. В романе Леонова «Пирамида» с инспекцией является ангел (точнее, ангелоид), в романе Булгакова «Мастер и Маргарита» — дьявол (точнее, самый симпатичный из духов отрицания), в повести Лагина «Старик Хоттабыч» — джинн. Такие совпадения не бывают случайными. Ангел в ужасе улетел. Дьявол не нашел особых перемен, кроме квартирного вопроса, и тоже убыл по своим делам. Джинн остался и был принят в почетные пионеры.
В русском желудке и Бог перепреет, перефразируя, прости господи, известную пословицу про ежа.
Но в восемнадцатом году казалось, что это Апокалипсис, Откровение, конец; и возможно, что так оно и было.
Маяковскому поэма «Двенадцать» не нравилась. Прямо он высказался о ней только однажды, в некрологе «Умер Александр Блок»:
«Блок честно и восторженно подошел к нашей великой революции, но тонким, изящным словам символиста не под силу было выдержать и поднять ее тяжелые реальнейшие, грубейшие образы. В своей знаменитой, переведенной на многие языки, поэме „Двенадцать“ Блок надорвался».
(Каждому бы так надорваться! Он не в поэме надорвался, а просто — надо ли жить и писать после конца света? Некоторые выжили, а все равно потом застрелились.)
«Помню в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда.
Спрашиваю: „Нравится?“ — „Хорошо“, — сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“.
Вот это „хорошо“ и это „библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие — славу ей.
Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что „библиотека сгорела“. Символисту надо было разобраться, какое из этих ощущений сильнее в нем. Славить ли это „хорошо“ или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал».
А надо было типа выбрать? И кто бы тогда ею зачитывался? Маяковский? Сомнительно.
Он пытался переписать Блока дважды. Один раз он возразил на его «Двенадцать», выпустив поэму под названием «150 000 000». Потом написал собственное «Хорошо» — явно прощальное и явно предсмертное благословение революции от человека, у которого в душе не просто сожженная библиотека, а целые неосуществленные новое небо и новая земля.
Полемизм «Миллионов» относительно «Двенадцати» — не бином Ньютона: это заметил еще Луначарский на обсуждении поэмы в первой половине января 1920 года у Бриков. Маяковский, по свидетельству Якобсона, сам несколько раз повторял, что революцию делали не двенадцать, а сто пятьдесят миллионов. (О полемизме заглавий у Маяковского см. выше, применительно к «Мистерии».) Корень относительной неудачности этой вещи, думается, именно здесь: сто пятьдесят миллионов никогда ничего не делают, или по крайней мере в том, что они делают, нельзя найти никакого смысла. Революцию делают даже не двенадцать, а тот один, что идет впереди, за вьюгой невидим и от пули невредим. Того, кто делает историю, никогда не видно, иначе было бы неинтересно. Он всегда прячется, что заметила другая современница Маяковского:
- С детства ряженых я боялась,
- Мне всегда почему-то казалось,
- Что какая-то лишняя тень
- Среди них «без лица и названья»
- Затесалась…
Вот этот, кого не видно, — и есть герой «Поэмы без героя». Историю, во всяком случае, делает он. Двенадцать за ним идут, но его не видят. Сто пятьдесят миллионов о нем не знают, хотя некоторые что-то слышали.
Ироническое отношение к «Двенадцати» проскальзывало у Маяковского многажды. Он любил переделывать знаменитые последние строки: «В белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос». «В белом венчике из роз Луначарский-наркомпрос».
В «Хорошо» вообще жестоко:
- Уставился Блок
- и Блокова тень
- глазеет,
- на стенке привстав…
- Как будто
- оба
- ждут по воде
- шагающего Христа.
- Но Блоку
- Христос
- являться не стал.
- У Блока
- тоска у глаз.
- Живые, с песней
- вместо Христа,
- люди
- из-за угла.
У тебя, мол, условные двенадцать, а у меня живые люди. И дальше — попытка показать Блоку, как надо: имитация уличной речи, какой она тогда была. Прямо скажем, попытка с негодными средствами: у Маяковского и в семнадцатом не получилась «Поэтохроника», где есть, как всегда, его собственный голос — и ни одного живого чужого; а уж десять лет спустя… Так ли звучала улица? По этим ли плакатным строчкам будут судить о мистической и страшной поре? Нет, нехорошо:
- Вставайте!
- Вставайте!
- Вставайте!
- Работники
- и батраки.
- Зажмите,
- косарь и кователь,
- винтовку
- в железо руки!
- Вверх —
- флаг!
- Рвань —
- встань!
- Враг —
- ляг!
- День —
- дрянь.
- За хлебом!
- За миром!
- За волей!
- Бери
- у буржуев
- завод!
- Бери
- у помещика поле!
- Братайся,
- дерущийся взвод!
- Сгинь —
- стар.
- В пух,
- в прах.
- Бей —
- бар!
- Трах!
- тах!
- Довольно,
- довольно,
- довольно
- покорность
- нести
- на горбах.
- Дрожи,
- капиталова дворня!
- Тряситесь,
- короны,
- на лбах!
- Жир
- ёжь
- страх
- плах!
- Трах!
- тах!
- Tax!
- тах!
Вот как надо, Александр Александрович.
Но от всего этого виртуозного — словесно и ритмически — экзерсиса остается какой-то жирный еж, а от всего восемнадцатого года останется: «Трах-тах-тах! И только эхо откликается в домах, только вьюга долгим смехом заливается в снегах». Ужасно просто, по-детски. Но слишком хорошо — тоже не всегда хорошо.
- Эта песня,
- перепетая по-своему,
- доходила
- до глухих крестьян —
- и вставали села,
- содрогая воем,
- по дороге
- топоры крестя. (?! — вероятно, «скрещивая». — Д. Б.)
- Но
- жи
- чком
- на
- месте чик
- лю
- то
- го
- по
- мещика.
- Гос
- по
- дин
- по
- мещичек,
- со
- би
- райте
- вещи-ка!
- До
- шло
- до поры,
- вы
- хо
- ди,
- босы,
- вос
- три
- топоры,
- подымай косы.
- Чем
- хуже
- моя Нина?!
- Ба
- рыни сами.
- Тащь
- в хату
- пианино,
- граммофон с часами!
Это уж вовсе не сравнить с хлебниковским «полосну, полосну», которым Блок даже не воспользовался, а просто включил в общий звуковой поток, подслушав. Хорошо только про Нину (не самое частое крестьянское имя) и граммофон с часами: это услышано, а потому убедительно. Остальное, конечно, рядом не лежало.
Маяковский не любил «Двенадцать» за то, что не он написал эту вещь. Но чтобы такое написать — надо слушать, а не ораторствовать; видеть то, что есть, а не то, что хочется. Маяковский не мог стать голосом улицы — у него был свой; Маяковский, вспомним Мейерхольда, не мог играть Базарова — он играл Маяковского.
«150 000 000» значит в действительности только одно: У МЕНЯ БОЛЬШЕ.
Замысел датируется точно: июль 1919 года. Имеется договор с Центральным агентством ВЦИК от 11 июля, на предмет издания «Былины об Иване». Первое публичное исполнение окончательной редакции (ниже мы упомянем две читки в узких кругах) — 5 марта 1920 года на открытии клуба при Всероссийском союзе поэтов, после докладов Когана и Шкловского. В журнале «Вестник театра» сохранился отзыв об огромном впечатлении и о техническом совершенстве поэмы. Читал он ее всегда с успехом. Впрочем, что считать успехом? В петроградском Доме искусств (4 декабря) она почти никому не понравилась, но это был успех, потому что внимание, напряжение и даже негодование были всеобщими, редкими по интенсивности. Чуковский записывал:
«Вчера почтовым поездом в Питер прибыл, по моему приглашению, Маяковский. Когда я виделся с ним месяц назад в Москве, я соблазнял его в Питер всякими соблазнами. Он пребывал непреклонен. Но когда я упомянул, что в „Доме Искусств“, где у него будет жилье, есть биллиард, он тотчас же согласился. Прибыл он с женою Брика, Лили Юрьевной, которая держится с ним чудесно: дружески, весело и непутанно. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой человек, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность всего, что он делает. Он — верный и надежный человек: все его связи со старыми друзьями, с Пуниным, Шкловским и проч. остались добрыми и задушевными. Прибыли они в „Дом Искусств“ — часа в 2; им отвели библиотеку — близ столовой — нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве „Дворец Искусства“ называют „Дворец Паскудства“, что „Дом Печти“ зовется там „Дом Скучати“ <…>. Мы пообедали вчетвером: Маяк., Лиля, Шкловский и я. „Кушайте наш белый хлеб! — потчевал Маяковский. — Все равно если вы не съедите, съест Осип Мандельштам“. Началась Ходынка: перла публика на Маяковского. Я пошел к нему опять — мы пили чай — и говорили о Лурье. Я рассказал, как милая талантливая Ольга Афанасьевна Судейкина здесь, одна, в холоде и грязи, без дров, без пайков сидела и шила свои прелестные куклы, а он там в Москве жил себе по-комиссарски.
(Лурье, если кто не узнал, — Артур, он же Наум, композитор, автор, между прочим, „Нашего марша“ на стихи Маяковского; футурист, завсегдатай „Собаки“, с 1918 по 1921 год начальник музыкального отдела при Наркомпросе, с 1922 года беглец — уехал в Берлин и не вернулся; интенсивно звал к себе Ахматову и Судейкину; адресат стихотворения „Не с теми я, кто бросил землю“. — Д. Б.)
— Сволочь, — говорит Маяк. — Тоже… всякое Лурьё лезет в комиссары, от этого Лурья жизни нет! Как-то мы сидели вместе, заговорили о Блоке, о цыганах, он и говорит: едем (туда-то), там цыгане, они нам все сыграют, все споют… я ведь комиссар музык. отдела. А я говорю: „Это все равно что с околоточным в публичный дом“.
Потом Ходынка. Дм. Цензор, Замятин, Зин. Венгерова, Сер. П. Ремизова, Гумилев, Жоржик Иванов, Киселева, Конухес, Альтман, Викт. Ховин, Гребенщиков, Пунин, Мандельштам, худ. Лебедев и проч. и проч. и проч. Очень трогательный и забавный угол составили дети: ученики Тенишевского училища. Впереди всех Дрейден — в очках — маленькая мартышка. Боже, как они аплодировали. Маяк. вышел — очень молодой (на вид 24 года), плечи ненормально широки, развязный, но не слишком. Я сказал ему со своего места: сядьте за стол. Он ответил тихо: вы с ума сошли. Очень не удалась ему вступительная речь: вас собралось так много оттого, что вы думали, что 150 000 000 это рубли. Нет, это не рубли. Я дал в Государств. изд. эту вещь. А потом стал требовать назад: стали говорить: Маяк. требует 150 000 000 и т. д.
Потом начались стихи — об Иване. Патетическую часть прослушали скучая, но когда началась ёрническая вторая часть о Чикаго — публика пришла в умиление. Я заметил, что всех радуют те места, где Маяк. пользуется интонациями разговорной речи нашей эпохи, 1920 г.: это кажется и ново, и свежо, и дерзко:
— Аделину Патти знаете? Тоже тут.
Должно быть, когда Крылов или Грибоедов воспроизводили естествен. интонации своей эпохи — это производило такой же эффект. Третья часть утомила, но аплодисменты были сумасшедшие. Конухес только плечами пожимал: „Это идиотство!“ (С Конухеса какой спрос — он педиатр, врач Муры, приглашенный Чуковским послушать московскую знаменитость, но занятно, что его точка зрения дословно совпала с ленинской. — Д. Б.) Многие говорили мне: „Теперь мы видим, как верна ваша статья о Маяк.!“ (И в самом деле, „Две России“ отлично проиллюстрированы новой поэмой. — Д. Б.) Угол с тенишевцами бесновался. Не забуду черненького, маленького Познера, который отшибал свои детские ладошки. Я сказал Маяк.: — Прочтите еще стихи. — Ничего, что революционные? — спросил он, и публика рассмеялась. Он читал и читал — я заметил, что публика лучше откликается на его юмор, чем на его пафос. А потом тенишевцы, предводимые Лидой, ворвались к нему в комнату — и потребовали „Облако в штанах“. Он прочитал им „Лошадь“. Замятина я познакомил с Маяк. Потом большая компания осталась пить с Маяк. чай, но я ушел с детьми домой — спать. (Спустя каких-то шесть лет этого самого Замятина Маяковский будет травить за так и не прочитанный, совершенно ему неизвестный роман „Мы“ — подпишет писательское письмо-донос, где заграничная публикация будет приравниваться к прямой помощи врагу. — Д. Б.)
7 декабря <…>. У Маяк. я сидел весь день — между своей утренней лекцией в Красн. Университете и — вечерней. Очень метко сказала о нем Лиля Юрьевна: „Он теперь обо всех говорит хорошо, всех хвалит, все ему нравятся“. Это именно то, что заметил в нем я, — большая перемена. „Это оттого, что он стал уверен в себе“, — сказал я. „Нет, напротив, он каждую минуту сомневается в себе“, — сказала она. Все утро Маяк. искал у нас в библиотеке Дюма, а после обеда учил Лилю играть на биллиарде. Она говорит, что ей 29 лет, ему лет 27–28, он любит ее благодушно и спокойно. Я записал его стихи о Солнце — в чтении они произвели на меня большое впечатление, а в написанном виде — почти никакого. Он говорит, что мой „Крокодил“ известен каждому московскому ребенку.
<…> Маяковский забавно рассказывал, как он был когда-то давно у Блока. Лиля была именинница, приготовила блины — велела не запаздывать. Он пошел к Блоку, решив вернуться к такому-то часу. Она же велела ему достать у Блока его книги — с автографом. — Я пошел. Сижу. Блок говорит, говорит. Я смотрю на часы и рассчитываю: десять минут на разговор, десять минут на просьбу о книгах и автографах и минуты три на изготовление автографа. Все шло хорошо — Блок сам предложил свои книги и сказал, что хочет сделать надпись. Сел за стол, взял перо — сидит пять минут, десять, пятнадцать. Я в ужасе — хочу крикнуть: скорее! — он сидит и думает. Я говорю вежливо: вы не старайтесь, напишите первое, что придет в голову, — он сидит с пером в руке и думает. Пропали блины! Я мечусь по комнате, как бешеный. Боюсь посмотреть на часы. Наконец Блок кончил. Я захлопнул книгу — немного размазал, благодарю, бегу, читаю: Вл. Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю». (История о блинах в разных вариантах рассказывалась почти всем добрым знакомым — Ахматова называла такие новеллы «пластинками». — Д. Б.)
Занятно вообще представить Гумилева слушающим «150 000 000». Из всех русских поэтов он был, кажется, самым объективным критиком, но на этот раз, ничего не поделаешь, не понравилось даже ему, и вовсе не по идеологическим мотивам. Ходасевич вообще негодовал, демонстративно не пошел слушать: «Он так же не был поэтом революции, как не был революционером в поэзии. Его истинный пафос — пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй».
Пастернак писал, что после «150 000 000» ему впервые нечего было сказать Маяковскому. Вещь на самом деле не лучше и не хуже предыдущих, но она — другая, и Пастернак ее рубежность с неизменной точностью почувствовал.
Это первая вещь по рациональному, поставленному себе заданию; первая поэма о русской революции, в которой ставится задача не отразить, а преобразить. На обсуждении в том же январе 1920 года в Московском лингвистическом кружке (инициировал Якобсон) много говорили про былины, Державина, Некрасова, — Маяковский все записал, а потом сказал: нет, это и не то, и не другое, а совсем третье, такого еще не было. При всей кажущейся кичливости такого заявления оно справедливо — не потому, что раньше не было эпоса, а потому, что это первая поэма без героя, первый эпос масс. Как раз все фольклорные эпосы предполагают наличие яркого и сквозного героя — в диапазоне от все видавшего Гильгамеша до всех обманувшего Одиссея; если писать эпос про 150 миллионов — ничего не получится. Для эпоса Маяковскому понадобился Иван, и это самое интересное в поэме. Это герой без внутреннего содержания, потому что его внутренним содержанием является все население России, все ее домашние животные и даже пейзажи. Этот герой не в состоянии ничего сказать, кроме «Го, го, го!» — и ничего делать, кроме как идти: «Go, go, go!» От имени столь многочисленных сущностей нельзя сказать ничего определенного, но этот герой и не должен говорить. Он пришел для того, чтобы уничтожить, потому что больше на такое никто не способен.
Поэма производит впечатление странное — если не знать контекста авторской задачи, то и прямо дурацкое, и можно понять Ленина — как-никак литературного критика, — когда он писал: «Как не стыдно голосовать за издание „150 000 000“ Маяковского в 5000 экз.? Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность. По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков. А Луначарского сечь за футуризм».
Но если эту авторскую задачу представлять — все не так ужасно. Из Борхеса мы знаем, что любая национальная мифология строится на базе трех сюжетов: война (как частный случай — осада города), странствие и самоубийство Бога. Для Греции это, например, «Илиада», «Одиссея» и легенда о Прометее (или, кому ближе, о Сократе). В русской классике это «Война и мир», «Мертвые души» — прямо пародирующие «Одиссею» — и христологический пушкинский миф. Маяковский претендует на то, чтобы выстроить с нуля мифологию эпохи: последние строчки поэмы говорят об этом недвусмысленно — «Это тебе революций кровавая Илиада, голодных годов Одиссея тебе!». Что до самоубийства Бога, то миф увенчивается третьим сюжетом — ленинским, и именно в этом обращении Маяковского к ленинской теме состоит глубинная логика его эволюции: без Ленина миф неполон, собственная христология Маяковского после Октября упразднена. В мире делается нечто куда масштабнее всех личных драм.
Сюжет эпоса — мировая революция. В поэме три части, и в первой вся голодная измученная Россия, включая женщин, детей, стариков, животных, даже насекомых, «скручивается» в единого Ивана:
- И вот
- Россия
- не нищий оборвыш,
- не куча обломков,
- не зданий пепел —
- Россия
- вся
- единый Иван,
- и рука
- у него —
- Нева,
- а пятки — каспийские степи. <…>
- Совнарком —
- его частица мозга, —
- не опередить декретам скач его.
- Сердце ж было так его громоздко,
- что Ленин еле мог его раскачивать.
Эта первая часть производит впечатление двусмысленное: с одной стороны — тут есть и напор, и великолепные образы, и диапазон от крайней сентиментальности до крайнего же зверства (Катаев называл строчку «Стар — убивать. На пепельницы черепа!» самой страшной в мировой поэзии). Но прав был и Набоков, замечавший, что космическое и умозрительное слишком легко теряют по букве. Умозрительное на глазах переходит в уморительное в таком, например, садомазохистском пассаже:
- Все,
- у кого
- мучений клейма нажжены,
- тогда приходите к сегодняшнему палачу.
- И вы
- узнаете,
- что люди
- бывают нежны,
- как любовь,
- к звезде вздымающаяся по лучу.
Приглашение «приходите к сегодняшнему палачу» и обещание его нежности — это, конечно, свидетельство сильной риторики и могучего воображения, но, воля ваша, как-то их обладатель уж очень нездоров. Но настоящее нездоровье, конечно, начинается во второй части, изображающей поединок Ивана с Вудро Вильсоном. Это к нему обращаются будущие победители, только собирающиеся скрутиться в единый монолит: «Вильсон Вудро! Хочешь крови моей ведро?»
Эта вторая часть по нынешним временам могла бы стать мощным агитационным текстом, ибо актуальность ее поистине пугающая. Только отсутствием у государственных агитаторов какого-либо мозга, кроме спинного, можно объяснить тот вопиющий факт, что поэма 1920 года еще не разобрана на приличествующие цитаты. Там Иван идет воевать с Америкой — с этим воплощением продажности, богатства и кровожадности. За что именно Вудро Вильсон, приличный, в общем, человек, удостоился у Маяка столь монструозного портрета? Он был как раз один из самых миролюбивых политиков того времени, долго медлил с вступлением в мировую войну, а вступив — непрестанно добивался мира; был первым американским президентом, отправившимся в Европу с официальным визитом, четыре месяца провел в Париже, составляя Версальский договор… Что касается русского вопроса, то Луис Фишер, например, пишет, что у Вильсона не было никакой политики в отношении России. По собственному его признанию, он вообще не понимал, что такое большевизм. Он поучаствовал в интервенции (главную роль в которой, однако, играли англичане и французы), но после 1920 года все острее ощущал провал собственной европейской политики и падение популярности в Штатах. Лига Наций была его идеей — и именно Америка не вступила туда, поскольку Конгресс не захотел это вступление ратифицировать. Ужасный парадокс заключается в том, что Вудро Вильсон, гигант, обладатель титанического дворца и миллионной прислуги, каким он описан у Маяковского, был с осени 1920 года парализован, ослеп на левый глаз, вскоре выехал вместе с женой из Белого дома и до самой отставки выполнял свои обязанности чисто номинально, — просто нации не объявляли, что президент недееспособен. А Маяковский об этом понятия не имел — для него Вильсон был:
- рыжий весь,
- и ухает ухарево.
- Посмотришь в ширь —
- иоркширом иоркшир!
- А длина —
- и не скажешь какая длина,
- так далеко от ног голова удалена!
- То ль заряжен чем,
- то ли с присвистом зуб,
- что ни звук —
- бух пушки.
- Люди — мелочь одна,
- люди ходят внизу,
- под ним стоят,
- как избушки.
Дальше начинается битва Вильсона с Иваном, приводящая к чудовищной поляризации всего мира, исчезновению оттенков как таковых:
- Из мелких фактов будничной тины
- выявился факт один:
- вдруг
- уничтожились все середины —
- нет на земле никаких середин.
Битва, надо признать, скучная: гигантомания начинает утомлять, все процессы в поэме однотипны — одна масса (хорошая) давит другую массу (плохую), причем на сторону пролетариата становятся еще и вещи. Колье душат буржуев, мебель протыкает их ножками. Буржуи отличаются от синеблузых роскошью антуража и тем, что они жирные. Вильсон напускает на пролетариев разруху и голод — синеблузые в ответ сдавливают горло голода «петлей железнодорожных путей». Вильсон прибегает к бактериологическому оружию, насылая на противника небывалые хвори:
- Болезни явились
- небывалого фасона:
- вдруг
- человек
- становится сонный,
- высыпает рябо,
- распухает
- и лопается грибом.
В некоторой изобразительной мощи — особенно по части ужасного — автору и тут не откажешь; губят его однообразие, плакатность, анфасность всех вещей. В конце концов, включив личную гигиену, пролетарии справились и с бактериями. Но тут —
- Вырывается у Вильсона стон, —
- и в болезнях побит, и в еде,
- и последнее войско высылает он —
- ядовитое войско идей.
- Демократизмы,
- гуманизмы —
- идут и идут
- за измами измы. <…>
- Их
- молодая встретила орава,
- и дулам браунингов в провал
- рухнуло римское право
- и какие-то еще права.
Ай молодца! Одним махом побивахом двадцать веков человеческой истории. Следом прилетает Горькому:
- В «Полное собрание сочинений»,
- как в норки,
- классики забились.
- Но жалости нет!
- Напрасно
- их
- наседкой
- Горький
- прикрыл,
- распустив изношенный авторитет.
Культурная революция осуществлена футуристами, разгромившими старье. Окончательный триумф пророчески отмечен новым лозунгом «Авелем называйте нас или Каином — разница какая нам!». Это, конечно, смешно и не очень привлекательно, однако будущее ведь действительно не спрашивает, как вы к нему относитесь. Пришло — и всё. И моральные оценки его не заботят.
Последняя часть являет собой торжественный реквием всем, кто не дожил до революционного торжества. У Маяковского было потом несколько таких реквиемов, всегда не слишком удачных, поскольку чересчур декларативных и, грех сказать, декоративных: ими всегда сопровождаются раннесоветские митинги. Важнейшая составляющая ранней советской эстетики — непременная траурная колонна среди революционного праздника, это придумал не Маяковский, но он со всегдашней своей чуткостью подхватил эту финальную антитезу. Говоря его же словами из «Хорошо», это выходит «мрачнее, чем смерть на свадьбе»: идут ликующие пролетарии, и тут во все это врывается траурный марш на тему «Вы жертвою пали». Советская власть очень любила скорбеть по борцам, даже если они, как в «Окаянных днях» Бунина, были «жертвой страшного бича — венеризма». Разумеется, жертв было множество, но гнусность конструкции заключалась в том, что они как бы убивались вторично, становясь предлогом для новых жертв, оправдывая их. Советская власть превосходно умела скорбеть, достигла в этом деле выдающихся успехов и не уставала упоминать о том, как дорого за нее заплачено. Тем самым она как бы превращала в кощунника любого, кто был недоволен результатами: как, столько людей — и таких прекрасных — отдали жизни, а ты тут недостаточно восторжен?!
- Вам, женщины,
- рожденные под горностаевые
- мантии,
- тело в лохмотья рядя,
- падавшие замертво,
- за хлебом простаивая
- в неисчислимых очередях.
(То есть сами по себе горностаевые мантии — это еще не порок? Важно, чтобы они были надеты на правильных людей? Но в чем критерий этой правильности, не уточняется: ведь пролетарка, одетая в горностаевую мантию, уже не пролетарка.)
Финал выглядит вовсе уж, по-маяковски говоря, хвостиком, приделанным к бегемоту:
- Ну и катись средь песенного лада,
- цвети, земля, в молотьбе и в сеятьбе, —
что в контексте русской фразеологии не означает ничего особенно приятного, как впоследствии знаменитое «Сядь на собственные ягодицы и катись» в «Юбилейном».
Но требования хорошего вкуса к этой вещи действительно не слишком применимы. Почему она не понравилась Ленину — понятно: дело не в нападках на классиков и не в отождествлении футуристов с революцией, а в полной ненаучности предложенной картинки. Какой Иван, какой Вильсон? Какая битва в Чикаго? Где, так сказать, объективные и субъективные предпосылки? Не думаю, что его обидела оговорка «Не Ленина пою» (три года спустя будет петь уже Ленина): массы — это хорошо, но почему это массы животных и насекомых? Что за поединки с участием вещей? (Отдельным футуристам это тоже не понравилось, поскольку уже было у Хлебникова, но у Маяковского тоже уже было в трагедии, да и вообще это старый мотив — ср. у Мопассана «Кто знает?», где вещи убежали от владельца, или у Чуковского в «Мойдодыре» и «Федорином горе».) Ленин, вероятно, понятия не имел, что такое национальный миф, для него все это надстройка, чтобы не сказать идеализм, — а Маяковский делом занят, и не сказать, чтобы это дело было несвоевременным. Он занят конструированием новой национальной мифологии, нового образа России, который в итоге не просто прижился, а эксплуатируется и по сию пору. Это ему, его убедительности должны мы сказать горькое спасибочко.
Национальный миф — всегда мессианство. Россия вновь указывает миру путь. Иван теперь — заступник за всех угнетенных. Он противостоит Америке, построенной на прагматизме, комфорте, сытости и гуманизме, который все это прикрывает. Россия не отвергла религию, но заменила ее своеобразным третьим заветом: «Выдь не из звездного нежного ложа, Боже железный, огненный Боже, Боже не Марсов, Нептунов и Вег — Боже из мяса, Бог-человек!» (Дмитрий Ивлев справедливо отмечает, что эта молитва есть сознательный ответ на паникерскую молитву Эренбурга в разруганной Маяковским книжке «Молитва о России»: Эренбург, как всегда, всё сделал раньше всех — и литературно слабее всех. Кстати, есть в «150 000 000» и текстуальная параллель с ним.
У Эренбурга:
- «Эй, тащи девку! Разложим бедненькую!
- На всех хватит! Черт с тобой!»
- «Это будет последний
- И решительный бой».
У Маяковского:
- За лето
- столетнее
- бейся,
- пой:
- — «И это будет
- последний
- и решительный бой!»
Освоение «Интернационала» в советской поэзии двадцатых — роскошная диссертационная тема: каждый подрифмовывает свое.)
Миф не особенно убедительный, пожалуй, что и античеловеческий (как многие мифы, не считающиеся с гуманизмом по определению, поскольку их сочиняют не о людях, а о сверхлюдях), но уж всяко получше самодержавия-православия-народности. Худо, что Америка — исторический близнец России — выведена главным ее врагом, а Европа как раз весело вливается в Ивана; но для первой попытки обозначить новые российские идентичности, каковая цель и ставилась, — сойдет. Россия, какой она была в 1920 году, похожа на эту вещь: лишенная связи (в самом буквальном смысле), проблемы со вкусом, страшно наивная, местами попросту глупая, агрессивная, сильная, оригинальная. И поскольку главная цель поэмы — явить миру привлекательный образ новой страны, чтобы покончить с блокадой, — все главное как будто срабатывает. Но срабатывает, разумеется, не в антигуманистической риторике, — а вот здесь:
- Невыносим человечий крик.
- Но зверий
- душу веревкой сворачивал.
- (Я вам переведу звериный рык,
- если вы не знаете языка зверячьего):
- «Слушай,
- Вильсон,
- заплывший в сале!
- Вина людей —
- наказание дай им.
- Но мы
- не подписывали договора в Версале.
- Мы,
- зверье,
- за что голодаем?»
Он словно чувствовал, что ко всему его — зачастую очень профессиональному и даже убедительному — железному громыханию и медным трубам надо иногда добавить такую вот сурдиночку; и в «Про это» настоящий эмоциональный взрыв — это «Я люблю зверье. Увидишь собачонку…». Только это четверостишие, собственно, и знают все — из всей огромной поэмы, которую он небезосновательно считал лучшей (и уж во всяком случае последней из лучших).
Но чего действительно никак не обойти, так это констатации Шкловского: да, стал писать вдоль темы. То есть — не из личного опыта и не по личным мотивам. Прежние вещи написаны для исцеления души, для разрядки невыносимого психического напряжения; теперь, однако, революция дала ему другую жизнь и проблемы революции стали его личными проблемами. Он все поставил на эту карту. Личной жизни больше нет — потому что какая может быть личная жизнь, если революция кончится? Личный страх смерти улетучился: мучившая его проблематика упразднена или, точнее, целиком переведена в социальный план. Несчастной любви больше нет, и если любимая отказывает ему — то это она отказывает революции. А революция у нас такая, что ей никто не отказывает. Нет больше трагедии «Владимир Маяковский» — есть 150 000 000, осуществилось долгожданное растворение, и всё, что мучает человеко-единицу, растворено теперь в бесконечном безликом множестве. Это тоже такой способ решения экзистенциальных проблем, это бывает. Все его экстатические проклятия единице в «Ленине» — все эти «Единица вздор, единица ноль», — не старательное следование руководящей философии (с такой страстью не прислуживают и не выслуживаются, поднимай выше!): это расправа с собственными страданиями в качестве единицы. Иван — троянский конь новой «Илиады», что и подчеркивается параллелями: когда Вильсон располосовал его шашкой (представьте только Вильсона — с шашкой!), из Ивана хлынула не кровь, а толпа. Люди полезли. Лирический герой в самом деле счастлив, что он — «этой силы частица, что общие даже слезы из глаз»; но это не потому, что он коллективист. Он одиноким был и умрет, но в силу вечной инфантильности и чуткости ад индивидуального бытия для него невыносим.
Утопия Маяковского — это именно утопия растворения; он теперь не признает и эстетического преемства с Уитменом и Уитмен сделан у него прислужником Вильсона. А почему? А потому что индивидуалист. Маяковский ненавидит индивидуалистов не потому, что они исторически обречены, а потому, что завидует им. Они могут жить сами по себе, а он нет. Для него называться «Владимир Маяковский» — трагедия, потому что Владимир Маяковский не может спокойно переживать то, что переживают миллиарды остальных. Растворение личного невроза и личного отчаяния в миллионах сограждан — вот литературная и психологическая задача этой вещи (потому что, согласитесь, никто не пишет национальный миф из желания помочь молодой Советской республике; а если пишет, так у него и получается лубок). Всю свою историю человечество тратит на преодоление смерти, не говоря уже о прочих неприятностях вроде изначального трагизма бытия, одиночества, невзаимности и пр. Маяковский был вполне прав, говоря, что подобной поэмы еще не было, — ибо принципиально нов сам подход к задаче: если в «Облаке» гремят «четыре крика четырех частей» — долой вашу любовь и т. д., — то в «Миллионах» все еще радикальнее: долой мое эго. Потому что все проблемы — в нем: Владимир Маяковский — трагедия, а 150 000 000 — эпос с элементами пародии. 150 000 000 не могут умереть, не могут быть неправы, не могут страдать от неразделенной любви. 150 000 000 непобедимы, а если к ним, как в поэме, приплюсовать еще и муравьев, — они забьют всех (в финале присоединяются еще и марсиане). Кратковременным возвращением в кошмар индивидуального бытия станет «Про это» — но это будет так ужасно, что больше автор к самому себе не вернется никогда. Словно всё это время, что он растворялся в массе, его лирический герой так и стоял над Невой и ему там делалось хуже и хуже. Никакого больше «я». Только 150 000 000.
У него целый лубок на эту тему, с названием, просившимся в пословицу, но не ушедшим в фольклор — поскольку наш-то народ знает, как полезно тут иногда не присоединяться к большинству: «Одна голова всегда бедна, а потому бедна, что живет одна».
- Так крестьянин
- и кружится белкой,
- едва зарабатывая
- на прокорм.
- Никак
- от формы хозяйства
- мелкой
- ему не подняться
- до высших форм.
Почти одновременно, ненадолго вернувшись к лирике, он сам себе возразит:
- В этой теме, и личной и мелкой,
- Перепетой
- не раз и не пять,
- я кружил
- лирической белкой
- и готов кружиться опять.
Но это — последнее возвращение от «высших форм» к мелкой форме хозяйства. Больше он про Лилю ничего не напишет.
Могут сказать, что «150 000 000» и вообще поэзия без «я» — не поэзия. Отчего же, вполне поэзия — как для тех, чья личность еще не сформировалась (и кто вообще не начал еще мыслить), так и для тех, кто больше не выносит ее бремени. Двадцатый век и был веком массового бегства от своего «я» в массу: не зря один из главных романов этого века называется «Мы». И «150 000 000» — отличный повод поговорить о том, что такое поэзия масс; что могут написать поэты, решившие отказаться от «я».
Во-первых, это поэма без фабулы, потому что коллективное «я» знает одну цель — экспансию — и одно занятие: войну. Поэтому единственный сюжет такой поэзии — противостояние, борьба и захват. Во-вторых, это поэма без любви, поскольку героем ее выступает гигантский андрогин и размножаться ему незачем — он и так уже бесконечно размножился. В-третьих, это поэзия без мысли, поскольку 150 000 000 никогда не умрут, а по Лотману, «что не имеет конца, не имеет смысла». Зато это поэзия страшно энергичная, олеографически яркая, как всякое примитивное искусство, и по-своему музыкальная (в том смысле, в каком музыкален будет ритмичный топот или древесный шум). В ней есть величие и масштаб, и она так же порой ласкает душу, уставшую от всего человеческого, как безлюдный пейзаж утешает зэка, не могущего больше видеть людей и уходящего после реабилитации жить в леса, как старый дворянин Олег Волков. Это уж не говоря о чисто человеческой слабости — нежелании индивидуальной ответственности: Маяковский растворился в ста пятидесяти миллионах и теперь никому ничего не должен.
Это состояние истерической радости по случаю полного избавления от измученного «я» продолжалось довольно долго — примерно до того момента, как «Про это» обозначило крах революционной утопии.
Злоключения поэмы, однако, только начинались. Если у него и были какие-то иллюзии относительно собственной нужности властям, в 1921 году они развеялись. В апреле ЛИТО (литературно-издательский отдел Наркомпроса) принял вещь к изданию в серии поэтических книг, но серия не состоялась. Тогда Брюсов рекомендовал ее в Госиздат: «Коллегия ЛИТО, признав направленную в Государственное издательство рукопись В. Маяковского „150 000 000“ имеющей исключительное агитационное значение, — просит означенную рукопись издать в самом срочном порядке. Зам. заведующего Брюсов». Но в Госиздате Брюсова не послушались, вещь им не понравилась, и печатать ее не спешили. Тогда Маяковский, чьей отличительной чертой с тюремных, кажется, времен было сутяжничество, умение дожать бюрократа его же оружием, направил туда заявление: «Товарищи! Полгода тому назад мною была сдана в ЛИТО книга „150 000 000“. Книга была рецензирована ЛИТО и получила исключительный отзыв, как агитационная, революционная вещь. С тех пор полгода я обиваю пороги и каждый раз слышу стереотипный ответ: „Завтра будет сдана в печать“.
Вызванный тов. Вейсом, я сегодня получил от него уверения, что книга уже сдана в печать. Осталось только обратиться в технический отдел. В этом самом техническом отделе секретарша при мне переделала красными чернилами цифру „первая очередь“ на цифру „третья“ и заявила мне, что при третьей очереди о сроке печатания сказать нельзя.
Товарищи! Если эта книга с вашей точки зрения непонятна и ненужна, верните мне ее.
Если она нужна, искорените саботаж, иначе чем объяснить ее непечатанье, когда книжная макулатура, издаваемая спекулянтами, умудряется выходить в свет в две недели».
Неделю спустя он разобрался в механизмах Госиздата и написал второе заявление:
«Товарищи!
Недели две тому назад я подал вам заявление, в котором просил вернуть мне „150 000 000“ или же печатать и мягко охарактеризовал отношение к книге, как саботаж. Слово это, конечно, неважное. Называется все это издевательством над автором. Вот последовательное изложение событий.
1. В день подачи заявления г-н Вейс сурово и грозно сказал: „Ах, так! Тогда я сделаю все от меня зависящее, чтоб вашу книгу не печатали, а вернули вам“.
2. В три часа в этот же день г-н Вейс любезно сообщил мне по телефону: „Книгу решено печатать немедленно, за подробностями обратитесь к зав технич отделом“.
3. Заведующий технич отделом сообщил: „Книга посылается немедленно в полиграф отдел и будет печататься вне всякой очереди, так как мы несколько виноваты в промедлении. За подробностями зайдите завтра“.
4. „Завтра“ секретарша мне удивленно сообщила: „Очередь, кажется, вторая, когда напечатается, неизвестно, даже нет о ней никаких сведений“.
5. Гр-н Вейс, спрошенный мною, когда кончится это кормление завтраками, изволил сказать: „Извините, заняты Октябрьскими торжествами. Первого ноября даю вам честное слово пустить в печать“. Я указал г-ну Вейсу, что словам больше верить не могу, дайте расписку. Г-н Вейс дал мне такую расписку:
„В начале ноября (не позже 3–4) книга Маяковского будет сдана в типографию и будет набираться и печататься без всяких задержек. 27/Х. Подпись (Вейс)“.
Слова „будет набираться и печататься“ внесены по моему указанию специально, чтоб мне не морочили голову передачей в какие-то инстанции.
6. Сегодня, 5-го, я обратился к секретарше: „Печатается?“ — „Нет! В полиграфическом отделе“. — „А когда печататься будет?“ — „Неизвестно, на ней нет ‘крестика’, а вот видите список книг с крестиками, эти идут в первую очередь“.
Товарищи! Может быть, ценою еще полугодового хождения я бы и мог заработать этот „крестик“, но карьера курьера г-на Вейса мне не улыбается.
На писание этой книги мною потрачено полтора года. Я отказался от наживы путем продажи этой книги частному издателю, я отказался от авторства, пуская ее и без фамилии, и, получив единогласное утверждение ЛИТО, что эта книга исключительна и агитационна, вправе требовать от вас внимательного отношения к книге.
Я не проситель в русской литературе, а скорее ее благотворитель. (Ведь культивированный вами и издаваемый пролеткульт потеет, переписывая от руки „150 000 000“.) И в конце концов мне наплевать, пусть книга появляется не в подлиннике, а плагиатами. Но неужели среди вас никто не понимает, что это безобразие?
Категорически требую — верните книгу. Извиняюсь за резкость тона — вынужденная».
(Привожу оба заявления не только как свидетельство волокиты, с которой он столкнулся, но прежде всего как пример его интонаций в борьбе с бюрократами: он дожимает их заявлениями, понимая, что больше эту публику дожать нечем.)
В ноябре «150 000 000» наконец сдали в набор, но книга не могла выйти до апреля 1921 года — и вышла только после обращения Маяковского в комиссию ЦК РКП (б) по делам печати, в каковом обращении он снова жаловался на бюрократизм, издевательство и бюрократизм пополам с издевательством. Один из первых экземпляров был направлен Ленину «с комфутским приветом» — ох, знал бы он о грядущей реакции, не передавал бы комфутского привета!
Отзывы были сдержанные. Кузмин, в целом к Маяковскому доброжелательный, отметил: «Изобретательность и блеск площадного зубоскальства (без всякого уничижения такого сорта остроумия) не всегда отвлекают внимание от того обстоятельства, что содержание этих вещей по своему весу далеко не соответствует их „планетарным“ размерам и претензиям». Он пишет далее, что «Мистерия» и «150 000 000» — безусловно события, но события не поэтические. Горнфельд высказался еще ядовитее: «Как бы ни надрывался в своем крике Маяковский, какими площадными грубостями ни щеголял, каким бы уличным озорством ни кокетничал, сам он не площадной, не уличный, а очень комнатный, кабинетный и культурный. Не митинг его публика, а любители, не Иван его ценитель, а интеллигенция». И это совершенно верно — пролетариату такая поэзия была не то чтобы непонятна, — всё он понимал, если хотел, — а как-то наглухо неинтересна. Пролетариату было не до Иванов, и не ради национального мифа делал он революцию. И хотя на вечерах Маяковский продолжал до середины двадцатых читать отрывки из «150 000 000» — чаще всего третью часть, — он вспоминал об этой вещи с некоей неловкостью, как о юношеской иллюзии. Следующая его поэма о революции написана семь лет спустя и отличается подчеркнутой фактографичностью: «Попей из реки по имени факт». Обаяние русской революционной утопии в ней уже начисто утрачено — хотя есть другое обаяние: усталой зрелости, благословляющей революцию на пороге собственного заката.
СОВРЕМЕННИКИ: ЕСЕНИН
Маяковский и Есенин, как ножи в рассказе Борхеса «Встреча», доиграли давнюю внутреннюю драму их общего предшественника.
Звучит интригующе, но сейчас будет понятно.
Из всех современников Есенин был ему, как ни парадоксально, ближе всех — и по возрасту, и по масштабу. Обычно рядом с Маяковским представляют Асеева — Катаев так и назовет его «соратником», — но близость не означает равенства: чтобы уж не возвращаться к вопросу об Асееве, человеке хорошем, но безнадежно заурядном, — Маяковский и сам знал ему цену. Неоднократно воспроизводилась его оценка: услышав от кого-то, что «Коля — звезда первой величины», он добавил: «Именно. Первой величины, четырнадцатой степени». Асеева сейчас перечитывать почти невозможно, и странно, что «Лирическое отступление» и «Семен Проскаков» соседствовали с «Про это» и «Хорошо» не только на страницах «ЛЕФа», но и в сознании современников. Как эти вещи можно было принимать всерьез? Асеев воспринимался многими как чистейший лирик, но это, вероятно, потому, что и лирика многими понималась именно как набор банальностей либо туманностей: лирического темперамента, особенно на фоне Маяковского, там ноль. Человеческие его качества не входят в круг наших тем, и не станем инкриминировать ему «убийство хуже Дантесова», как называла Ариадна Эфрон его поведение в Чистополе в 1941 году по отношению к Цветаевой: спишем радикальность тона на дочернюю пристрастность. По отношению к Маяковскому он был безупречен, поэма «Маяковский начинается» (1940) — вполне достойная, хотя Кирсанов, значительно превосходящий его по таланту и разнообразию, посвятил памяти мэтра куда более яркий «Бой быков».
Сравнения никакого быть не могло, и Асеев всегда, вполне сознательно, играл при Маяковском роль второго (если не четырнадцатого, по тому же язвительному определению); Маяковский, как всякий большой поэт и всякая красавица, нуждался в такой «тени». Но еще нужнее был ему равный второй — в том значении, в каком писал Вознесенский: «Пошли мне, Господь, второго». Таким равным антиподом был Есенин, тоже вполне это сознававший. Он тоже постоянно оглядывался на Маяковского — что интересно, публично они постоянно пикировались, но в личном общении оставались в рамках приличий, понимая, видимо, что равносильного зверя лучше не дразнить. Есенин хоть и любил подраться, но, как всякий серьезный драчун, знал, с кем задираться, а с кем не надо; вот с Пастернаком можно было подраться — Пастернак был не зверь и всерьез не ответил бы; а Маяковский, хоть и ненавидел хулиганство в любых его проявлениях, в случае чего мог утратить самоконтроль. Больше того: есть свидетельства о их вполне доброжелательных встречах — например, в Грузии в двадцать четвертом, о чем позже. Масштаб дарований друг друга они понимали прекрасно и оценивали бескомпромиссно. Есенин вполне мог проорать со сцены под тальянку — «Эй, сыпь, эй, жарь, Маяковский бездарь!» — но под тальянку чего не проорешь, даже «веселее нет и звонче песен Городецкого».
Очень интересно, как они с Есениным мерились — кто раньше умрет, причем непременно под забором. Если бы существовала выдуманная Вл. Новиковым наука глориология — то есть научное обоснование кратчайшего пути к славе, анализ поэтических стратегий и т. д., — ранняя смерть непременно входила бы в набор таких стратегий. Эренбург виделся с Есениным вскоре после диспута в Политехническом в начале декабря 1920 года: Маяковский там крыл Шершеневича (совершенно справедливо), а Есенин защищал (без особого рвения). После этого Есенин жаловался Эренбургу: «Он проживет 80 лет и ему памятники поставят, а я умру под забором, на котором будет плакат с его стихами… Я скоро умру. И все-таки я свою участь на его судьбу не променяю. Он — поэт „для чего-то“, а я — „отчего-то“, отчего — и сам не знаю… Ну да, он поэт, но — неинтересный. И что он пишет про Титов и Власов, что он в них понимает?» Маяковский в свою очередь утверждает: «И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек, я уже сгнию, умерший под забором вместе с десятком моих коллег». Понятен источник этих чисто литературных жалоб — обожаемый и ревнуемый обоими Блок в 1910 году дал универсальную формулу литературной гиперкомпенсации: «Пускай я умру под забором, как пес, пусть жизнь меня в землю втоптала — я верю: то Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала!» Смерть под забором становится в этом контексте не просто общепоэтическим штампом, но, что ли, знаком принадлежности к высокому поэтическому братству: живем и пишем мы по-разному, но если и есть в нас что-то настоящее, то забор станет его окончательной верификацией.
Есенин и Маяковский оба были королями эстрады, отлично понимая, что король поэтов Северянин им не конкурент; оба понимали, что их литературные группы — имажинисты и лефовцы — без их лидерства существовать не смогут и питаются в основном их талантом и скандальной славой; оба искренне желали пригодиться советской власти и боролись за место под ее капризным солнцем — причем Есенин со всем своим анархизмом имел шансы понадежнее, поскольку громил-то его в «Злых заметках» Бухарин, а под защиту брал куда более влиятельный Троцкий. Конечно, для 1927 года всё это, даром что Есенина травят посмертно, выглядит серьезным политическим обвинением: «Есенин талантлив? Конечно, да. Какой же может быть спор? Но талантлив был и Барков, этот прямой предшественник пушкинского стиха. Талантлив в высокой степени „академик“ И. Бунин. Даже Мережковскому нельзя отказать в этом свойстве. Есенинский стих звучит нередко как серебряный ручей. И все-таки в целом есенинщина — это отвратительная, напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами и оттого еще более гнусная. Причудливая смесь из „кобелей“, икон, „сисястых баб“, „жарких свечей“, березок, луны, сук, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слез и „трагической“ пьяной икоты; религии и хулиганства, „любви“ к животным и варварского Отношения к человеку, в особенности к женщине; бессильных потуг на „широкий размах“ (в очень узких четырех стенах ординарного кабака), распущенности, поднятой до „принципиальной“ высоты, и т. д.; все это под колпаком юродствующего quasi-народного национализма — вот что такое есенинщина». Однако, во-первых, это уже вторая половина двадцатых, а во-вторых, далеко не самый сильный и громкий голос среди большевиков ленинской плеяды. Скажу больше: в своем антиесенинстве Бухарин по тем временам одинок, одиозен. Есенин для советской власти — по крайней мере для коммунистов двадцатых годов — в гораздо большей степени «классово свой»; рискнем сказать, что в двадцатые Есенин выиграл. Это в тридцатые он проиграл — когда Маяковского провозгласили «лучшим, талантливейшим», а Есенин был фактически запрещен, почти не переиздавался и маргинализировался, делаясь кумиром блатных. В двадцатые, по крайней мере в первой их половине, он больше нравился советским вождям, чем Маяковский.
Парадокс этот куда глубже, чем вероятное объяснение насчет все той же традиции, которую от футуризма защищают и Ленин, и Луначарский, и все истинные марксисты. Троцкий формулирует: «Рабочему классу не нужно и невозможно порывать с литературной традицией, ибо он вовсе не в тисках ее. <…> В утрированном футуристском отвержении прошлого — богемский нигилизм, но не пролетарская революционность. Мы, марксисты, всегда жили в традиции и от этого, право же, не переставали быть революционерами. <…> Не в том беда, что футуризм „отрицает“ священные интеллигентские традиции — наоборот! — а в том, что он не чувствует себя в революционной традиции. Мы вошли в революцию, а он обрушился в нее». Почему же футуристы — в том числе в лефовской, советской, дисциплинированной версии — так раздражают Троцкого? Все просто: «В наиболее обобщенном виде ошибка Лефа, по крайней мере части его теоретиков, встает перед нами, когда они ультимативно ставят требование о слиянии искусства с жизнью». Вот в чем дело! Революционеру хватает жизни на работе, он и так в эту жизнь плотно погружен, — а в искусстве ему хочется «изячного», прекрасного хочется! «Если переживания дяди Вани малость утеряли свою свежесть, — а этот грех действительно случился, — то ведь не у одного же дяди Вани имеется внутренний мир». Читай: теперь искусство обязано со всей художественной мощью отображать внутренний мир победившего пролетария, а еще лучше победившего наркомвоенмора.
Враждебность ЛЕФа к быту тоже вызывает у Троцкого понятное неприятие: «Футуризм начал с протеста против искусства мелкотравчатых реалистических приживальщиков быта. <…> Но разве можно протест против бытового приживальщичества превращать в отторжение литературы от условий и форм жизни человеческой? Если футуристский протест против измельчавшего бытового реализма имел историческое оправдание, то именно постольку, поскольку подготовлял место новому художественному воссозданию быта: в его крушении и перестройке по новым кристаллизационным осям». Если без троцкистской вычурности, — а он в смысле экспрессии не уступает Чуковскому, потому и обрушивался на него, чуя конкурента, — мораль проста: старый быт был плох, потому что он чужой, а новый хорош, потому что перестроился «по новым кристаллизационным осям», то есть сделался нашим. Быт чеховского чиновника пошл, а быт наркома духовен, и канарейка, буде он заведет канарейку, тоже духовна. Конечно, «у нас нет основания сомневаться в том, что группа Леф искренно стремится работать в интересах социализма, глубоко интересуется вопросами искусства и хочет руководствоваться марксистским критерием». Но ЛЕФ ищет не на тех путях — не на человеческих, что ли. ЛЕФ отрицает то самое, за что мы боролись, и в этом смысле трезвый чистюля Маяковский более подозрителен, чем самый пьяный Есенин. Отвесив ему несколько дежурных комплиментов насчет оригинальности и грандиозности отдельных замыслов, Троцкий наносит главный удар: «Он готов целиком поставить свое творчество на службу революции. Но в этом большом таланте, вернее, во всей творческой личности Маяковского нет необходимого соответствия межу составными элементами, нет равновесия, хотя бы и динамического. Слабее всего Маяковский там, где требуются чувство меры и способность самокритики. <…> Революционный индивидуализм Маяковского восторженно влился в пролетарскую революцию, но не слился с ней. Восприятие города, природы, всего мира у Маяковского в подсознательных истоках своих не рабочее, а богемское. Вызывающе цинический тон многих образов, особенно первой половины творчества, несет на себе слишком явственную печать артистического кабачка, сигарного дыма и всего прочего».
Вот в том и дело. Есенина попрекают близостью к заурядному кабаку — но это грех простительный, в кабак случается забрести и сознательному рабочему, завить веревочкой горе; Маяковский же — выходец из кабака артистического, дым там не махорочный, а сигарный. Остается подивиться безупречному классовому чутью Троцкого — которое, однако, не помогло ему удержаться на плаву в советском социуме: слишком хорошо все понимал. Есенин, конечно, попутчик (термин Троцкого), слишком навьючен образами, «но несомненно, что Есенин отразил на себе предреволюционный и революционный дух крестьянской молодежи, которую расшатка деревенского уклада толкала к озорству и к бесшабашности». Маяковский никакого народного духа не отражает. «Есенин еще весь впереди», писал Троцкий за год до его смерти; Маяковский же хоть и хочет, да не может работать для Октября в полную силу, потому что «стержень, по которому он подымался, индивидуалистический». (И в самом деле, Маяковский в гораздо большей степени индивидуалист, нежели Есенин; никакой опоры на «своих» у него никогда не было — максимум обещание «стоять на глыбе слова МЫ», когда всех нас-то «может быть, трое», как заметил Пастернак. «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и пожалуй, сам я больше здесь не нужен», — догадывается Есенин в двадцать четвертом, а Маяковский всегда знал: «Я не твой, снеговая уродина». И в этом смысле, конечно, он подходит только тем большевикам, которые хотели переделать мир начисто, — а эта идея к 1923 году выдохлась совершенно.)
Подход Троцкого к искусству — прежде всего эстетический, и так и надо, и это можно было бы только приветствовать, ежели бы все это писал, например, Луначарский. Но это пишет «железный нарком», чьих появлений на фронтах ждали как кары небесной, чей бронепоезд носился по России, как Азраил, и чья высокопарность оттенялась абсолютной беспощадностью. «Не лучше и тогда, когда в железе строчек лежит нетающего сахару кусочек — железо в сахаре не лучший вариант», — сказала об этом дискурсе Новелла Матвеева. Троцкий в политике абсолютно беспощаден — и оттого так непривлекательно его эстетство. Нам как-то хотелось бы, чтобы эстетизм сочетался хоть с минимальным гуманизмом, как в случае Уайльда, а то выходит ужасный диссонанс. Забавнее всего, конечно, когда Троцкий начинает предостерегать Маяковского от следования по партийному, идейному пути: «Его „Война и мир“, „Мистерия Буфф“ и „150 000 000“ значительно слабее („Облака“. — Д. Б.), именно потому, что Маяковский здесь выходит уже из своей индивидуальной орбиты и стремится направить себя по орбите революции. <…> „Про это“ есть возврат к теме личной любви, но представляет собою несколько шагов назад от „Облака“, а не вперед. <…> Техника Маяковского за эти годы несомненно отточилась, но и шаблонизировалась. В „Мистерии Буфф“ и в „150 000 000“ наряду с прекрасными местами есть убийственные провалы, заполненные риторикой и словесной эквилибристикой. Той органичности, неподдельности, как в „Облаке“, — того вопля из себя — мы уже не слышим. „Маяковский повторяется“, — говорят одни, „Маяковский исписывается“, — прибавляют другие, „Маяковский оказенился“, — злорадствуют третьи. Так ли это? Мы не спешим с пессимистическими пророчествами — Маяковский уже не юноша, но еще молод. Не будем, однако, закрывать глаза на трудности пути. Той творческой непосредственности, которая живым ключом бьет в „Облаке“, уже не вернешь. Об этом, однако, жалеть не приходится. Молодая одаренность, бьющая фонтаном, в зрелые годы заменяется уверенным в себе мастерством, которое означает не только овладение словом, но и широкий жизненно-исторический охват, проникновение в механику живых сил, коллективных и личных, идей, темпераментов и страстей. (Слова абсолютно пустые, рекомендация без конкретики, уход в никуда — как будто советская власть радостно позволила бы поэту углубить анализ! — Д. Б.) С этим зрелым мастерством уже несовместимы общественный дилетантизм, горланство, недостаток самоуважения при утомительном бахвальстве, гениальничание с левой ноги и др. черты и приемы интеллигентского кабачка. (См. автобиографию Маяковского.) Если кризис поэта — а этот кризис бесспорен — разрешится в сторону мудрой зрячести, которая знает и частное и общее, тогда историк литературы скажет, что „Мистерия“ и „150 000 000“ были лишь неизбежными при повороте временными снижениями на пути к творческой вершине».
Кризис поэта разрешился мы знаем чем, и ничем другим разрешиться не мог, потому что одни замолчали, а других убили (третьи уехали, но и там выбор был тот же). Но показательно, что советская власть ждет от Маяковского поэзии, а не рекламы и не «Окон РОСТА»; его, по сути, выталкивают в то, что ему уже неинтересно. Есенин больше устраивает советскую власть именно потому, что он еще занимается искусством, и даже «Москва кабацкая» — явление, как ни ужасно, более приемлемое для большевиков, это видно хотя бы по тому, как опекает Есенина Чагин в Баку. Почему? Потому что это явление народное: все пьют, ну и поэт пьет, и с этим по крайней мере понятно что делать. А безбытность Маяковского — напоминание о нашей собственной утопии, которая у нас самих не получилась, и куда деваться от этих его напористых попыток служить революции, когда революции нужно совершенно другое служение? Как будет впоследствии сказано в «Бане»: «Вы должны мне ласкать!» Это еще одно подтверждение старой истины — во время глобальных катаклизмов искренний сторонник опаснее «попутчика». Но никому, особенно в России, этот урок не идет впрок.
Оба в 1924 году обратились к ленинской теме. Маяковский написал вещь тщательно продуманную, строго организованную, принципиально не лирическую, — Есенин работал над большой поэмой «Гуляй-Поле», от которой не сохранилось даже набросков. Не исключено, что потом из нее получилась другая вещь о махновщине — «Страна негодяев». Отрывок о Ленине печатался как самостоятельная вещь, и если поэма Маяковского, удачная или неудачная, была новаторским по форме и осмысленным по сути высказыванием, Есенин лишний раз доказал полную свою неспособность писать политические, да и философские стихи (философия у него почти всегда романсовая, чтобы петь в застолье, — «ведь каждый в мире странник» и т. д.). Принципиально другое: оба, обращаясь к ленинской теме, решали личные прагматические задачи. Задачи эти не сводятся, конечно, к фиксации собственной лояльности. Речь шла о другом — о том, чтобы создать приемлемый (прежде всего для себя) образ Ленина. При огромном количестве несовпадений — здесь их установки совпали: для обоих принципиален не-вождизм, и потому оба — осторожно, понимая, что играют с огнем, — снижают пафос, одомашнивают величайшего из великих. И у обоих это получается не очень ловко.
Есенин и Маяковский в жизни пересекались редко. Ничего странного — они вообще мало с кем общались. Есенин, как и Маяковский, перед смертью порвал с большинством друзей. Есенин тоже любил мать — и старался от нее удрать при первой возможности, потому что, как Базарову, говорить было не о чем.
Обстоятельства их знакомства Маяковский вспоминал так:
«Есенина я знал давно — лет десять, двенадцать.
В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.
Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:
— Это что же, для рекламы?
Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.
Что-то вроде:
— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…
Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.
Но малый он был как будто смешной и милый.
Уходя, я сказал ему на всякий случай:
— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!
Есенин возражал с убежденной горячностью. Его увлек в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться.
Есенин мелькал. Плотно я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал:
— Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!
Есенин озлился и пошел задираться.
Потом стали мне попадаться есенинские строки и стихи, которые не могли не нравиться, вроде:
Милый, милый, смешной дуралей и т. д.
Небо — колокол, месяц — язык и др.
Есенин выбирался из идеализированной деревенщины, но выбирался, конечно, с провалами, и рядом с
- Мать моя родина,
- Я большевик…
появлялась апология „коровы“. Вместо „памятника Марксу“ требовался коровий памятник. Не молоконосной корове а ля Сосновский, а корове-символу, корове, упершейся рогами в паровоз.
Мы ругались с Есениным часто, кроя его, главным образом, за разросшийся вокруг него имажинизм.
Потом Есенин уехал в Америку и еще куда-то и вернулся с ясной тягой к новому.
К сожалению, в этот период с ним чаще приходилось встречаться в милицейской хронике, чем в поэзии. Он быстро и верно выбивался из списка здоровых (я говорю о минимуме, который от поэта требуется) работников поэзии.
В эту пору я встречался с Есениным несколько раз, встречи были элегические, без малейших раздоров.
Я с удовольствием смотрел на эволюцию Есенина от имажинизма к ВАППу. Есенин с любопытством говорил о чужих стихах. Была одна новая черта у самовлюбленнейшего Есенина: он с некоторой завистью относился ко всем поэтам, которые органически спаялись с революцией, с классом и видели перед собой большой и оптимистический путь. (Интересно, кого Маяковский имеет в виду? Явно не себя, хоть ему и казалось, что он „органично спаялся“; но тогда кого? Неужели РАПП? — Д. Б.)
В этом, по-моему, корень поэтической нервозности Есенина и его недовольства собой, распираемого вином и черствыми и неумелыми отношениями окружающих.
В последнее время у Есенина появилась даже какая-то явная симпатия к нам (лефовцам): он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться. (История о том, как он „шел к Асееву“, с большей или меньшей достоверностью изложена у Катаева в „Алмазном моем венце“; в кратком виде — Есенин потребовал, чтобы Асеев свел его с Маяковским окончательно, для перемирия и возможной совместной работы; Асеева не было дома, Есенин ждал, раздражался, злился на его жену Ксану и в конце концов высморкался в скатерть, после чего Катаев, организовавший встречу, с ним подрался. Non е vero е ben trovato, по всей видимости. Как бы то ни было, прощальное сближение не состоялось. — Д. Б.)
Он обрюзг немного и обвис, но все еще был по-есенински элегантен.
Последняя встреча с ним произвела на меня тяжелое и большое впечатление. Я встретил у кассы Госиздата ринувшегося ко мне человека с опухшим лицом, со свороченным галстуком, с шапкой, случайно держащейся, уцепившись за русую прядь. От него и двух его темных (для меня, во всяком случае) спутников несло спиртным перегаром. Я буквально с трудом узнал Есенина. С трудом увильнул от немедленного требования пить, подкрепляемого помахиванием густыми червонцами. Я весь день возвращался к его тяжелому виду и вечером, разумеется, долго говорил (к сожалению, у всех и всегда такое дело этим ограничивается) с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться. Те и я ругали „среду“ и разошлись с убеждением, что за Есениным смотрят его друзья — есенинцы.
Оказалось не так. Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески. Но сразу этот конец показался совершенно естественным и логичным. Я узнал об этом ночью, огорчение, должно быть, так бы и осталось огорчением, должно быть, и подрассеялось бы к утру, но утром газеты принесли предсмертные строки:
- В этой жизни умирать не ново.
- Но и жить, конечно, не новей.
После этих строк смерть Есенина стала литературным фактом».
Этот фрагмент часто цитируется, поскольку написан отлично, это один из лучших образцов прозы Маяковского, и подчас кажется даже, что вся статья «Как делать стихи» задумывалась ради этого посмертного выяснения отношений с Есениным — отношений, которые при жизни так и не были толком выстроены к досаде обоих. Кое-что тут недоговорено: почему встречи были элегическими? Видимо, у собеседников были общие основания для грусти. Странно, что Маяковский чувствовал с Есениным столь глубокую близость — при кажущейся диаметральной противоположности склонностей и темпераментов. Интересно, кстати, что Есенин чаще ругал Маяковского и вообще напряженнее о нем думал — связано это, вероятно, с тем, что он ревнивее относился к чужой славе и больше думал о собственной; Маяковского, помимо личной судьбы заботила еще и судьба России, — Есенин же, как ни странно, о России думал очень мало. Впрочем, и в этом ничего странного нет. Онто здесь не чужак, он глубоко русский и прекрасно понимает, что Россия себя сохранит, — а вот его шансы проблематичны. Маяковский прав, говоря об эгоцентризме Есенина: «самовлюбленнейший» — значит не только восхищающийся собой, но именно зацикленный на личном. И в стихах Есенина в самом деле почти нет места другим: еще Троцкий заметил, что в драматической поэме «Пугачев» все, от Есенина до Хлопуши, имажинисты. То есть все — Есенины: в «Стране негодяев» ситуация та же. Номах, Чекистов, Замарашкин — все говорят то, что в разное время и в разных настроениях сказал бы Есенин. Он вообще выпячивает свою драму, делает сюжет собственной гибели главным стержнем своей лирики, зрелище собственного распада вытаскивает на всеобщее обозрение. У Маяковского все было иначе: он эту драму после революции стал прятать, поскольку от нее в революцию как раз и сбежал. Отчитываясь о собственном распаде, Есенин пишет «Сыпь, гармоника. Скука, скука…». Маяковский, отчитываясь о той же драме, пишет что-нибудь вроде:
- И песня, и стих —
- это бомба и знамя,
- И голос бойца
- поднимает класс,
- И тот,
- кто сегодня
- поет не с нами, —
- Тот
- против нас.
Явление одно и то же, и не поймешь еще, чей распад страшнее. Трудоголизм Маяковского в сочетании с игроманией ничем не лучше алкоголизма Есенина. И когда Маяковский заявляет: «Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни», — а Есенин Скрепя сердце уговаривает себя: «Давай, Сергей, за Маркса тихо сядем, пощупаем премудрость скучных строк», — оба признаются в одном и том же: Маркса они толком не читали. Ставни — не предмет для изучения окружающего мира; мир — то, что за ними открывается. Любопытно, что оба заговорили о Марксе непривычным для обоих пятистопным ямбом, размером тяжеловесной скуки, хотя для сюжетного повествования он незаменим.
Очных встреч — во всяком случае поэтических, на диспутах или совместных выступлениях, — было у них немного. Дмитрий Бабкин вспоминает, как в начале 1923 года оба явились читать в Московский высший литературно-художественный институт по приглашению Брюсова. В его описании эта встреча больше всего похожа на тургеневский рассказ «Певцы», где Маяковский выступает в роли — в функции — громогласного и виртуозного рядчика, а Есенин — в роли Яшки, совпадение тут буквальное, не знаю уж, намеренное ли, авторское — или реальность, как всегда, подражает искусству. У Есенина, как и у Яшки, болит горло, — «Что, брат, того… что-то… Гм… Не знаю, право, что-то того…» — и ему в самом деле трудно читать после того, как Маяковский только что прогремел свои «150 000 000»; но далее… «Он начал читать тихо, хрипло, но постепенно овладев голосом, увлекся, разогрелся. Он не просто читал, а, как артист, играл, создавая живые образы героев этого произведения. Удивительно легко, свободно он преображался то в Пугачева, то в атамана Кирпичникова, то в Хлопушу. Есенин был то задумчивым, то грозным, ироничным или доверчивым. Менялись выражения его глаз и тональность голоса, менялись жесты, настроение. То он раскачивался всем корпусом, то пригибался, изображая, как темной ночью крадется по оренбургской степи Пугачев. Как будто не было зрительного зала, не было слушателей. Все начисто поглотила темная ночь солончаковой степи, в которой разыгрывалась российская трагедия. Казалось, что откуда-то издалека раздавался горячий призыв Пугачева:
- О помоги же, степная мгла,
- Грозно свершить мой замысел.
Дрожь охватывала тело, когда Есенин изображал заключительную сцену трагедии. Пугачев, связанный по рукам предателями, вспоминает свою буйную молодость. Эту сцену Есенин прочитал почти полушепотом, словно это были мысли без слов, сложившиеся в душе великого человека, мужественно отдавшего свою жизнь за свободу своих несчастных собратьев. Едва шевеля губами, Есенин произнес:
- Бо-о-же мой!
- Неужели пришла пора?
Я взглянул на своего соседа, профессора Павла Никитича Саккулина. В глазах у него были слезы. „Это потрясающе! Гениально!“ — воскликнул он».
У Тургенева рядчик из Жиздры говорит Яшке: «Ты выиграл». После чтения в брюсовском институте Маяковский сказал тихо, но так, чтобы все слышали:
— Это хорошо, похоже на меня.
На что Есенин ответил:
— Ничего общего, моя поэма гораздо лучше.
Но вот что сближает их безоговорочно — так это любовь ко всякого рода бессловесному зверью: и в жизни, и в стихах. Обоим куда проще было с собаками, чем с людьми. Анималистские тексты Есенина — бесспорные шедевры, которые сделают честь любой поэтической хрестоматии: невыносимая, слезная «Песнь о собаке», и одическое посвящение собаке Качалова — гигантскому доберману, — и послание к сестре («Ах, как много на свете кошек»), и скорбная «Корова» («Дряхлая, выпали зубы, свиток годов на рогах»), и «Лисица», так потрясшая Катаева еще в предреволюционной журнальной публикации. В этих есенинских стихах нет того, что так невыносимо в сельских или кабацких его циклах: развязности, кичливости, эгоцентризма. «Средь людей я дружбы не имею», а перед зверьем можно не ломаться:
- Никуда не пойду с людьми,
- Лучше вместе издохнуть с вами.
У Маяковского стихи про зверье, может, и не самые сильные — с «Песнью о собаке» сравнить нечего, потому, вероятно, что он более скрытен; но ведь знаменитая строфа из «Про это» — про печенку, которую готов из себя достать, — не слабее. Просто — и здесь, как во всяких тематически близких стихах, особенно заметно их с Есениным несходство, — Маяковский привык отшучиваться: Есенин гораздо непосредственнее. Если бы Маяк писал «Песнь о собаке», чего-чего он бы там наворотил: она бы у него превратилась в богоборческую поэму, собака сделалась бы метафорой России либо возлюбленной, и вместо детской, пронзительной скорби, от которой я, помню, ревел после этого стихотворения в детстве часа три, и не могли ничем успокоить, — были бы гнев, ненависть, сарказм, что угодно. Это было бы грандиозно, и никто не пролил бы над этим ни единой слезы. Маяковский вообще к слезам не располагает. Скорей уж у него жалко неодушевленные предметы вроде миноносицы или крейсера. Если же речь заходит «про всяких собаков и кошков», он отделывается обычной своей насмешкой:
- Вымыл все февраль
- и вымел —
- не февраль,
- а прачка,
- и гуляет
- мостовыми
- разная собачка.
- Подпрыгивают фоксы —
- показывают фокусы.
- Кроме лапок,
- вся, как вакса,
- низко пузом стелется,
- волочит
- вразвалку
- такса
- длинненькое тельце.
Но если есть у Маяковского действительно слезный, отчаянный, беспримесно лирический текст, который легко поставить в ряд с его самыми исповедальными любовными признаниями, то это «Хорошее отношение к лошадям». Вероятно, лучший портрет Маяковского — иллюстрация Тышлера к этим стихам, та, где поэт стоит с лошадью в обнимку, и она кладет ему голову на плечо.
Генезис «Хорошего отношения» прослеживается легко: в основе его — знаменитое второе стихотворение из второй части («До сумерек») некрасовского цикла «О погоде» (1864). Весьма вероятно, что Маяковский впервые познакомился с этим текстом в версии Достоевского, который год спустя — не ссылаясь, по обыкновению, — превратил его в первый сон Раскольникова. Достоевский был одним из любимых авторов Маяковского и любимейшим у Есенина (который иногда, по свидетельству того же Катаева, рекомендовался: «Свидригайлов»). Интересно, что Некрасова часто называют в качестве предтечи обоих авторов — и Маяковского, и Есенина; Маяковский с обычной своей открытостью в этом признавался. «Ну, Некрасов, Коля, сын покойного Алеши: он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид… Знаете его? (Пушкин, недоуменно: „Не знаю…“) Вот он мужик хороший. Это нам компания. Пускай стоит». Некрасов словно возродился в начале нового века, но в двух разных ипостасях. Маяковский и Есенин — две ветки от его корня, гражданственная лирика и сатира решительно повлияли на Маяковского (слушая «Современников» в чтении Брика, он восклицал: «Неужели это не я написал?!»), а сельские унылые мотивы, насмешливое народолюбие и мизогиническая любовная лирика вроде «Кто ей теперь стакан подносит?» отчетливо узнаются у Есенина. Маяковский унаследовал ипохондрию и картежничество («освежает», «разматывает нервы», по Некрасову) — Есенину достались деловая прагматическая сметка и периодические запои; и он бы, слушая в чьем-нибудь чтении «Вино», — «Не водись-ка на свете вина, тошен был бы мне свет», — с полным правом мог воскликнуть: «Неужели не я?!» Можно бы в штейнерианском духе заметить, что друг без друга эти разделенные ипостаси единой творческой личности подолгу не живут и самоуничтожаются (и в самом деле, если бы Есенин и Маяковский осуществили задуманное, сдружившись и сблизившись, — как знать, не нашли бы они опору друг в друге?) — но в штейнерианство мы впадать не будем, даром что теория соблазнительна.
«Хорошее отношение» — самая, пожалуй, некрасовская вещь Маяковского, с прямыми отсылками… хотя у Бальзака в «Прославленном Годиссаре» читаем: «Сударь, у вас хорошая голова, башка, как у нас говорят, крепкая башка, лошадиная, — головы всех великих людей чем-то схожи с лошадиными». О да, каждый из нас, великих, по-своему лошадь. Спасибо за эту подсказку Станиславу Савицкому; трудно, конечно, представить Маяковского, читающего Бальзака, — но в литературе он был всеяден, читал и запоминал все, что под руку попадалось, лишь бы отвлекало от мыслей; так же беспрерывно и рисовал, и рифмовал — с теми же целями, обычная практика поэта — все время к себе стремиться, даже ломиться, а этот всю взрослую жизнь от себя, о чем угодно, хоть о Мясницкой, о бабе, о всероссийском масштабе, — лишь бы не о себе! Правда и то, что замечание дурака Годиссара о лошадях так же характеризует героя, как реплика Скотинина «Отчего же я к свиньям-то так сильно пристрастился?» — но Маяковский действительно чувствовал с лошадями особое внутреннее родство, та же добровольная упряжь, та же искусственно смиренная сила, та же заезженность, — так что Ходасевич в «Декольтированной лошади» ничего нового не выдумал. А Бальзак мог только дать толчок:
- Сгрудились,
- смех зазвенел и зазвякал:
- — Лошадь упала! —
- — Упала лошадь! —
- Смеялся Кузнецкий.
- Лишь один я
- голос свой не вмешивал в вой ему.
- <…>
- Подошел и вижу —
- за каплищей каплища
- по морде катится,
- прячется в шерсти…
- И какая-то общая
- звериная тоска, плеща
- вылилась из меня
- и расплылась в шелесте.
- Лошадь только вздыхала глубоко
- И глядела… (так люди глядят,
- Покоряясь неправым нападкам).
- Он опять: по спине, по бокам,
- И вперед забежав, по лопаткам
- И по плачущим, кротким глазам!
- <…>
- Это праздных прохожих смешило,
- Каждый вставил словечко свое,
- Я сердился — и думал уныло:
- «Не вступиться ли мне за нее?»
Дальнейшее сходно по фабуле, но резко и показательно различается по мотивировке:
- …Лошадь
- рванулась,
- встала на ноги,
- ржанула
- и пошла.
- Хвостом помахивала.
- Рыжий ребенок.
- Пришла веселая,
- стала в стойло.
У Некрасова лошадь тоже в конце концов пошла, но не потому, что лирический герой ее утешил вошедшим в пословицу «деточка, все мы немножко лошади», а потому что —
- А погонщик недаром трудился —
- Наконец-таки толку добился!
- Но последняя сцена была
- Возмутительней первой для взора:
- Лошадь вдруг напряглась — и пошла
- Как-то боком, нервически скоро,
- А погонщик при каждом прыжке,
- В благодарность за эти усилья,
- Поддавал ей ударами крылья
- И сам рядом бежал налегке.
И опять же можно представить, что сделал бы из этого Есенин: какая сентиментальная, детски-отчаянная была бы вещь. Маяковский же умудряется и здесь изыскать повод для призыва к труду и бодрости, и тут-то становится ясна вся их с Есениным глубочайшая несхожесть (и, пожалуй, главное внутреннее противоречие Некрасова, которое сказалось при дележе его поэтического наследства). Для Маяковского, мир которого антропоцентричен, все звери — это лишенные дара речи, недоразвившиеся люди; зверье заслуживает человеческого отношения и человеческих критериев. Что до Есенина, для него люди — заблудившиеся звери, утратившие гармонию; гармония там, в прошлом, на нижних ступенях мандельштамовской «подвижной лестницы Ламарка».
- Если хочешь, поэт, жениться,
- Так женись на овце в хлеву.
Маяковский настаивает на человеческом отношении к лошадям; идеалом Есенина было бы торжество звериного, древнего, инстинктивного в отношениях человеческих. Маяковский очеловечивает, наделяет людскими чертами свои крейсера, миноносцев, собак, лошадей, — Есенин на все человеческое смотрит со звериной тоской, с коровьей покорной нежностью, с бессловесной собачьей печалью. Маяковский верит только в человека — и главная вещь его называется «Человек»; Есенин в человеке давно разуверился, и главная вещь его называется «Черный человек».
А у Некрасова — то так, то сяк: он эту раздвоенность сам чувствовал, отсюда «Поэт и гражданин», диалог «Черного человека» с «Человеком» просто; и пойди еще пойми, кто из них поэт, а кто гражданин? Эта перекличка отчетливо слышна у Есенина — и даже странно, что никем еще не отмечена: Гражданин явно является к поэту как тень, как Черный человек, и немудрено было бы приветствовать его словами «Черный гражданин! Ты прескверный гость! Эта слава давно про тебя разносится!» — после чего, аккурат вслед за словами «Лентяй! Смешны твои мечты и легкомысленные пени», «летит моя трость прямо к морде его, в переносицу». Что, если Маяковский и был Черным человеком — Черным гражданином — есенинского кошмара? Ведь это он — кто другой? — мог бы ему сказать: «В мире много прекраснейших мыслей и планов…» И разве это не в стилистике раннего Маяковского — времен, допустим, «Нате»? —
- Как прыщавой курсистке
- Длинноволосый урод
- Говорит о мирах,
- Половой истекая истомою.
Это же прямой привет «Дешевой распродаже»:
- Каждая курсистка,
- прежде чем лечь, она
- не забудет над стихами моими замлеть.
- Я — пессимист,
- знаю —
- вечно
- будет курсистка жить на земле.
Нет, это не Есенин здесь цитируется и пародируется. Это обобщенный голос эпохи — голос явно футуристический. И «приподняв свой цилиндр и откинув небрежно сюртук» — это сказано словно о той знаменитой фотографии, на которой двадцатилетний футурист Маяковский запечатлен в цилиндре и с тростью, с папиросой в руке, с тоскливо-раздраженным взглядом куда-то за границу кадра.
Ведь и сталкивались они, как зеркальные антиподы, мучительно желавшие слиться; ведь и пресловутое противопоставление города и деревни в русской литературной традиции, стычка вместо смычки, вражда горожан и деревенщиков, — разве это не та же самая трость, летящая в переносицу зеркальному отражению? Вражда и взаимное уничтожение взаимообусловленных вещей — вот что такое их столкновение; и стихотворение Маяковского «Сергею Есенину» — не что иное, как монолог Черного человека — если угодно, Черного гражданина, — над могилой поэта.
А почему Некрасову пришлось в следующей реинкарнации распасться на этих двоих, мучительно друг к другу тянувшихся — и столь же мучительно отталкивавшихся? Словно в самом деле одна душа (или, атеистически выражаясь, одна функция) таинственно поделилась на двоих, навеки утратив цельность. Уживались же как-то поэт и гражданин в одном человеке за полвека до того?
А потому, что патриотизм и гражданственность в двадцатом веке уже несовместимы. И это, может быть, главный и самый печальный вывод, который можно сделать из их двух биографий: или ты любишь Родину — или все про нее понимаешь; или у тебя есть Родина — или совесть.
Стихотворение это — одна из лучших, во всяком случае самых звучных, поэтических эпитафий в русской литературе. Всего удивительнее, что на деле-то Маяковский вовсе не осуждает есенинского самоубийства, вопреки декларациям в «Как делать стихи»:
- Лучше уж
- от водки умереть,
- Чем от скуки!
Всего страннее, что при анализе текста это еще покуда не всплывало, — но на самом деле это стихи о ревности: «Разве так поэта надо бы почтить?» Главный пафос — вовсе не в том, что Есенин зря покончил с собой, что надо сначала переделать жизни (а потом уж, читается в подтексте, можно от такой-то переделанной жизни кончать с собой). И если Черный человек говорил с интонациями явно маяковскими, — Маяковский в эпитафии Есенину явно стилизуется под покойного ровесника:
- Встать бы здесь
- гремящим скандалистом:
- — Не позволю
- мямлить стих
- и мять!—
- Оглушить бы
- их
- трехпалым свистом
- в бабушку
- и в бога душу мать!
Скандалист — это ведь совсем не про Маяковского, это не его автохарактеристика («ассенизатор и водовоз» — куда точнее). И трехпалый свист — тоже не про него (ни один мемуарист не упоминает о том, что он это вообще умел, — тогда как Есенин именно «трехпалым свистом» угомонил публику в берлинском кафе «Леон» 13 мая 1922 года: «Все равно не пересвистите нас! Как заложу четыре пальца в рот и свистну — тут вам и конец. Лучше нас никто свистеть не умеет»). В общем, больше всего эта эпитафия похожа на отчаянный крик «Теперь он мой!» — крик о своем праве на Есенина, на близость к нему, на скорбь по нему.
Эту близость — особенно ясно проступившую после смерти обоих — чувствовала Цветаева и неуклюже (каковая неуклюжесть, возможно, входила в замысел) попыталась воспроизвести их посмертный диалог. В тридцатом Цветаевой все труднее втискивать богатую и сложную мысль прозаика в короткую строку (двустопный амфибрахий, самая теснота которого словно подчеркивает замогильную тяжесть речи, трудность привыкания к посмертному бытию). Стихи горячие, искренние, но, в общем, — как тут скажешь «плохие»? — неуместные. Проще было бы вообразить такой их диалог:
— Ты читал, что она там… про нас…
— Читал.
— По-моему, …какая-то, — сказал бы Есенин.
Маяковский попытался бы ее защитить, он всегда всех защищал, если чувствовал за неуклюжим текстом искреннюю эмоцию, — но потом бы сказал: да, не вышло.
— Это оттого, что она некрасивая, — сказал бы Есенин. — Я всегда замечал: если баба некрасивая, то она и неумная.
— Она умная, — возразил бы Маяковский не очень уверенно.
— Была бы умная — давно бы тут была, — сказал бы Есенин, доказав, что крестьянская сметка всегда точнее интеллигентских занудств.
«ПРО ЭТО»
О том, как написана поэма «Про это», известно достаточно. Собственно, это единственная поэма Маяковского, механизм создания которой более или менее понятен — во всех остальных случаях первоначальный поэтический импульс остается тайной. Здесь же известно все: толчок, хронология, исходная авторская задача. Но чем очевиднее поводы, тем загадочнее результаты: вещь, созданная в переломный момент, сама носит черты этого перелома. В ней есть гениальные куски, но нет и не может быть целого. Потому, надо полагать, она и называется «Про это» — потому что про что она, Маяковский не ответил бы и самому себе. Хрестоматийное «Имя этой теме — любовь!» — общие слова, ничего не поясняющие.
После возвращения из Берлина, где он почти не выходил из гостиницы, играя в карты со случайными людьми, Маяковский сделал несколько докладов о своем смотре европейским искусствам. На докладе в Политехническом 20 декабря присутствовала Лиля.
«В день выступления — конная милиция у входа в Политехнический. Маяковский пошел туда раньше, а я — к началу. Он обещал встретить меня внизу. Прихожу — его нет. Бежал от несметного количества не доставших билета, которых уже некуда ни посадить, ни даже поставить. Обо мне предупредил в контроле, но к контролю не прорваться. Кто-то как-то меня протащил.
В зале давка. Публика усаживается по два человека на одно место <…>. Под гром аплодисментов вышел Маяковский и начал рассказывать — с чужих слов. Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями. Я сидела, стиснутая на эстраде. Маяковский испуганно на меня косился. Комсомольцы <…> возмущенно и тщетно пытались остановить меня. Вот, должно быть, думали они, буржуйка, не ходила бы на Маяковского, если ни черта не понимает… Так они приблизительно и выражались. В перерыве Маяковский ничего не сказал мне. Но Долидзе, устроитель этих выступлений, весь антракт умолял меня не скандалить <…>. Дома никак не могла уснуть от огорчения. Маяковский пришел обедать расстроенный, мрачный. „Пойду ли завтра на его вечер?“ — „Нет, конечно“. — „Что ж, не выступать?“ — „Как хочешь“. Маяковский не отменил выступления. (И мог ли — при таком наплыве зрителей? — Д. Б.)
На следующее утро звонят друзья, знакомые: почему вас не было? не больна ли? Не могли добиться толку от Владимира Владимировича… Он мрачный какой-то… Жаль, что не были… Так интересно было, такой успех…
Маяковский чернее тучи.
Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий.
Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Все кончено. Ко всему привыкли — к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет… Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, еще ночью, я решила — расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.
Маяковский как будто даже обрадовался <…>. Сказал: „Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся“, — и ушел».
Дело тут, подозреваю, не в быте, и вообще быт в разговорах «Про это» — не более чем псевдоним. Сама Лиля, кажется, вовсе против быта не возражала: «Чего же я хочу. Мы должны остаться сейчас в Москве; заняться квартирой. Неужели не хочешь пожить по-человечески и со мной?! А уже, исходя из общей жизни — все остальное. Если что-нибудь останется от денег, можно поехать летом вместе, на месяц; визу как-нибудь получим; тогда и об Америке похлопочешь.
Начинать делать все это нужно немедленно, если, конечно, хочешь. Мне — очень хочется. Кажется — и весело и интересно. Ты мог бы мне сейчас нравиться, могла бы любить тебя, если бы был со мной и для меня. Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью вместе рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны!
Разве не верно? Тебе кажется — опять мудрю, капризничаю.
Обдумай серьезно, по-взрослому. Я долго думала и для себя — решила. Хотелось бы, чтобы ты моему желанию и решению был рад, а не просто подчинился! Целую».
