О чем мы молчим с моей матерью Филгейт Мишель

За год до смерти Эрики (ей восемьдесят четыре, а мне пятьдесят семь) я задаю ей личный вопрос. Лучше бы я этого не делала.

— Ты так часто говорила о Билле Риверзе, — говорю я. Мама, сидящая в инвалидном кресле, смотрит на меня с оживлением. — Он подарил тебе картину. Вас связывала потрясающая… дружба. Я часто о вас размышляла.

Мама ждет. Она все так же красива, как когда-то, только теперь ее волосы выглядят скорее седыми, чем посеребренными сединой, и она стала полнее. Под свитером у нее прячется зонд для кормления, а под шарфом — трахеостома[37].

Делаю глубокий вдох.

— Мам, а вы с Биллом были любовниками?

Я могу спросить это, потому что попросила ее сиделку оставить нас наедине. Маме теперь нужна помощь. В спальне дремлет отец, его собственное инвалидное кресло стоит рядом.

Мама подбирается и бросает на меня оскорбленный взгляд.

— Как тебе только в голову пришло спрашивать у меня такое.

Отец умирает в мае 2014-го, а мама — спустя семь недель после него, сразу же после экстатического припадка, во время которого она признаётся в следующем (я успела сделать несколько лихорадочные записи):

— Передай своим друзьям. Я принимаю чудо, которое снисходит на меня. Я принимаю чудо, которое снисходит на меня. Я принимаю боль с благодарностью. Я самая счастливая женщина в мире. — Она делает паузу. А потом продолжает: — Я думаю, одна из самых гадких вещей в жизни — это циничное поведение.

История о Билле Риверзе, рассказанная моей мамой, подошла к концу.

Но моя история о Билле Риверзе, которая разыгрывается у меня в голове, подобно мелодраме, еще не закончена. У нее два возможных конца.

Представьте себе.

1949 год. Торговцы продают на улицах города рыбу и свежую кукурузу, тут же можно купить костюм с двумя парами брюк.

Билл Риверз сообщает маме, что едет в Париж.

Она догадывается об этом. Но ничего не отвечает.

Он говорит ей: «Поехали со мной, Эрика? Это же Париж. Нас ждет настоящая магия. Я буду рисовать, а ты учиться в Сорбонне — будешь изучать все, что захочешь».

Но она молчит. Ее голубые глаза сейчас скорее как океан, чем как небосвод.

«Поехали со мной в Париж, — говорит он. — Выходи за меня».

Мама аккуратно спрашивает: «А там это законно?»

Он наклоняет голову и смотрит внимательно на маму. «Это законно в Англии», — отвечает он.

Есть лодка.

В долгой, звенящей тишине, в которой она борется с собой, чтобы не обнять его в ту же самую секунду, она спрашивает: «А как быть с детьми?»

И когда он уходит, у нее такое чувство, что перед ней разверзлась могила.

Или же он не делает ей предложения руки и сердца.

А просто говорит ей, что едет в Париж.

Она догадывается об этом. Но ничего не отвечает.

«Я буду безумно скучать по тебе, Эрика, — говорит он. — Обещай, что будешь писать мне».

Мама кивает. «Безумно» не отражает того, через что ей пришлось пройти за эти два года. Она молчит.

Он говорит: «Приходи на причал проводить меня в следующую субботу».

Мама отвечает, взвешивая каждое слово: «Боюсь, это невозможно».

Он смотрит на нее, ничего не понимая. И вдруг до него доходит смысл сказанного. Он кивает и целует ее в лоб.

И когда он уходит, у нее такое чувство, что перед ней разверзлась могила.

В моей мелодраме о Билле Риверзе и для картины находится место.

Мама, которой двадцать один или двадцать два года, модель, муза. На портрете она сидит. Обнаженная.

Хейвуд Билл Риверз — настоящий художник. Потому что картина просто потрясающая — ее мотивы перекликаются с орнаментами покрывал, которые делались женщинами в его семье, — она выставлена в оконном проеме Студенческой лиги искусств, и прохожим, снующим по Пятьдесят седьмой Уэст-стрит, она тоже видна. Конечно же, маме не интересно узнать, кто написал эту картину. Она и так это знает.

Они ходят в бары, где художники встречаются с мыслителями своего времени. Становятся достаточно близки, чтобы дать друг другу ласковые прозвища. И однажды Билл Риверз дарит ей портрет.

Возможно, два-три года спустя после того, как ушел тот корабль, один общий друг говорит ей, что Билл Риверз живет в Париже, женат, и не просто женат, а на белой женщине, на женщине, у которой было то, что моя мама бы восхищенно назвала храбростью.

Эта женщина учится в Сорбонне, у нее есть ребенок, может, два, и она дружит с теми самыми художниками-экспатами, с которыми мама ерничала в свое время в Нью-Йорке…

Мама идет домой, в переулок Минетта-Лейн, и долго стоит перед портретом женщины. Она говорит ей: «Твою жизнь теперь проживает Бетти Джо Риверз».

* * *

«Эрика!»

Голос Билла Риверза в тот день пронзает сердце моей мамы насквозь.

«Эрика, — говорит он (она думает, что он так говорит). — Скажи мне, как ты распорядилась своим блестящим умом?

Ты сделала правильный выбор?

Ты вышла замуж за правильного парня?

Ты бы стала учиться в Сорбонне, Эрика? Смеяться с писателями в Les Deux Magots?

Зарыла ли ты в землю свой потрясающий талант острослова или написала книгу?

Удалось ли тебе побродить по Парижу?

Что бы ты думала, если бы твоей дочерью была чудесная темнокожая малышка?

Кого бы ты любила, Эрика?

Кем бы ты была?»

В 2001 году по маминой просьбе я прячу три коробки с чеками на возмещение расходов на медицинское обслуживание в нашем гараже в Санта-Монике. Она предполагает, там чеков тысяч на десять долларов. Когда же мы задумали переезжать в 2007 году, коробок в гараже не оказалось. Мои родители сейчас живут в Брентвуде, довольно близко, поэтому я спрашиваю маму, не она ли их взяла.

Она делает в воздухе неопределенный жест рукой. Рассеялись как дым.

* * *

Мой муж вдруг обнаруживает, что одна из картин Хейвуда Билла Риверза, ранняя работа в фигуративной манере, — сельская церковь с детально изображенным хором в нише — была продана с аукциона как часть имения миссис Гарри Н. Абрамс 7 апреля 2010 года. Она ушла за 5625 долларов.

Я уговариваю консьержа в доме моего детства дать мне заглянуть в подвал.

Невероятно, но в 2012 году люди живут в крошечных комнатушках, запирающихся на один замок, — через приоткрытые двери я слышу, как у них работает телевизор, и вижу аккуратно выстроенные в ряд ботинки.

В прачечной больше нет скрипучих сушильных шкафов, как будто я все это выдумала, как будто и не было никогда оранжево-голубых горелок.

После того как умерла мама в 2014-м, я регулярно устраиваю паломничество по адресу Минетта-Лейн, 16. Я все еще отчаянно мечтаю жить здесь, потому что, хотя мне теперь пятьдесят восемь, без мамы я навсегда останусь восьмилеткой.

Дом в переулке Минетта-Лейн больше не розового цвета. Кто-то снял фонарик и перекрасил здание в белый.

Пятнадцать

(Бернис Макфадден)

В первый раз я сбежала из дома, потому что твой муж, мой отец, дал мне пощечину. Он был пьян, мне было пятнадцать. Оплеуха была мощной; я отлетела к шкафу. Помню, как гладила свою горящую щеку одной рукой, а второй пыталась прикрыть голову от сыпавшейся на меня с полок одежды и металлических вешалок.

Оправившись от шока, я выползла из шкафа, собрала чемодан и ушла.

По дороге из бруклинской квартиры, в которой мы тогда жили, я встретила тебя, как раз заворачивавшую за угол: ты шла домой после длинного рабочего дня.

Ты опешила, увидев, как я волочу чемодан в сторону поджидавшего меня такси. Спросила, что не так, хотя по моим слезам и по ярко-красному пятну на щеке все было и так понятно.

— Ненавижу его, — выкрикнула я, когда водитель положил мой чемодан в багажник. Я забралась на заднее сиденье и с силой захлопнула дверь. Ты осталась стоять на тротуаре, заламывая руки.

Не знаю, что случилось дома в тот вечер. Но уверена, что вы поругались. Он наверняка заявил, что я плохо воспитана, что я ему дерзила, что вела себя так, словно я лучше его, потому что хожу в частную школу, что мои одноклассницы — белые девочки из привилегированных слоев общества — разговаривают с родителями почтительно и он не намерен терпеть подобное высокомерие от своей темнокожей дочери.

Трое суток я жила у лучшей подруги. Я не стала звонить тебе, чтобы сказать, где я или что со мной все в порядке.

Я планировала провести там еще несколько недель, а потом вернуться в пансион к концу лета. Как именно провернуть все это — не имея денег, — я не знала.

Утром четвертого дня, едва рассвело, раздался звонок в дверь. Потом еще один. Звонили долго, настойчиво, со злостью.

Еще до того, как мама моей подруги посмотрела в дверной глазок, я знала точно, что это он стоит за дверью.

Сидя на заднем сиденье его машины, я проревела всю обратную дорогу домой.

Через несколько лет я снова сбежала. Он по-прежнему пил, а ты по-прежнему уходила и приходила, уходила и приходила. И когда я спросила, почему бы нам не уйти насовсем, чтобы больше не возвращаться, почему бы нам не переехать к бабушке с дедушкой, мои слова тебя задели. Я смотрела на тебя испытующе, но ты, поправив очки, отвела грустный взгляд в сторону и пробормотала:

— Есть кое-что, чего ты не знаешь о своей бабушке. Как-нибудь я расскажу тебе, как-нибудь.

К тому моменту, когда я уже перестала ждать, что ты уйдешь от него, что расскажешь мне то, чего я не знала о бабушке, мне исполнилось девятнадцать, у меня была постоянная работа, парень и собственная телефонная линия, которую я оплачивала отдельно. Да, я, конечно, жила под его крышей, но я уже не была ребенком, у которого нет права голоса и который зависит от старших. Я считала себя чертовски взрослой женщиной. И теперь, если он повышал на меня голос, я отвечала ему тем же.

Мне было двадцать два, когда его уволили с работы, на которую он устроился в год моего рождения. Спустя три месяца я родила собственного ребенка, теперь у меня была дочка. Родила ее я, но воспитывали ее мы вместе — она принадлежала нам обеим, — мне и тебе, мамочка; она была моей дочерью, но нашей девочкой.

В 2001 году я взяла нашу девочку, и мы переехали с ней в наш собственный дом. Оставляя тебя, я знала, что ты в безопасности с ним, потому что соотношение сил к тому моменту изменилось. Теперь ты стала главой семьи, ты была кормильцем. Все начинания исходили от тебя, ты принимала все решения. Его присутствие в доме сократилось до положения гостя с правами сквоттера[38].

Я всегда была вежливым и послушным ребенком, и, став подростком, я не изменилась.

Наша же девочка была другой, она открыто выражала свои мысли, держалась развязно — я бы себе такого никогда не позволила. Она была скорее похожа на тебя, чем на меня.

Когда, учась в старших классах, она увлеклась одним мальчиком, я сказала ей то же, что мне говорила ты, когда мне было пятнадцать: начнешь бегать на свидания, когда тебе исполнится шестнадцать, и не раньше.

Если бы я в свое время не была изолирована от внешнего мира в женском пансионе, я бы, может, и проигнорировала твой запрет; но она-то не была изолирована, она ходила в бруклинскую школу и пристрастилась лгать мне о том, где она, с кем она, о том, что прогуливает уроки, чтобы побыть со своим мальчиком.

Узнав обо всем, я, естественно, разозлилась. Я пыталась понять, спит ли она с ним. Но она все яростно отрицала и ни во что меня не ставила.

Я пригрозила ей, что выгоню ее из дома. Я открыто бранила ее по телефону, чтобы и друзья, и родственники слышали, — я надеялась таким образом устыдить ее и заставить меня слушаться.

Посмотри, какую жизнь она ведет, посмотри на дом, который я создала для нее. Я брала ее в путешествия по всему миру, и вот так она мне решила отплатить? Эгоистка, какая же эгоистка. Будь у меня в детстве то, что сейчас есть у нее, я бы никогда не доставляла своим родителям хлопот. Сказать по правде, у меня и сейчас ничего этого нет и я до сих пор живу по родительской указке.

Да этому парню наплевать на нее. Ей только кажется, что она влюблена. Но ведь секс — это не любовь, это только кажется, что это любовь.

Какая эгоистка.

Со временем все стало еще хуже.

Потеряв всякое терпение, я сделала то, чего клялась никогда не делать. Я прочла ее дневник, где обнаружила (как и подозревала), что секс у них все же был. А также я узнала, что ее подростковое презрение обернулось ненавистью ко мне.

Когда она пришла из школы, я начала размахивать этим дневником у нее перед носом. Помню, как шелестели страницы, громко, зловеще, словно крылья целой стаи черных птиц. Ее обычная неприступность и надменность вдруг дали сбой, и она разрыдалась. Тогда я и почувствовала, что отомщена.

Мы разошлись по разным комнатам, где и просидели каждая при своем мнении. Когда я проснулась на следующее утро, дома ее не было.

Она оставила письмо, в котором обвиняла меня в том, что я вторглась на частную территорию и что я не знаю, что такое любовь и преданность.

Я позвонила ее отцу и спокойно рассказала ему, что наша дочь сбежала. В ответ я услышала лишь усталый вздох.

Я знала имя и фамилию того мальчика и знала его телефон. А в справочнике на сайте Reverse Phone Lookup я нашла и его адрес.

Я позвонила тебе рассказать, что произошло.

Узнав, что наша девочка сбежала, ты расстроилась так же сильно, как тогда, когда мой отец поднимал на тебя руку.

Пока ты ехала к нам на такси, ее отец, ветеран нью-йоркской полиции, стучал в дверь дома, где жил тот парень.

Позже, когда моя дочь уже стала взрослой женщиной и могла спокойно говорить о том времени, она призналась, что они с тем парнем окаменели от ужаса, когда ее разъяренный отец барабанил в дверь. Они были уверены, что он ее сейчас выбьет.

Ты приехала в сопровождении моей сестры и невестки. Все мы собрались в гостиной, переживая, что еще один член откололся от нашей и без того не очень дружной семейки.

Тягостное ожидание длилось несколько часов. Когда ее отец ушел, парень тайно увел нашу девочку из одного безопасного пристанища в другое, а потом чья-то вовремя насторожившаяся мама сумела убедить ее вернуться домой и объясниться со мной.

Несмотря на всю эту неразбериху, ты была все время как-то подозрительно тиха, и, когда наконец мы поняли, что наша девочка едет домой, ты повернулась ко мне, и я увидела, что выражение твоего лица изменилось: ты больше не переживала, ты была встревожена.

— Только не отправляй ее в тюрьму, — сказала ты.

— Что? — проблеяла я тонким голоском. — Что такое ты говоришь? С чего мне сажать ее в тюрьму?

— Ты не в курсе, что сделала однажды твоя бабушка… Как-нибудь я расскажу. Как-нибудь.

И вот этот день наконец настал.

Я знала, что ты родилась в 1943-м, за несколько месяцев до того, как твоей маме исполнилось шестнадцать. Через какое-то время она уехала в Чикаго, не желая больше видеть расизм и бедность, царившие на юге. А также убегая от мужчин, которые были уверены, что на женщин, живущих в том доме, у них есть такие же права, как на землю, которую они возделывают.

Когда твоей маме было двадцать пять, а тебе девять, она наконец послала за тобой, потому что ты была уже большой девочкой, у тебя уже начала расти грудь.

Ты узнала ее поближе и сразу же поняла, что она была патологической лгуньей и воришкой.

Вранье и кражи начались, когда она была еще ребенком. Ее сестра рассказывала истории о Тельме, о том, что, будучи нечистой на руку в детстве, она продолжила воровать, уже став взрослой. Она крала у родственников дорогие их сердцу фотографии и ювелирные украшения у сотрудников фирмы.

Когда я училась в средней школе, она возглавляла отдел охраны в здании, где располагались корпоративные офисы основных финансовых институций. Она подарила мне кольцо, которое я ношу по сей день. Кольцо, которое она однажды стащила из открытого сейфа одного инвестиционного банкира.

Ты мне рассказывала, как она узнала о том, что ты встречаешься с мальчиком постарше. Он подарил тебе два кашемировых свитера, которые ты обычно прятала на самом дне чемодана. Однажды ты пришла домой, а тут мама: стоит у плиты в тех свитерах — обоих сразу. Ты была в шоке, но ничего не сказала. Она тоже. Она разложила еду по тарелкам и поставила на стол. За ужином вы разговаривали о чем угодно, только не о тех свитерах. А после еды ты помыла посуду, пошла к себе в комнату и разревелась. Больше этих свитеров ты не видела.

Когда вы с папой планировали свадьбу, он позвонил тебе, требуя объяснить, почему ты солгала, что влюблена в него, почему сказала, что ребенок, которого носишь, от него, хотя он был зачат от другого мужчины, и почему тебе не хватило смелости сказать правду ему в лицо вместо того, чтобы посылать письмо, как настоящая трусиха.

Ты тогда тоже получила письмо.

Письмо, в котором он признавался в любви к другой женщине. Она тоже была беременна, и он собирался жениться на ней.

Ни один из вас этих писем не писал. Когда вы сравнили почерк, он совпал. Да и на марке стояла одна и та же дата и индекс — 11420.

Это был ваш с мамой индекс. Это она отправила вам письма, хотя и отрицает все по сей день.

Когда ты впервые решила поделиться со мной всеми этими историями, я была слишком мала, чтобы что-нибудь понять.

Но по мере того, как я взрослела, мне открывалась правда.

В Чикаго моя бабушка уходила из дома до рассвета, чтобы ехать на работу, оставляя тебя одну. Она была прислугой в пригороде, где жили состоятельные люди. Ты должна была сама проснуться, одеться, поесть и пойти в школу. А вернувшись домой, ты делала домашнее задание и начинала готовить ужин. Тебе было девять лет.

В конце концов вы с мамой переехали сначала в Детройт, а потом, наконец, и в Бруклин.

К тому моменту ты была уже подростком.

У вас были свои разборки. Разборки, которые случаются между матерью и дочерью. Вот только твоя мать никогда не умела вовремя остановиться. Ты говорила, она никогда не поднимала на тебя руку, но уж лучше бы она тебя била — иногда лучше хорошая оплеуха, чем постоянное ворчание и придирки. Ты говорила, она заводилась из-за малейших промахов с твоей стороны: то раковина недостаточно чиста, то ковер не выбит как следует. Тебе казалось, она получает удовольствие, заставляя тебя чувствовать себя несчастной.

Именно эта травля и заставила тебя убежать из дома летом 1958-го. Тебе было пятнадцать лет.

Ты говоришь мне, что тогда в вашей общине редко кто получал даже среднее образование. В колледже учились только белые. И если ребенок оканчивал среднюю школу, это становилось поводом для празднования. Твоя собственная мать доучилась только до четвертого класса.

У тебя был план. Ты собиралась бросить школу в старших классах, найти работу и снять комнату — и больше никогда в жизни не слышать ее придирок. В тот день, когда жизнь твоя изменилась, ты была в баре с друзьями — в те годы подростки ходили в бары и их обслуживали, если они выглядели на восемнадцать. Ты выглядела довольно взрослой для своих пятнадцати лет. К тебе подошли двое мужчин в костюмах, предъявили золотые значки[39] и представились детективами из Нью-Йорка. Они спросили, как тебя зовут. А потом надели на тебя наручники, зачитали тебе твои права и увезли на полицейской машине без опознавательных знаков.

Ты рассказываешь эту историю, и я вижу, как твои карие глаза становятся черными, — ты вернулась мысленно в 1958 год, сидишь на заднем сиденье той полицейской машины, напуганная, совсем ребенок.

Наш разум — вещь настолько же удивительная, насколько и опасная: он сам выбирает, от каких воспоминаний нас оградить, а какими огорошить. Ты вся дрожала.

В зале суда твоя мать поднялась со своего места и обвинила тебя в том, что ты украла у нее деньги и ювелирные украшения. Находясь в зале суда, твоя мать поднялась со своего места и солгала.

Тебя приговорили к году заключения в «Вестфилд Фарм» — женском исправительном учреждении в Бедфорд-Хиллз, штат Нью-Йорк.

Мать приходила навещать тебя каждые выходные. Она приезжала навещать тебя, словно ты находилась в летнем лагере. Вы никогда не говорили о том, что она сделала или почему она это сделала. Ни до того дня, ни после вы ни разу не обсуждали того, что случилось. Повторилась история с кашемировыми свитерами.

Ты знала, что в нашей семье полно секретов, ужасных секретов, которые были слишком болезненными и постыдными, чтобы их обсуждать, поэтому никто о них и не говорил. Мы не говорили о дяде, который изнасиловал по меньшей мере двух своих племянниц, и они понесли от него; о брате, который ласкал свою сестру; о тетке, пытавшейся утопить своего ребенка в ванне, но ей не удалось.

Поэтому, навещая тебя в тюрьме, бабушка приносила тебе сигареты, конфеты, гигиенические прокладки и журналы, но не давала никаких объяснений, а ты ничего и не спрашивала, ведь тебе были известны правила.

В мае 1959-го Гэй Тализ, опытный журналист, редактор и старший вице-президент американской издательской компании Doubleday, посетил тюрьму и написал статью в The New York Times о том, как занимаются спортом заключенные Вестфилдской тюрьмы.

Двадцать пять босоногих девушек в шортиках сидят на полу в позе Будды, медленно вращая запястьями. Их головы и туловища раскачиваются в такт ритму, который им отбивают на африканском барабане.

Интересно, была ли и ты среди тех босоногих девушек.

…Выступавшие заключенные почти час прыгали и скакали, ползали по полу и качали бедрами в такт многочисленным мелодиям, включая «Ритуал дикарей» Леса Бакстера[40].

По окончании своего срока ты вернулась домой. У твоей матери был новый мужчина; она собиралась за него замуж. Ты так и не вернулась в школу. Ты познакомилась с моим отцом, забеременела, вы поженились, и родилась я. Ты продолжала жить как ни в чем не бывало, храня этот секрет в сердце, как пестик для колки льда. И потом вдруг из дома сбежала наша девочка, и тот пестик выпал, и ты наконец рассказала мне о том, что держала в себе сорок пять лет.

«Ты обещаешь мне, что не отправишь ее в тюрьму, обещаешь?»

Последний раз я слышала такие умоляющие нотки в твоем голосе семнадцать лет назад, когда мой отец держал пистолет у твоего виска. У меня сердце оборвалось, когда я узнала об этом. Оно обрывается у меня и сейчас, когда я об этом думаю. Но ты не любишь слез, поэтому я сдержалась, чтобы не расплакаться, пока наша девочка не вернулась домой и ты не уехала к себе — и только тогда я расплакалась за нас всех.

Не осталось ничего недосказанного

(Джулианна Бэгготт)

К десяти годам я стала маминым духовником. Мои старшие братья и сестры были либо подростками, либо уже совсем взрослыми, у них была своя жизнь. Осталась только я, и маме было скучно и немного одиноко — а может, просто впервые в жизни у нее появилась возможность подумать о себе, вспомнить детство. Она не пускала меня в школу, и я сидела дома и занималась счетами, играла в казино, а она рассказывала мне самые темные истории, которые только можно себе представить.

Помню, эти наши беседы происходили на крыльце, пока мы играли в карты. Конечно, тут что-то не сходится. Ведь жили в Делавэре, а большую часть года там очень холодно. Но в моих воспоминаниях это всегда поздняя весна. Мама в домашнем платье, ее лицо обрамляет копна рыжих волос. Она бросает карты на клеенку. Наш нервный далматинец, Дульче, снует туда-сюда, выбегая через специальное отверстие, сделанное для него в двери, — пластиковый щиток, который привесил отец.

Мама оставляла меня дома и если за окном шел дождь (переживала из-за автобуса на шоссе), и когда на улице светило солнце, хотя погода порой была слишком хорошей, чтобы сидеть в четырех стенах. Она оставляла меня дома в свой день рождения, который, по ее разумению, был гораздо важнее для меня лично, чем день рождения любого из президентов. Иногда у нее вообще не было никаких причин так поступать. Но она уверяла меня, что я выше всех этих школьных уроков.

— Дай другим детям шанс подтянуть свои знания, — говорила она мне заговорщицки, как будто я была гением и это надо было скрывать.

Но это было не так, и я знала об этом. Училась я довольно посредственно, плавала в математике, никогда особо не читала. Из-за того, что я часто отсутствовала на уроках, плохо знала историю и естественные науки. Однако мне удалось научиться кое-чему очень важному — притворяться, что я что-то знаю. Мы серьезно относились к карточным играм, но обе частенько мухлевали. Мать уже воспитала троих детей, и я была для нее скорее приятелем по играм, чем ребенком. Я привыкла, что со мной разговаривают как со взрослой. И я просто ненавидела, когда другие взрослые обращались со мной как с маленькой. Я была уверена, что весь остальной мир недооценивает детей, и, судя по признаниям моей матери, я точно могла вынести гораздо больше.

Говоря, что эти истории были темными, я не преувеличиваю. Взять, например, историю тетки, которой сделали аборт в домашних условиях с помощью вязальных спиц; ребенок прожил три дня. Или вот другая история: одна из теток моей бабушки повесилась на столбике кровати. Были, однако, и истории, которые происходили с самыми близкими, — например, отец моей матери издевался над моей бабушкой. Мама рассказывала сама, что когда она была ребенком, то думала, что варикозные вены — это синяки, которые остаются от рук жестоких мужей.

Не помню, чтобы мама становилась какой-то напряженной или плакала, рассказывая мне эти истории. Я не помню особого проявления эмоций с ее стороны или нескончаемого потока слов. Она пыталась что-то припомнить, подбирала слова. Иногда у меня складывалось впечатление, что она впервые проговаривала какие-то вещи вслух, воспоминания словно накрывали ее с головой, как плохие, так и хорошие.

А хорошие истории тоже были. Преданность моей матери музыке, ее любовь к добрым монахиням, которые помогали ее семье, любовные отношения с моим отцом.

Эта история стоит особняком в моей памяти. Ее отец не умел ни читать, ни писать. Будучи из бедной семьи, он бросил школу совсем мальчишкой и пошел работать уборщиком в бильярдную. Однажды вечером, поливая траву, он попросил свою дочь рассказать ему, чему она научилась.

— Мне на ум пришли строки Шекспира, — рассказывает мама и тут же цитирует: «Сгорели свечи ночи, день веселый / Встал на дыбки на высях гор туманных…»[41]. — Она замолкает, а потом говорит: — Мой отец сказал тогда, что звучит красиво.

Мама чувствовала в нем некую глубину, какое-то томление.

— Остается только гадать, что бы он мог сделать, если бы жизнь дала ему шанс, — говорит она.

Родственники со стороны матери, кажется, верили, что истории обладают спасительной силой. Они воспринимали их как назидания, врачебную мудрость и уроки любви и потерь.

* * *

Когда мне было двадцать, и уже позже, разменяв четвертый десяток, я на какое-то время усомнилась в правдивости тех историй, которые слышала от матери. Они казались мне слишком похожими на сказки. Как это вообще возможно — повеситься на столбике кровати?

Одна история носила почти библейский характер. Наши предки из Ангиера, Северная Каролина, отправились как-то ночью в непогоду в путь — мужчина, женщина и ребенок, верхом на лошади. Мужчина и женщина были убиты, но ребенка нашли завернутым в виноградную лозу, живого! К этому моменту я уже сама была взрослой женщиной, матерью. В аспирантуре я изучала южную готику[42] и прекрасно знала, о чем речь.

Однажды, сидя в кухне, отец составлял генеалогическое древо своей семьи. Он был очень скрупулезен — его волновали только факты. Мама считала, что это скука смертная. А лично для меня это ее заявление было равносильно признанию в том, что все ее семейные истории — выдумка чистой воды.

Поэтому я решила узнать у нее подробности — особенно той истории про тетку, которая повесилась.

— Это не могло произойти, чисто логически это как-то странно, — сказала я. — И слишком уж драматично.

Но мама не сдавалась. Мы тогда даже поругались из-за этого. В конце концов она немного уступила:

— Хорошо, — сказала она. — Можешь мне не верить.

Я вернулась домой — я жила тогда всего в миле от нее — с чувством, что моя взяла. А вечером мама пришла ко мне и принесла газетные вырезки, сохраненные в качестве семейной реликвии. Они были написаны в традициях южной готики, которые я так хорошо знала, и повествовали о слепой и недееспособной матери моей тетки, которая, находясь в соседней комнате, не могла ничем помочь и только слушала предсмертные хрипы дочери.

— И что теперь ты скажешь об этой истории? По-прежнему думаешь, я все выдумала?

Мне пришлось согласиться.

Когда наличие ребенка, найденного в виноградной лозе, спустя годы тоже подтвердилось (в одной небольшой, напечатанной самиздатом книжечке, рассказывающей об Ангиере), я сдалась окончательно. К этому моменту я уже стала писателем. И однажды мне в голову пришла мысль: тот факт, что я слушала все эти истории, мог частично повлиять на мой выбор профессии или по крайней мере воспитал во мне чувство прекрасного. Неудивительно, почему меня так и тянет к магическим реалистам и всякого рода выдумщикам: мне нравится налет абсурдности. С одной стороны, рассказывать мне все эти истории в столь раннем возрасте — довольно сомнительное проявление материнской заботы, но с другой — возможно, именно это и было нужно подающему надежды беллетристу, чтобы он мог, хорошенько впитав полученный материал, сплести свою художественную паутину. Когда мне было чуть больше тридцати и у меня уже вышло два романа, я решила, что наступило время написать часть нашей семейной истории.

* * *

Вот еще одна правдивая история: моя бабушка выросла в доме проститутки в Роли, Северная Каролина, во времена Великой депрессии. Ее мама была распорядительницей этого заведения. Это скрывали от моей мамы все ее детство; она была единственной, кто был не в курсе. На самом деле, именно мой отец и рассказал ей: они с мамой были еще молодоженами, когда он услышал об этом в одном из тех разговоров, которые ведут мужчины, растягивая слова, когда выйдут перекурить на крылечко. Мама была в шоке, но в то же время все сразу встало на свои места, как это часто бывает, когда выходит на поверхность долго скрываемая правда.

Хочу внести ясность: со временем я пришла к мысли, что невероятно важно рассказывать семейные истории, выпускать их наружу. В семье моего отца было особо не принято распространяться. Его отец умер, когда ребенку было пять лет, — он попал в аварию на армейском джипе, — и только спустя несколько десятилетий, когда моему отцу было под сорок, он узнал, что мама бросила мужа примерно за полтора года до этого. Она нацарапала ему записку, находясь в их квартире в Бруклине, и потащила троих детей обратно в Западную Вирджинию, одна.

Мне вся эта история казалась очень нездоровой, и, когда я вышла замуж за белого англосаксонского протестанта[43] (в семье которого было принято держать язык за зубами), я начала активно проповедовать, как важно все рассказывать друг другу, ничего не тая. Детство моего мужа было омрачено разводом родителей, поэтому он воспринял мою идею с энтузиазмом.

К этому моменту моей бабушке уже исполнилось восемьдесят, ее здоровье сильно пошатнулось. Я понимала: для того чтобы узнать о ее детстве из первых рук, мне нужно поговорить с ней и сразу же записать всю эту историю, хотя я и сомневалась, готова ли ее выслушать.

Вооружившись маленьким диктофоном, мы с бабушкой сели на диван в ее розовой квартирке, она взяла на колени своего пуделя, и я начала ее расспрашивать. У нее было прекрасное детство, сказала она. Она любила родителей. У нее были чудесные воспоминания о тех женщинах, что жили в их доме. Мужчины часто давали ей мелочь, чтобы она сходила в кино. Но когда однажды ее мама уехала с каким-то мужчиной, ее и одного из ее братьев на какое-то время отправили в детский приют. А когда ей исполнилось пятнадцать, стало уже ясно, что она не может больше жить в одном доме с проститутками: это было слишком опасно. Тогда она вышла замуж за лучшего друга своего брата, моего дедушку. Когда он избил ее в первый раз, она села в автобус и уехала в родительский дом. Чего я никогда не могла понять — и сейчас отказываюсь, — это того, что, узнав о случившемся, ее мать отправила дочь обратно к мужу.

Довольно скоро я поняла, что бабушка неплохо справляется с интервью, а вот я нет. Мне было тяжело. Я реагировала слишком эмоционально, и мне приходилось удаляться в ее розовую ванную, чтобы побрызгать водой на лицо и привести себя в чувство.

В конце концов я научила ее пользоваться принесенным мной диктофоном, чтобы наговаривать воспоминания на кассету глубокой ночью, пока она страдает от бессонницы. Таким образом, я в любой момент могла остановить запись, не прерывая бабушку, если мне делалось не по себе.

Как-то раз бабушка рассказала мне о нескольких вещах, о которых я не должна говорить маме. Их не так много, но все равно их нужно записать. Так я стала буфером между ними.

* * *

Здоровье бабушки ухудшалось, и однажды она сказала маме: «Есть кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала». Было понятно, что это нечто важное и ей нужно успеть рассказать, пока не станет слишком поздно.

К этому времени осталось не так много недосказанного. Все истории, которые мне в свое время поведала бабушка, я пересказала маме — нам было о чем поговорить. Моими стараниями обнаружилось много всего, что тщательно скрывали годами. Некоторые члены нашей семьи, славящейся своими рассказчиками, прожили долгую жизнь, и чем старше они становились, тем больше им хотелось поведать.

Мама говорит, она вдохнула поглубже и подумала: «Ну вот. Началось».

Она объясняет свои опасения следующим образом: «Мама и так рассказала мне очень много всего. Она была предельно честна со мной. И я была уверена, что она ничего не утаила. Я и представить себе не могла, что меня ждет, и поэтому боялась».

Бабушка посмотрела на свою дочь, прочитала ее выражение лица — смесь ужаса и, возможно, усталости. И вдруг, как будто передумав, заявила: «Хотя, знаешь, есть, наверное, вещи, о которых тебе знать не следует». Мама почувствовала облегчение. Она с благодарностью подумала, что они с ее мамой настолько близки, что умудрились сказать друг другу так много, не произнеся ни слова.

Мама время от времени вспоминает тот случай. Отказала ли она своей матери в чем-то? Попросила ли она свою мать проявить доброту в последний раз, и было ли это настоящим подарком — то, что та ничего не рассказала?

— Признаюсь, иногда я думаю, что же это могло быть, но я ни о чем не сожалею, — говорит мама. Она была единственным ребенком. Она родилась, когда ее матери было всего семнадцать. Их связывали отношения матери и ребенка, но взрослели они вместе.

Они любили друг друга так глубоко, как только могут двое людей.

Я думаю о матери моего отца — той, что написала мужу записку и увезла детей домой, в горы. Их отец умер. Зачем говорить им, что брак родителей распался? Или что он спускал все деньги, которые был обязан выплачивать им в качестве алиментов, на выпивку и оставил детей ни с чем? Он тоже, конечно, был хорош. Почему бы не оставить детям те немногие хорошие воспоминания, которые они смогут хранить в сердце: как он притворялся, что падает, вызывая их заливистый смех, как он танцевал, как нежно им улыбался? Зачем обливать это грязью? Ведь в том, чтобы позволить детям иметь отца — именно такого, какого они хотят и в котором нуждаются, — есть своя сила и красота.

Как и мои предки, я верю, что истории обладают спасительной силой. Наши истории — наша самая ценная валюта. То, чем один человек хочет поделиться с другим, является проверкой на близость и доверие, подарком, который тебе делают. Некоторые усмотрят в признаниях моей матери груз, который она умудрилась перекинуть со своих плеч на мои. Но это не так. Я смотрю на это как на проявление человеколюбия. Она пренебрегла вежливостью, обнажила повседневность и показала, что она такая, какая есть, что она уязвима. Она честно рассказала мне о тех, кто был до нас. Какими бы темными ни были эти истории, они исполнены надежды. Рассказчик — это человек, который выжил. Фраза «Я жил на земле, чтобы рассказывать истории» имеет особый смысл. Мама давала право голоса своему прошлому, а также тем, кто не мог рассказать свои истории сам. Рассказывание историй — это способ борьбы с забвением, потерями и даже смертью. Любая история, рассказанная о мертвом, — это воскрешение. Любая история, рассказанная о прошлом, — это двойное доказательство того, что мы еще живы.

Послушайте, когда я была ребенком, я знала, что все, что происходит в моей жизни, не отражает всей правды. Любой ребенок это чувствует. Меня от чего-то ограждали. И моя мама дала мне возможность заглянуть за это ограждение. Приятно, когда кто-то признаёт, что безоблачное детство, которое пестуется в нашей культуре, нереально. Мама показала мне, что жизнь — штука сложная и состоит из множества нюансов; порой она бывает темной, да, но от того не менее прекрасна.

Мама до сих пор рассказывает мне истории, новые, но они удивляют меня не меньше. Взять хотя бы ее долгий брак с отцом. Она рассказывает истории их отношений, их любви, порой довольно пикантные. Моим родителям уже за восемьдесят, но они оба вполне здоровы. Теперь, оглядываясь на свое детство, я благодарна маме за всё то, что она мне рассказывала тогда, и благодарна не только как писатель, но и как дочь, — ведь благодаря этим разговорам мы обрели невероятную близость.

Да, признаюсь, я тоже рассказываю своим старшим детям наши семейные байки. Моей старшей дочери, Фиби Скотт, сейчас двадцать три, она скульптор и создает скульптуры женщин в натуральную величину, особенно женщин пожилых. Их истории запечатлены в их костях и отражены на их коже. Кажется, семейные истории питают и ее творчество, пусть и по-своему.

Однако есть кое-что, что по-прежнему не дает мне покоя. Если бабушка так и не смогла раскрыть нам каких-то вещей до самой смерти, может, и мама поступит так же. Время от времени меня пронзает мысль — а что, если она не все мне рассказала? Что, если я пока не знаю самого страшного? Что, если есть еще что-то? Если такой момент наступит и она прошепчет мне, что ей нужно мне что-то рассказать, прежде чем она умрет, я не смогу ей отказать. У меня не хватит силы воли. Я буду обязана узнать все.

Я наклонюсь к ней поближе — хотя, возможно, это и не понадобится — и скажу: «Что такое? Расскажи мне».

Все та же старая история о моей маме

(Линн Стеджер Стронг)

Я поведаю вам одну историю о матери, которую я обычно применяю как антидот к другим историям, что рассказываю о ней же. Уже долгие годы это воспоминание дает мне прочувствовать, насколько моя мать хороший человек — и в то же время насколько она, по-моему, человек ужасный. Возможно, я отчасти спекулирую фактами, но многие из нас, мне кажется, это делают. Мы берем истории из своей жизни, подвергаем их тщательнейшему отбору и делимся ими, дабы доказать другим что-то о самих себе или о людях, которые в этих воспоминаниях фигурируют.

В этой истории о матери речь пойдет о том далеком уик-энде, когда она приехала проведать и немного «встряхнуть» меня в университетском общежитии для первокурсников. Мне было восемнадцать, я пребывала в глубокой депрессии и большую часть времени, пока мать там находилась, я или спала, или угрюмо сидела на стуле в тамошней библиотеке. Все это время мама наводила чистоту в моей комнате, перестирывала в прачечной мое белье — в общем, трудилась в поте лица, потом принимала душ, после чего, наконец, вытаскивала меня куда-нибудь поужинать. А поскольку я была не просто человеком в глубокой депрессии, а грязнулей в глубокой депрессии, то уже не один месяц из моей комнаты в коридор просачивалась такая жуткая вонь, что люди, почуяв ее, сразу спрашивали, откуда это так несет, и в основном старались меня избегать, разглядывая издали и, возможно, тихонько обсуждая, когда я все же покидала комнату, чтобы сходить в уборную или в душ.

Моя соседка по комнате уже давным-давно съехала, определенно измученная жизнью бок о бок со мной, — впрочем, еще и потому, что попалась на торговле травкой в общежитии. От одиночества мне сделалось еще хуже. В комнате повсюду были залежи нестираного белья (большей частью покрытые белесой коркой грязи треники и пропахшая потом одежда для бега), баночки из-под помадки «Бетти Крокер», которой я тогда в основном питалась, обертки от всякой другой съедобной дребедени, упаковки от мексиканских буррито, которые мне обычно приносила одна из сокурсниц в те долгие недели, когда я вообще отказывалась покидать общежитие.

Мои родители — состоятельные люди, и порой я рассказывала кому-то эту историю, чтобы показать, что моя мать — нечто гораздо большее, нежели ее шикарный дом, авто и бриллианты, сверкающие у нее в ушах, на пальцах, на запястьях. Я рассказывала об этом, желая показать, как она всего добилась из ничего, и как она любит меня, и как работает не покладая рук. Я рассказывала это, чтобы показать, насколько сама я была никчемным, избалованным ребенком из богатенькой семьи. Как я сидела, ничего не делая, в то время как мать раз за разом загружала в студенческой прачечной стиральную машину; как она легко и быстро сдружилась с парнями-второкурсниками, с которыми я вообще боялась заговаривать, и как они дали ей четвертаков, когда сломался разменный автомат, а она в знак благодарности угостила их конфетами из другого автомата. И как однажды — уже следующей осенью — она купила в Urban Outfitters приглянувшийся мне стул и тащила его на себе через подземку до самого общежития.

Я рассказывала это, дабы показать, насколько, наверное, тяжело было быть моей матерью.

Долгие годы я передавала эту историю как доказательство ее сильного характера. Когда у меня самой появились дети, мое мнение переменилось — как, наверное, и все во мне переменилось с появлением детей. И в первые годы собственного материнства я злилась на свою мать.

— Ведь она даже не попыталась со мной поговорить, — сказала я, помнится, кому-то, пересказывая ту историю про общежитие для первокурсников и попутно кормя грудью одного из своих чад, чего мать никогда не делала в пору раннего материнства.

Да, она не припала к моей общаговской постели и не поговорила со мной. Не спросила, что случилось, что со мной происходит.

Конечно, она понимала, что именно со мной не так: к тому времени я не раз попадала на больничную койку, поскольку еще в старших классах успела изрядно повыкидывать всех этих фортелей — и алкогольных отравлений, и автоаварий, и прогулов, — причем в таких количествах, что мне уже грозило отчисление из школы. Каких мне только медикаментов не прописывали! Но я наотрез отказывалась их принимать. Мать орала на меня, ругалась, плакала и злилась — ведь я такая бесполезная, никчемная, я просто кусок дерьма, и что вообще за ерунда со мною происходит?! И подолгу сидела в моей комнате, пытаясь меня удержать дома (при том что я не в пример крупнее ее), снова и снова увещевая, моля, упрашивая наконец остановиться.

На какой-то период — когда первому моему ребенку было около двух лет и на подходе был второй — мы с матерью даже перестали разговаривать. Мы тогда сильно повздорили. Однажды она принялась орать на меня в трубку: мол, у меня всегда и во всем отвратительный жизненный выбор, и наша квартира в Бруклине в жутком состоянии и в страшно неудачном месте, и дом, который мы присмотрели себе во Флориде, имеет немыслимо плачевный вид. А я, беременная вторым ребенком, стояла и слушала ее, выйдя из аудитории выпускного курса.

И что-то сместилось тогда в нашей телефонной стычке. Она не только унижала меня, но и с пренебрежением отзывалась о том выборе, что делали мы с мужем для наших детей; она умаляла не только мою жизнь, но и ту жизнь, которую мы пытались для них создать. Мы тогда здорово накричали друг на друга. Тут не было кого-то правого и виноватого или чего-то среднего. На кону для нас обеих стояло то, любили ли — и любим ли — мы своих детей. То есть любим ли их как полагается. Несколько месяцев провоевав с ней с переменным успехом, я почувствовала, что мне необходим тайм-аут, и прямо ей об этом сказала. Мне не хотелось больше никаких баталий — а ничего другого между нами в последнее время уже не получалось.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сашка потерял зрение в автокатастрофе. Теперь мир для него лишён красок и света, а сам он не может р...
Всю свою жизнь служить Родине и стоять на страже ее интересов. Сражаться и умереть во славу ее и сво...
Непродолжительный период оттепели – один из самых значимых, но в то же время противоречивых и малоиз...
Потомственная колдунья в десятом поколении приворожит любимого. Гарантия двести процентов....
Возвращаясь из отпуска в родной университет, я была уверена, что впереди предстоит еще один замечате...
Малуша – внучка самого Олега Вещего, наследница пяти владетельных родов. Лишь волею злой судьбы ей п...