О чем мы молчим с моей матерью Филгейт Мишель
И в этот момент моя история переменилась вновь. Я стала говорить, что, будь я тогда в Бостоне на месте матери, приехавшей поднять на ноги своего ни на что не способного, впавшего в черную депрессию подростка, я бы непременно заставила свою дочь рассказать, что ее беспокоит. Я обязательно бы с ней поговорила. Я была бы для нее гораздо лучшей матерью. Так считала я тогда, оглашая эти мысли, — как будто сама ясно понимала, что означает это «лучшей», как будто имела представление о том, что мама чувствовала в тот момент.
Я очень неплохой рассказчик. Как и моя мать, которая по профессии адвокат, специалист по гражданским судебным тяжбам. А еще я, как и мать, отлично умею изливать свое возмущение, пылая злобой и яростью в отношении того, кто, как мне кажется, причинил мне зло. Словно какое-то нехорошее возбуждение таится за моим гневом или огорчением, стремительно набирая обороты, охватывая меня целиком. И вскоре я уже начинаю широко жестикулировать и распрямляюсь во весь рост.
Когда мне было шестнадцать, мою машину однажды утащил эвакуатор, и мать повезла меня к штрафной стоянке, чтобы ее забрать, всю дорогу крича на меня, какая я отвратительная, какая ужасная, какой я никчемный кусок дерьма.
Тогда, ругая меня (она так часто это делала в ту пору, что я за долгие месяцы привыкла воспринимать ее ругань как вполне достойные меня речи), мать заявила, что они с отцом ни цента не потратят из своих кровью и потом заработанных денег, чтобы отправить меня в университетский колледж. (Это, конечно, была неправда — она и сама прекрасно знала, что они ни за что себе не позволят не пристроить свое дитя в колледж. Она просто брякнула это сгоряча.) Сказала, что у нее уже опускаются руки, что она устала и не понимает, как я так могу, зачем я это делаю. Я на ту пору успела набрать чрезмерный вес, перестала появляться в школе и на учебной практике. Я постоянно пила и попадала в неприятные истории.
Так, громко разнося меня, она вела свою шикарную красную машину с опущенным верхом. Когда мы подъехали к штрафной стоянке, тамошняя парковка была забита до отказа. Вышедший к нам мужичок сказал маме, что она должна ему шестьсот долларов. Мать посмотрела на меня. Я была в хлопковых свободных штанах и в толстовке, с опухшими от плача в машине глазами, с растолстевшим лицом. Никакая моя одежда на меня не налезала, и именно в этом «наряде» я обычно теперь и ходила. Неважно, насколько тепло было на улице. Неважно, что кожа покрывалась капельками пота, оседавшими обратно на поры, и испускала такой запах, что меня саму порой от него воротило.
И вот моя мать набросилась на этого мужичка, который, как я поняла, был всего лишь работником стоянки, обещая его засудить. Стала объяснять, насколько незаконно то, что он совершил, отбуксировав машину у шестнадцатилетней девчонки, у совсем еще ребенка, который не в состоянии понимать, да и не должен еще понимать, что же он такого натворил. И это чтобы положить в свой карман шестьсот баксов!
— Чтобы нажиться на этом вот ребенке! — указала она на меня, особенно подчеркнув последние слова.
Я вся съежилась — отчасти от страха, но еще и потому, что четко уяснила свою роль. Мать угрожала призвать газетчиков. Обещала возбудить против стоянки гражданский иск за все те автомобили, что скопились у них там на парковке. Цитировала соответствующие законы. Заявляла, что это сущий грабеж — вымогать деньги, удерживая у себя принадлежащее другим людям имущество.
Мужичок — еще полусонный, крупный дядька с подросшей на лице щетиной, с проглядывавшим из-под рубашки пухлым животом — дал моей матери выговориться, после чего сказал, что мы можем забрать свою машину и ради бога ехать восвояси. Когда мама вручала мне ключи, я заметила, как она переменилась в лице, будто вспомнив, что одной командой мы были, лишь пока нам требовалось получить желаемое, и что нужда в этом уже отпала.
Предполагалось, я напишу очерк о том, чего я не могу высказать матери, чего я никогда ей не говорила. Когда меня об этом попросили, я поначалу испытала волнующий соблазн вынести наружу все, чем она меня так возмущает и выводит из себя. Однако в том, что я о ней думала, уже не было ни чего-то нового, ни какого-то праведного гнева, ни давно сидевшей внутри обиды. Я и так уже высказала ей едва ли не все, что думала. Я и так успела ее обидеть, а она, в свою очередь, обидела меня. Ничто из этого не было для нас тайной.
На следующий день я вела занятия по гендерологии перед девятью девушками-подростками, которые сидели за расставленными вокруг меня кружком столами и очень старались говорить правильные вещи. Мы со студентками обсуждали матерей. Говорили о том немыслимо трудном положении, в котором наши матери находятся. О том, как они являются для нас моделями поведения. О том, что им тоже необходимо и хочется иметь какое-то личное пространство. Студентки этого не заметили, но меня вдруг пробрал плач. Я сдержала выступившие слезы, а когда закончилось занятие, отправилась в туалет и просидела в кабинке, пока не перестала плакать. В последнее время мы совсем не разговаривали с матерью. Да и вообще не часто с ней общались. Мне даже трудно было припомнить, что я чувствовала, когда мы разговаривали в прошлый раз. Выплакавшись тогда в туалете, я еще несколько часов думала, что непременно наберу ее номер, что обязательно скажу ей, как люблю ее. Однако я не слишком-то уповала на этот звонок, боясь, что стоит мне ей позвонить, как мать примется говорить первая, и после этого мне уже трудно будет снова исполниться к ней любовью.
Чего я никак не могу сказать своей матери, так это всего того, что я собиралась ей высказать в том несостоявшемся телефонном разговоре, да и во все те прочие разы, когда я брала в руки сотовый, «пролистывала» до ее имени, глядела на него… и снова убирала трубку. Возможно, мы все в такой момент чувствуем перед собой огромную зияющую пропасть, — когда наша мать совершенно не соотносится с тем, что, на наш взгляд, должно подразумевать понятие матери, и со всем тем, что это, по идее, должно бы нам давать.
Чего я никак не могу ей сказать, так это всего того, что обязательно ей сказала бы, если б научилась не огорчаться и не злиться из-за этого несоответствия.
Младшая наша дочь питалась грудью дольше, нежели я предполагала, едва ли не до двух лет. Мне нравилась та легкость, с которой я могла отдавать ей себя. Если дочь плакала, я давала ей грудь, и она пристраивалась поудобнее, и все снова было хорошо. Когда я перестала кормить грудью, то неожиданно начала всего бояться. Как-то внезапно я разом потеряла простой и ясный способ дарить ей свою любовь, и у меня теперь не было уверенности, что я смогу ее успокоить. Теперь, когда она в чем-то остро нуждалась, чего-то желала, из-за чего-то страдала, лучшее, что я могла ей предложить, — слова, объятия, увещевания. Я могла теперь лишь прижимать ее к себе и просить, уговаривать. Мне остался лишь искаженный и абстрактный способ проявления обычной человеческой любви.
Как-то одна дама-психотерапевт сказала мне, что я просто родилась не в той семье. Это «просто» было ее слово, не мое. «У нас разные жизненные ценности», — говорю я порой, когда меня спрашивают о моих родителях. Но это само по себе звучит чересчур субъективно и несет намного больше осуждения, нежели я в это вкладываю. Мы с ними очень разные, обособленные друг от друга люди, которые и случайно, и намеренно причиняют взаимную боль и всю жизнь любят друг друга какой-то ущербной и напряженной любовью. И как бы старше я ни становилась, как бы ни возрастал у меня собственный опыт материнства, это ощущается мною так же свежо, болезненно и накаленно, как это было в четырнадцать лет. Как и в любую другую пору моей жизни.
Не так давно я разрешила детям смотреть телевизор, пока навожу порядок в ванной. Я редко когда им это позволяю. Когда я была маленькой, мама давала мне подолгу его смотреть. Целыми днями работая и всем обеспечивая нас так, как я не в состоянии обеспечить моих детей, она частенько проводила выходные дни, прибираясь за нами с такой тщательностью, с какой мне обычно не удается навести в доме чистоту для своих детей. Тогда меня возмущало множество разных вещей по множеству разных причин — в особенности то, что мне якобы придется делать, когда я стану взрослой, и в особенности потому, как я считала, что есть какие-то иные способы проявлять любовь и чувствовать себя любимой.
Однако пару недель назад я поступила точно так же. Я тогда очень устала, поскольку бодрствуют мои дети уже намного больше, чем спят. Сейчас они в том возрасте, когда готовы часами сидеть перед телевизором. Я взялась за уборку в ванной, потому что на тот момент не готова была какими-то более затейливыми способами выказывать им свою любовь и их развлекать, если мы выключим вдруг телевизор и станем просто вместе проводить этот день. Я вообще редко навожу чистоту в ванной, и для меня это было великое дело. И вот я по локоть в чистящем средстве, ползая на уже ноющих коленках, старательно вычищала плесень из всех углов и отскребала застарелые мыльные потеки с днища ванны — и чувствовала при этом, будто полностью отдаю себя своим детям таким знакомым, таким важным и осязательным способом. Мне хотелось показать себя настоящей, заботливой матерью, всецело выкладывающейся ради блага своих детей. В точности как некогда моя собственная мама.
Как уже бывало не один раз до этого, рука у меня потянулась к телефону. Мое отражение в зеркале — с очень тонкими руками, с россыпью веснушек по плечам, с широким носом и короткими волосами, с выступившим на лбу потом — так напоминало мне ее. Я настолько сильно в этот момент ощущала себя своею матерью, что мне очень захотелось ей об этом сказать.
Я все же сделала тогда звонок — и много раз пожалела об этом. Она не хотела как-то разбираться в нашей схожести, анализировать и проводить какие-то параллели — хотя бы потому, что я всегда начинаю с выяснения того, почему мы так отдалились друг от друга. Она вообще не любит говорить о своих чувствах и начинает очень нервничать, когда я пытаюсь обсудить с ней, что между нами есть, а что отсутствует, что мы показываем друг другу, а что скрываем. Она почти всегда воспринимает это как нападки в свой адрес.
Чего я никак не могу сказать своей матери, так это того, что она, конечно же, ранит меня своим отношением и я из-за этого злюсь. Но я уже не придаю этому такого большого значения, как раньше. Все мы причиняем друг другу обиды. Она не может меня не обижать. И не может меня не злить. И мне бы очень хотелось однажды сказать ей, что в конце концов я с этим просто смирилась.
Как же все это по-американски
(Киезе Лаймон)
Я — девятилетний мальчишка в летнем дневном лагере при Университете штата Джексон. Рената — одна из здешних студенток. Ей двадцать один, и она вожатая. Рената — единственный человек, кого я пока знаю. Это первый наш день в лагере, и все ребята проходят медосмотр. В графе о моем весе здешний доктор вписывает: «oж.». Я справляюсь у стоящих рядом близнецов, которые постарше меня, не значится ли у них в бланке то же самое «ож.»?
— Это означает, что у тебя ожирение, братан, — отвечает один из них. — Это значит, что ты слишком пухлый для своего возраста.
Придя домой, интересуюсь в справочнике насчет ожирения. Вскоре со мной приходит сидеть няня. Когда она уходит, я чувствую себя уже не настолько страдающим этим самым ожирением.
На второй день в лагере я говорю тем двоим близнецам, которые мне прояснили, что я жирный, будто видел обнаженной нашу вожатую Ренату, которую все считают даже изящнее Тельмы Эванс.
— По-вашему, она сейчас красотка? — сказал я им тогда. — Вот видели бы вы ее без майки!
Один из близнецов говорит, что быть того не может, чтобы Рената стала раздеваться перед «жирным черным ссыкуном» вроде меня, и я тогда описываю, какая родинка имеется между грудями у Ренаты.
Близнецы презрительно цыкают сквозь зубы, но потом все же пересказывают это другим старшим парням, те передают еще кому-то из таких же старших, и к концу недели уже большая часть лагеря за спиной называет Ренату «шлюшкой».
А потом называет и в лицо
В лагере мы с Ренатой не разговариваем. Она вообще старается меня там избегать. И я тоже всячески стараюсь ей там не попасться. Однако два вечера в неделю — как у нас заведено в последние несколько месяцев — Рената приходит ко мне домой. На самом деле она и есть моя няня, и я в ней просто души не чаю. Когда приходит Рената, мы вместе смотрим по телику борьбу, вместе читаем книжки, на пару играем в Atari. Вместе пьем Tang. Рената делает с моим телом непотребные вещи, что позволяет мне чувствовать себя избранным, чувствовать себя любимым. Да и Рената ведет себя так, будто все эти непотребные вещи точно так же дают ей почувствовать себя избранной и любимой. И вот однажды мне случается услышать и увидеть, как Рената занимается теми же неприличными делами со своим настоящим бойфрендом. И я слышу, как она велит ему прекратить. Судя по звукам, то, что он ей делает, вовсе не заставляет ее чувствовать себя избранной или любимой. Но мне уже не важно, что он с ней там вытворяет. Важно то, что Рената больше не желает выбирать меня.
И сейчас, уже тридцать лет спустя и за сто шестьдесят миль от того места, где мы виделись с Ренатой, я хорошо помню и вкус, и температуру, и консистенцию того Tang, что я выпил как раз перед тем, как Рената первый раз сунула мне в рот свою правую грудь. Помню, с какой силой она прижалась телом, перекрыв мне ноздри. Помню, что делала с моим пенисом ее левая рука. Помню, как я напрягал мускулы, туго сжимаясь всем телом, когда она касалась моей кожи, — но не потому, что мне было страшно. Мне просто хотелось, чтобы Рената сочла, что мое толстое, черное, рыхлое тело намного сильнее и крепче, чем это было на самом деле.
Не думаю, что я тогда пустил грязный слух из-за всего, что делала Рената с моим телом. Я пустил тот слух, потому что она была черной девушкой старше меня, а я уже знал, что распространять слухи о черных девушках, независимо от их возраста, для черных парней — все равно что говорить им: «Я тебя люблю».
Сейчас, тридцать лет спустя, когда мои тело и душа уже изрядно потрепаны жизнью, я могу лишь поздравить себя, что не стал ни Бреттом Каваной, ни Трампом, ни Биллом Косби. Источник своего беспокойного поведения и напрочь порушенных любовных отношений мне хочется видеть в своем детском опыте сексуального насилия. Или уж тогда в материальном положении, или в неизмеримо больших возможностях белого населения; или в том, что я часто получал, что называется, по мозгам; или в том, что некоторые до сих пор считают: нуждающиеся черные дети штата Миссисипи должны быть благодарны за то, какие бесчинства над ними испокон веков учинялись. Мой опыт существования в этой стране, в моем штате, в моем городе, во всех, какие ни есть, американских домах и заведениях слишком неприглядный, слишком грязный, слишком зависящий от (точнее, даже находящийся под влиянием) перечисленных выше концентрических кругов насилия, чтобы я мог сказать, будто причинял кому-то зло в этой стране просто потому, что зло причинили мне. Так же как я не могу утверждать, будто кто-то в этой стране причинял мне зло по причине насилия над ним.
Ни про кого из живущих в этой стране нельзя сказать, что ему в этом смысле повезло.
В этот год я много думал о великой важности словосочетания «в то время как», размышляя о причинах и следствиях у нас, в Америке. Мы часто используем это выражение — «в то время как». И черные феминистки, и черные политологи уже десятилетиями учат нас прибегать к этому сочетанию слов. В то время как Рената причиняла мне зло тем способом, каким сам я ответить ей не мог, — я причинял ей зло тем способом, каким она не могла бы ответить мне. Между тем сексуальное насилие в нашем обществе происходит, в то время как существует домашнее насилие, в то время как существует экономическое неравенство, в то время как происходят массовые выселения и тюремные наказания, в то время как государство слабеет, нищает и отыгрывается на учителях, в то время как учителя терпят разочарование и измываются над учениками, в то время как эти самые ученики унижают друг друга и издеваются над младшими братьями и сестрами.
В прошлом году я завершил наконец свое произведение искусства, которое начал творить для тебя, мама, еще в двенадцатилетнем возрасте. Я задался целью художественными средствами исследовать то, как изменились бы мы внутренне и внешне, не будь мы столь отягощены разгадыванием своих неисчислимых узкосемейных и общенациональных секретов. Мы с тобою сошлись на том, что мне следует назвать свое сочинение «Тяжеловес».
Переписав по какому-то внутреннему побуждению уже девятый черновик «Тяжеловеса», я осознал, что это стремление причинить зло тому, кто любил меня втайне от всех, а затем публично компенсировать то зло, которое уже причинил тому человеку, в каком-нибудь издании из дешевых мужланско-феминистских соображений и ради мелких гонораров сделалось каким-то маниакальным. Пока меня ребенком растлевали, причиняя мне непоправимое зло, я ни разу не имел возможности наблюдать, чтобы кто-то публично, в письменной форме, ради денег признался, что меня подвергали насилию потому, что ими тоже кто-то так же точно помыкал.
Возможно, завтра эта ситуация и изменится, но на сегодняшний день самый насущный вопрос в нашем мире, на мой взгляд, следующий: «О чем бы мне действительно хотелось соврать?» И я хотел бы не просто ответить на этот вопрос, а докопаться до внутриличностных и конструктивных последствий этого вопроса, до всей той лжи, что окружает нашу жизнь. Почему же, в самом деле, мне так хочется лгать? Почему мы лжем друг другу в таких количествах и так подолгу? И как я отреагирую, если меня все же поймают на вранье? Мне по-прежнему отчаянно хочется лгать насчет того зла и поношения, что я причинил людям, которые меня любили. И мне по-прежнему очень хочется верить, что я ни с кем не завожу романтических отношений потому, что всегда был честным и достойным человеком, а вовсе не потому, что я так и остался тем ожиревшим черным мальчишкой, вечно боящимся, что его отвергнут, боящимся, что снова выберут не его. А еще мне по-прежнему хочется верить, что, прочитав мой захватывающий литературный труд, американские мужчины неизбежно расчувствуются и назовут своими именами все то зло, что мы когда-то совершали, найдя истоки этого зла в некой давнишней психологической травме, и тем самым заслужат бурные поздравления — в том числе от женщин — за то, что честно признали эту травму, притом совершенно пренебрегая теми страданиями, которые мы сами кому-то причинили. А еще мне по-прежнему отчаянно хочется верить, что как беспорядочная коллекция, так и подробная каталогизация сорванных «клубничек» и есть именно то, что позволяет процветать искусству. Хотя и понимаю, что это не так.
Но все равно мне очень хочется продолжать лгать.
Я уже перестал перечитывать, дополнять и переправлять воспоминания, которые начал писать для тебя в двенадцать лет на крыльце бабушкиного дома, — не потому, что передумал как можно точнее запечатлеть на бумаге хронику своего становления, а потому, что не мог больше лгать тебе насчет того, кем в действительности я стал. Я стал трусливым, одиноким, с нездоровой психикой, злоупотребляющим чужими чувствами, с дурными пристрастиями, успешным чернокожим писателем. Создавая свою книгу, я обнаружил, что ни с кем на свете ни разу не был абсолютно честен. Я осознал, что, несмотря на глобальную жизненную несправедливость и повсеместное насилие, больше всего я причинил зла тем, кого, как мне казалось, я любил. Я обнаружил, что в нашей стране есть люди, которые любят честно, страстно и щедро, не оглядываясь на то, что их обижают, им причиняют зло, ими манипулируют другие люди, учреждения, политические установки.
Есть учителя, делающие все, что в их силах, чтобы понять обстоятельства и образ жизни своих учеников, и обучающие их в высшей степени этично, не нанося оскорблений и обид. Есть члены попечительских советов и правлений, которые, рискуя потерять свою работу, ставят здоровье и благополучие социально слабозащищенных людей впереди прагматичных соображений своих организаций. Есть родители, которые каждое решение в своей жизни принимают с мыслями о том, как отразится их шаг не только на собственном ребенке, но и на всех социально незащищенных детях на земле, у которых не хватает денег, чтобы оплачивать медицинские услуги, проездные билеты, да и попросту нет достаточно еды.
Однако вся правда в том, что у нас, в Америке, таких людей раз-два и обчелся.
Или, может быть, мы слишком часто воображаем себя именно такими примерными американцами? Я и сам, признаться, в это верю. И если эта ложь действительно является краеугольным камнем внутриамериканского террора, то расплата за нее должна лежать в корне любого видимого проявления свободы и равноправия в этой стране.
Теперь, осуществив свой замысел, я понимаю: проблема нашей страны не в том, что нам не удается спокойно сосуществовать с людьми, партиями или политиками, с которыми у нас есть разногласия. Проблема в том, что мы ужасны в своей, как нам кажется, искренней любви к людям, родным местам и политикам, к которым мы как будто питаем склонность. Я написал для тебя «Тяжеловеса», потому что хотел, чтобы мы оба научились друг друга любить.
Прочитав мою книгу, ты написала мне в ответ:
«Перебирая воспоминания, я слышу наш веселый смех и наши жаркие споры; я помню беспрестанные волнения насчет твоей безопасности и твои отличные результаты в пятом классе; помню, как ты упражнялся с баскетбольным мячом в далеких сельских глубинках; помню тех девушек, что ты себе выбирал, и твои поездки в Новый Орлеан и Мемфис, и твои поражения и неудачи. И да, я помню свой постоянный страх безвременно тебя потерять — неважно, потому ли, что ты просто отвернешься от меня, или потому, что тебя отнимет небо. Я все время жила в этом страхе, хотя, быть может, мне следовало бы заставить себя быть более храброй, менее суровой в любви и более в тебе уверенной. Видимо, я в чем-то ошибалась».
В тот день тридцать лет назад, когда Рената едва ли не нагая выскочила из моего дома вместе со своим приятелем, у меня разбилось сердце. Я чувствовал, что потерял любовь уже второй взрослой женщины в своей жизни, которая однажды меня выбрала. Теперь я понимаю, что я не любил Ренату. Мне нравилось, какие ощущения она во мне вызывала. И я вовсе не уверен, что любил тебя. Я знаю, мне порой нравилось то, что ты заставляла меня чувствовать. Пусть даже Рената и причиняла мне зло, но она, по крайней мере, стремилась ко мне прикоснуться. По причинам совершенно американского восприятия ее грубые нежности я принимал за любовь к себе, но точно так же она могла бы нежничать с любым чернокожим мальчишкой по соседству. И по причинам совершенно американского восприятия я совсем не думал о том насилии, которое испытывала сама Рената, — ни со стороны ее бойфренда, ни со стороны ее родителей или учителей, ни со стороны любых парней в этом мире, включая, в частности, меня. Теперь, когда я как следует поразмыслил обо всем этом и поделился этим с тобой, мне хочется спросить: как вообще мы позволяем этому твориться? Как допускаем все эти «в то время как» — любое из этих «в то время как», — если хотим научиться любить по-настоящему, отныне и навеки? Сейчас это единственный вопрос, который действительно для меня важен. А ты можешь поделиться тем, какие вопросы больше всего волнуют тебя? И можем ли мы провести с тобой остаток жизни, открыто обсуждая эти вопросы? Прошу тебя — давай у нас, в Америке, научимся любить друг друга лучше?
На материнском языке
(Кармен Мария Мачадо)
За несколько месяцев до того, как мы с Вэл поженились, мы решили с ней наведаться к далекому от религии семейному психологу, записавшись на серию консультаций, которые подготовили бы нас к предстоящей совместной жизни. Нам хотелось правильно, надлежаще взяться за дело. Узнать, чего нам обеим не хватает, найти нужные средства для достижения успеха. Наша психологиня — умная, проницательная и к тому же донельзя остроумная женщина по имени Мишель — оказалась вроде бы именно тем, что надо. Человек очень чуткий, она сумела искусно одолеть защиту каждой из нас — эмоциональность Вэл и мое замыкание в себе. (Уяснив, за чем именно явились к ней два уже взрослых ребенка, она бесконечно хвалила нас за наши старания на столь нелегком пути и по окончании курса выдала соответствующий сертификат.) Когда мы дошли до обсуждения вопроса детей (а этому было посвящено целое занятие — этакая версия выпуска «Недели акул» по каналу Discovery с добрачным собеседованием), я с удивлением обнаружила, что весьма неоднозначно отношусь к тому, чтобы стать родителем.
Разумеется, мы с Вэл уже обсуждали тему детей. Как только стало ясно, что наши намерения более чем серьезны, мы обе решили, что хотим стать родителями, хотя и не определились на тот момент, в какие сроки и каким способом это осуществим. Уже успев стать тетушками для своих крохотных племянников, мы располагали первичным опытом появления в жизни детей. Нечто совершенно изматывающее, несущее беспорядок, но в то же время очень забавное и феерическое. Нечто такое, чего мы однозначно с ней желали.
И вот в том кабинете, когда я заявила своей без пяти минут жене: «Не знаю, хочу ли я вообще иметь детей», я сама удивилась сказанному и тут же почувствовала знакомое, предшествующее плачу покалывание где-то в носовых пазухах. Я повторила еще раз, с трудом веря в то, что это сходит с моих уст: «Не знаю, хочу ли я заводить детей». У меня было такое чувство, будто я вот-вот расплачусь, но этого не последовало. Я просто сидела, охваченная этим внезапным осознанием, этой мыслью, что казалась мне новой, хотя, конечно, она была для меня вовсе не нова.
За мою жизнь я испытала целый спектр чувств по отношению к материнству — от сильной неуверенности до нетерпеливого ожидания. Я люблю совсем маленьких крох с их пухленькими ножками, с серьезными, озабоченными лицами и боксерски стиснутыми кулачками; я безумно устаю от бегающих без устали карапузов с их отсутствием логики, полной зацикленностью на себе и неприятием общепринятых правил поведения; люблю детишек постарше, с которыми можно поговорить о школе и о книгах, которые они читают. А вот подростки для меня — полная и пугающая неизвестность. Будучи ипохондриком, я боюсь беременности и связанных с ней медицинских рисков. Будучи гедонистом, я не хочу отказываться от коктейлей с виски, от суши и мягких сыров. Будучи писателем, я боюсь того, что драгоценное время, отпущенное мне на сочинительство, буду вынуждена посвящать воспитанию детей.
Когда я была помоложе, то не знала толком, хочу ли я быть мамой. Потом, когда я не на шутку влюбилась в нежном и ранимом возрасте двадцати трех лет, во мне словно щелкнул какой-то гормональный переключатель, и от полнейшей неуверенности меня перекинуло к судорожному желанию иметь детей. Я стала думать о детях в каком-то даже сверхъестественном фокусе — даже когда ни с кем не встречалась, даже при том, что вовсе не хотела забеременеть. Мне раз за разом снилось, что я беременна, и сны эти были всякий раз одинаковы: будто я лежу на кровати, поглаживая ладонью распухший живот и зная, что скоро все переменится.
Когда я была маленькой, моя любовь к матери казалась простой и незамысловатой. Я очень много болела, и потому она никуда на работу не ходила и массу времени проводила, возя меня по докторам. Сидя дома, я вместе с ней смотрела «мыльные оперы» — ей тогда нравились «Все мои дети», — а мама попутно гладила белье или занималась аэробикой. Мне кажется, ей очень нравилась та версия меня с чисто детскими, во всех отношениях, сложностями. Она была хорошей матерью для совсем еще юных чад.
Моя матушка родилась одним из девяти детей в семье — из девяти выросших на ферме детей, у которых никогда и ничего не было собственного. Она с трудом училась в школе, однако обладала этаким воинственным, задиристым взглядом на жизнь, который в восемнадцать лет привел ее во Флориду, подальше от родного штата Висконсин. Она умела быть очень веселой, остроумной, доброй и очаровательной. Однако в ее семье все отличались трудным характером, невероятным упрямством и уверенностью в своей правоте. Теми качествами, что и сама я, увы, унаследовала.
Чем старше я становилась, тем сложнее были наши отношения с матерью. У всех подростков матери не в состоянии их понять, — но лично мне казалось, что моя мать понимает меня хуже всех. Я стала старше и сложнее, и проблемы мои тоже сделались старше и запутаннее. В сущности, я уже не нуждалась в матери так сильно, как прежде. Мне требовалась в ту пору более сложная совокупность разных вещей: и моральная поддержка, и репетитор по химии, и какая-нибудь работа, и мир, где не шеймят толстых подростков и не ненавидят женщин, и старший наставник со свободными взглядами, и кто-то, кто помог бы мне подать заявление в колледж, и хоть какой-то перерыв между окончанием школы и поступлением. Мои брат с сестрой тоже взрослели, превращаясь в более зрелую и сложную версию самих себя, так что все мы постепенно покинули материнскую орбиту.
Мама же решила снова пойти в колледж и получить диплом о профессиональном образовании, что она и сделала. После этого она перебегала с работы на работу, пытаясь найти свою истинную страсть: занималась и продажей недвижимости, и профессиональным обучением, и реставрацией мебели, и розничной торговлей. Ничто ее по-настоящему не цепляло. В то время как ее разочарование жизнью все больше росло, я успешно окончила школу, поступила в колледж, получила свой диплом магистра изящных искусств. Между нами пролегла огромная, неодолимая пропасть. Всякий раз, когда мы виделись, она находила способ дать мне понять, что, несмотря на все мои достижения, я неудачница по жизни. «Тебе надо бы научиться правильно делать выбор», — говорила она, хотя никогда при этом не уточняла, что за выбор она имеет в виду. Кроме того, от нее самой я слышала лишь: «Как жаль, что я не смогла в свое время сделать верный выбор». И я никак не могла ей в этом помочь.
Через пару месяцев после окончания магистратуры я вернулась домой, на юго-восток Пенсильвании. Вэл и я — в ту пору еще просто близкие подруги — активно искали работу, живя каждая в своем родительском доме, вот только родители Вэл приняли ее куда радостнее, чем мои родители меня. Мои несколько раз приглушенно между собой ругались из-за моего присутствия. Отец всякий раз утверждал, что я всегда желанна в этом доме, потому что они мои родители и любят меня, а мать все время говорила, что это не мой дом и что она позволяет мне тут оставаться только потому, что на этом настаивает отец.
— Я знаю, что это не мой дом, — отвечала я ей. — Как только мы с Вэл найдем себе работу и жилье в Филадельфии, то сразу же отсюда уедем.
Спала я в неуютной гостевой комнате — бывшей комнате брата, — которая была теперь настолько заставлена мебелью, что даже негде было втиснуть чемодан или просто нормально пройти. Мать запрещала мне там есть и пить — дескать, «еще разведу там грязь». Периодически она заглядывала ко мне проверить, как дела, убедиться — уж не знаю даже, что предположить: что я не устраиваю там кровавых жертвоприношений или не развожу в ее гостевой комнате пчел. Если постель была не прибрана или поперек кровати лежала пижама, я слышала душераздирающий вопль, проносящийся по дому, точно птица. И в самом деле, стандартное среднезападное пассивно-агрессивное поведение никогда маму не устраивало. Ей непременно надо обо всем что-то сказать свое, она все время рвется в бой. И именно это я, признаться, от нее и унаследовала. Это одна из моих худших — и в то же время лучших — черт характера.
Днем я обычно искала работу в Филадельфии и попутно занималась фрилансерским написанием статей. В доме было слишком шумно (новости включались на полную громкость, мама орала на отца), а потому я усаживалась на заднее крылечко и там работала под пение птиц и отдаленные глухие удары по футбольному мячу. Периодически мать выходила наружу и возмущенно глядела на меня.
— Как ты можешь так просто тут рассиживаться! Тебе же надо найти себе работу!
— Я работаю, — указывала я на свой ноутбук.
— Какой смысл было оканчивать эту понтовую магистратуру, если ты потом не в состоянии найти работу!
Это был очень каверзный для меня вопрос, поскольку он бил в самое средоточие моих тревог (и впрямь, чему я собиралась посвятить себя после получения диплома?) и в то же время показывал, насколько мать не знает и не понимает ни меня, ни вообще мою жизнь.
Я пыталась объяснить ей и то, что своим «рассиживанием тут» я зарабатываю тридцать пять баксов в час, и то, зачем я ищу работу здесь, если собираюсь перебраться в Филадельфию. Но она то ли не верила мне, то ли просто не понимала — словно понятие работы имело для нее одно лишь толкование, и если я не складывала в магазине одежду или не махала где-то шваброй у себя в родном городе, значит, по-настоящему и не работала.
Она без конца проглядывала колонки с вакансиями в местных газетах. А не хочу ли я устроиться водителем школьного автобуса? Или заняться маркетингом по телефону? А как насчет бухучёта? И, уходя, оставляла газеты возле меня. Я научилась очень театрально отправлять их в мусорный бак.
— Как ты собираешься выплачивать свой студенческий кредит, если ты не нашла работу? — спрашивала она.
— Я еще не пропустила ни одной выплаты, — уверяла я. — И у меня есть работа.
— Ты так никогда и не расплатишься по своим студенческим долгам, и они, сама знаешь, повиснут на нас с твоим отцом. Это ты понимаешь?
И так, по кругу, раз за разом. Читатель, возможно, сейчас подумает, что все это — тоже проявление любви и безосновательных родительских тревог. И возможно, он будет прав. Но у меня было такое чувство, будто я вот-вот сойду с ума. Тут не было ни доверия, ни каких-то нежных чувств, ни желания выслушать — лишь совершенно некомпетентная мелочная опека. Казалось, будто я существую в какой-то параллельной вселенной, где, как бы я ни повернула свою жизнь и что бы я в ней ни делала, все это не имело никакого значения. Я снова была ребенком — никчемным, ни на что не способным ребенком. Здесь ничто мне не принадлежало — ни мой распорядок дня, ни мои предпочтения и склонности. («Ты так и не найдешь работу, если будешь долго спать»; «Если будешь слишком часто наведываться к своей подружке, не сумеешь найти себе работу»; «Ты понимаешь, что тебе необходимо срочно найти работу, чтобы выплачивать свой студенческий кредит?»; «Зачем ты вообще пошла учиться, если не в состоянии найти работу, чтобы выплатить кредит за свое образование?..»)
— Не думай, что можешь так просто у нас тут жить, — заявила она мне однажды. — Не думай, что можешь просто так здесь поселиться и жить в этом доме.
— Если ты хотя бы на миг решила, что я, вместо того чтобы жить со своей подругой в Филадельфии, собралась остаться в этом ненормальном, безумном, полном кинкейдских кошмаров доме, где ты постоянно дышишь мне в затылок, то ты просто самая настоящая сумасшедшая.
Мать плотно сжала челюсти и ничего мне не сказала. Уж не знаю, чего еще она от меня ожидала — разве только того, чтоб я убралась от нее как можно дальше. Что я, собственно, вскоре и сделала.
Под конец моего пребывания в родительском доме меня однажды навестила Вэл. У нее намечался прогресс в поисках работы, к тому же мы очень друг по другу соскучились. Не желая иметь дело с моей матерью, мы засели у меня в комнате с попкорном и сельтерской водой и стали смотреть кино с моего ноутбука. Мать внизу пронюхала об этом неблагоразумном нарушении ее запрета на еду и питье в комнате — возможно, до нее донесся дух попкорна, или это было просто какое-то шестое родительское чувство, — и тут же принялась орать. Ее голос доносился до нас с нижнего этажа, разъяренный и пронзительный. Я слышала, как она говорила моему отцу, в точности как делала всегда, когда я была маленькой, — резко и громогласно, чтобы это было несомненно мною услышано и вызвало бы у меня стыд. Она говорила, что я неблагодарная. Что я никудышный человек и непочтительная дочь. Что мне здесь не место и она хочет, чтобы я поскорее куда-нибудь убралась.
Тут во мне вдруг словно что-то лопнуло — как это бывает, когда срываешь себе спину. Я поняла, что столкнулась с непоколебимо стоящим на своем, лишенным всякой логики субъектом, и ничего тут не поделать, хоть дойди до белого каления, потому что любые доводы рассудка здесь бессмысленны и ни к чему не приведут.
И вот я спустилась вниз с миской попкорна в руках и остановилась перед сидящей в кресле матерью.
— Ты просто кошмар какой-то! — заявила я ей. — Ты невежественная и озлобленная женщина. И ты, и этот дом — сущий кошмар наяву. Ты несчастное, жалкое существо, и это твое право быть такой, но я отказываюсь вместе с тобою погрязать в ничтожестве.
— Ты эгоистка! — вскинулась она. — Самодовольная, заносчивая эгоистка, которая думает, что все крутится вокруг нее и ей принадлежит.
— Ага, — отозвалась я и с абсолютно невозмутимым видом медленно высыпала на пол попкорн.
Она поднялась и покинула гостиную. Когда мать ушла, я смела с ковра облепленный ворсинками попкорн и выкинула в мусор. Потом поднялась к себе и легла спать. Наутро мы с Вэл уехали в Филадельфию и временно остановились в квартире у подруги. Через три недели уже окончательно переехали на новое место. Вэл нашла себе работу на полный день, я же пыхтела на разных работах по совместительству: давала почасовые уроки, занималась торговлей и разным фрилансерским трудом. В общем, у нас все получилось — и до сих пор все получается.
Но как я наслаждалась тем моментом, когда я наконец-то устроила то безобразие, которого она все время от меня ожидала! Я испытала такое глубокое в своем роде удовлетворение, с предельной четкостью исполнив ее ожидания и зная, что мне этого никогда больше не придется делать.
Сейчас мы с матерью совсем не общаемся. Началось это не в тот описанный только что момент с попкорном, но тот случай явился началом какого-то нового этапа между нами. Осознания того, что у меня есть возможность выбора, как строить свою жизнь, и один из принципов этого выбора состоит в том, что она в моей жизни не участвует.
С тех пор прошло уже пять лет. Она не явилась на нашу свадьбу — дескать, мне «следовало бы сперва наладить наши отношения», прежде чем она удостоит нас своим визитом. Так она мне сообщила электронной почтой, и я даже не сочла нужным ей ответить.
Самое подходящее к нашим отношениям слово, пожалуй, «отчужденные» — и мы действительно чужие друг другу. Я думаю о ней так отстраненно, будто это некто, кого я помню по вводным урокам биологии в первом семестре колледжа, а вовсе не женщина, меня вырастившая.
Сейчас я уже не знаю, что она обо мне думает. Все, что я собой представляю, суть доказательство того, что она ошибалась насчет меня, и тем не менее эта женщина, которую я знаю всю свою жизнь, даже не пытается извиниться, признать свою ошибку. Я уверена, она любит меня, равно как уверена и в том, что самое лучшее для нас обеих — чтобы наши жизни никак друг с другом не соприкасались. Потому что моя личность сложена из того, что ей не характерно. И мать для меня является образцом того, как не следует вести свою жизнь. Я верю, что ее гордость моими достижениями и любовь ко мне активно борются с ее раздражением и обидой, но я не желаю наблюдать эту гражданскую войну и не обязана это делать.
Итак, о родительстве. Меня останавливает в этом целое множество препон, от чисто практических вопросов (стоимости, например) и эгоистических соображений (моя и моей жены карьера, наша радость от общения друг с другом) до совершенно нелогичных домыслов (мысль о том, что мое дитя когда-нибудь станет взрослым и состряпает обо мне очерк для антологии «О чем мы молчим с моей матерью — 2», и лишь тогда я четко, словно с высоты птичьего полета, увижу все свои ошибки и причуды).
Я думаю, мама всегда желала для себя лишь спокойного, эгоистичного существования. Сомневаюсь, что она предполагала активно искать свою индивидуальность после сорока, после пятидесяти, шестидесяти лет. И я ее нисколько не виню. Я тоже хочу быть эгоисткой. Хочу писать книги, путешествовать по свету и спать допоздна. Хочу готовить странные, замысловатые блюда и ни с кем не делить свое время с женой. Разница между мной и матерью (учитывая, что моя жена уже приняла для себя решение, а я до сих пор нет) в том, что для нас обзавестись ребенком значит предпринять целенаправленное действие. Для того чтобы стать родителями, нам надо скопить денег, подобрать сперму, пройти через массу сложных и дорогостоящих инвазивных процедур. Мы не можем просто случайно взять да и сделаться родителями, как большинство пар. И пожалуй, так даже лучше. Никаких «упс!», после чего всю жизнь за тобой тянется этакая гидра недовольства и раздражения, с которой уже никак не совладать. Но, разумеется, здесь имеется и другая проблема: тут нельзя извлечь уроки из одного пути и выбрать другой. Ты или родитель, или нет.
Так вот, о чем мы никогда не говорим с матерью? О том, что не моя вина, что она так бесконечно несчастна в жизни. Что у нее был шанс меня узнать — по-настоящему узнать, как взрослую личность, как творческую натуру, просто как человека, — и она его упустила. Что я ни на секунду не сожалею о нашем разрыве и отчуждении, хотя до сих пор тщетно жду, когда это сожаление во мне возникнет. Что меня сильно удручает ее глубокая неудовлетворенность своей жизнью и этого я не пожелала бы и своему худшему врагу. Что я тоскую по всему тому, что связывало нас, когда я была маленькой, но я больше не ребенок и никогда им уже не буду. И что единственное по-настоящему удерживающее меня от того, чтобы не кинуться со всею рьяностью на путь родительства, никак на самом деле не связано ни с деньгами, ни с карьерными амбициями, ни с ипохондрией, ни с эгоизмом. Скорее это страх, что из своего детства я почерпнула намного меньше, чем следовало. И что я окажусь куда больше похожа на свою мать, чем мне того хотелось бы.
Ты слушаешь?
(Андре Асиман)
Я всегда знал, что моя мама ничего не слышит, но мне трудно вспомнить, когда до меня окончательно дошло, что она абсолютно глуха. Мне говорили об этом, но я как-то не верил. Пожалуй, примерно так же я узнавал и про секс: кто-то ненароком доводил до моего сознания разные житейские факты, и, хотя у меня это не вызывало какого-то потрясения и я уже, в принципе, об этом знал, я все равно не мог заставить себя ничему из этого поверить. Между знанием чего-то и отказом это знать лежит бездонная сумрачная пропасть, в которой даже самые просвещенные из нас и свободные от предрассудков были бы не прочь обосноваться. Если кто-то и дал мне точную оценку состояния моей матери, то это была бабушка, которая не любила свою невестку и считала, что глухие друзья моей матери отвратительны — все равно что никчемные куры, противно клохчущие в гостиной ее сына. Если не считать бабушку, то я мог узнать это и от людей на улице, частенько потешавшихся над моей мамой.
Некоторые мужчины присвистывали, когда она проходила мимо, потому что моя мать была красивой и сексуально привлекательной, а еще умела храбро смотреть в лицо другому человеку, пока тот не опускал глаза. Однако, когда она куда-то заходила за покупками, то говорила, как все глухие, монотонным гортанным голосом, и у окружающих это вызывало смех. В Египте, в Александрии, где мы жили — пока в конечном счете нас не выслали оттуда, как всех тамошних евреев, — так бывало со всеми, кто серьезно отличался от других. Над такими людьми смеялись. Над матерью неизменно витала насмешка, эта падчерица презрения, которая столь же безрадостна, сколь и жестока. Мама не могла слышать их хихиканья, но хорошо угадывала это по лицам. Должно быть, так она окончательно осознала, почему люди забавляются, когда она вроде бы разговаривает с ними как все. Кто знает, сколько времени ей потребовалось в нежном возрасте на то, чтобы уяснить, что она не такая, как другие дети, и почему некоторые просто отворачиваются от нее, а другие, из добрых побуждений, ведут себя как-то не так, даже принимая ее в свою игру.
Родившись в Александрии в 1924 году — на закате британского колониального правления, — моя матушка принадлежала к среднему классу, к франкоязычной еврейской семье. Ее отец был успешным торговцем велосипедами и не жалел денег, чтобы исцелить дочь от глухоты. Мать возила ее к самым именитым специалистам-аудиологам в Европе, но после очередного визита к врачу возвращалась домой все более удрученной. Доктора говорили, что это не излечить. Что ее дитя потеряло слух после менингита, перенесенного в возрасте всего нескольких месяцев, а от последствий менингита, дескать, оправиться уже невозможно. Что сами уши у нее вполне здоровы, однако болезнь затронула ту часть мозга, которая отвечает за слух.
В те годы не было ничего и близко похожего на так называемую гордость глухих. Глухота воспринималась как позорное клеймо. Бедняки порой вообще пренебрегали заботой о своих глухих отпрысках, обрекая их на черную работу до самой гробовой доски. Такие дети оставались безграмотными, их язык был крайне примитивным и состоял главным образом из жестов. Со снобистской точки зрения маминых родителей, если вылечить глухоту не представлялось возможным, то надо было научиться ее скрывать. И если ты этого ничуть не стыдился, то тебя этому учили. Учили, как читать по губам, не выдавая своей глухоты, учили общаться голосом, а не руками. Мол, ты же не ешь руками — с чего бы тебе ими разговаривать?!
Поначалу мою мать определили в еврейскую французскую школу, но уже спустя считаные недели учителя и родители поняли, что такая школа не годится для глухого ребенка, и девочку под присмотром нянь перевели в специализированную школу в Париже. Оказалось, это скорее был пансион для благородных девиц, нежели школа для глухих. Ее учили красивой осанке, заставляя ходить с книжкой на голове и за обеденным столом локтями прижимать книжки к бокам. Она научилась шить, вязать, вышивать. Однако она была подвижным и неугомонным, не знающим покоя ребенком, из которого выросла девчонка-сорванец, вечно прибиравшая себе велосипеды из отцовского магазина. Она не любила играть в куклы. Ей не хватало терпения для французских манер, для французской грации и осанки.
Спустя два года она вернулась в Александрию, где ее препоручили заботе благонамеренной, исполненной новых идей гречанки, основавшей в своем городке частную французскую школу для глухих. В этом заведении царили приветливость и снисходительность, все было наполнено осознанием великой миссии. Тем не менее на уроках дети долгими утомительными часами учились подражать тем звукам, которые мама никогда в жизни не способна была услышать. Остальное время посвящалось искусству читать по губам — и чтению анфас, и, как в случае с моей матерью, чтению в профиль. Она научилась читать и писать, освоила основы языка жестов, ее обучили истории и литературе, а по окончании школы случившийся проездом в Александрии генерал вручил ей французскую бронзовую медаль.
И все-таки первые восемнадцать лет своей жизни мама посвятила тому, что училась, пожалуй, самому неестественному на свете умению — притворяться, будто все слышишь. Это не лучше, чем учить слепого считать шаги от одного столба к другому, лишь бы не ходить с белой тростью. Она училась смеяться над шутками, хотя и не могла в самый главный момент слышать игру слов. Она кивала аккурат в самых нужных местах речи собеседника, говорящего с ней по-русски, и этот собеседник оставался в полной уверенности, что она поняла все, что он ей говорил.
Гречанка-директриса была настоящим кумиром для своих учащихся, однако ее методики имели для моей матери ужасные последствия, заключавшиеся в полной неспособности обдумывать и обобщать сложные понятия и идеи. За определенным порогом для нее все просто теряло смысл. Она могла поддержать разговор о политике, если ты излагал обещания очередного кандидата в президенты, но совершенно не в состоянии была уяснить противоречия в его предвыборной программе, даже если ей это растолковали. Ей недоставало концептуальной базы или достаточного опыта оперирования символами, чтобы владеть и активно пользоваться абстрактным словарем. Ей могли нравиться картины Моне, но она абсолютно не способна была обсуждать красоту поэзии Бодлера.
Когда я задавал ей вопрос типа: «А может Бог создать такой камень, что сам не сможет его поднять?» или «Лжет ли критянин, утверждая, что все жители Крита — лжецы?» — мама не понимала, о чем я спрашиваю. Мыслила ли она словами? Я как-то спросил ее об этом — она сама того не знала. Но если не словесно, то как тогда строила она свои размышления? Этого она тоже не знала. Кто вообще мог это знать? Если ее спрашивали, когда она осознала, что полностью глуха, или каково это — жить, ничего совсем не слыша, или не удручает ли ее, что она не может послушать Баха или Бетховена, мама отвечала, что как-то даже и не думала об этом. С тем же успехом можно было попросить слепого порассуждать о красках. Остроумие тоже не было ее стихией, хотя мама и любила эксцентрические комедии, шутки, буффонаду. Она искусно разбиралась в мимике, и в кинематографе ее привлекал безгласный Харпо Маркс, чьи шутки держались не на репликах, а на языке тела.
У мамы имелся кружок преданных ей глухих друзей и подруг, однако в отличие от нынешних глухих, имеющих возможность проследить по буквам любое слово в Оксфордском словаре, мама и ее друзья не пользовались алфавитом — лишь лаконичным языком рук и мимических знаков, словарь которого едва ли насчитывал полсотни слов. Ее подруги могли обсуждать шитье, рецепты, гороскопы. Они умели изъяснить свою любовь к кому-то. Они могли с исключительной добротой и лаской прикоснуться к ребенку или старику, поскольку руки передают чувства куда более непосредственно, нежели слова. Однако непосредственность изъявления чувств — это одно, а сложные идеи — совсем иное.
После окончания школы мама вызвалась работать санитаркой в Александрии. Она научилась брать кровь, делать уколы и в итоге попала медсестрой в госпиталь — ухаживать за британскими солдатами, раненными в сражениях Второй мировой войны. С некоторыми военными она даже встречалась и катала их на мотоцикле, который подарил маме ее отец на восемнадцатилетие. Она любила бывать на вечеринках и проявляла удивительные способности к быстрым танцам. Она была желанным товарищем для каждого, кто любил потанцевать свинг или на рассвете сходить на пляж искупаться.
Когда ее повстречал мой отец, ей не исполнилось еще и двадцати. Он был поражен ее красотой, душевностью, необычайным сочетанием кротости в ее облике и дерзкого прямого взгляда. Этим она компенсировала свою глухоту, порой заставляя даже забыть о своем изъяне. Она очаровала всех его друзей и родственников — за исключением его родителей. Будущий свекор называл ее калекой, а будущая свекровь считала охотницей за деньгами. Однако мой отец отказался их слушать, и три года спустя мои родители поженились. На свадебных снимках мама светилась счастьем. Ее наставница-гречанка горячо восхищалась ее триумфом: мама не просто вышла замуж — она тем самым вырвалась из тесного гетто для глухих.
Теперь я понимаю, что, будь у нее образование получше, мама могла бы стать кем-нибудь еще. Ее интеллект, ее боевая стойкость и упорство перед лицом множества препятствий, встававших перед женщиной-еврейкой в Египте — а потом, после Египта, в Италии и в США, — помогли бы ей сделать отличную карьеру. Она могла бы стать врачом — например, терапевтом или психиатром. Однако в тот менее просвещенный век она осталась домохозяйкой. И несмотря на то, что мама имела приличный достаток, она все же была не просто женщиной, а глухой женщиной. А значит, уязвимой вдвойне.
Мама говорила и понимала по-французски, изучила греческий и основы арабского, а когда мы перебрались жить в Италию, быстро усвоила итальянский, каждый день бывая на рынке. Если она чего-то в речи не понимала, то делала вид, будто понимает сказанное, до тех пор, пока не уясняла это на самом деле. И почти всегда ей это удавалось. Помнится, в консульстве в Неаполе — перед нашим переездом в Штаты в 1968 году — у нее случилось первое знакомство с американским английским. Ее попросили поднять правую руку и повторить за тамошним служащим присягу верности. Мама пробормотала что-то еле слышное, что американец с радостью принял за слова присяги. Все это выглядело настолько неловко и забавно, что у нас с братом вырвались нервические смешки. Когда мы вышли из здания, мама рассмеялась вместе с нами, а вот отцу пришлось объяснять, что нас так развеселило.
Ее глухота всегда стояла между ней и отцом неодолимой стеной, и чем дольше они были в браке, тем труднее им было находить точки соприкосновения. Да и в прошлом это всегда между ними присутствовало. Отец любил классическую музыку — она же никогда не ходила на концерты. Он читал пространные русские романы и современных французских писателей с их ритмичной, мелодичной прозой — она предпочитала модные журналы. После работы отец хотел спокойно посидеть дома и почитать — мама же любила пойти на танцы или зазвать на ужин друзей. Она буквально выросла на американских фильмах, потому что в Египте они шли с французскими субтитрами, — он же предпочитал французские фильмы, идущие без субтитров, а значит, совершенно непонятные для нее, поскольку читать по губам актеров на экране было просто невозможно. Его друзья любили поговорить о вещах, в высшей степени заумных и утонченных: о греко-египетском боге Сераписе, об археологических раскопках близ Александрии, о сочинениях Курцио Малапарте. Мама же предпочитала досужую болтовню.
Уже довольно скоро после начала совместной жизни оба поняли, насколько они разные. Родители любили друг друга до самого конца, однако постоянно не понимали и обижали один другого и ссорились чуть ли не каждый день. Когда к нам в гости являлись ее глухие друзья и подруги, отец чаще всего просто уходил. В шестидесятые годы он вообще на несколько лет покинул дом и вернулся лишь за пару недель до нашего отъезда из Египта. У маминых подруг, нашедших себе избранника не из глухих, замужество было точно таким же беспокойным. Лишь у тех, что остались в сообществе себе подобных, жизнь в браке была такой же счастливой и безмятежной, как и у слышащих пар.
Мама так и не сумела до конца выучить английский. Движения губ были для нее недостаточно отчетливыми и понятными — разве что ради комического эффекта ты не начинал утрированно повторять то, что говорилось. Ей очень не нравилось, когда я на людях, говоря с ней, преувеличенно шевелил губами, потому как это выдавало всем ее глухоту. Многие маму жалели, а некоторые даже пытались одолеть отделявший ее барьер. Кое-кто из самых лучших побуждений пытался общаться с ней, имитируя речь глухих, подражая их гортанному голосу и корча гримасы. Другие говорили чересчур громко, как будто повышением уровня децибелов можно было донести до нее чью-то точку зрения. Она же воспринимала это, будто они ругаются. Среди собеседников встречались и такие, что, как ни старались, никак не могли уяснить, что мама им говорит. Бывали и те, которые не прилагали ни малейших усилий, чтобы что-то понять. Они предпочитали не глядеть ей в лицо, а то и вообще даже не замечать ее присутствие за ужином.
А некоторые просто над ней смеялись.
Когда приятели на детской площадке спрашивали меня, почему моя мама говорит таким странным голосом, я отвечал:
— Потому что она так разговаривает.
Ее голос мне ничуть не казался странным, пока на это не указали прямо. Это был мамин голос. Этим голосом она будила меня по утрам, звала искупаться на пляж, успокаивала меня и рассказывала перед сном сказки.
Порой я даже пытался себя убедить, что на самом деле она вовсе не глухая. Что она просто решила всех разыграть — притвориться глухой, чтобы все вокруг напряглись. Так иногда шутит, пожалуй, всякий ребенок, прикидываясь оглохшим, ослепшим или даже мертвым. Но мама по какой-то причине просто забыла прекратить розыгрыш. Желая проверить это, я подкрадывался к ней со спины, чтобы она не видела, и кричал ей в самое ухо. Никакой реакции. Даже не вздрагивала. Какое удивительное самообладание, думал я. Иной раз я подбегал к маме и говорил, что кто-то звонит в дверь. Она шла открывать; потом, поняв, что я сыграл нехорошую шутку, отделывалась смехом: разве не забавно, что радость ее жизни — то есть я — придумал такой грубый розыгрыш, чтобы, как и все вокруг, напомнить ей, что она глуха?
Однажды я наблюдал, как она наряжается, собираясь пойти куда-то с отцом. Когда она застегивала в ушах сережки, я сказал ей, что она очень красивая.
— Да, красивая, — отозвалась она. — Но это все равно ничего не меняет.
Мол, я все равно глуха и тебе не стоит об этом забывать.
Мне как ребенку было трудно примириться с ее вечной готовностью улыбнуться, любовью к буффонаде, с ее спокойным приятием своей неизбывной горечи как жены и как глухого человека. С подругами она всегда плакала. Они все, на самом деле, плакали. Однако те, кому довелось пожить среди глухих, быстро перестают испытывать к ним жалость. Напротив, от жалости ты быстро перескакиваешь к жестокости — точно камешек, прыгающий по мелководью, — не понимая до конца, что это значит: жить вообще без звуков. Мне редко когда удавалось спокойно сидеть рядом, сознавая ее обособленность от остального мира. Намного проще было выйти из себя оттого, что она меня не слушает, — потому что она никогда меня не слушала. Потому что большей частью понимание того, что я ей говорил, складывалось из догадок и интуиции — когда тень, отбрасываемая фактами, значит больше, чем сам факт.
Для меня не было хуже пытки, нежели звонить за маму по телефону. Она нередко просила меня или брата ей помочь: набрать номер и с кем-то за нее поговорить. Сама же она при этом стояла рядом, ловя каждое мое слово. Она очень признательна была за это и гордилась, что уже в столь юные годы мы способны вызвать водопроводчика, пригласить ее друзей или портниху. Мама говаривала, что я — ее уши. «Он — ее уши!» — громко заявляла и ее свекровь, имея в виду, что, слава богу, есть хоть кто-то, способный делать за нее рутинные дела. Иначе, мол, как бы эта бедняжка вообще выжила?
У меня имелось два способа улизнуть от повинности делать за нее звонки. Один — спрятаться. Другой — солгать. Я набирал номер, выжидал немножко, потом говорил, что линия занята, и вешал трубку. Через пять минут линия снова оказывалась занята. Мне тогда даже в голову не приходило, что, может быть, маме надо срочно позвонить или, если муж не пришел вовремя к ужину, необходимо пообщаться с подругой, родственником — с кем-то, способным развеять ее одиночество. Бывало, матери звонили мужчины, но, поскольку посредниками в разговоре выступали мы с братом, то общение оказывалось весьма неловким. Больше эти мужчины не звонили.
Когда я уехал учиться в магистратуре, связующим звеном между нами остался мой брат. Я говорил ему что-то по телефону, он передавал сообщение, после чего в отдалении я слышал голос мамы, говорившей, что следует сказать в ответ, и брат передавал мне это в трубку. Иногда я просил позвать ее саму к телефону, чтобы она рассказала мне о чем угодно, что только взбредет в голову, потому что я скучал по ее голосу. Мне хотелось снова слышать все те слова, что она говорила мне когда-то, пусть немного невнятно и порой коверкая грамматику, — слова, что были для меня не столько словами, сколько звуками, уносившими меня в далекое детство, когда я еще толком не понимал слов.
Ребенком я фантазировал, что однажды кто-нибудь изобретет чудо-устройство, которое позволит моей матери созваниваться и разговаривать с другими глухими людьми. Чудо это случилось около тридцати лет назад, когда я приобрел для матери телетайп. Впервые за свою жизнь она способна была общаться с глухими подругами, не привлекая к этому меня или моего брата. Теперь она могла печатать длинные послания на своем ломаном английском, а также сама договариваться с друзьями о встрече. Потом, спустя семь лет, я установил на ее телевизор приставку, давшую ей возможность визуального общения с друзьями по всей стране. Многие из них были уже слишком стары для дальних поездок, так что новое устройство явилось для них сущим подарком небес.
Открытая всему новому, мама радовалась любому плоду научно-технического прогресса (чего не скажешь об отце, который с крайней неохотой осваивал что-нибудь новое и не желал расставаться со своим коротковолновым радиоприемником). Несколько лет назад, когда матери было уже сильно за восемьдесят, я купил ей айпад, и теперь она могла часами общаться по скайпу или фейстайму с друзьями за рубежом, которых не видела уже долгие годы. Ни о чем подобном я мальчишкой даже мечтать не мог! Она могла позвонить мне когда угодно — когда я дома, или на работе, или в спортзале, или даже в «Старбаксе». По фейстайму я всегда мог с ней связаться и не волноваться, где она и чем занимается. Когда умер отец, мама настояла на том, чтобы жить одной, и я больше всего боялся, что она где-нибудь упадет и что-то себе повредит. А еще фейстайм позволил мне уже не так часто наведываться к матери, и она прекрасно это понимала: «Ну что, раз мы нынче поговорили по айпаду, то вечером тебя можно не ждать?»
Моя матушка, при всех ее изъянах, была самым тонким и мудрым человеком, какого я только знал. Язык был для нее как протез или как пересаженная конечность, с которой она научилась существовать, но которая, однако, все равно оставалась для нее второстепенной, потому что мама в состоянии была обойтись и без нее. Она прекрасно владела более естественными средствами общения. Она была удивительно проницательным человеком и обладала особенным, инстинктивным чутьем и на людей, и на ситуации. Ее внутренний радар всегда был включен: кому доверять, чему верить, как расценить какое-то отклонение от привычного. Своим обонянием она с лихвой компенсировала все то, чего лишилась из-за глухоты. Она учила меня, какие бывают специи: на рынке, называя каждую поочередно, она запускала ладонь в джутовый мешочек и, вынимая горсть, давала мне понюхать. Она учила меня распознавать ароматы ее духов, запах мокрой шерсти или утечки газа. Теперь, когда я в книге пишу о запахах, я ориентируюсь не на Пруста, а на свою мать.
Чаще всего люди сразу же тянулись к ней. Это можно приписать тому, что, где бы мама ни появлялась, она неизменно излучала прекрасное настроение. И все же при этом моя мать оставалась глубоко несчастным человеком. Мне кажется, у нее была безграничная способность к тесной дружбе с первого взгляда, причем с кем угодно — с богачом и бедняком, с человеком хорошим или плохим, с мясником, с почтальоном, с важной персоной или сенегальскими работницами в супермаркетах верхнего Вест-сайда, которые помогали ей, даже не зная, что ее родным языком тоже был французский. Случись ей вдруг оказаться в Кандагаре или Исламабаде, она бы без труда, пожалуй, нашла там именно такой кусок говядины, какой ей нужно, да еще до победного конца торговалась бы о цене, попутно обрастая там, на базаре, новыми друзьями.
А еще ее личность подвигала других искать ее дружбы. Более того, ради этого сближения ты с готовностью погружался в самого себя, пытаясь вспомнить, куда ты спрятал свою способность дружить и есть ли у тебя в принципе эта самая способность. Это был ее язык общения, и — в точности как сидящие в одиночках заключенные учатся перестукиваться на новом для себя языке, со своим особенным алфавитом и грамматикой, — мама учила других на нем говорить. Бывало, мои друзья уже через час после знакомства с нею напрочь забывали, что она их не слышит, и понимали все, что она им говорила, — хотя не разумели ни слова по-французски, а уж тем более из уст человека глухого. Я пытался вмешаться в разговор и перевести ею сказанное на более понятный язык.
— Да мы уже поняли, — отвечали друзья.
— Я тоже все прекрасно понимаю, — добавляла мать, ясно давая понять: «Оставь нас в покое и не встревай. У нас и так все хорошо».
Это я ничего не понимал.
Как-то раз, несколько лет назад, я, бегая трусцой в особенно холодный день, заглянул к маме — согреться, перевести дух, а заодно проведать, как она поживает. Она в это время смотрела телевизор. Я сел рядом с ней и принялся объяснять, что у меня не получится прийти вечером на ужин, потому что собираюсь встретиться с друзьями, но могу заглянуть к ней на следующий день — выпить нашего излюбленного скотча и вместе поужинать. Маме эта мысль понравилась. И что бы мне хотелось, чтобы она приготовила? Я предложил сделать запеканку из макарон с похрустывающей сырной корочкой. Мама сочла это отличной идеей.
Я забыл тогда снять с лица балаклаву, и на протяжении всего разговора мои губы были закрыты. Мама слушала меня, следя лишь за движением бровей.
В том новом мире, в котором моя матушка окончила свои дни, любой человек имел право на всеобщее уважение. Он имел равные с другими права, возможность жить с достоинством и в полной безопасности. Ей этот мир нравился гораздо больше, нежели Старый Свет. Однако он все-таки не был ее домом. Только теперь, когда я размышляю о языке, который Шекспир, скорее всего, назвал бы «неподатливым», я понимаю, что тоскую по его непосредственности, его тактильности, пришедшей из другой эпохи, когда главным связующим звеном было лицо, а не слова. И этим языком я обязан не книгам, что я читал или по которым учился, а матери, которая не слишком доверяла словам и не имела для них достаточного таланта или терпения.
Брат, не одолжишь ли мелочи?
(Сари Боттон)
— Хочешь такую вот блузочку?
Мама выносит блузу с анималистическим принтом, с еще висящим на ней ярлычком. Я бы ни за что такое не надела, и мать прекрасно это знает, но ей все равно очень хочется, чтобы я эту вещь забрала, приняла из ее рук.
— Я ее совсем недавно купила, но на тебе она, пожалуй, будет гораздо лучше.
— Нет, спасибо, мама, — отвечаю я, пытаясь скрыть раздражение и неловкость.
— У меня есть еще кофточка, которая тебе может понравиться, — вновь отправляется она к стенному шкафу. На сей раз возвращается с темно-синим зауженным лонгсливом из хлопка от Michael Stars, который я уже точно у нее хоть раз да брала надеть и который заметно припудрен тем снадобьем, что прописал матери дерматолог. — Эта тебе больше подходит.
Что верно, то верно.
— Но это твоя блузка, — пытаюсь я протестовать.
— Я могу купить другую, — настаивает мать. — Схожу еще разочек в «Блумингдейл». А то хочешь, пойдем вместе? Могу купить тебе там новую. Мне так хочется тебе что-нибудь купить.
Боюсь, ее сильно заденет, если я признаюсь, что какая-то часть моего существа отказывается верить в искренность ее подарков. Я боюсь, что за этим кроются какие-то условия и обязательства. Более того, я вижу в этом отступление от того, какой она учила меня быть, во что она сама раньше верила. А еще — если хорошенько, поглубже копнуть — я боюсь, что, стоит мне в этом признаться, как ее дары тут же иссякнут.
За десять лет до этого, приехав домой после первого курса в колледже, я сделалась воровкой.
Несколько раз в неделю я втихаря пробиралась в комнату своего сводного брата Джареда, который был на год старше и ужасно меня бесил, совала руку в его большущий круглый аквариум, наполненный грязными пятицентовиками, десятицентовиками и четвертаками, и умыкала оттуда где-то семьдесят пять центов или, бывало, доллар.
Я вовсе не считала это воровством. Это совсем не соответствовало моему давно установившемуся, бесспорному имиджу Примерной дочери. Себе я говорила, что просто одалживаюсь у брата, хотя и делала это без спросу. А еще — ни разу не пыталась вернуть взятое.
Иногда я расценивала это не как одалживание, а как своего рода репарацию. На внешне цивилизованном, но на самом деле жестоком поле битвы родительского развода я определенно проиграла больше всех. Получилось, что я обделена обоими родителями, которые в новых своих браках оказались супругами с наименьшими средствами, с наименьшим влиянием в семье и с наименьшей решимостью постоять за своих собственных детей.
Когда мне было двенадцать, отец вторично женился на вдове, которую бывший муж обеспечил наравне с обеими дочерьми солидными трастовыми фондами. Каждый год их бабушка — утонченная бостонская аристократка из евреев — с гордостью вручала мне ханукальную открытку, внутрь которой неизменно вкладывала новенькую, хрустящую долларовую купюру.
Когда мне было пятнадцать, мама познакомилась с вдовцом, который сразу же дал ей понять, что предпочел бы не жениться на женщине с детьми. И моя мать, как могла, старалась производить на него впечатление бездетной особы. Покупая что-нибудь мне и моей сестре, она всякий раз отводила нас в сторонку и шепотом, чтобы не узнал отчим, говорила: «Гляньте-ка у себя под кроватью — я там вам кое-что оставила».
И вот уже в восемнадцать, сама платя за свое обучение в колледже, я прониклась к себе такой глубокой жалостью, что в утешение взялась вознаграждать себя очень скромной финансовой помощью из обильного склада мелочи своего сводного брата. И вообще, разве возможно, чтобы он заметил пропажу каких-то пары-тройки монет!
Таскала я мелочь, чтобы платить за автобус М32, на котором по будням ездила от Пенсильванского вокзала до конторы торгового клуба «Книги месяца», где я пристроилась на лето поработать, чтобы оплатить учебу в следующем семестре, осенью 1984-го. По утрам я отправлялась в город на рейсе, выезжавшем в 6:47 из Оушенсайда на Лонг-Айленде, и в 17:43 садилась на автобус в обратную сторону — неизменно в компании своего отчима, гнуснейшего на свете человека, которого моя бабушка называла словечком farbissener, что на идиш означает «ничтожество». Каждое утро меня встречал нехороший дух у него изо рта и глаза-букашки, увеличенные толстыми очками-«авиаторами», причем в тот ранний час, когда вообще трудно сфокусировать взгляд, а уж тем более кому-то улыбаться; но отчим все равно вечно жаловался матери на мою неприветливость. Впрочем, было совершенно очевидно, что Бернарда тоже не слишком радует необходимость ездить в одном автобусе со мной. Всякий раз он напряженно молчал. А я не просто не хотела заговаривать с ним — я этого боялась. У него был очень крутой нрав. Я опасалась, что, стоит мне хоть что-нибудь сказать, он взорвется гневом. А потому, оказываясь с ним в автобусе, я большей частью притворялась, будто сплю.
Именно так мы обычно и отзывались о Бернарде: «У него крутой нрав». Так мы характеризовали его действия, когда он запустил сыну в голову стеклянной миской со спагетти, вызвав у того сотрясение мозга. Или когда швырнул в мою мать бокалом для вина, который, отскочив от ее щеки, вдребезги разбился об пол. Или когда стащил мою тринадцатилетнюю сестру за волосы по лестнице, когда схватил ее руками за горло и начал бешено трясти, оставляя на ее шее синяки. Так мы говорили и когда искали убежища в доме у маминой подруги. И когда мама возвращалась, прося у Бернарда прощения, что ушла. И когда кто-то — возможно, та самая мамина подруга — анонимно позвонил в органы детской опеки и наш дом стал регулярно навещать сотрудник социальных служб.
У него крутой нрав.
Так это называлось, когда он швырнул в меня керамической свиньей-копилкой, — я, старшеклассница, сидела на кровати, делая домашнее задание, а он ворвался ко мне в комнату, потрясая линованным листочком из блокнота, на котором карандашом были написаны какие-то цифры. Он весь кипел от злости, что я не хочу позвонить отцу и попросить увеличить сумму алиментов на меня. Я успела вовремя пригнуться. Копилка врезалась в стену и разлетелась на куски.
Все лето мое мелкое воровство сходило мне с рук. Чем дальше, тем бесстрашнее я становилась, и меня все меньше и меньше тревожила неблаговидность моих поступков. Я чувствовала себя очень спокойно и уверенно, для меня это стало совершенно привычным делом.
Но в конце августа меня ожидал крайне неприятный сюрприз. Оказывается, мой сводный братец вел точный счет всей мелочи, что хранилась у него в аквариуме. Однажды субботним вечером, за неделю до того, как мы должны были разъехаться по своим колледжам на второй курс, он спустился к ужину в дикой ярости, чуть ли не с пеной у рта. И ткнул пальцем… в мою сестру.
— Это она взяла! — вскричал он. — Я точно знаю, что это она!
— Это не я! — завопила в ответ сестра.
— А кто тогда, по-твоему, это сделал, а?!
Я сидела рядом обомлевшая, не говоря ни слова. Сестра со сводным братом весь вечер продолжали перепалку. Сестра плакала, умоляя маму ей поверить.
До того как признаться в содеянном, я подкинула им мысль: а может, кто-то другой прибрал эти деньги? Кто-то, зашедший к нам в гости ненадолго? Но в ответ Джаред уверенно заявил, что это сделала или моя сестра, или кто-то другой из живущих в этом доме, поскольку на протяжении последних двух месяцев он замечал у себя постоянную утечку денег.
Едва ли в моей жизни была ужаснее пора, чем те двенадцать часов, когда из-за меня несправедливо обвиняли сестру. Я обязана была прояснить ситуацию, но совершенно не представляла, как это сделать. У меня бы язык не повернулся признаться в своих преступлениях. Всякий раз, когда сестре доводилось сильно провиниться, она, немного побрыкавшись и поорав, все же признавалась в своем проступке и получала наказание. Но мне сама мысль об этом казалась дикой и пугающей. Я слишком привыкла к роли невинного ангела в этом доме и теперь с ужасом думала о том, что мой безупречный образ будет запятнан. Кем же я останусь без своего светящегося нимба?
Всю ночь я просидела, раз за разом переписывая признательные записки на своей цветной, именной почтовой бумаге, полученной в подарок на бат-мицву. В пять утра я рассовала послания по конвертам и разложила у каждого места за кухонным уголком, где мы обычно завтракали. А в конверт сводного брата еще и присовокупила чек.
Потом я укрылась у себя в комнате и, вся сжавшись, стала прислушиваться к разговорам внизу, когда все конверты были явно вскрыты.
Услышала, как сестра прошипела:
— Вот видите?!
И как Джаред отозвался:
— Ну да, наверняка ты там тоже что-то свистнула.
И как она рассмеялась ему в лицо.
Спустя какое-то время ко мне в комнату поднялась мама.
— Это ты?! — Она даже не нашлась, что сказать еще.
Причиной полного преображения моей матери явилось последнее ее замужество, третье по счету. Во всем, что только можно представить, Стэнли — третий мамин муж — сильно отличался от Бернарда. Стэнли был человеком душевным, добрым, легким и непосредственным. Этаким лысеющим фокусником-любителем, называвшим себя в честь своей гладкой макушки «Великим Гладини». Стэнли был умным, проницательным и бесконечно великодушным.
Хоть Стэнли и не был так уж богат, но все же куда состоятельнее прежних двух маминых мужей (включая моего отца), так что ему было, в принципе, чем поделиться. И хотя большую часть своей жизни я имела дело с людьми при деньгах — со своими родственниками, друзьями семьи, родственниками отчима с их трастовыми фондами, — большинство из них держали свои деньги при себе. Стэнли был совсем иным — это для нас был сущий клад, истинный мужчина. С первой же недели нашего знакомства он обращался со мной и моей сестрой точно с собственными детьми, водил нас в прекрасные рестораны, осыпал подарками на день рождения и Хануку, да и впоследствии всегда меня выручал, когда мне случалось оказаться на мели.
С новым замужеством мама сделалась совершенно другим человеком. Ту женщину, с которой я жила в середине семидесятых, — переживающую тяжелые времена мать-одиночку, которая еле-еле сводила концы с концами на свою жалкую зарплату учительницы начальной школы, «социал-либералку», как шутили ее друзья, главу местного отделения организации «Учителя штата Нью-Йорк», разъезжавшую на изрядно помятом, стареньком «Додж-Дарте», — было теперь просто не узнать.
Теперь она каждую неделю ходила на маникюр и педикюр, а также еженедельно, а не изредка, как прежде, нанимала себе помощь в уборке дома. В ее гардеробе появилась совершенно новая категория одежды: сверкающие вечерние наряды для званых ужинов с танцами и коктейльных вечеринок, куда она теперь частенько ходила под руку со Стэнли. По отдельным поводам она получала в подарок золотые украшения и на школьных каникулах ездила по тропическим странам.
В процессе такого преображения мать внезапно сделалась очень щедрой к своим дочерям. В браке с Бернардом ей бывало трудно нам что-то дарить — большей частью потому, что она опасалась потревожить «крутой нрав» мужа. Для нее это был чисто стратегический выбор — способ сосуществования с самым злющим человеком в доме.
Как только Бернарда рядом с ней не стало и в кадре возник Стэнли, мама словно переродилась. Теперь всякий раз, как я к ней приезжала на выходные погостить, у нас начинался Великий ритуал подношения разных вещей. К концу уик-энда я обрастала всевозможной одеждой, обувью, побрякушками, съестными запасами и косметическими пробниками, что шли в придачу к губной помаде, только что купленной матерью в «Блумингдейле».
Она и мне частенько предлагала прогуляться туда за покупками, и это вызывало у меня отвращение. Хотя вроде бы в тринадцать лет, да после развода родителей мне наоборот бы этого хотеть! Еще и упрашивать маму взять нас с собою в «Блумингдейл», как некоторые дети умоляют родителей отвести их в Диснейленд.
После некоторого блуждания по универмагу я начинала ощущать, как сквозь мамино внешнее антивещистское пренебрежение начинает просачиваться желание. У нас был своего рода ритуал: для начала мы брали на троих два супа и один салат в тамошнем ресторане под названием Ondine. Подкрепившись, мы осаждали стойку косметики Clinique, после чего отправлялись в секцию для девочек и наконец, попадали в отдел женской одежды, где давали советы и подсказывали, в каком из выбранных ею нарядов она выглядит лучше всего.
В завершение каждого нашего выхода в магазин мы спускались в отдел деликатесов на цокольном этаже, где мама неизменно покупала маленькую баночку земляничного варенья Little Scarlett, в которой сквозь стекло проглядывало бессчетное число крохотных алых ягодок.
Потом, в двадцать три года, я уже чувствовала себя при этом крайне некомфортно. Что это за снобистского вида дамочка и что она сделала с моей матерью, обычной работягой? И где теперь та женщина, которой летом 1976 года, после разрыва с моим отцом — почти что без его в этом участия, — довелось столкнуться с еще большими финансовыми тяготами, нежели те, к которым она уже привыкла?
Походы в «Блумингдейл», равно как и все остальное, приятное и радостное в нашей жизни, разом оборвались в 1981 году с появлением на горизонте Бернарда и его двух сыновей, когда мне было пятнадцать. Следующие шесть лет были мрачными и беспросветными, отравленными тихой, подавленной ненавистью с нашей стороны и бурной, взрывной яростью Бернарда, выливающейся в неизгладимые вспышки жестокости.
После очередного его выпада, — когда он запустил в мою сестру стереомагнитофоном, а потом стащил ее за волосы по лестнице, — мать наконец подала заявление о разводе. Какое же это было для всех нас облегчение, когда он убрался из нашего дома! Тогда я и представить не могла, что еще большее облегчение ждет нас впереди, когда несколько месяцев спустя мама начнет встречаться со Стэнли.
Довольно скоро после того, как мама со Стэнли поженились, я перестала сопротивляться ее подаркам и с удовольствием, хотя и несколько сдержанно, брала все, что она мне давала. Чаще всего я немного ломалась, но потом все же уступала, принимая ее подношения, — и ради ее спокойствия, и для своего блага. Теперь я понимаю, что ей так же отчаянно хочется что-то мне отдать, как я когда-то желала от нее что-то получить.
И она не просто дарит мне какие-то вещи. Она возмещает мне сам процесс дарения — то, чего так долго не имела возможности делать и о чем теперь глубоко сожалеет. И, принимая ее подарки, я дарю ей удовлетворение от того, что она наконец может отдать.
В мае 2018 года в возрасте восьмидесяти девяти лет Стэнли внезапно сразила тяжелая болезнь, и в считаные недели — за месяц до тридцатилетия их брака — его не стало. Весь чудесный мамин мир, равно как и ее финансовая стабильность, стали стремительно рушиться.
Через неделю после похорон я приезжаю помочь ей собрать вещи в их зимней квартире в Бока-Ратоне, штат Флорида. Маме необходимо еще купить ее любимый гипоаллергенный тональник, которым она по-прежнему все время пользуется, и она спрашивает, не заедем ли мы за ним в «Блумингдейл».
Как странно оказаться теперь в этом универмаге после стольких лет, когда я практически не ходила по магазинам. Там почти все то же самое — мягкое для глаз освещение, роскошный дизайн интерьера, броская выкладка товаров. Я чувствую эйфорию от витающего там духа богатства и изобилия. И мне кажется, мама испытывает то же самое. В ее поступи вновь появляется та пружинистая легкость, которой я не наблюдала у нее с тех пор, как слег Стэнли.
— Тебе тут ничего не нужно? — спрашивает у меня мама.
— Нет, — отвечаю, — у меня все есть.
По пути к излюбленной косметической стойке мама останавливается примерить туфли. Сунув ногу в одну из балеток FitFlop, она признается, что, когда Стэнли лежал в отделении интенсивной терапии, она прошлась по магазинам, чтобы развеять тревогу, и купила себе две блузки. А еще, проболталась она, у нее шестьсот баксов долга на платежной карте «Блумингдейл».
— Обещай мне, что, когда завещание вступит в силу, ты непременно это выплатишь, — говорю я, и мама обещает.
В нынешнее время ситуация, естественно, радикально переменилась. Мне пятьдесят три, а маме семьдесят восемь, и теперь моя очередь заботиться о ней. К счастью, у нее есть пенсия, социальное пособие и еще кое-какие поступления, чего на сегодняшний день хватает, чтобы вовремя оплачивать счета. За ужином я обычно забираю у нее чеки. Приношу ей и присылаю разные маленькие подарочки: билеты на какой-нибудь спектакль или концерт в ближайших окрестностях; натуральный клюквенный концентрат, который она добавляет себе в сельтерскую воду; маленькие, затягивающиеся тесемкой мешочки, которые она собирает, чтобы хранить косметику или ювелирные украшения; раскраску для взрослых с позитивными, жизнеутверждающими афоризмами, дабы ей легче было пережить горе; миндальное печенье в шоколаде. Как же замечательно, что я могу вернуть ей хоть то немногое, что мне доступно.
Я даже не представляю, как изменится мама на следующем этапе своей жизни, и не могу не опасаться, что она окажется чересчур подверженной обаянию еще какого-нибудь негодяя вроде Бернарда. И все же я надеюсь: что бы ни ждало ее дальше, моя мать заново откроет в себе чувство независимости и те далекие от меркантильности принципы, которым она на собственном примере учила меня в отроческие годы. Возможно, тогда они и прикрывали собою ее внутренний протест и серьезные проблемы с самооценкой, однако сейчас они мне все же многое способны объяснить.
Ее плоть — моя плоть
(Найоми Мунавира)
Я сижу на унитазе в ожидании, когда придет мать. Мне приходится ее дожидаться, потому что я не умею как следует подтереться. И, как всегда, она заставляет меня ждать. Когда она наконец появляется, то, вытирая меня, делает брезгливое лицо. Дескать, ей совсем не нравится этим заниматься, однако она вынуждена, потому что я слишком бестолковая, чтобы все сделать как надо.
По этому вопросу в нашей семье уже не раз разыгрывались баталии. Отец и бабушка яростно спорят с матерью, чтобы она позволила мне подтираться самостоятельно, объясняя, что это вообще не нормально. Однако она и слушать их не хочет — мол, она моя мать и мое тело всецело принадлежит ей.
Я с ней и не спорю. Я доверяю матери и знаю сама, что не способна ничего сделать правильно. Вот только на этот раз дело принимает иной оборот. Там кровь. У меня начались первые в жизни месячные. С этого момента мать позволяет мне начать подтираться самой. И с этого момента разрешает принимать душ без ее присмотра. Мне двенадцать лет.